Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2021
Об авторе | Наталья Громова — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — роман «Насквозь» (№№ 1–2 за 2020 год), вышедший в финал премии «Большая книга», и лауреат премии журнала «Знамя» за 2020 год.
Все началось с того, что я держала эту книгу в руках. Поднимаясь пешком на девятый этаж, останавливаясь на каждом пролете лестницы, я гладила потертую обложку, на которой еле угадывался юноша со светлыми волосами; за его спиной сбились какие-то кривые физиономии в котелках. Книга была зачитанной, лохматой и оттого казалась особенно ценной. Она пахла старой бумагой и засохшим клеем. Я знала, что на несколько долгих дней «Дэвид Копперфилд» станет моим домом, моим странствием в другую жизнь, которое одним движением — выключит мою собственную. Я потеряюсь среди страниц, героев, стану одним из них. Ощущение, что я на время оставлю реальный мир, было сладостным.
У нас дома Диккенса не читали. Отец считал, что любая книга должна или развивать, или развлекать. За развлечения отвечал Дюма, Вальтер Скотт, Стивенсон, Саббатини, Гайдар и другие согласно моим девяти годам, а за все остальное — научно-популярные серии книг по физике, биологии, географии.
Кроме того, Диккенс, сам того не ведая, сумел засунуть руку в наш и без того небогатый бюджет. В конце пятидесятых годов начался выход его собрания сочинений. Зеленые, ребристые узенькие тома с черным фонарем на обложке раскупали не потому, что хотели прочесть, а потому, что книг почти не было — брали любые. Дефицит. Так тридцатитомное собрание сочинений Диккенса попало в наш дом на улице Руставели, где мы жили вместе с дедом. Томик за томиком вставал на полку, никем не читанный, но украшавший шкаф в большой гостиной ровными корешками с вязью золотых букв на черном фоне. Отец потом будет часто говорить, что именно он выкупал эти нечитанные тома, которые при разъезде нам так и не достались.
О, если бы он открыл Пиквика и прочитал про то, как тот едет с друзьями в кэбе с неизвестным типом, который окажется мистером Джинглем. «— Головы, головы! Берегите головы! — кричал болтливый незнакомец, когда они проезжали под низкой аркой, которая в те дни служила въездом в каретный двор гостиницы. — Ужасное место — страшная опасность — недавно — пятеро детей — мать — женщина высокая, ест сандвич — об арке забыла — кррак — дети оглядываются — мать без головы — в руке сандвич — нечем есть — глава семьи обезглавлена — ужасно, ужасно!» — уверена, ему бы понравилось! Он очень любил смешное. Шутки Остапа Бендера повторял над моей детской кроваткой так часто, что я знала «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» задолго до их прочтения.
Но печаль была в том, что отец принадлежал к советскому поколению, которое думало, что все лучшее на свете началось после 1917 года. И где-то там, за границей, может, и была большая литература, но, конечно же, несравнимая с нашей.
Но я тогда еще об этом не знала — я просто принесла домой «Дэвида Копперфилда».
* * *
Маленький Чарльз Диккенс всегда мечтал о Доме.
Когда ему было шесть лет, они с отцом проходили мимо поместья Гэдсхил в Рочестере. Джон Диккенс сказал сыну, что если тот будет много работать, то когда-нибудь сможет жить в таком особняке. Спустя тридцать шесть лет Диккенс нашел этот дом и купил его. В нем он и умер.
«Дом — это павшие на землю Небеса», — сказал он когда-то.
Диккенс описал их множество: Дом-старый корабль, Дом-лавка старьевщика, Дом-свалка, Дом-тюрьма, где родилась и жила крошка Доррит, Дом-призрак миссис Хэвишем, Игрушечный Дом с маленькими речками и переброшенными мостиками, принадлежащий жесткому клерку, который в своем доме становился нежнейшим сыном и любезным хозяином. В романах Диккенса герои часто были замкнутыми на службе или на улице, но в своем доме превращались в живых и веселых людей. Дома у Диккенса похожи на людей, у них абсолютно человеческое выражение лица: злое, глупое, нелепое, доброе, радушное. У дамы-филантропки из «Холодного дома», защищающей права далеких африканских племен, среди вороха бумаг и чернил бегали, спотыкались, разбивали носы ее голодные и оборванные дети, а она дни и ночи напролет рассылала письма в филантропические комитеты, защищая чужих детей из далеких стран.
Дом для Диккенса вырастет в нечто сверхъестественное, в символ самой Англии, или даже мира. Но это будет годы спустя, а пока он идет маленький, держа отца за руку, и боится, что им снова придется переезжать в новое место.
* * *
Что было моим домом? Выгороженное пространство за шкафом? Угол, куда заглядывали поочередно мои родители? Нет, это пространство не вызывало у меня никаких чувств. Я никогда не тосковала по углам коммуналок, где мы жили, или по крохотному пространству, отделенному для меня в двухкомнатной квартире в пятиэтажке. И даже когда выросла, я не научилась привязываться ни к каким местам. Настоящим домом могли быть только книжки. Сначала огромные, с красивыми рисунками, потом совсем без картинок. Под обложкой было абсолютно все, что нужно. Можно было стать любым героем. Необязательно быть девочкой, а можно каждый раз принимать другой облик или выбирать судьбу. И главное, можно было умирать с героями в одной книге и тут же воскресать в другой. Книга стала домом не только для меня. Многим советским людям книги заменили и дом, и мир.
* * *
Над головой маленького Чарльза идут разговоры о том, как дедушка сбежал с деньгами из корабельной кассы, что бабушка — жена дворецкого в богатом доме — не хочет встречаться со своим незадачливым сыном.
Разоренная семья Диккенса отдает девятилетнего мальчика работать на фабрику ваксы. «Сознание полной безнадежности, стыд, вызванный моим положением, унижение, испытываемое детской моей душой при мысли о том, что с каждым днем будет стираться в моей памяти и никогда не вернется вновь все то, чему я обучался, о чем размышлял, чем наслаждался и что вдохновляло мою фантазию и толкало меня на соревнование… Нет, этого нельзя описать. В течение всего утра, как только Мик Уокер отходил от меня, слезы мои смешивались с водой, которой я мыл бутылки, и я рыдал так, словно трещина была в моем собственном сердце и ему угрожала опасность разорваться».
Это будет написано в «Дэвиде Копперфилде». Свои же страшные воспоминания о работе на фабрике ваксы Диккенс — живой, умный мальчик, который хотел учиться, читать, общаться — скрывал от всех. От жены, от друзей, детей.
* * *
Я видела Дэвида, над которым издевался злой отчим, и абсолютно точно знала, что это происходит со мной. Удивительно, что черные буквы, превращенные волей писателя в слова и предложения, могли вызывать столько боли и слез. У меня был несколько другой опыт, но он странно рифмовался с историей жизни маленького мальчика.
Солнечное утро на даче моей двоюродной бабушки, которая требовала, чтобы я называла ее тетя Фрида.
— Твоя мать убежала в лес, — говорит она, хитро прищурив глаз, и кидает мне под ноги половую тряпку. — Ты будешь вместо нее мыть пол.
Мне пять лет. Я смотрю снизу на седые колечки перманента на ее голове, на сверкающий железный зуб, в который вдруг ударяет луч солнца, и удивляюсь, почему она смеется. Почему она так радуется, будто готова пойти в пляс. — Ну, чего стоишь? Давай! Приучайся к труду! Меня отец как сидорову козу… я на рынке махорку торговала… Удивительно, что я почти не понимаю слова про сидорову козу. Кто такой Сидор и что за коза, с которой все время делают что-то плохое?
Я знаю, что тут маму не любят. Но почему, не понимаю. Есть какая-то тайна, и она нависает над моей жизнью. Я прекрасно вижу, что тетя Фрида не поступает так с моими двоюродными сестрами — старшей и младшей. Никогда их не ругает, не кидает им тряпку. Разговоры других взрослых, которые я слышу в нашем тесном дачном домике, когда еще только просыпаюсь, тоже не оставляют у меня сомнений.
— Она вообще дочь не воспитывает, не занимается ею. На все замечания — только огрызается. Что она о себе возомнила?!
Я лежу, накрыв голову одеялом, и не думаю про эти слова. Они просто стоят надо мной, как какое-то газовое облако, которое незаметно войдет в пóры, в мое сознание и теперь я всегда буду с ними жить. Но я знаю, что никогда не расскажу об этом маме. Никогда. Потому что это невозможно про-из-но-сить.
Через десять лет, я пришла в дом, где тетя Фрида жила под одной крышей вместе с другими родственниками. Это была старая коммуналка в Старомонетном с кривым длинным коридором, путем сложных манипуляций превращенная в отдельную квартиру. Из-за двери на меня буквально выпала постаревшая на десять лет тетя Фрида. Она мало изменилась; тот же седой перманент, железные зубы и кривая усмешка. Но единственное, что изменилось, — она стала абсолютно сгорбленной и смотрела на меня уже снизу вверх — и оттого очень неуверенно. Теперь я была выше, а она ниже.
— Ты на тетку Фриду… того, не сердись, — сказала она так, словно мы с ней только, что расстались. Почему-то она говорила о себе в третьем лице. — Нет, ты не думай, что раз я тебя заставляла то делать, да се, так я тебе враг.
Я что-то удивленно отвечала ей в ответ, никак не понимая причину ее преображения.
— Я хошь тебе на платье выпускное денежку дам? Вот — тебе двадцать рублей. Будешь помнить тетю Фриду добром.
Я отшатнулась. Она стремглав сунула деньги назад в карман фартука.
— Я знала, что не захочешь у тетки-то брать. Озлилась ты на меня. — И она прошуршала к себе в комнату.
Я была в недоумении и от разговора, и от памятливости тети Фриды, от ее желания «загладить» прошлое. Но я абсолютно не знала, как это выразить и понять.
* * *
Диккенсу было десять лет, он был воспитанным мальчиком и привык обращаться ко всем вежливо «мистер». И встреченному на фабрике ваксы немытому подростку Бобу Феджину он говорил «мистер»; тот учил его приклеивать наклейки к банкам и часто потешался над ним. Правда, однажды, когда маленький Дэвид рухнул в обморок, Боб трогательно за ним ухаживал. Но это не помешала Диккенсу в память о той ужасной поре наградить именем Феджин героя из «Оливера Твиста» — пожилого длинноносого еврея — лидера группы детей, которых он учил карманным кражам в обмен на крышу над головой. Старый Феджин был особенно ласков со своими учениками, называя каждого — «мой дорогой», и посылал их за очередной добычей на улицы Лондона.
Одно несчастье в семье Диккенса сменяло другое — отец оказался в долговой тюрьме Маршалси, которая находилась в лондонском районе Боро. Теперь путь мальчика по городу пролегал через фабрику ваксы, затем — к отцу в тюрьму, ночь он проводил в чердачной комнате, снимаемой на свой крохотный заработок. Старшая сестра Фанни училась в танцевальной школе. Мальчик был абсолютно одинок. Если у него оставалось время, он гулял по лондонским улицам, рынкам, смотрел представления уличных актеров, заглядывал в самые страшные трущобы. Это и была его настоящая школа. Но он был еще мал, не очень здоров и одержим мечтой вырваться из нищеты, стать знаменитым на весь мир. Своего нелепого отца Диккенс вывел в образе велеречивого и легкомысленного мистера Микобера. «Но в конце концов с мистером Микобером все же произошла катастрофа, и в один прекрасный день он был арестован поутру и препровожден в тюрьму Королевской Скамьи, в Боро. Уходя из дому, он заявил мне, что с сего дня господь бог отвратил от него лицо свое, и мне показалось, он в самом деле был в отчаянии, так же, как и я. Но позднее я узнал, что еще до полудня видели, как он весело играет в кегли».
В книге маленький Дэвид Копперфилд снимает угол в семье мистера Микобера. И хотя он полон сочувствия к нему, речи членов семьи, несомненно, напоминают ему разговоры матери об отце. «— Если кредиторы мистера Микобера не дадут ему отсрочки, — продолжала миссис Микобер, — они должны будут отвечать за последствия; и чем скорее это случится, тем лучше. Ведь нельзя выжать из камня кровь, так вот теперь и из мистера Микобера ничего не вытянешь, я уже не говорю о судебных издержках».
Почти в каждом романе появляется долговая тюрьма, а половина романа «Крошка Доррит» происходит в тюрьме Маршалси. Родители Диккенса оставались инфантильными и беспечными до старости. Отец брал кредиты в банках, ссылаясь на известного сына-писателя, занимал деньги у его знаменитых друзей, что вызывало гнев у сына и очень осложняло его жизнь.
* * *
Как меня удивлял и восхищал мальчик во взрослом сюртучке и детском цилиндре. Все разговаривают с ним как со взрослым. Он садится в трактире и пьет эль с каким-то господином. Ему вежливо говорят «мистер», или «мастер».
Нас долго держали за маленьких. Огромный стол, звон посуды, разговоры, крики. Меня подводят к какому-то гостю. Я стою и понуро вожу пальцем по скатерти, уперевшись взглядом в свои босоножки с металлическими застежками. Гость с пыльными глазами держит меня за локоть. Будто бы ему интересно, сколько мне лет, почему это я выросла такая большая, хотя год назад я была совсем маленькая. Я знаю, что он говорит со мной, как с ребенком, и он тоже об этом знает. Он даже чуть-чуть шепелявит, думая, что станет более детским и понятным. Все кивают и улыбаются ему. «Отвечай-отвечай!» — доносится со всех сторон. Я знаю, что я почему-то должна играть во взрослую игру. Я строю из себя маленькую, а он большого. И вдруг гость говорит, что-то абсолютно для меня непонятное, и все начинают ужасно смеяться, громко-громко. Этот смех кружится вокруг стола, вокруг меня. Я быстро высвобождаю локоть и ныряю под стол, где с ехидным видом сидит моя двоюродная сестра, причесывая новую куклу.
— Что это они? — киваю я наверх.
— Пьяные, — отвечает она невозмутимо, деловито укладывая куклу в большую пластмассовую кровать. На маленьком кукольном столике у нее лежат мандарины и несколько пирожных. — Хочешь? — кивает она на яства.
Я чувствую, что это наше, только наше пространство, куда не проникнет ни один взрослый с их непонятным смехом. Мы вылезаем из-под стола, когда в комнате становится совсем темно, выключен свет, и все ушли в другую комнату. Я тянусь к полупустой рюмке, отпиваю оттуда и тут же выплевываю.
— Ну, как? — деловито спрашивает сестра.
— Гадость.
Многие герои Диккенса — взрослые дети. Бабушка Бетси Тротвуд, и ее прекрасный друг мистер Дик. «— Ну, что делается в мире? Я вот что тебе скажу, — он понизил голос, — ты никому этого не говори, но, мой мальчик… — тут он наклонился ко мне и приблизил губы вплотную к моему уху, — мир сошел с ума! Это не мир, а Бедлам!»
Странные люди — они какие? Вот в дом к бабушке приходит ее брат, дядя Женя. Он кудряв и весел. В дрожащих руках у него кулек. Он вынимает оттуда конфеты и дает нам с сестрой то по одной, то по две, а потом вдруг начинает запихивать их нам в карманы и даже за пазуху. Он машет руками и прыгает на месте. Бабушка на кухне, что-то готовит. Нам страшно. Мы с сестрой тихо утекаем в другую комнату. Шныряем под большую, тяжелую кровать на толстых красных ножках. Дядя Женя кричит:
— Где же вы? Де-во-чки! Почему вы меня бро-си-ли, зачем убе-жа-ли!
Он, с трудом держась на ногах, перебегает из комнаты в комнату, ищет нас, топает. Мы, замерев, лежим под кроватью. Бабушка выходит из кухни и начинает его увещевать. Уводит. Оттуда гулко звучат их голоса. Мы аккуратно разворачиваем фантики и с удовольствием едим конфеты. Я знаю, что сестра съест только одну, а остальные отложит и будет выдавать мне по штуке в день. Она любит, когда я смотрю на нее с мольбой.
— Почему он такой глупый? — спрашиваю я, зная, что она гораздо прозорливее меня.
— Пьяный, — спокойно отвечает она.
Собственно, я давно заметила, что у нее все люди делятся на пьяных и просто людей. В метро, на улице, в подъезде они встречаются почти каждый день. Среди них часто бывают безрукие и безногие. Они кричат, поют или просят милостыню. Это ветераны. Мы к ним привыкли. Но они уличные. А дома таких видим редко.
Под кроватью темно, пыльно, но очень уютно. Я лежу на полу и думаю, почему же дядя Женя такой? Взрослые никогда об этом не говорят. Надо было, чтобы прошла целая жизнь, чтобы я узнала, что мой дед еще совсем юного дядю Женю определил в охранники в НКВД. Тот попытался уйти оттуда, но ему нигде не давали работу. И он начал спиваться. Его гнали из семьи и не подпускали к собственным детям.
* * *
Почти все, что сочинил Диккенс, — из детства. Из бесприютности, грязных углов, лондонских трущоб, сквозняков одиночества, подглядывания в теплые окна чужих домов, мечтаний о доме, теплоте и любви.
Наслоения драматических семейных сюжетов, впечатлительный и талантливый ребенок будет носить в себе, множить, а затем перенесет в десятки романов. Главное, о чем заявил Диккенс, что дети — абсолютно бесправны. В ХIХ веке мир воспринимал детей как маленьких взрослых, которые еще не выросли, но вполне годились для тяжелой работы, издевательств, насилия. Жалость к ребенку была непозволительной роскошью. В домах богатых, благополучных родителей, казалось бы, все должно было быть иначе, однако и там дети могли оказаться несчастными и заброшенными, как Флоренс из «Домби и сына». Дети были узаконенными рабами взрослых. Лишены голоса.
Бывают в его романах злые и глупые дети, но они скорее напоминают карикатуру на взрослых, так как от природы не могут быть плохими, они могут быть только испорченными. Бескорыстная любовь детей к родителям, доверие к взрослым были утопической надеждой писателя на то, что у людей дрогнет сердце и они раскаются в своей жестокости, как раскаялся холодный мистер Домби.
Диккенс был первым, кто потребовал предоставить детям такую непозволительную роскошь, как детство. Он стал в каком-то смысле освободителем детей от насилия и унижения. Он-то знал, что детство — это состояние, когда в маленьком человеке возникает время души.
* * *
Мне было пять лет, и я уже умела читать. Наша воспитательница в детском саду, женщина гренадерского роста, с бровями, сросшимися на переносице, зычным голосом, практиковала собственные способы наказания, которые мало кто мог себе даже вообразить. Если дети вдруг не спали днем, она громко приказывала, чтобы обвиняемый снял трусы и в таком виде шел к своей кроватке. Странное унижение через стыд обладало огромным воздействием на маленьких детей, которые, казалось бы, не имели об этом никакого представления. Но мы откуда-то знали, что голым быть очень стыдно и что почему-то в этом нельзя признаваться родителям.
Однажды наша гренадерша вечером отправилась к подругам в соседнюю группу на чай с вареньем, а нам строго приказала вести себя тихо, иначе… Мы прекрасно знали, что может быть. Мы сели в угол, и там я обнаружила любимую книгу Маршака… И стала ее читать вслух. Но тут произошло странное. Воспитательница внезапно ворвалась в нашу среднюю группу с таким же перекошенным лицом, как ужасный директор частной школы Сквирс из «Николаса Никльби» на рисунке Физа к роману. Я потом рассматривала эти черные завитушки гравюры с физиономией воспитателя со скошенными от злости глазами и понимала, что я уже видела такое лицо.
Воспитательница перевернула маленький стульчик, на котором я сидела, выхватила у меня из рук книжку, которую я читала собравшимся детям, и закричала:
— Она притворяется! Она не умеет читать! Вы поняли?! Разойтись! Играть! Не слушать!
Я ушла в прихожую и спряталась в свой шкафчик с одеждой (я неплохо в нем помещалась) в ожидании, когда меня заберут. Мне было абсолютно непонятно, чем же я могла навредить такой огромной воспитательнице. Когда за мной пришла мама, я выкатилась из шкафчика, и тут возникла гренадерша с книжкой в руках.
— Ваша дочь, — язвительно сказала она маме, — решила нас всех провести. Но я ее вывела на чистую воду!
— Как? — испуганно вскрикнула мама и схватила меня за руку.
— Она выучила книжку наизусть и изображала, что читает! Ха-ха-ха! Никто не умеет читать в ее возрасте!
Мама облегченно вздохнула и попросила принести другую книжку. Но воспитательница не желала сдаваться.
— Откуда я знаю, не выучила ли она и другую тоже.
Спустя несколько лет, когда я уже училась в школе, мама пришла с работы и сказала:
— Встретила твою воспитательницу, она ждет ребенка… — И, помолчав, добавила: — представляю, что с ним будет.
* * *
И все-таки Диккенсу удалось выскочить из предначертанной участи сына вечного должника. Дядя отправил его в хорошую школу, а окончив ее, юноша стал клерком в конторе стряпчего. Он изучает стенографию и работает в парламенте на слушаньях. В те дни — это нервный и энергичный юноша, который может внезапно расплакаться (скопированный во многом с себя Копперфилд плачет на страницах романа десятки раз), но при этом обладает неукротимой волей и горячей страстной натурой. Он всегда и во всем видит смешное.
В семнадцать лет, работая стенографистом в суде, он без памяти влюбился в дочь банкира Марию Биднелл. Кокетливая девушка то приближала, то отталкивала его, но никак не представляла себя женой безвестного стенографиста. Потом Диккенс признается, что именно безответная любовь к Марии заставит его пробиваться в жизни и стремиться к славе. Они расстались, но жизнь сыграла с ними обоими шутку. Спустя двадцать с лишним лет знаменитый на весь мир писатель получил письмо от некоей миссис Винтер, которая признавалась, что она — бывшая Мария Биднелл, читает его книги и часто вспоминает их прежнюю нежную дружбу. Диккенс ответил немедленно: «Ваше письмо так взволновало меня еще и потому, что пробудило столько дорогих моему сердцу воспоминаний о той поре моей весны, когда я был или гораздо умнее, чем теперь, или, может, гораздо безумней …Я готов всем сердцем откликнуться на Ваш призыв, мечтаю о долгом, задушевном разговоре и буду счастлив увидеть Вас после стольких лет разлуки…».
Правда, романтические чувства Диккенса развеялись в тот же миг, как он встретил вместо нежной девушки, играющей дома на арфе, зрелую крупную даму, расплывшуюся, опустившуюся и любящую пропустить стаканчик-другой.
Пиквик родился буквально из воздуха. Диккенс уже публиковал очерки, заметки в газетах, но ему нужна была некая точка опоры, чтобы наконец перевернуть мир. И она появилась. Ему предложили написать смешные истории к картинкам о чудаковатых спортсменах. И все понеслось вскачь; художник Сеймур, пребывающий в депрессии, застрелился, картинки ушли, а вместо них стал вырастать удивительный текст. Он был не похож ни на что, написанное ранее. Диккенс через несколько месяцев стал невероятно знаменит, а вдова Сеймура подала на него в суд, считая, что он украл замысел ее покойного мужа. Но разве из тех картинок мог родиться «Пиквикский клуб»? «Госуэлл-стрит протянулась направо, теряясь вдали, Госуэлл-стрит простиралась налево и противоположная сторона Госуэлл-стрит была перед ним. “Таковы, — размышлял мистер Пиквик, — и узкие горизонты мыслителей, которые довольствуются изучением того, что находится перед ними, и не заботятся о том, чтобы проникнуть в глубь вещей к скрытой там истине. Могу ли я удовольствоваться вечным созерцанием Госуэлл-стрит и не приложить усилий к тому, чтобы проникнуть в неведомые для меня области, которые ее со всех сторон окружают?”» Так и молодой писатель, продвигаясь по дорогам со своими героями, обнаруживал области неведомого; из компании комических чудаков вдруг выделился английский Дон-Кихот — мистер Пиквик, небольшого роста, толстенький в очках и шляпе, — защитник униженных и оскорбленных. И когда Диккенс почувствовал рождение столь знакомого и в тоже время нового на этих просторах героя, то в восемнадцатой главе привел к нему Сэма Уэллера своего рода Санчо Пансу, отличающегося феноменальным остроумием. Образчики его высказываний превратились в книгу уэллиризмов. «Выкладывай, да поживей, как сказал отец сыну, когда тот проглотил фартинг <…> Сперва дело, потом удовольствие, как говорил король Ричард Третий, когда заколол другого короля в Тауэре, раньше, чем придушить детей».
* * *
В десять лет родители отправили меня в пионерский лагерь в Крым.
— Ты увидишь море! — повторяли они всю дорогу. — Море! — говорили они с жаром, сажая меня в поезд. — Ты его увидишь! — кричали они в открытое окно купе и махали мне на прощанье.
Но нам не показали море ни на первый день, ни на второй. Нужна была какая-то особая команда от директора, какие-то особые построения отрядов, чтобы промаршировать на пляж. Мы в тоске слонялись по территории лагеря и оказались в открытом кинотеатре. И я решила привлечь к себе всеобщее внимание. Стала прыгать с одной узкой зеленой лавочки на другую, потом через одну, а потом через… но никакого «потом» не было. Я упала и расшибла себе подбородок так, что там образовалась огромная рана. Кровь лилась рекой. Кто-то кричал, кто-то кого-то звал. Меня схватили, замотали бинтами и повезли в Евпаторию, в детскую больницу — зашивать. Шил меня круглый, полный доктор, который все время ворчал, потому что его отвлекали. Скрипела дверь, вводили, вносили нового окровавленного ребенка. Доктор делал стежок, тут же бросал мне прямо на лицо иголку. Я лежала замороженная на столе и с интересом смотрела, как он быстро что-то вправлял, вынимал стекло у мальчика из глаза, а потом, вздохнув, возвращался к своей портняжной работе. Он продолжал зашивать мой подбородок. Когда меня везли назад, я увидела синюю полоску моря. Оно лежало тихое и спокойное, как суп на тарелке. И вдруг я обрадовалась, потому что первая из своего отряда увидела море. Меня положили в изолятор. Дни тянулись за днями. Читать мне было нельзя, потому что у меня шумело в голове, и иногда я даже слышала какие-то странные голоса. Медбрат Сережа рассказывал медсестрам анекдоты, а мне загадывал всякие загадки.
— Придумай четвертое слово на «со», радостно говорил он мне каждое утро. — Мясо, просо, колесо. А утром снова: — Мясо, просо, колесо. — Угадала? Я с обвязанной бинтом головой, над которой ушками торчали завязки, отворачивалась. Он видел, что я грущу.
— Хочешь, я тебе почитаю? — спросил он однажды.
— Да!
— А что?
— Диккенса, — отвечала я.
Он заворчал, но через некоторое время пришел с такой затрепанной книжкой, на которой уже не читалось название.
— Там только этот, «Пиквикский клуб». Скукотища! Я почитаю, но только немного, ну, чтобы тебя отвлечь.
Он по-доброму улыбнулся и дернул меня за ухо из бинта. Вступление Сережа читал через силу, путаясь в длинных, витиеватых фразах, описывающих заседание клуба, и в стихах, посвященных лягушке. Я думала, что он отбросит книгу и на этом все закончится. Но он двинулся дальше. Первая глава уже пошла веселей. Когда за Пиквиком гнались жители Рочестера с криками: «Шпион!»,— Сережа весело смеялся. А уж когда появился Сэм Уэллер, он старался быстро доделать свои медбратские дела (благо изолятор был пуст) и мы пускались в совместное путешествие по Англии. Когда меня выписали, мы закончили лишь первый том. Было грустно расставаться с Сережей и Пиквиком.
— Старуха, — сказал он мне на прощанье, — как же хорошо мы провели время!
Он учился в медучилище и проходил практику в пионерлагере. Так прошли мои каникулы на море.
* * *
Можно ли было в Англии встретить Пиквика? Разве добрый круглый человечек, который ездит с друзьями по окрестностям Лондона, изучая мир и людей, которые его населяют, вглядываясь в разные лица, записывая интересные и выдуманные истории, нелепо философствуя — разве такой человек мог существовать в середине ХIХ века? Пиквик не ищет денег, не гоняется за наследством, связями, богатыми невестами, славой, почетом, как туча бальзаковских героев, не ищет выхода тщеславным мечтам; мистер Пиквик, удивительным образом, далек от всего, чем было движимо человечество. Диккенсовского героя ведет бескорыстная радость познания, доброта и отзывчивость; он похож на толстенького ангела без крыльев, сбалансированного абсолютно земным — Сэмом Уэллером: «Я никогда не слыхал, заметьте это, и в книжках не читал и на картинках не видал ни одного ангела в коротких штанах и гетрах — замечает Сэм, — и, насколько я помню, ни одного в очках, хотя, может быть, такие и бывают … он — чистокровный ангел, и пусть кто-нибудь посмеет мне сказать, что знает другого такого ангела!»
Пиквик вполне мог встретиться маленькому Чарльзу в переполненных пабах Лондона, или на улицах Рочестера. Некто похожий на Пиквика мог улыбнуться бесприютному мальчику, чья жизнь проходила в одиноких прогулках в городе, и Диккенс оставил его в своей картотеке памяти, из которой впоследствии будет извлекать все новых и новых героев.
Но когда я перебирала свои воспоминания, встречи из прошлого, то понимала, что никогда и нигде не встречала Пиквика и ему подобных. Добрых стариков, хороших людей, милых женщин встречала, но Пиквиков на наших просторах не было. Может быть, они исчезли в тюрьмах и лагерях?
Пиквик — это не герой-маска или клоун, хотя именно таким он и задумывался. Его постоянно обманывают — но он винит во всем себя самого. Он совершает какой-нибудь неточный поступок, к примеру, отчитывает своих товарищей за то, что они нарушают мир в женских сердцах, и тут же ему приносят письмо от квартирной хозяйки, которая утверждает, что он соблазнил ее брачными обещаниями. Пиквик признает свои ошибки. Говорит, что был неправ, погорячился. Он ищет не комфорта, а мира и равновесия. Иногда он рвет на себе отсутствующие волосы, кидает оземь шляпу и очки — это самое страшное, что он может сделать.
Согласитесь, это редкое качество для героев той поры. Мистер Пиквик чем-то смахивает на русского интеллигента в его лучшем воплощении.
Своим обликом Пьер Безухов немного напоминает Пиквика. Думал ли об этом Толстой — неизвестно. Но то, что любил Диккенса, — факт. Его портрет висит в кабинете Толстого в Ясной Поляне. Похожий — я обнаружила в квартире Достоевского в музее на Кузнечной улице.
* * *
В нашей школе было много детей с Проточки — своеобразной изнанки Калининского проспекта. На проспекте была выставка достижений брежневского социализма, а там — жители московских трущоб. Проточка притягивала подвалами полуразрушенных домов, какими-то почти дореволюционными типами, выглядывающими из подъездов. Когда Зубков получал двойку, учительница обязательно прибавляла: — Ну, что поделать, он с Проточки. После того как я прочла «Оливера Твиста», я была убеждена, что наш Феджин и его мальчики живут в подвалах Проточного переулка. Они так же, как и те, выходят охотиться, но теперь уже на проспект Калинина с его сверкающими магазинами. Меня так одолевала эта навязчивая мысль, что я однажды попросила Зубкова показать мне ту жизнь. После школы мы подошли к страшному ободранному дому и зашли в подъезд, вдруг он потянул на себя разбитую, кривую дверь в подвал и мы застыли на пороге. Там, внизу за столом, застеленным газетой под голой лампочкой, сидели люди с пиратскими физиономиями и громко, гулко разговаривали. Над их головами клубился дым. Звенели стаканы. Несколько голов обернулось, и мгновенно наступила тишина. Я стояла в красном пальто, с тоненькими косичками по плечам и большим ранцем за плечами. «Ну, иди, иди сюда, девочка», — услышала я вкрадчивый голос. Остальные страшно захохотали. Это был голос из самых мрачных глубин книг, и он звучал прямо рядом со мной. Я развернулась на каблуках и побежала. Я бежала по переулку, потом перепрыгивала через две ступеньки лестницы, ведущей в подъезд, потом бежала по лестнице на девятый этаж. Я ни разу не посмотрела назад, потому что голос продолжал звучать у моего уха, словно он отделился от своего хозяина и всю дорогу летел за мной.
* * *
В 1838 году двадцатишестилетний Чарльз Диккенс — автор знаменитого «Пиквика» — отправился со своим другом в тайную поездку в Йоркшир. Он хотел собственными глазами увидеть частные школы и удостовериться в страшных слухах, которые до него доходили о порядках в закрытых заведениях. В дневнике Диккенс записал: «Сегодня мы видели мистера Шоу, директора школы, у которого несколько человек ослепли, оставленные без присмотра…Сообщения об этом можно найти в газетах». В этом же местечке Диккенс обнаружил тридцать восемь могил детей от десяти до восемнадцати лет. Но самое сильное впечатление на него произвел надгробный памятник, на котором было написано: «Здесь покоятся останки Эштона Тэйлора, умершего внезапно в возрасте 19 лет. Юный читатель, ты умрешь, но после смерти суд». Именно отсюда, оторвавшись от этого памятника с глумливой надписью взрослых, в сознании Диккенса возник образ аутичного подростка Смайка, убежавшего вместе Николасом Никльби из страшной школы мистера Сквирса. Несмотря на гротескно описанных учителей, нравы школы, фигуры голодных и запуганных учеников, его воздействие на публику, а следовательно, и на власть было оглушающим. Закрытые школы стали разоряться, спустя несколько лет в них начались государственные проверки. Однажды Диккенс признался своей жене: «Какое поразительное чувство — обладать силой!»
После «Пиквика» Диккенс, в «Оливере Твисте» и «Николасе Никльби», уже не веселил, а заставлял читающую публику плакать. От него ждали продолжения веселых похождений чудаковатых героев. Но он вдруг резко развернулся и написал два романа, где осветил бездны детского ужаса и отчаяния. В жизни, которая привычно шла рядом, открывались скрытые от глаз сферы, которые общество отказывалось замечать. Конечно же, все догадывались, что в работных домах приходы как-то худо-бедно кормили брошенных малышей. А то, что худо, да бедно, но ведь не убивали, не выбрасывали при рождении. В закрытых школах, куда порой сдавали ненужных в семьях детей, как оказывалось, даже не учили. До этого голодные, измученные издевательствами взрослых существа, когда-то называвшиеся детьми, никогда не появлялись на страницах очерков или романов. Диккенс привнес в общество самое важное — чувство вины и ответственности за маленьких людей, которым не у кого было просить помощи. Описание порядков работного дома Брамбла, где проводит свои дни маленький Оливер, и школы Сквирса, куда помощником учителя попадает юный Никльби, — это настоящие детские концентрационные лагеря (люди еще не знали таких слов), но, по сути, это место медленного уничтожения детей для того, чтобы сократить количество ртов. Диккенс гротескно и жестоко показывает, как на глазах голодных детей пожирают свою пищу взрослые и как при этом чувствуют себя маленькие заморыши.
Странно, что потом эту литературу записали только в детскую, устранив из поля зрения взрослых постоянное лицемерие по отношению к слабым и зависимым, которое с регулярностью воспроизводится во все последующие времена.
Та вселенная, которую предлагает Диккенс, — скорее всего, существует. Вопрос к миру, почему в нем страдают слабые и несчастные, почему мир несправедлив и жесток, по Диккенсу, надо обращать к себе. Почему я не добр, почему позволяю возле себя твориться несчастьям, почему я такой? Диккенс сумел закрыть школы, где мучили детей. Благодаря его романам была уничтожена долговая тюрьма в Маршалси. Какой-нибудь еще писатель добивался своими произведениями таких успехов? Где-нибудь еще сила слова сносила тюрьмы?
В романе «Николас Никльби», как в грибнице, есть сюжеты нескольких будущих романов Диккенса. Девушка, живущая с отцом в тюрьме и слепо следующая его честолюбивым желаниям. Будущая крошка Доррит. Страшный мистер Сквирс, снова развернувшийся в образе мистера Крикла в школе, где будет учиться маленький Дэвид, подвергаемый унижениям. Удивительно, что ужасного, извращенного ростовщика мистера Ральфа Никльби, дядю главного героя, Диккенс воплотит в будущего мистера Скруджа из «Рождественской песни», человека, который так же, как Ральф Никльби, ненавидит собственного племянника, ненавидит весь мир вокруг себя, умея только выжимать из него деньги. Так вот Скруджу в Рождественскую ночь выпадет шанс — спастись, увидеть перед лицом смерти, что у него есть душа.
Маркс и марксисты сильно навредили писателю, сделав его романы иллюстрацией истории классовой борьбы в Англии. Драма в том, что этой же версии продолжают придерживаться и многие исследователи Диккенса, которые не видят своим позитивистским оком тот объем мироздания, который создал писатель, не ограниченный рассказами о мире бедных и борьбой с богатыми. Как современник развития капитализма Диккенс не мог не видеть социальное зло, но он сопрягал это со всеми другими драмами и трагедиями человека.
Самое большое чудо в том, что Диккенса услышали и английский мир устыдился своего отношения к детям. На страницы книг хлынули маленькие герои. Детство стало самостоятельной частью жизни, детские книги, игрушки, потом возникнет целая философия детства. Вслед за Диккенсом спустя столетие придет Януш Корчак.
Но Диккенс перемахнул через варварство двадцатого века; он находится везде, где есть сострадание, жалость, любовь, своими романами он сделал нечто более ценное для западного общества, чем любые политики. Сколько бы ни издевались над идеей толерантности, спасение слабых, униженных, больных стало необходимым, важным и в европейском мире.
* * *
В школе многие учителя казались нам абсолютно комическими фигурами, если были не злы и жестоки. Наблюдение за учителями было особой забавой. Во втором классе наша учительница начальных классов — полная и добрая женщина — начинала урок с того, что подробно рассказывала о том, как она спала — то на левом, то правом боку. Как с работы приходил муж-военный, она жарила ему картошку, а он всегда был недоволен и ругался. Иногда она совсем забывалась, что проходит время, что давно уже закончился урок, а мы так и сидим…
Вот в класс, размахивая руками, буквально влетает крупный мужчина со сверкающей лысиной — это наш директор школы — Плафон. Учитель прерывается на полуслове, как оборванная магнитофонная лента. Плафон показывает пальцем то на одного, то на другого мальчика, и они, понурившись, подходят к доске. У них недостаточно короткие волосы, и наш директор каждого выходящего больно дергает за них.
— Мистер Крикл, — шепчу я Галкиной, и она понимающе кивает. Мы постоянно жили в пространстве Диккенса и обнаруживали его героев рядом с собой.
* * *
«Лавка древностей» — это история панического бегства старика и его внучки — малютки Нелл из Лондона от злодейского карлика Квилпа, у которого дедушка — хозяин антикварной лавки увяз в долгах. Здесь, казалось бы, все элементарно. Краски не смешаны. Прекрасная девочка-подросток, малодушный старик — ее дед, преследователь злодей — уродливый карлик Квилп, который предлагает малютке Нелл в будущем стать миссис Квилп номер два. Притом что прежнюю миссис Квилп — вполне себе юную, но забитую им, он откровенно обещает умертвить. Мальчишка, ему прислуживающий, всегда стоит — то на голове, то на руках. Все гротескно, уродливо, криво, косо. Это взрослый жуткий мир, противостоящий девочке. И в нем, как выясняется, страшен не только карлик Квилп, а более всего предающий девочку дедушка, который не может справиться со своим ужасным пороком — желанием играть в карты на деньги, проигрывать все до последнего пенни.
Диккенс выпускал книгу частями, и когда малютка Нелл, не знающая ни сна, ни покоя, заболела, тысячи читателей романа умоляли спасти девочку и не дать ей умереть. Известно, что, когда писатель читал вслух книгу в Америке, в зале сидели отъявленные головорезы, но стоило ему дойти до описания смерти малютки Нелл, раздался душераздирающий вопль. Но Диккенс все-таки убил свою любимую героиню, наверное, для того, чтобы наказать взрослый мир, не замечающий рядом с собой подобных маленьких девочек и мальчиков. Он так и написал в письме: «Сегодня убью малютку Нелл, что бы мне это не стоило…».
Но зачем нужны такие карикатурные злодеи, как карлик Квилп?
Наше зло иное, оно растеклось, расплылось. Оно не так приметно.
Палач или убийца спокойно приходит домой. Ужинает. Обнимает детей. Целует жену. Это картинка из ХХ века. Ее нарисовала Ахматова.
* * *
Роман о Домби — перевернутая история о блудном отце, которому дочь помогает найти любовь, вернув его из нечувствия и холода; она еле успевает вырвать его у смерти.
Мистер Домби живет в доме-надгробье, в доме-склепе. Здесь и рождается его второй ребенок — долгожданный сын Поль. Начинается все с холода церкви, купели во время крестин. Синеет от крика младенец. Холодное шампанское, холодная еда на крестинах. Этот холод станет началом движения маленького Поля к гибели. «Холод во время крестин Поля поразил, быть может, какую-то чувствительную часть его организма»… И не в силах его сестры — любящей Флоренс отогреть мальчика и этот дом.
Этот ребенок не сможет быть здоровым во внутреннем холоде Дома, в котором нет любви, радости и смеха.
Страшная старая ведьма с клоками седых волос, внезапно вынырнувшая из темного переулка Лондона, крадет маленькую Флоренс и отбирает у нее одежду. Она приводит ее в свою нору, переодевает в рваное тряпье и требует, чтобы трясущаяся от страха девочка называла ее доброй миссис Браун.
« — Не выводи меня из себя, иначе я тебя убью», — говорит добрая миссис Браун Флоренс.
На некоторое время старуха исчезнет, а девочка будет спасена и утешена влюбленным в нее юношей Уолтером.
«Называй меня “добрая миссис Браун”!» — сколько таких добрых воспитательниц, учительниц, детских врачей я встречала в жизни. Они всерьез думали, что делают нечто важное и хорошее. Или их самих мучили в детстве?
В одной из следующих глав появится незабываемая воспитательница маленького Поля — миссис Пипчин. Она приблизительно так же «добра», как и миссис Браун.
«Эта знаменитая миссис Пипчин была удивительно некрасивая, зловредная старая леди, сутулая, с лицом пятнистым, как плохой мрамор, с крючковатым носом и жесткими серыми глазами, по которым, казалось, можно было бить молотом, как по наковальне, не нанося им никакого ущерба…. Все ее называли «превосходной воспитательницей»; а тайна ее воспитания заключалась в том, чтобы давать детям все, чего они не любят, и не давать того, что они любят: нашли, что этот прием оказывает чрезвычайно благотворное воздействие на их нравы <…>
Так как в систему миссис Пипчин входило не допускать, чтобы детский ум развивался и расцветал как бутон, но раскрывать его насильно, как устрицу, то мораль этих уроков была обычно жестокой и ошеломляющей: героя — злого мальчика — даже в случае самой счастливой развязки обычно приканчивал лев или медведь, но никак не меньше».
* * *
Неврологический центр. Я живу здесь с трехлетней дочкой.
— Мамаши, ваши дети должны спать одни. Как только прозвучит сигнал, вы прячете все свои раскладушки в темную комнату и исчезаете на лестнице. Может прийти проверка.
Никакая проверка не приходила, однако добрая миссис Браун или миссис Пипчин из Неврологического центра любила поупражняться, чтобы посмотреть, готовы ли мамаши быстро убежать от своих больных детей. Они объявляли ложную тревогу. Дети рыдали, тянули руки, но матери складывали раскладушки, и, поцеловав детей, убегали прятаться на черный ход. Так происходило в течение месяца день за днем.
Встречи с миссис Пипчин были постоянны. Они были везде — в школе, в поликлинике, в больнице. Это были странные женщины, которые хотели причинить тебе как можно больше боли. Конечно же, где-то в прошлом у них была спрятана своя собственная печаль и обида. Теперь они хотели показать всему миру, что не спустят никому. Они коршуном кидались на какую-нибудь измученную мать и клевали ее по возможности туда, где ей было всего больнее.
Запретить то, что запрещать не надо, и посмотреть, какое при этом у тебя будет лицо, сказать:
— Ох, какой у вас больной ребенок! Это ужасно! Но вы должны терпеть. И не смейте рассчитывать на что-то хорошее! Лучше сдать ребенка в особую школу.
— Но зачем? Может, он сможет приспособиться?
— Нет, не сможет! Он у вас ненормальный. Запоминайте, не-нор-ма-ль-ный!
— Но почему?
— Он не ест рыбу! Не повторяет стихов про Ленина. Он молчит!
— А может моя девочка станцевать танец цыплят вместе с другими, раз она так старается?
— Нет, у нас Дом культуры, а не какая-то богадельня! Вы же видите, как она двигается? Она — плохой цыпленок!
— Но она так мечтала выступать, ей ведь всего шесть лет.
— Пусть помечтает о чем-нибудь другом!
* * *
В школе, где учится мудрый и слабенький маленький Поль, его опекает юноша по имени Тутс. Человечек по имени Тутс уже сам по себе прекрасен. Он всегда нелеп и влюблен: «Он обладал самым грубым голосом и самым жалким умом, украшал свою рубашку булавками и носил кольцо в жилетном кармане, дабы украдкой надевать на мизинец, когда ученики выходили на прогулку; постоянно влюблялся с первого взгляда в нянек, которые понятия не имели о его существовании».
Признаваясь Флоренс — сестре Поля в любви, он заканчивает свое признание словами: «Это не имеет никакого значения, благодарю вас!»
А когда слышит, что некий герой спасся от кораблекрушения: «Надеюсь вы не сильно промокли!»
И при этом он магнитом притягивает к себе добро и свет.
« — Ох, клянусь честью! — воскликнул мистер Тутс, чье мягкое сердце было тронуто неожиданной скорбью капитана. — Какое ужасное место этот мир! Тут всегда кто-нибудь умирает или делает что-то несуразное. Знай я это прежде, я бы никогда так не стремился вступить во владение своим имуществом. Я никогда не видывал такого мира…».
У юного Тутса самое прекрасное и отзывчивое сердце. Наверное, оттого, что он нелеп и потому так уязвим, он исполнен сочувствия ко всем. Миссис Пипчин и мистер Тутс — две противоположные вселенные, без которых нет жизни.
Такие персонажи населяют мир Диккенса: выглядывают и выпадают из дверей, спотыкаются, растягиваются на мостовых, постоянно толкают и дышат в спины главным героям.
У Диккенса всегда роятся, суетятся, кувыркаются второстепенные персонажи, которые создают феерический фон каждого романа. Честертон считал, что Диккенс писал один огромный роман, который был, как и наш грешный мир, населен множеством действующих лиц, подчас яркостью реплик, своих черт и поступков вытесняющих основных героев. У Диккенса сюжет вторичен. Можно вовсе забыть, что с кем случилось. Главное происходит, когда мы уходим с основной дороги в сторону. Вот — незабываемое явление! «Это был рыжий подросток лет пятнадцати <…> но казался он гораздо старше своих лет; его коротко подстриженные волосы напоминали жнивье; бровей у него почти не было, ресниц не было вовсе, а карие глаза с красноватым оттенком, казалось, были совсем лишены век, и, помню, я задал себе вопрос, как это он может спать. Он был костляв, со вздернутыми плечами, одет в благопристойный черный костюм, застегнутый на все пуговицы до самого горла, подвязанного узеньким белым шейным платком, и я обратил внимание на его длинную, худую, как у скелета, руку, когда он, стоя у головы нашего пони, потирал себе рукой подбородок и смотрел на нас, сидевших в фаэтоне».
Это Урия Хип. Что он там украл, что сделал дурного, уже стерлось в памяти, но вот он стоит перед нами абсолютно живой, с влажными лягушачьими руками, которые постоянно вытирает носовым платком: «Я — человек маленький и ничтожный».
Ну, конечно же, Каверин не мог удержаться и списал с него Ромашова из «Двух капитанов». Даже не забыл красноватые глаза без век, которые никогда не закрываются, когда он спит.
* * *
Диккенс много раз пишет смерть. С нее начинается течение романа «Домби и сын». На свет рождается маленький Поль, а его мать, не сумев «сделать усилие», уплывет в океан смерти, который омывает весь мир.
А потом, спустя несколько лет, маленький Поль уплывет вслед за матерью. «И снова на стене золотая рябь, а в комнате все недвижимо. Древний закон сей пришел с нашим первым одеянием и будет нерушим, пока род человеческий не пройдет своего пути и необъятный небосвод не свернется, как свиток. Древний закон сей — Смерть!
О, возблагодарим бога все те, кто видит ее, за другой еще более древний закон — Бессмертье! И не смотрите на нас, ангелы маленьких детей, безучастно, когда быстрая река уносит нас к океану!»
Я уже тогда поняла, что бессмертие есть. Мне открылось, что текст, написанный в книге, — абсолютно живой… Веселье, грусть, смятение, ирония далекого человека из ХIХ века с вьющейся бородой и запавшими щеками, я чувствовала так, будто он находился на расстоянии вытянутой руки. Он стоял рядом, когда я читала его книгу, дышал над ухом и заглядывал в лицо, чтобы узнать, смешно мне или грустно. Читая страницу за страницей, я чувствовала удары его сердца, которые ритмически слагались в фразы. Вдох — выдох. Выдох — вдох. Они передавались мне. Потом я так же почувствовала это дыхание у Пушкина, и Достоевского, и Толстого, но началось все с Диккенса.
Диккенс на российской почве — это Достоевский. Как христианин Диккенс видел в оскорблении ребенка — оскорбление Христа. Достоевский в понимании детства как сокровенной, потаенной части человеческой души пошел еще дальше. Князь Мышкин, любимый детьми, соединил в себе юродивую христианскую душу святого и сердце ребенка. Увидеть в человеке дитё — это значило найти ключ к его спасению. Версилов видит в женщине, которой мучается, — ребенка, и это чувство приглушает безумную страсть и ведет к любви-жалости. Митя Карамазов открывает детское в Грушеньке.
Достоевский показывает, что в непогибших душах, в глубине человека, просвечивает детское. Дитя погибает в темных душах — Свидригайлова, Ставрогина, Смердякова. Падшие, погубленные дети, жертвы насилия — самый страшный образ у Достоевского. Погубить и телесно и нравственно детскую душу — высшее проявление злодейства, непременно наказуемое. Достоевский поставил вопрос о страданиях детей в центр мироздания.
* * *
Отчим маленького Дэвида Копперфилда, который разрушает семейный рай мальчика с девочкой-мамой и доброй няней Пеггорти, зовут мистер Мэрдстон (человек-надгробье; мердерер — убийца, вольный перевод с английского).
— Что я делаю с собакой, если она не слушается? — говорит отчим маленькому мальчику, наказывая его. — Я ее бью. Она у меня дрожит от боли.
Ребенка не надо даже бить, с ним достаточно разговаривать на подобном языке, чтобы превратить в маленькое забитое существо.
Мистер Мэрдстон — самый страшный ужас детства. Я его не встречала, но подозревала, что он существует где-то рядом. В перевернутом лице одноклассницы: «У меня мама выходит замуж, и теперь у меня будет отчим». Отсюда идет моя непрекращающаяся фантазия на тему того, что может произойти в моем мире, если у меня вдруг исчезнут родители. Мысль об этом не покидала никогда. А вдруг они исчезнут? А вдруг умрут? Теперь мне кажется, что это самый древний, архаический страх человека, который остался в нас от предков. До чего же горько плакала моя маленькая дочь, когда видела в мультфильме, как цыпленок отстал от матери-курицы. Ее долго мучал ужас одинокого цыпленка.
* * *
Диккенс передо мной (еще совсем маленькой) приоткрыл завесу над тем, что судьба имеет какие-то непостижимые повороты. Тогда, пораженная, я узнала, что мир объемен, просторен и в то же время — он подчинен своей логике. И она вовсе не имеет причинно-следственную природу.
Помню свое сильное потрясение, когда прочла, как друга Дэвида, принесшего столько зла простой семье Пегготи, аристократа Стирфорта в страшный шторм кинулся спасать моряк Хэм. Тот, которому Стирфорт нанес самую страшную рану, соблазнив и украв у него будущую жену. Они погибли в море — вместе. И лежали вместе на берегу — рядом. Все самые глубокие сцены великих трагедий Шекспира и романов Толстого, скрещения судеб Пастернака — уже отразились для меня в этой сцене. Во взрослых романах я лишь увидела подтверждение чуда самопожертвования и прощения врага.
Когда Дэвид Копперфилд смотрит на несчастного Хэма, то у него возникает мысль: «…что если он когда-нибудь встретится со Стирфортом, то убьет его». Но происходит — иное. Именно потому, что Чарльз Диккенс умнее и глубже своего двойника из романа.
В строении «Доктора Живаго» — проглядывают элементы «Дэвида Копперфилда». Вся ткань Копперфилда — полна случайностей и скрещений. Одно событие, как в движении детского калейдоскопа при повороте, приводит к новому узору, в котором есть части прежнего. Влюбившись в Дору, дочь своего босса, у которого Дэвид учится юридическому ремеслу, он сталкивается со зловещей парой Мэрдстонов, которые снова встают у него на пути. Так же, как взрослый Юрий встречает в гостинице — бывших знакомых своего покойного отца. Наш мир часто возвращается к одним и тем же орбитам, видимо, желая определить и подчеркнуть какой-то важный смысл в нашей судьбе. Часто мы восхищаемся тем или иным совпадением, рассказываем о нем окружающим как о какой-то невинной шутке Провидения, а тем временем за ним скрывается сюжет нашей жизни с завязкой, катарсисом и развязкой. И снова повторю: только искусство способно показать нам собственную жизнь со стороны.
* * *
Для меня было открытием, что умные мужчины любят красивых глупеньких женщин. Поэтому я не любила Дору. Но и Диккенс, похоронив первую жену Копперфилда, тоже с иронией относился к опытам мужской любви, которые связаны со страстью к фарфоровым, красивым куколкам. Мои детские книжные мозги не могли взять в толк ни воспевание женских ножек у Пушкина, ни то, как у Флобера в «Воспитании чувств» мужчина мог отшатнуться от своей бывшей возлюбленной лишь потому, что он теперь ощутил ее возраст. То есть я понимала, но не принимала этого. И поэтому мне было странно, что всех так смущала претензия Цветаевой и Ахматовой к Натали Гончаровой. Не только ревность к жене поэта в них говорила, нет, они сетовали, что обольстился и недотянул до умной красоты. А та красавица — низвергла его в могилу. Смешны они были в своем протесте? Нет, они просто — знали.
* * *
После «Дэвида Копперфилда» романы Диккенса меняются. В них нет уже того веселья, когда из каждого угла выскакивают чудаки, карлики, уроды, монстры, ангелы. Все становится более реалистичным и более печальным.
Но так как детство никогда не покидало Диккенса, он все время пытался представить, что было бы, если бы все пошло по-другому. Он мучительно размышлял над поворотами своей судьбы.
Роман «Холодный дом» — первый из серии романа с тайной. Конечно, своя загадка присутствует и в истории Оливера Твиста, и в рождении Смайка в «Николасе Никльби», но здесь все скрытое действие построено вокруг незаконнорожденной Эстер, ее происхождения, до которого самой героине нет никакого дела. Однако переплетения нитей так или иначе приводят нас к ее прошлому. Так же будет развиваться история Артура Клэнема в «Крошке Доррит»…
Теперь речь уже идет не о детях, а о целом институте незаконнорожденных детей, выброшенных из социального мира, спасение которых в руках благотворителей и добрых людей. С развитием капитализма (правовая система которого была настроена на соблюдение прав наследования) и расцветшей буржуазной морали проблема брака, основанного на любви, стала особой темой. Тайные дети, усыновленные дети, спрятанные от мира дети. Что с ними происходит, когда они вырастают? Как они несут «грех» родителей? Эта тема будет развита в «Подростке» Достоевского.
Изломанные внутренне люди, для которых Дом, как и для маленького Диккенса, есть главная мечта и утешение в жизни.
* * *
«Холодный дом» — тяжеловесная постройка, над которой громоздится огромный Канцлерский суд — безусловно, символ самой Англии, медленно, но верно пережевывающий жертв, попавших в его челюсти. Хочет ли он установить правосудие, найти истину? Кажется, он хочет только одного — воспроизводить бесконечный судебный процесс. Внутри этого дома находится мистер Джардинс, который пытается согреть, спасти, вытащить жертв из пасти чудища. На самом деле это герой-благотворитель с крайне нервным, раздражительным характером, действующий очень импульсивно, окруженный бездельниками наподобие богемного Генри Скимпола. Джардинс очень смахивает по характеру на самого Диккенса, который между писанием романов занимается приютами для детей и больных стариков, подкармливает голодных детей и держит вокруг себя веселых нахлебников. Тайно он мечтает о верной и прекрасной девушке, которая придет и положит ему голову на грудь. Его семейная жизнь уже трещит по швам, но еще не настолько, чтобы это стало видно всем.
Мистер Джардинс — это такой литературный бог, творец чужих жизней, который сам попадает в ловушку неправильных представлений о мотивах других людей. Но, к счастью, для читателя в романе все будет выправлено, а в жизни самого писателя — полетит кувырком.
Некий Гаппи безнадежно влюблен в главную героиню «Холодного дома» незаконнорожденную Эстер. «Молодой человек, некий Гаппи», — так он себя называет. Он ищет тайну ее рождения вместе со своим нелепым другом, которого время от времени охватывают сомнения в необходимости этих усилий. Гаппи разговаривает с другом, когда они пропускают стаканчик другой в трактире, очень высокопарно: «Ты не должен задевать самолюбия человека, в сердце которого запечатлен некий образ, не оправдавший надежд». Вся эта конструкция рухнет, как только бедная Эстер заболеет оспой, а выздоровев, потеряет былую привлекательность. Некий Гаппи отшатнется от нее и будет просить забыть его признания. На протяжении всего романа он будет то извлекать из сердца образ девушки, то снова его туда возвращать. Некий Гаппи — трусоватый конформист, при появлении которого все страшное становится смешным. В какие бы глубины он ни заходил, какие бы тайные двери ни открывал — он все равно будет кувырком вываливаться оттуда, не понимая, как справиться с обнаруженным сокровищем. В романе часть героев только и делают, что ищут бумаги, прячут их, следят, подглядывают, собирают улики. Это целый сонм следователей. Но самый невообразимый среди них — мистер Смоллуид. Полуживой старик на каталке кричит своей внучке, когда ему надо вернуть форму: «Потряси меня, Джуди!!»
«Несколько поколений Смоллуидов произвели на свет лишь одного-единственного младенца. Правда, у них рождались маленькие старички и старушки, но детей не было, пока ныне здравствующая бабушка мистера Смоллуида не выжила из ума и не впала в детство. И бабушка мистера Смоллуида бесспорно украшает семейство такими, например, младенческими свойствами, как полное отсутствие наблюдательности, памяти, разума, интереса к чему бы то ни было, а также привычкой то и дело засыпать у камина и валиться в огонь».
* * *
Своего мистера Гаппи я встретила на театральном семинаре. С белыми ресницами, очень узкого и очень верткого. Он все время пытался всем угодить. Носил портфель за мастером. А потом его взгляд упал на меня. С тех пор он стал меня провожать до дома. Как-то он мне сообщил, что приехал из Якутии и ему очень надо поскорее выдвинуться. Каждый раз он сообщал мне что-то новое о себе. Например, что очень не любит евреев. Мое негодование его только смешило. «У вас, москвичей, принято так реагировать», — обнажая десны, весело смеялся он. В следующий раз он сообщил, что ищет жену-москвичку. И обклеил уже не один район своим предложением жениться: « Это ничего не значит», — сказал он, подмигивая мне. Когда я, наконец, избавилась от его ухаживаний и забыла о нем, этот Гаппи вдруг образовался на моем пути в облике маленького театрального чиновника. Первое, что он радостно сообщил мне при встрече, что женился на даме, которая старше его вдвое, но сердце его обращено известно к кому — и он подмигнул мне своим белым глазом. Я сделала все, чтобы наша встреча была последней.
* * *
Первый том «Крошки Доррит» называется «Бедность — второе Богатство». Он начинается в тюрьме и в тюрьме заканчивается. Собственно, наш мир — такая же тюрьма, утверждает Диккенс. Эту метафору Диккенс разматывает и раскручивает так, что мы видим крепкую нить, связывающую миссис Клэнем и семью Доррит из тюрьмы Маршалси. Миссис Клэнем недвижно сидит в инвалидной коляске в своем доме-тюрьме не только оттого, что не может ходить, а потому, что заключила себя в тюрьму по собственной воле. Диккенс, еще до того, как это станет центральной мыслью Раскольникова у Достоевского, обнаруживает, что люди сами наказывают себя за прошлые прегрешения, которые не могут признать явно, но и жить с ними невозможно. Разбогатевшая семья Дорритов, пустившаяся в путешествие по Европе, никак не может вырваться из внутренней тюрьмы. Бывший король Маршалси — мистер Доррит, когда впадет в предсмертный бред, снова окажется заключенным в свое прошлое. И выяснится, что он никогда и не выходил на волю, душа его так и продолжала быть в тюрьме. И только для крошки Доррит, влекомой любовью, все оставалось неизменным. Тюрьма — воля.
Конечно же, старик Мармеладов и старик Доррит, Сонечка и крошка Доррит — это несомненные аллюзии, тем более что Достоевский писал свой роман через несколько лет после Диккенса.
* * *
В начале «Повести о двух городах» проглядывают будущие романы о русской революции. «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время, — век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа отчаяния, у нас было все впереди, у нас впереди ничего не было, мы то витали в небесах, то вдруг обрушивались в преисподнюю, — словом, время это было очень похоже на нынешнее, и самые горластые его представители уже и тогда требовали, чтобы о нем — будь то в хорошем или в дурном смысле — говорили не иначе, как в превосходной степени».
Здесь слышны первые строки «Белой гвардии» и видятся сгустившиеся тени над судьбами героев «Доктора Живаго».
Тема будущих катастроф, как в увертюре к симфонии, появляется задолго до начала революционных катаклизмов. Вот дерево, которое растет и еще не знает, что будет срублено под гильотину. Вот едут телеги, на которых через десятилетие повезут жертв террора. Вот женщина, которая в свое вязание вплетает имена будущих жертв. Каждая петля означает их гибель. Как будично и просто раскрываются в этой повести метафоры и образы. Богини Парки, ткущие людскую судьбу, оборачиваются множеством французских женщин-вязальщиц, сидящих у основания гильотины. И главную зовут — Месть.
Когда-то Пастернак в «Докторе Живаго» именно об этом говорил устами своего героя. Что евангельские сюжеты можно увидеть в бытовых положениях, в земных повседневных вещах. Язык обыденности, в котором можно разглядеть отсвет высшего, — это именно то, что делает Диккенса гениальным писателем. «Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности», — слова одного из героев «Доктора Живаго». Именно из повседневности здесь вырастет трагедия Рока. Она про смерч революции, про то, что, оказавшись в петле вязальщиц — спастись невозможно. Единственный шанс в том, что каждый из героев старается положить свою жизнь за другого.
* * *
Как странно все это писать в начале ХХI века, когда за спиной столько невозможной боли и горя. И, казалось бы, история ХХ века опровергает все диккенсовские образы. Но если смотреть внимательнее на повседневную историю предреволюционных лет в России, или в то, что было в Европе перед Первой мировой войной среди людей, в их жизни, общении, — разве были услышаны властью, интеллектуалами все те предупреждения, которые давным-давно были сделаны.
Неслучайно герои Пастернака сидят и читают в Варыкино «Повесть о двух городах», с горечью и болью узнавая там приметы собственных бед.
Все уже сказано, написано, произнесено. Умеющие уши да услышат.
* * *
Я стала читать детям Диккенса с шести-семи лет. Они вряд ли что-то понимали кроме интонации, кроме ощущения теплоты, исходящего от его текста. Потом, когда они выросли, Диккенс вернулся к ним не сюжетами и романами, а воспоминанием о том чтении. Они тоже стали читать его под Рождество своим детям и друзьям. И дети совсем не понимали, ни про Марли, ни про Скруджа, ни про Духов, являвшихся Скруджу, но они слушали. И мне кажется, что это должно длиться и длиться.
Диккенс был создателем английского Рождества. Он расцветил этот праздник святочными семейными сказками, опоэтизировал домашний очаг. Все будущие детские сказочные повести — от его Рождества. От Алисы до Гарри Поттера, от Питера Пэна до Мэри Поппинс. Все голливудские святочные истории. Американский и европейский рождественский семейный стол есть прямая отсылка к Диккенсу.
* * *
«Большие надежды» — роман про всех и каждого. Про глупую юность, которая всегда хочет увидеть за порогом дома что-то удивительное. Про то, как в начале жизни принимаешь пустое за полное, ничтожное за большое. Пускаешься в честолюбивых мечтах в нелепые странствия, подпускаешь близко к себе людей, которых не надо было бы подпускать. Попадаешь в иной круг, нежели тот, из которого вышел. Стесняешься родственников и близких друзей. Потом летишь вниз и со стыдом понимаешь, что ты на годы забывал тех, кому был обязан. Какая это исповедальная грустная книга!
«Большие надежды» — это насмешка зрелости над мечтами юности. Маленький Пип, как и сам Диккенс, осторожно выглядывающий из-за страницы книги, в смущении и растерянности разглядывает судьбу, внезапно вознесшую его на вершины. Любой взлет имеет свою противоположную сторону, он почти всегда оборачивается падением.
Это история о благодарности и неблагодарности. Здесь все герои крутятся на карусели высоких и низких чувств, в которых надежды, иллюзии лишь соединяют ткань событий.
Остановившееся время. Дети, которые смотрят на то, как дама в свадебном платье наказывает себя и предавшего ее жениха. Она пытается убить ход времени.
В результате она губит этих детей. Сталкивая их лбами, ломает им жизнь, замораживает одно сердце и разбивает другое. Миссис Хэвишем отсылает нас к Андерсену с его Снежной Королевой. Она даже впрямую проговаривается, сказав, что вынула сердце из Эстелы и вставила ей кусочек льда. Тем страшнее ее раскаяние перед взрослым Пипом и символична ее гибель в огне. Королева, остановившая время, растаяла и сгорела. Здесь мы видим прямые параллели с андерсеновскими сказками. Благо, датский сказочник так полюбил Диккенса, что не раз гостил у него. Правда, писатель вскоре устал от брюзжания и мрачности великого сказочника.
Красивая девочка постоянно говорит Пипу о его старых башмаках и грубых руках. О том, что у него нет манер. Эта девочка, Эстелла, кичащаяся выдуманным богатством, окажется дочкой каторжника и цыганки.
* * *
Я сидела за столом с дамой, постриженной под пажа, седоватой красавицей. Моя тетка любила приглашать в гости необычных людей и набираться у них культуры. Мне было шестнадцать лет. Я только окончила школу и смотрела на самоуверенных взрослых как на людей, обладающих особым знанием. И тут вдруг немолодая дама заговорила о поэтах. Она приводила их строки, перечисляла имена и фамилии. В какой-то момент она почему-то обратилась ко мне:
— Ходасевич, Георгий Иванов, Адамович — перебирала она, — ты, конечно, знаешь их стихи?
— Нет, — заливаясь краской стыда, отвечала я.
— Но это же невозможно! — буквально срывающимся голосом воскликнула она. — Как же можно быть такой неразвитой?
Тетка и все остальные закивали головами, хотя я могла поклясться, что и они впервые слышат эти фамилии. Я сидела, уткнувшись в стол, и мучилась от непонятного стыда за себя и за нее.
Унижение ребенка внутреннее — «я воспитала тебя этими руками» и внешнее — какой ужасный мальчик: у него грязные башмаки и грубые руки. Мечта о том, чтобы вырваться. Стать иным. Поменять все. Абсолютно ясный мотив жизни, характерный для биографий большинства людей.
* * *
«Наш общий друг». Один из удивительных романов о Лондоне, где половина действия крутится вокруг мусорной свалки и ее страшных тайн. Но и река Темза с ее мусором, грязью, утопленниками и тайнами — это тоже своего рода свалка — только на воде.
Все, что у Диккенса читаешь первым слоем, — порой следование за действием со сложными переплетениями, необычными линиями, где все в конце концов непременно сойдется в одной точке. Это как доказательство теоремы. Но ключевое, что подсвечивает основное действие, свершается на ином плане. Там, где живут и действуют герои второго плана. Кто такая маленькая кукольная швея Дженни? Девочка-инвалид, горбатенький ангел, у которой красивое маленькое личико, обрамленное золотыми роскошными волосами. Она — Золушка, а ее «фея-крестная» — так она называет старого еврея Райю. Они изгои, выброшенные на обочину жизни. Весь блестящий аристократический мир, который сверкает и суетится на страницах романа, преображается в ее руках во множество кукол, живущих по правилам высшего света. Их и шьет маленькая швея в своей крохотной комнате. Каждую увиденную даму или джентльмена она превращает в куклу, которая утром уже продается в лавке. Она живет в абсолютно перевернутом, но более реальном мире, чем все остальные герои.
« — Как же это мертвые себя чувствуют? — с оторопелым видом спросил Фледжби.
— Ах! Так покойно, так мирно! — воскликнула девочка и улыбнулась. — А душа преисполнена такой благодарности! Слышишь, как живые плачут, трудятся, окликают друг друга там, внизу, на темных, узких улицах, и жалеешь их от всего сердца. И кажется, будто цепи спадают с ног и всю тебя охватывает такое странное чувство — и радостно тебе и грустно.
Взгляд девочки упал на старика, который стоял, сложив руки на груди, и спокойно смотрел на нее.
— Да вот только минуту назад, — продолжала она, протянув к нему руку, — мне почудилось, будто он поднялся из могилы. Он вышел из этой низкой двери такой сгорбленный, усталый, потом вздохнул глубоко-глубоко, выпрямился, обвел глазами небо, подставил лицо ветру, и его жизни там, внизу, в темноте, пришел конец… А потом его снова позвали обратно, — добавила она, устремив на Фледжби взгляд, в котором не было и следа прежней просветленности. — Зачем вы его позвали?
— Он не поторопился на мой зов, — буркнул Фледжби.
— Ведь вы не мертвый, — сказала Дженни Рен. — Ну и возвращайтесь назад, к живым.
Сочтя такой намек вполне достаточным, мистер Фледжби кивнул на прощанье и отвернулся от них. Райя пошел проводить его вниз по лестнице, и лишь только они скрылись за дверью, позади послышался серебристый голосок девочки: «Скорей назад! От жизни к смерти!» — И эти слова еще долго неслись им вслед, мало-помалу затихая вдали: «Скорей назад! От жизни к смерти! Скорей назад! От жизни к смерти!»
* * *
В книге Нелли Морозовой «Мое пристрастие к Диккенсу» рассказывается вовсе не о Диккенсе, а о страшном детстве героини на фоне арестов близких людей, высылки и постепенного прозрения девочки-подростка о том, что такое сталинский режим. Глаза открываются в первую очередь у ее родных, бывших революционеров, просветителей и народников, которые яростно ненавидят Сталина. И доходит даже до того, что двое дядьев девочки ночью разрабатывают план уничтожения вождя. Девочка слышит из-за печки их разговоры и мучается тем, что ей как пионерке надо бы сообщить об этом ужасном плане родственников куда следует… Но ее спасает Диккенс. Все ужасные моменты жизни он буквально сопровождает ее со своими книгами, и «выправляет» ее сознание, которое не способно раздавить новая советская идеология. Диккенс побеждает эту власть. И тот факт, что его читали и зачитывали от Москвы до окраин, дал возможность нравственно выжить огромному числу людей.
* * *
Поезд, в котором Диккенс ехал в 1865 году, сошел с рельс. «Я оказался в том единственном вагоне, который не свалился в реку. На повороте он зацепился за ферму моста и каким-то чудом повис в воздухе». Он чудом остался жить, а многие пассажиры погибли. Судьба подарила Диккенсу еще пять лет жизни. После того, как он помог всем, кому смог помочь, он бросился спасать своих героев. В послесловии к роману «Наш общий друг» он написал: «В пятницу, 9 июня этого года мистер и миссис Боффин (в рукописном обличье принимающие у себя за завтраком мистера и миссис Лэмл) попали вместе со мной в страшную катастрофу на Юго-Восточной железной дороге. Стараясь сделать все от меня зависящее, чтобы помочь пострадавшим, я влез обратно в вагон, лежавший на боку у самого края железнодорожной насыпи, и извлек оттуда эту почтенную супружескую чету. Они были с ног до головы покрыты землей, но, в общем, целы и невредимы. …Чувство благоговейной благодарности не покидает меня при воспоминании, что я никогда не был так близок к вечной разлуке со своими читателями и к тому дню, когда моя жизнь должна будет завершиться тем словом, которым сейчас я завершаю эту книгу: Конец».
* * *
За семь лет до той страшной катастрофы Диккенс ушел из семьи. Взял и разорил свой собственный дом. Он, который каждый год под Рождество выступал перед большим количеством людей с очередной повестью, где в центре был семейный очаг! Тем более что это была его любимая викторианская Англия. Поступок, который многие его друзья сочли безумным, — он вызвал издевательские публикации, толки и сплетни.
И тогда Диккенс совершил нечто немыслимое для английского джентльмена — он рассказал всем на свете, что с ним случилось!
12 июня 1858 года он написал в журнале, который редактировал: «Двадцать три года прошло с тех пор, как я вступил в продолжающиеся по сей день мои отношения с читающей публикой. /…/ Все это время я старался относиться к моим читателям с тем же доверием, с каким они относились ко мне. Я полагал своим долгом ни при каких обстоятельствах не заигрывать с ними, или обманывать их, или рассчитывать на их особое расположение…».
Он разговаривал напрямую со своими читателями, минуя все условности, законы общества и прочее. Только они были его судьями и защитниками. Он поднял писательский авторитет на абсолютно новую высоту. Теперь оказывалось, что писатель не развлекает своими книгами и не является пастырем, который совершает только правильные поступки, он — сокровенный человек, который открыт для каждого.
Что же касается жены Кэти, то он писал своему другу об их разводе: «…Бедняжка Кэтрин и я не были созданы друг для друга, и этому ничем нельзя было помочь. И беда не только в том, что она делает мою жизнь тяжелой и несчастной; главное — то, что я порчу ее жизнь, и гораздо больше, чем она мою. Она действительно такая, какой Вы ее знаете, — добрая и покладистая, но как супружеская пара мы слишком мало подходим друг для друга. Бог свидетель, она была бы в тысячу раз счастливее, если бы вышла замуж за человека, на меня непохожего; если бы ей только удалось избежать такой судьбы, это все равно было бы лучше для нас обоих. У меня разрывается сердце, когда я думаю, каким несчастьем было для нее, что я оказался на ее пути. Если бы я завтра заболел, стал бы калекой, я знаю, как она горевала бы, и как я сам страдал бы от того, что мы потеряли друг друга. Но стоило бы мне выздороветь, и сразу же между нами встало бы все то же несоответствие характеров; и ничто на свете не помогло бы ей понять меня или сделать нас подходящими друг для друга…».
Проблема была еще и в том, что Диккенс, познав творческие радости, славу и власть над публикой, к пятидесяти годам понял, что никогда по-настоящему не любил. Он не мог с этим согласиться. И перевернул свой мир.
Удивительно, что и в жизни Льва Толстого, творца семейного романа, произошло нечто похожее. Семейная жизнь, на которую возлагалось столько надежд, мыслившаяся счастливой гаванью не только для себя, но и идеалом для многочисленных читателей, вдруг становилась мукой, назойливой, как зубная боль. И мука эта была открытой для всех: и доброжелателей, и недругов.
Духовное строительство семьи требовало таких же усилий, как и создание великих книг. Диккенс был человеком ярким, артистичным, быстро загорающимся, невероятно экспансивным. Вся его энергия вкладывалась в книги, которые были и его семьей, и его детьми. Те слезы, которые проливали читатели над страницами его романов, он проливал сам над трагическими обстоятельствами жизни своих героев, рождая их на свет и провожая их из этого мира. Какой должна была быть женщина, идеальная жена, чтобы поспевать за его умом, юмором, парадоксами, философскими озарениями? Его любимые герои после всех злоключений получали в награду женщин-ангелов, чистых и прекрасных. Говорили, что положительные героини ему вообще не удаются, а лучшие образы — смешные или отрицательные. И только с возрастом он стал писать более сложные женские натуры. Жизнь мстила ему за отрыв от реальности: на своем жизненном пути он так и не встретил идеальную женщину.
* * *
Диккенс всегда мечтал об уютном доме, домашней крепости. Всю жизнь он не давал очерстветь сердцам, вызывал к жизни чудесные рождественские истории, смешил и забавлял людей карликами и уродцами, вызывал жгучее сострадание к изгнанным несчастным людям, не имеющим своих домов. Сколько семей он соединил за вечерним чтением вслух своих романов! Сколько сердец раскрыл друг другу! Он обогрел множество холодных домов не только в Англии, но и во всем мире. Но ему так и не удалось согреть и спасти собственный дом.
* * *
Диккенс — писатель, с которым я не расставалась никогда. Я всегда жила рядом с ним. До него не надо было дорастать, его не надо было оставлять с возрастом. Его герои были абсолютно везде. Они сидели в кабинетах, служили в школе, в издательстве, в музее, где я работала, стояли на автобусных остановках, толкались в метро. Они встречались в российских глубинках и на улицах Европы. Они корчили рожи из телевизора, наряжаясь то в тех, то в других политиков. Они расселились по всему миру. Диккенс просто нашел их, высветил самое характерное и наделил их именами. Иногда кажется, что литература выше самой жизни, потому что она и есть жизнь.