Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2022
В январе по давней традиции был объявлен список лауреатов ежегодной премии журнала «Знамя». В былые годы церемония награждения проходила в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы имени М.И. Рудомино, однако сегодня, в ковидные времена, речи наших лауреатов прозвучат на страницах журнала.
Лауреаты премии журнала «Знамя» по итогам 2021 года
Антон Азаренков — «Ровный стук одиночества» (№ 8). Премия, назначенная Фондом социально-экономических и интеллектуальных программ.
Александр Архангельский — «Русский иероглиф» (№ 10). Премия, назначенная журналом «Знамя».
Сергей Боровиков — «Единомышленники» (№ 2). Премия, назначенная филологическим сообществом.
Яков Гордин — «Книга судеб, или История с человеческим лицом» (№ 7), «До полной гибели — всерьез» (№ 11). Премия «Память, говори», назначенная Российской государственной детской библиотекой.
Наталья Громова — «Жить с Диккенсом» (№ 6). Премия «Глобус» памяти Е.Ю. Гениевой, назначенная Всероссийской государственной библиотекой иностранной литературы.
Ирина Роднянская — «Энциклопедия насилия — азбука человечности» (№ 8). Премия, назначенная журналом «Знамя».
Наталия Соколовская — «Покой» (№ 7). Премия, назначенная журналом «Знамя».
Антон Азаренков
Прежде всего благодарю за эту награду Ольгу Юрьевну Ермолаеву, заведующую отделом поэзии журнала «Знамя». Вот уже четыре года она мужественно читает мои стихи, и случается, что публикует их.
Я хорошо помню, как все началось. Январское утро в съемной квартире, я — ассистент кафедры на четверть ставки, мои стихи знают несколько друзей, нужно допить кофе и оттарабанить что-то про историю газетной печати в Смоленской губернии XIX века, а тут сообщение в почте: «Увидела Ваши стихи там-то, пришлите мне скорее все, что есть!» Так состоялась моя первая публикация в «Знамени», а за третью меня сегодня награждают.
В этом вся суть Ольги Юрьевны — у меня позже было множество поводов в этом убедиться — найти там, где никто не ищет, разглядеть то, что сразу не видно. Понять чужой опыт и язык — в той мере, в которой позволяет вкус и талант редактора. В случае Ольги Юрьевны этот талант распространяется не только на отбор стихотворений и составление подборок, хотя и это, конечно, тоже. Мне кажется, как редактор Ольга Юрьевна больше работает не с людьми и даже не с текстами, а с той областью напряжения, которая возникает между автором и его стихами. Здесь редактора интересует само событие поэзии: совпало ли получившееся стихотворение со своим поэтом? Если да, если это не фокус, Ольга Юрьевна готова принять такие стихи целиком — со всеми их недостатками.
Что касается меня, к таким недостаткам, я думаю, могут быть отнесены чрезмерная эмоциональная сдержанность, смысловая усложненность, некоторая угрюмость… Но ведь это черты человека, который все это написал! Точнее, черты той «моментальной личности» (Поль Валери), которая стремится воплотить себя в этой речи. «Мы слишком уважаем автора, чтобы что-либо менять в его стихах», — постоянно слышу я от Ольги Юрьевны на поэтических семинарах, которые она ведет. Признание текста, таким образом, равносильно признанию (а в ряде случаев — оправданию) поэта, его уникальной человечности, его права быть именно собой. Мне кажется, это редчайшая редакторская добродетель.
Александр Архангельский
Мама мыла раму. Миру мир.
Это вторая моя «знаменская» премия; большое спасибо журналу. В прошлый раз на дворе стоял 2007 год. Другая эпоха. Уже многое к тому моменту померкло, отзвучала мюнхенская речь, была убита Политковская, плохие предчувствия нарастали, но иллюзия мирного пути в общее пространство — сохранялась. Мы не сразу, зигзагом, «загогулиной», иной раз неприемлемой ценой, но продолжим двигаться к свободе, диалогу, равноправию. Власть будет сменяться, как то предписано Конституцией, насилие не сможет превратиться в норму, борьба с инакомыслием не станет массовым явлением, а главное — никто и никогда не скажет, что война это мир, а мир это война.
Сегодня, когда мне вновь досталась прекрасная «знаменская» собачка, иллюзий почти нет. Сможет. Не предписано. Станет. И скажут. Точней, уже не раз сказали. А мечта — все равно остается. И вот об этой мечте я и хочу сказать.
Я не мечтаю о простых решениях, о манихейском, черно-белом устройстве жизни. Но мечтаю о таком сложном, путаном, противоречивом устройстве общества, в котором постоянный, заведомо неразрешимый, равноправный и благой конфликт правых и левых, государственников и либералов, консерваторов и прогрессистов, верующих и неверующих допускает и даже предполагает жесткие словесные баталии, но не ведет к преследованию несогласных и непокорных. Ни с чьей стороны. Ни со стороны тех, кто сейчас у кормила, ни со стороны тех, кто собирается перехватить рычаг.
Я мечтаю о переговорах, компромиссах и торге как единственно приемлемом способе обустройства мировой политики. Об умении отступать без чувства стыда — и наступать без чувства гордыни. О том, что человек окажется центром и целью истории, а государство важнейшим, не подлежащим отмене, но отнюдь не самодостаточным инструментом. Я мечтаю о том, чтобы азбучные банальности, которые я сейчас произношу, затерлись бы от слишком частого употребления, а не звучали как новость. Ах! Человек? В центре? Истории? А где же ему еще быть.
А главное, я мечтаю о стране, в которой о войне говорить с самоуверенной ухмылкой — невозможно. Да, войны пока неизбежны, звать на защиту отечества, когда на тебя нападают, нормально, но использовать милитаристскую риторику, чтобы заводить людей на бойню, провоцировать жажду крови — преступление. При этом одинаково преступен и политик, который готов нападать на далеких и близких, и «настоящий мужик», который хочет поиграть оружием — не потому, что нужно отражать наступление, а потому, что чужие живут по собственному правилу. И писатель, готовый использовать свое слово для того, чтобы комиссарить и поддерживать бойню. И режиссер, для которого батальная сцена — способ пробудить в зрителе желание повоевать. И ректор, который пускает на территорию университета разжигателя войны, чтобы тот пообщался с новым поколением.
Точно так же обсуждать геополитические проблемы приходится, это реальность, но мыслить в категориях геополитики и всерьез объяснять необходимость убивать здесь и сейчас тем, что завтра и в другом месте это может обеспечить «наши интересы» — непристойно. Нет таких интересов, которые могут оправдать нападение, как нет и не может быть интересов, ради которых можно провоцировать передел границ вооруженным способом. Когда-то лозунг «это не должно повториться» навяз в зубах, а сегодня на машинах пишут «можем повторить».
И не нужно оправдывать себя тем, что так себя ведут другие. Другие пусть ответят за себя — перед своими гражданами. А нам досталась в удел именно эта страна; эта, а не другая; нам за нее и нести ответственность.
У Льва Николаевича Толстого мы взяли то, без чего легко обойтись — роевое, каратаевское, безличное. А то великое, что следовало взять, отвергли: отказ от насилия как нормы политической жизни, обличение войны как приемлемого способа решения текущих проблем.
Биографическая повесть о русской китаянке Инне Ли, получившая «знаменскую» премию, посвящена тому, как частный человек живет в XX–XXI веке, один на один с насилием — и умеет сохранить в себе главное, чувство неубиваемого счастья жизни. Меняются режимы, политические курсы, гражданства, вращаются калейдоскопом обстоятельства, а личность остается. И человеческое в ней не исчезает.
Спасибо за поддержку. И мирного неба над головой.
Сергей Боровиков
Десяток лет, что объяснено в увенчанном премией очерке, я был связан с изрядной группой литераторов, приверженных или хотя бы присягнувших русскому национализму.
Когда мы говорили на эту тему с Сергеем Ивановичем Чуприниным, он вдруг запнулся и сказал примерно следующее: у нас в журнале достает различных воспоминаний людей советского времени, находившихся если не исключительно, то, как правило, в либеральном стане, а в твоей биографии немало связано с их антиподами и недругами, напиши об этом.
А я уж не раз начинал заметки о тех годах, нужен был лишь внешний толчок, который и был получен от главного редактора журнала «Знамя».
В работе передо мной возникало несколько возможных преград.
Центральное место в очерке занимали письма ко мне, что вынудило отказаться от здравствующих адресатов.
Пришлось заглядывать в свои давнишние публикации, чтобы вовсе не предстать в новых текстах Савлом-Павлом. Ведь могли возникнуть подножки и самому себе, но ретроспективно обнаружилось, что за мной нет публикаций, за которые было бы стыдно именно по причине их возможного национализма. И здесь повторю, что черносотенство как таковое мне претило не только этически. К тому же по натуре я никогда не был бойцом, и в стихотворении Алексея Константиновича Толстого:
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами —
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!
ко мне приложима лишь строка «не боец, но только гость случайный», ведь не только врага, но и друга я бы не отстаивал, да что там «бы» — реально не отстаивал. С детства мне неприятны любые резкие движенья, и всегда, чем спорить, лучше промолчу.
Но с этим, пусть так, равнодушием, во мне всегда жило чувство равновесной справедливости, за которое сражаться не пойду, но по возможности буду соблюдать. Сколько раз мне доводилось слышать от приятелей (я стараюсь реже употреблять слово «друг»): как ты мог общаться с имяреком, ведь это подонок!
Тоже слово не из моего словаря. За долгую уже жизнь мне встретилось много несчастных людей и мало плохих. Уточню: окончательно несчастных и окончательно плохих.
А очерк «Единомышленники» — это тот редкий, а для меня так, пожалуй, и единственный, случай, когда полностью сошлись заказ редакции и авторская потребность высказаться.
Яков Гордин
«Друг, назови меня по имени».
Юрий Тынянов. «Как мы пишем»
Иногда полезно бывает задуматься: «А чем я, собственно, занимаюсь уже без малого 60 лет? На что трачу жизнь? Какая от этого польза?»
Ну, понятно — знание, просвещение и т.д. и т.п. Но, быть может, есть и еще некий более конкретный и живой смысл?
Год, другой, третий я читаю разного рода документы касательно существования Алексея Петровича Ермолова. Его собственные воспоминания, воспоминания о нем, реляции, приказы, письма в огромном количестве… Начинаю сознавать, что он был всю жизнь несчастлив. И он начинает жить в моей памяти. Я его вспоминаю. Я его знал. Я могу о нем писать.
Надо решить — что есть наша память: театр теней или мир в некотором роде не менее реальный, чем тот, что окружает нас в данный момент.
Я понимаю, что об этом задумывались люди поумней меня, во всяком случае, с умом более тренированным и изощренным, — какие-нибудь Беркли с Юмом. Но сейчас это моя проблема.
Еще один умный человек писал: «Если вы будете рассматривать настоящее, конкретно и реально переживаемое сознанием, то можно сказать, что настоящее в значительной своей части состоит из непосредственного прошлого». Повторим: «Непосредственного прошлого».
Это Анри Бергсон. Цитирую по моей любимой книге английского космолога Дж. Уитроу «Естественная философия времени», в которой, честно сказать, не все понимаю.
На соседней с Бергсоном странице разговор о теории «клочковатой вселенной», на которую я ссылался в мемуаре о Викторе Сосноре. Как говорит Уитроу, теория эта «означает, что прошлые (и будущие) события сосуществуют с событиями настоящего». Уитроу этой идее не сочувствует. Но пусть физики и космологи разбираются между собой. Для меня эта идея весьма соблазнительна профессионально.
Плоть памяти сгущается, и мои ушедшие друзья органично соседствуют в ней с теми, кого я знаю — помню! — благодаря другому типу знания. Вот Эйдельман почтительно беседует с дружелюбно высокомерным Луниным, а Юрий Давыдов с красавцем Лопатиным. Залюбуешься…
Я недавно подумал, что дело, которым я занимаюсь, имеет непосредственное отношение к мечтаниям одного чрезвычайно странного человека — Николая Федоровича Федорова. Он писал в своей «Философии общего дела», во втором томе, в разделе «Конец сиротства: бесконечное родство»: «День желанный, от века чаемый, необъятного неба ликование тогда только наступит, когда земля, тьмы поколений поглотившая, небесною сыновнею любовью и знанием движимая и управляемая, станет возвращать ею поглощенных».
«Воскресение отцов» во плоти силою любви и науки, воскресение тех, кто дал нам жизнь духовную и перед кем мы в неоплатном долгу.
Николай Федорович, просветленный христианин, развернул в грандиозную философическую систему краткие возвещения Иисуса в Евангелии от Иоанна: «…наступает время, в которое все, находившиеся во гробах, услышат голос Сына Божия (5:28); и изыдут творящие добро в воскресение жизни… (5:29)».
Можно, конечно, удивляться, почему Толстой, Достоевский, Владимир Соловьев с высокой серьезностью относились к учению Николая Федоровича.
Понятно, что их подкупал безудержный нравственный пафос федоровских идей. Это и мне внятно. Но дело не только в этом. Кто-то назвал Федорова «философом памяти». И это многое объясняет.
Николай Федорович придавал огромное значение «изучающей памяти». «Изучающая память» — основа доктрины всеобщего воскресения.
Слишком многие едва видимые «в дыму столетий» (гениальная формула Пушкина) нуждаются в нашей помощи.
Я занимаюсь печальной судьбой царевича Алексея Петровича, замученного и оболганного. Казалось бы, имя его на слуху. Но это иллюзия. Этот человек забыт. Нам настойчиво предлагают помнить кого-то совершенно другого. Подлинного Алексея нужно вернуть в нашу «изучающую память».
А Владимир Вольховский, герой пушкинских стихов, лицеист с первой золотой медалью, блестящий военный профессионал, образец благородства, достойный самого высокого места в русской истории, вместо этого погубленный самодурством Николая I?
И несть числа тем, кого долг велит назвать по имени.
Таким неожиданным образом наше дело смыкается с фантастическими, казалось бы, мечтаниями Николая Федоровича Федорова. Оно и понятно. Наше дело — «воскрешение отцов» — тоже основано в предельном варианте на неосуществимой мечте. Но бывает, что тень оказывается реальнее плоти.
Наталья Громова
Мне выпало писать о самых мрачных сторонах советского времени. Читать следственные дела с допросами, искать пропавших в тюрьмах и лагерях прозаиков и поэтов. Пытаться восстановить утраченные факты. Казалось бы, при чем тут Диккенс? При том, что он был всю жизнь моей надеждой и спасением, верой в людей, наивным представлением, что, может быть, все-таки добро победит зло. Без него проходить этот тягостный путь, наверное, было бы невозможно.
Из эссе «Жить с Диккенсом», напечатанного в журнале «Знамя», выросла большая выставка в доме Остроухова в Трубниках «Чарльз Диккенс в русских зеркалах». Ее с наслаждением делали студенты Школы-студии МХАТ и их талантливая руководительница Мария Утробина — художник выставки. Диккенс и для них стал близким и понятным. Но, что удивительно, после кураторских экскурсий ко мне несколько раз подходили люди со словами: «Моя бабушка, когда посадили ее мужа, спасалась Диккенсом», «Мой отец пересказывал романы Диккенса в тюрьме, и это его выручало», «Моя мама смогла вынести все несчастья благодаря Диккенсу». Так происходит после каждой экскурсии. И я подумала, что когда-нибудь в России надо бы поставить памятник великому английскому писателю с благодарственной надписью от русских и советских людей: «За исцеление и спасение от скорби и боли».
Когда-то я купила книгу, которую очень полюбила, она называлась «Тайна Чарльза Диккенса», составленную Екатериной Гениевой. В ней были собраны всевозможные отзывы мировых писателей и огромная русская библиография. Заканчивалась книга циклом стихов, посвященным Диккенсу, замечательного поэта Сергея Соловьева, погибшего в тюремной психиатрической больнице. И я благодарна судьбе, что премия, которую мне вручили, носит имя Екатерины Юрьевны Гениевой, потому что и ее жизнь была проникнута любовью к Диккенсу. Я благодарна любимой редакции журнала «Знамя», с которой живу на одной волне. Моему редактору — Елене Холмогоровой, которая в работе над текстом всегда выводит меня на единственно верный путь.
Ирина Роднянская
Признательность за публикацию моего отклика на замечательный роман Виктора Ремизова «Вечная мерзлота» — эта моя благодарность редакции «Знамени» — безмерна. Как лицо, не понаслышке знакомое с редакционным процессом, я отлично понимаю, что «тиснение» пространного текста в первозданном виде, без попыток перевести его в рецензионный жанр, без борьбы с его устранимыми длиннотами и неизбежными самопротиворечиями, — это редкая привилегия, которую я, боюсь, не заслужила, но которую как «профессионал» могу оценить сполна.
Почему это сочинение я сразу решила показать редакции «Знамени», будучи издавна «новомирским» критиком, помня, где в 1962 году состоялся мой, во многом определивший дальнейшую литературную судьбу, дебют, и до сих пор открывая каждый свежий номер «НМ» с фантомным, но пожизненным чувством причастности? Все решила надпись, которую я, постоянная подписчица, прочитала на обложке одного из тематических знаменских номеров, — слово «Непрошедшее». Значение этого слова настолько совпадало с идейно-этическим пафосом книги, о которой я старалась высказаться, да и с моим пониманием величайшей исторической травмы России, всех народов ее, — что именно оно предопределило «знаменский» маршрут моей, выражаясь по старинке, «рукописи». В размышлениях моих о романе все время подчеркивается его «открытый финал» в широком, обобщающем смысле, сознательное избегание автором преждевременных финальных точек. Возможно поэтому главный редактор «Знамени» назвал в письме ко мне эту статью «своевременной».
Мне бы хотелось, чтобы лестный для меня эпитет (его, конечно, следует в первую очередь отнести к самому объекту критического анализа) не был понят слишком «точечно». Своевременность — не в том или не главным образом в том, что мыслящее общество смущено и шокировано такими дежавю, как участившиеся усилия вознести имя Сталина на высоту пуще прежней, как преследование «Мемориала» или судебная угроза (под посторонним предлогом) фигуранту, открывшему очередное место захоронений умученных. «Непрошедшее» — то есть не утратившее своевременности — по существу заключается в том, что «большие», тотальные, если угодно, «тоталитарные» идеологии не уходят с мировой повестки, а книги, подобные «Вечной мерзлоте», учат — эстетически, этически, философски — распознавать их противобожескую и противочеловеческую суть в любом новом обличье.
Все эти идеологии самоопределяются через кровопролитное отвержение того или иного мистико-символического месседжа, который дан человечеству как откровение в Книге Бытия (в западных переводах Ветхого Завета — Genesis, то есть «Происхождение всего сущего»). Одна из этих идеологий намеревалась возвратить человечеству потерянный на земле рай, каким-то образом элиминировав поставленного «на Востоке у сада Эдемского» стража-херувима с пламенным мечом (Быт. 3:24). Сколько миллионов жизней ради этого следует уничтожить, хладнокровно подсчитывал еще Марат, а за ним — истматовские последователи якобинцев. Другая — отрицала происхождение всех будущих племен и народностей от единой человеческой пары (Быт. 1:26–28), отвергая то, что все люди — братья во Адаме и Еве, и указывала на иное, низкое, в сравнении с расовыми наследниками языческих божеств (Вотана/Одина), происхождение неких изгоев, подлежащих порабощению и окончательному уничтожению.
Наконец, третья, ныне набирающая силу тотальная идеология, наиболее подходящее имя которой — трансгуманизм, отрицает саму онтологическую природу человека как создания по образу и подобию Бога и его место во вселенной как венца творения (Быт. 1, там же). Ее адепты предлагают либо уравнять человека «в правах» со всей прочей тварью («зоошиза» — воспользуюсь этим сленговым словом, хотя очень люблю животных), либо, что гораздо круче, отрегулировать численность человеческой массы, проредив ее будто стадо скотины или словно подлежащую разумному контролю популяцию то ли грызунов, то ли хищников. Наконец — в логическом пределе так называемой «зеленой повестки» — мечтается вообще низвести человеческое население до статуса злостной плесени, губящей нашу прекрасную планету и скандально не вписывающейся в гармонию кормовой цепочки. За этим тянутся — как прямые или косвенные следствия — радикальная цифровизация, генно-инженерное отъятие свободной воли у людской единицы, произвольное умножением гендеров, вместо двух из той же Книги Бытия, и много других «транс»-новинок по преодолению человека. Более того, уже давно предъявлены совершенно откровенные концептуальные манифесты «новой нормальности». Весьма влиятельная американская общественная деятельница, футуролог и феминистка Барбара Маркс Хаббард (1929–2019) в своем главном труде — трактате о «сознательной эволюции» (!) — пишет: «Одна четвертая часть человечества должна быть исключена из общественного организма. Мы отвечаем за процесс Божьего отбора на планете Земля. …Этот поступок так же ужасен, как уничтожение раковой клетки. Это должно быть сделано ради будущего всего человечества. …Разрушительная четверть должна быть устранена из социального тела». Кто такие — эти многомиллионные «плевелы» — с готовностью берется опознать она же сама, а заодно ее последователи. Ей вторит французский экономист, банкир и политик Жак Аттали: «Будущее будет заключаться в том, чтобы сократить численность населения». Привожу лишь спорадические примеры, восходящие еще к знаменитому докладу Римскому клубу, с ужасом прочитанному мною полвека назад в спецхране ИНИОНа — института, где я тогда работала…
Существует мнение — и у нас, и, как ни удивительно, еще в большей степени за рубежом, что историческая репрессивная травма, нанесенная в ХХ веке нашей стране, нынче предохранит ее от вовлечения в глобальную повестку трансгуманизма (чьи черты уже успел сатирически отследить в новой книге наш идеологический сейсмограф Виктор Пелевин). В этом есть резон: ведь травма — не только памятная полоса горя и ущерба, но, в своей непрошедшести, она — и выковывание народного характера, обучающегося сопоставлять текущее с нажитым опытом. Хочу, хотя и боюсь, надеяться на эту российскую броню. Но как каждому соучаствовать в ее укреплении? Прежде всего, преодолевать предательскую усталость от чтения «по теме» — от усвоения «больших нарраций», подобных «Вечной мерзлоте», даже порой и не столь писательски значительных, как она. Именно после общения с этой книгой мне словно кто-то стал подкидывать наименования, которые я пропустила. И в меня вкоренилось обязательство наверстать упущенное, сколько бы ни продлилась еще моя жизнь.
Скажем, Виктор Ремизов сознательно ввел в свой роман персонажа с внесоветским опытом — внимательного соглядатая с не замыленным пропагандой и дезинформацией зрением: у него это француженка Николь. Но жизнь имеет способность опережать любую писательскую стратегию. Мой знакомый черновчанин, естествоиспытатель и архивист, понудил меня вспомнить об изданной у нас книге «Зекамерон ХХ века» Вернона Кресса (псевдоним Петера Деманта), австрийца, вдруг оказавшегося после присоединения Буковины (прежде — части Австро-Венгерской империи) советским гражданином, тут же признанным «австрийским шпионом», — и проведшего 13 лет в лагере на Колыме (где встречал В. Шаламова). Эта книга, написанная по-русски, была кратко отрецензирована Андреем Василевским («Новый мир», 1994, № 1). А я, тогда заведовавшая отделом критики, успела забыть и рецензию, и ее нетривиальный объект. Теперь, прочитав вывод рецензента: «Все, написанное очевидцами о ГУЛАГе, имеет право быть напечатанным», — поддерживаю это трудноисполнимое указание и добавляю к «праву» еще более утопическое: «…и обязанность быть прочитанным». Тут и француженка, которую вымечтал автор «Вечной мерзлоты», немедленно нашлась. Это Андре (Клотильда) Сенторенс, написавшая книгу воспоминаний «Семнадцать лет в советских лагерях». Мемуаристка попала туда как жена «врага народа» — не работника советского посольства, влюбившись в которого, вышла замуж и была увезена в СССР, а, после развода с ним, — уже как жена арестованного советского ученого. Была освобождена в 1955 году, вернувшись на родину, книгу свою издала во Франции в 1963-м, а в 2021 году издательство Музея ГУЛАГа опубликовало этот текст в переводе с французского, выполненного Дм. Белановским. Буду читать и призываю других.
Заинтересовавшимся всем, что наросло вокруг «Вечной мерзлоты», еще советую прочесть интервью, которое ее автор не так давно дал «Новой газете» (2021, 12 ноября). Он справедливо жалуется, что при огромном обилии информации «не хватает осмысления сталинских времен». Этот парадокс говорит не столько о трудностях взаимоотношений исследователей с теми, кто их контролирует (и такое бывает), сколько о чрезвычайной духовной растерянности мыслящих слоев общества. Остается еще и еще раз поблагодарить журнал «Знамя» за методические усилия по преодолению этой растерянности.
Наталия Соколовская
…И ведь одно дело, когда журнал публикует твои обычные литературные тексты — ну там: рассказ, повесть, эссе, стихи, например. И совсем другое, когда — плач. Спасибо «знаменскому» триумвирату за мои опубликованные в прошлые годы повести. Но «Покой. Рассказ из современной жизни» — другой, как сказано, жанр. И тут благодарить надо не за публикацию — за обнародование. И не от своего имени благодарить, а, пожалуй, от имени города, который дважды за некалендарное столетие постигла гуманитарная катастрофа. «Покой» посвящен погибшим горожанам, зараженным ковидом в приемных покоях и больницах.
Однажды москвич Лев Озеров (а вовсе не ленинградец Даниил Гранин, лишь процитировавший) написал стихи, строка из которых стала крылатой: «Великий город с областной судьбой». Но почему-то никто не вспоминает следующую сточку, простодушно (?) указывающую на причину «областной судьбы»: «Все, что смогли, забрали мы в Москву…» Что — все, если далее сказано, что и река, и шпиль Петропавловки, и белые ночи остались на месте? А забрали (и, разумеется, не милейший Лев Адольфович, мой педагог в Литинституте, а те, кто скрыт под эвфемизмом «мы») вот что: «самостоянье» — «залог величия».
18 января 1943 года, когда блокада была прорвана и позади остались полтора года страстотерпия, Ольга Берггольц обратилась по радио к ленинградцам: «Уж теперь-то выдержим, теперь-то мы хорошо почувствовали свою силу». Фразу про силу, которую ленинградцы почувствовали, услышали не только горожане, — мы знаем об этом по событиям 1946 и 1949 годов.
Лишенный после блокадной трагедии права на голос, униженный посредственностями, раз за разом оказывавшимися в местном руководстве, — мой город и в ковидную катастрофу оказался оставленным. Это мы видим и по количеству заболевших, и по числу погибших в пандемию. Даже заниженные официальной статистикой — цифры нашей второй катастрофы поражают. Городскую пандемийную хронику можно сопровождать цитатами из блокадного дневника той же Ольги Берггольц.
…Я пишу этот текст в конце января. Восьмого февраля — год, как случился третий и последний в жизни моей матери приемный покой, тот самый, где мы обе были заражены ковидом. Первые два, еще до-ковидные, о которых тоже рассказано в повести, сами по себе заслуживают того, чтобы организаторы медицинской помощи населению оказались однажды на скамье подсудимых. Саму повесть можно рассматривать не только как плач, но и как обвинительную речь. Особенно если учесть, что окончание четвертой и начало мощной пятой волны пандемии преступно отягощены пробитыми головами, сломанными позвоночниками, ногами и руками горожан — улицы Петербурга покрыты ледяными наростами и слежавшимися сугробами, а с крыш срываются глыбы снега: таков результат отношения к моему городу чиновников, «такова инерция подчинения уже отрицаемой системе» (О. Берггольц).
Вы читаете эти строки в марте — месяце, в котором исполняется год со смерти моей матери. Ковид имеет много побочек: сердце, сосуды, суставы, нервная система… У некоторых возникают проблемы с обонянием. Уже год мне мерещится запах гари. Словно рядом находится очаг возгорания. Так физиология становится метафизикой. Живу, как на пожарище. И чувство это только усиливается сознательно раздуваемым военным психозом, что безжалостно по отношению к и без того измученным людям.
…В конце этой небольшой «лауреатской речи» хочу еще раз поблагодарить журнал «Знамя» и за публикацию повести «Покой», и за присуждение мне премии. Все это — продолженный во времени и пространстве феномен, названный однажды «петербургским текстом».