Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2021
Об авторе | Ирина Роднянская — критик, литературовед. Автор книг, посвященных русской современной и классической литературе, а также русской религиозной философии: «Художник в поисках истины» (1989), «Литературное семилетие» (1995), «Движение литературы» в 2-х тт. (2006), «Мысли о поэзии в нулевые годы» (2010), «К портретам русских мыслителей» (совм. с Р.А. Гальцевой; 2012) и множества статей на эти же темы в толстожурнальной прессе. Цикл работ по эстетике и поэтике печатался в литературных и философских энциклопедиях. Лауреат Новой Пушкинской премии и Премии им. Александра Солженицына. Предыдущая публикация в «Знамени» — «“Христианская нация” в заколдованном мире» (№ 5, 2018).
Больше ста лет немыслимых жертв, войн, революций, административной или огосударствленной экономики, в которой народ — расходный ресурс.
Яков Миркин. С любовью к русским. (Российская газета,
16 февраля 2021 года)
— А вдруг через пятьдесят лет люди не захотят об этом думать? — Нужно не только время, нужны свободные люди, которые захотят все это понять. Только свободные могут это захотеть.
Из диалога персонажей романа
Эта книга явилась полной неожиданностью. Но многие из успевших ее прочитать, думаю, признáются себе, что подспудно — такую, сегодняшнюю — именно ее и ждали. Через полвека с лишним — срок для написания исторического романа, отмеренный еще Львом Толстым. Среди «белого шума» нынешней пропагандистской ревизии того, что случилось с нашей страной в «проигранном» ею, по слову Солженицына, XX веке, — среди этого шума сомнительной белизны — прорывными оказались взгляд и голос искомого «свободного человека», обладающего даром художественного зрения и неимоверным упорством досконального расследователя.
От великих текстов Солженицына и Шаламова этот, новый, отличается прежде всего тем, что написан не на собственном опыте очевидца. Автор не жил в описываемое им время. Оно предстало перед ним как загадка из прошлого, которую он «захотел понять». И предпринял колоссальные усилия реконструкции. Застолбил, по стечению впечатливших его импульсов, свой участок, свою делянку для этой реконструкции. Сумев представить на ней и сквозь нее жизненно-исторический срез всей страны — от Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от потрясенного (финальным переломом власти) Кремля до стен недвижного (тогда еще) Китая.
Этот участок, этот избранный автором хронотоп размещен в низовьях Енисея, где в 1949 году развернулась последняя «великая сталинская стройка» (секретная, под кодовым номером 503) — прокладка полуторатысячекилометровой железной дороги по Полярному кругу (конечно, силами заключенных) — и где в 1953 году после смерти вождя народов она была ликвидирована как нецелесообразная. Вечная мерзлота — это терминологическая характеристика природного пространства, одолеваемого стройкой (как теперь, к слову, не подумать и о климатической коллизии нынешнего оттаивания этой мерзлоты).
Роман Сенчин, автор одной из первых рецензий на книгу Ремизова1 , счел ее заглавие «на зависть удачным». Чем же? Неужели — увидев здесь меткое обозначение глобальной российской драмы, простирающейся из минувших столетий в вечность? Не совсем так. В ходе одного из публичных обсуждений книги ее автор заметил, что не стремился к символизации описываемых им явлений природы, — которые между тем в его сочинении играют, наряду с людской многонаселенностью, роль едва ли не действующих лиц. Не стремился, верим, но уж таковы свойства этого грандиозного природного массива, что он сам, хочешь не хочешь, себя символизирует в глазах читателя. И «вечная мерзлота» — уж конечно, не просто указание на геофизический факт. Она передает ощущение исторической травмы как вечной, не предполагающей конца в сознании ее современников и жертв. Недаром сталинская диктатура так именно, не без мистики, самоопределялась: представители «виноватых перед советской властью народов» массово депортировались на «вечное поселение» в отводимые им, спецпоселенцам, чаще всего неудобья — нет чтобы отправлять «на пожизненное» (официальная формулировка документирована в книге).
И еще: заглавный эпитет, связывающий повествование с Вечностью, ставит каждого, открывшего книгу, перед ожиданием эпической саги. И это ожидание не обманывает. В центре восприятия сразу оказывается Енисей — «самая мощная река России», его течение («пятьдесят километров берегов не видно» с речного судна) и эти его до поры нетронутые берега. В неотъемлемом (как уже говорилось) символическом плане он — «Волга» Зауралья, то есть такая же, как и та, национальная эмблема. Все, что происходит с Енисеем и вокруг него, — происходит и с Россией в целом. «Мутная от своей мощи река» — прочтешь и вскинешься: не о России ли это? (Напрашивается и аналогия с Миссисипи у Марка Твена в его «Приключениях Гекльберри Финна», где плавание по великой реке оказывается познанием белой и черной, богатой и бедной Америки.)
Ледоходом на Енисее в 1949-м и в 1953-м закольцован роман. Это апофеоз грозной, неласковой к человеческому вторжению стихии. На первой же странице: «Белые, зеленоватые, а больше грязные весенние льды громоздились неровной стеной, где высотой и с дом, опасно нависали над водой». И перед самым финалом: «Енисей трещал, гремел, многокилометровое изломанное ледяное поле медленно текло огромной живой и страшной массой». Но: один из главных героев «стоял, завороженно улыбаясь на невероятную силу природы». Сила стихии не есть сила зла. Зато устами другого центрального лица «наша власть» с трезвым простодушием характеризуется как «стихийная бедствия — никуда от нее не деться». И тут действительно — две стихии, соревнующиеся между собой в эпическом размахе деяний.
Бесчеловечная высадка «лагконтингента» с пригнанных речным буксиром барж, бодрое обнесение колючей проволокой рабочей зоны, лихорадочная трудовая подготовка к несвободе — зрелище эпического, летописного размаха, тем более, когда оно видится глазами энтузиаста-добровольца, архитектора, приехавшего возводить центральный жилой узел могучей стройки (впоследствии он кончает жизнь самоубийством…). Но еще сногсшибательней впечатление от картин ликвидации, постигшей через немногие годы лагерное Спецстроительство-503. Лай и вой отстреливаемых — уже ничейных — служебных собак, забой коров из подсобного хозяйства, пылающие костры из груд подушек, носков, бюстгальтеров и прочих бельевых запасов, разнос машин, инструментария, рельсов на металлолом, усталое туканье толстым гвоздем, пробивающим днища в нагромождениях алюминиевой лагерной посуды… Всеохватное истребление плодов труда заключенных и вольных, годами прилагавших силы к изготовлению этого — теперь — хлама на многообразных производствах огромной страны… Начинает мерещиться, что листаешь гомерову «Илиаду» и добрался до песен о разрушении Трои. Такова неодолимая стихия державно-партийных сил на покоренной ими земле.
Василий Авченко, причастный к изданию романа во Владивостоке, пишет (все на том же премиальном сайте), что «было бы слишком просто считать “Вечную мерзлоту” антисталинским романом». Не только «слишком просто», но и вообще было бы неверно. Да, Сталин — единственный засценический персонаж, претендующий на свое место среди важнейших героев романа. (Впрочем, не совсем засценический, — однажды он на мгновение является вживе одному из своих слепых почитателей). А не во плоти, духовно — он, растлитель, нависает своим всеприсутствием над подвластным населением, оглоушив всех и каждого «насильственным сочетанием любви и страха»2 . Но повествование Виктора Ремизова меньше всего относится к разряду «обличительной литературы». Его исходный посыл (в чем еще сумеем убедиться) — не разжечь «ярость благородную», а приблизить все еще не состоявшееся национальное примирение; поэтому Сталин под его пером не демонизируется, а, напротив, расколдовывается и умаляется, вплоть до жалости к нему. Таков взгляд на эту фигуру у тех романных героев, кому было или стало чуждо соблазнительное обаяние деспотической мощи.
Кто эти герои? Через чьи глаза, уши и сердца автор доносит свое послание до глаз, ушей и сердец завлеченного в недра романа читателя?
Прежде всего, кто бы ни были они по роду-племени, месту рождения, уровню образования и способу выживания в перекошенном обществе, — они люди семейные. «Мысль семейная» (пользуясь толстовским словесным оборотом) лежит в основе взгляда автора на ретроспективу и перспективу российской жизни, на ее желательный позитив: «верность друг другу, верность Богу, рождение детей». Ему сполна ясно, что разрушительное вторжение в семейные союзы входило в подкожную тактику тогдашней власти-разлучницы, поскольку любое не до конца контролируемое единение людей воспринималось ею как смутная угроза (при лицемерном укреплении брачных уз, когда для «вольных» процедура развода всячески затруднялась, а для партийцев была почти недоступна, — соответствующая инструкция «сверху» процитирована в книге).
Фабула романа квантуется судьбами семейных союзов, разрушаемых грубым насилием и чудом возрождающихся или слагающихся наново, — таких отслеживаемых семей три. Притом, разбросанные по ареалу и континенту, эти три семьи не отчуждены друг от друга изолированными сюжетными линиями, а породнены между собой провиденциальными случайностями знакомств3 и — как свои узнающие своих — объединены в некую неочевидную общину круговою порукой добра… Чтобы такая спайка выдвинутых на авансцену семейных историй выглядела правдоподобной, потребовалась немалая композиционная изобретательность и повышенная плотность нарратива, но автор вышел из возможных затруднений победителем, в итоге побудив нас окинуть единым взглядом и полюбить единым душевным движением всех тех, кто люб ему самому. Лагерная или окололагерная неволя погружает каждого в не пробиваемое никакими внешними контактами (работой, трапезой, ночевкой) одиночество, и это подчеркивается неоднократно, — однако же повествователь выводит наружу из каких-то тайников прессуемой подневольным бытом психики неприкосновенный запас готовности к социализированной «жизни по-людски». Этому веришь как лично добытой им правде.
В каждой из этих семей ведущим выдвигается мужское начало, а женское являет эмоциональный и совестный тыл, в который раз удостоверяющий, что «любовью движимы Солнце и светила».
Тремя главными мужскими персонажами представлен и охвачен именно «русский мир» (при многоэтнической пестрой ленте повествовательного конвейера). Первый из троих — рафинированный интеллигент, имеющий корни в дореволюционном образованном и созидательном сословии — Георгий Николаевич Горчаков, талантливый и успешный геолог, москвич, расставшийся с мыслями о карьере музыканта ради участия в строительстве «новой жизни» на жгуче-востребованном ее поприще. Он — часть той деятельно-патриотической российской интеллигенции, становление которой началось еще до 1917 года, но, по мысли Солженицына, было пресечено и вытеснено «образованщиной». Первый арест Горчакова в 1938 году, каков бы ни был донос, фактически мотивирован тем, что он — «социально чуждый», то есть потенциальный противник режима, подлежащий заблаговременной чистке: «Вы враг нашего большого дела!» — прямо заявляет ему, уже зэку, руководствующийся пресловутым революционным чутьем чекист — вопреки тому, что польза, которую он уже принес и еще мог бы принести стране, огромна4 .
К Горчакову тянутся те его солагерники, у кого в душе не умерло «неистребимое человеческое начало», — тянутся как к существу высшей породы и даже как к «недостижимому идеалу», — хотя он на свой лад не меньше прочих изуродован неволей и отягощен виной. Попранную веру в благое будущее сталинской России он, не ослабевший духом, стихийно заменяет стоицизмом, — тем более тогда, когда, получив во время второго ареста двадцатипятилетний срок, запрещает себе мысли о каком-нибудь личном выходе из этого бесконечного тупика. Его стоицизм — по-своему высокая волевая позиция5 .
Как это бывает с интеллектуально развитой личностью, он обладает большей приспособляемостью к тискам обстоятельств, чем «простой человек», и справляется с работой лагерного фельдшера, без медицинского образования схватчиво ознакомившись с азами нужных знаний. Поразительна по невероятности и вместе с тем убедительности сцена, когда Горчакову предстоит удалить у гибнущего пациента пораженный гноем глаз — сложнейший в неврологическом отношении орган, о чем у горе-хирурга нет никаких анатомических представлений. Ему по его указанию приносят баранью голову, он на ней репетирует тактику будущей операции, после чего успешно справляется с задачей спасения человека. Это ли не «надлежащий поступок»? Вообще говоря, вся его медицинская «карьера» богата чередой таких поступков, внешне движимых сознанием долга, а подсознательно — состраданием, о запасах которого он, окаменевший в своей стоической апатии (греч. «бесстрастие»), кажется, и не подозревает.
Однако душевная гамма стоицизма не включает веру в любовь и в сестру ее, надежду, — как в высший божественный дар. Георгий Николаевич, ввиду чуть ли не пожизненной неволи, не только предоставляет любимой и горячо любящей молодой жене свободу от брака (так, наверное, поступал не он один, напомню, что подобный факт есть в биографии Солженицына-арестанта) — но, чтобы закрепить в ее сознании готовность к такому решению, прекращает с ней переписку, не узнает из ее полных преданности нераспечатываемых писем о жизни их второго ребенка, запрещает себе даже мысленно оглядываться на их общее прошлое. Он не предполагает неиссякнувшей силы чувства в своей подруге, роковым образом ошибается в ней, не познав ее в некогда счастливом браке. Его оттаиванию от «мерзлоты», возвращению способности любить, преображению в семьянина — отца подросшего сына и уже на зоне имеющего явиться на свет младенца — посвящены заключительные эпизоды романа, чему предшествует эпопея прибытия к нему жены, отправившейся наугад, вслепую, в чреватое трагедией путешествие из столицы в лагерные джунгли.
Другое, не менее радикальное, чем отрыв от семьи, решение Горчакова, определяющее его стоическую стратегию, — отказ от облегчения своей участи и от возвращения к любимой работе геолога-изыскателя, последовавший в ответ на предложение вернуться к профессиональной деятельности (оставаясь при этом, разумеется, отбывающим срок, — ну, теперь мы уже знаем, кто и как работал таким образом в узах, в «шарашках» и т.п.). Мотив своего отказа (повлекшего отправку по новому этапу) Горчаков формулирует как нельзя четче. «Алмазы — тема очень выигрышная». И он знает, как нужно искать алмазы. Но: «Министерство геологии — подразделение МВД!.. Не буду я на них работать <…> Им нужны алмазы, чтобы пушек побольше наделать и всю землю опутать колючей проволокой! Без меня…». Опять на ум почти неизбежно приходит Солженицын — как автор «В круге первом» — произведения с автобиографическим мотивом. Там отказ героя от «коллаборационизма» выглядит самоочевидным: в первом варианте — нежелание помогать слежке репрессивного аппарата за инакомыслящими посредством акустического распознавания голосов, во втором — отказ от вооружения тоталитарного режима оружием массового поражения. Горчаков отказывается от содействия обогащению все той же неправой власти, росту ее мощи. Но его отказ невольно предполагает ее «вечную мерзлоту»: алмазы могли бы пригодиться родине потом, когда власть эта в конце концов рухнет. Однако никакого «потом» для него не существует — стоик не надеется на Провидение. Отказ его — не только героический, но и трагический: он — герой, побеждаемый роком.
Здесь, отчасти в подтверждение «стоической» типизации Горчакова, уместно привести вводный его портрет. «Ему «было сорок семь, выглядел он старше, может, и на шестьдесят, но не стариком, глаза были не старые. Выше среднего роста, крепкий в плечах, чуть сутулый. Лицо Горчакова всегда было спокойно, его можно было назвать и волевым, но выражало оно совсем немного. За долгие годы бездумного подчинения его лицо научилось не участвовать в происходящем» (далее следует замечание о глубоких морщинах и дважды сломанном носе, «были и другие отметины»). Приведенный пассаж многое говорит о позиции повествователя в его отношении к персонажам. Кто именно все это нам сообщает? Некто, стоящий не над, а рядом. Он как наблюдатель, равновеликий наблюдаемому лицу, отмечает «не старые глаза» этого оказавшегося вблизи человека. Сообщает о нем первичные и приблизительные «анкетные сведения» (где-то раздобыл), умозаключает, вглядываясь, нечто о его внутреннем складе, но не ввинчивается в его душевный мир психологическим всеведением. Это не толстовская проницающая власть над сотворенными человеческими существами, а тактичное оберегание их автономии и самостояния. Но — при одном условии: он, повествователь, начиная жить с ними общей жизнью, проживает ее до конца, до упора. Такая роль автора как сроднившегося спутника втягивает и читателя в ту же позицию неотступного сопричастия.
И если вернуться к судьбе Горчакова, то спутник-повествователь расстается с ним в острейшую для того минуту. Как бы мало ни верил Георгий Николаевич в «краденое счастье» с обретенной семьей, он, обрадовавшись каким-то не подвластным разуму глубинным инстинктом беременности жены, тут же обращается к своему рацио и принимает подходящее для этого неожиданного этапа жизни решение: «Лучшее для нас — это как можно дольше остаться вместе!» И должен бы оказаться этому верен, несмотря на вынужденную и, судя по всему, временную разлуку — командировку его санчасти в Норильск. Но там, в каторжном лагере, вспыхивает выступление его обитателей, требующих после смерти Сталина реабилитации и освобождения. И Горчаков оказывается в гуще безжалостного расстрельного подавления протестующих. «Это преступление! — услышал Горчаков свой голос. — Там живые люди! Они без оружия!» «Услышал свой голос» — рефлекторный, неожиданный для него самого, вопль из глубины, de profundis, — заглушивший то, что, будучи в ответе за обретенную семью, он не смеет подвергать себя смертельной опасности. Остается пока жив, но вот его мысли, с какими его и покидает повествователь: «Ничего ведь не поменялось <…> какая разница, какая фамилия будет там наверху? Сталин, Берия, Молотов». …А между тем семья, с прибавлением безымянной новорожденной, как и прежде — наугад, пытается добраться до него. Доберутся ли, получит ли имя младенец с общего согласия матери и отца? Называется это: «открытый финал». И нам следует понять, что таковой, открытый, — он и в широком, философско-историческом смысле.
Идеологическую коллизию романа (без чего не может обойтись исторический экскурс на тему, «как странно уживаются в России государство и человек»6 ) — все неудобоносимое бремя этой коллизии — автор возложил не на столичного интеллигента Горчакова, а на едва перешагнувшего двадцатилетний возраст коренного сибиряка и крестьянского сына Александра Белова — самого молодого (и уже орденоносного) капитана-судоводителя Енисейского пароходства. У него, как и у Горчакова, есть реальный прототип, с большой симпатией отмеченный в послесловных сведениях; но, думается, этот, удостоенный особой писательской нежности добрый молодец — обобщенный идеальный памятник всем уничтоженным репрессиями капитанам упомянутого пароходства, чей мартиролог в тамошнем музее стал, по признанию самого Виктора Ремизова, толчком к созданию книги (в романе есть упоминание об этой «мясорубке»). Художественно компенсируя неутешительную реальность (это вообще характерно для «милосердной» — не в ущерб правдописанию — тактике романиста), автор не только оставляет его в живых после всех испытаний, но даже соблазняет иного читателя подсчитать, сколько нынче лет исполняется детям, родившимся у него от ссыльной, — уже, небось, семидесятилетние без малого.
Как и в случае с Горчаковым, повествователь сразу начинает жить с «Сан Санычем» бок о бок, всматриваясь в него издали («высокий капитан в белом кителе и черных брюках» на борту своего швартующегося буксира «Полярный»), сближаясь лицом к лицу («красивые темно-карие глаза») и догадливо заглядывая в его внутреннюю стать. («Он был умный, чистый душой, по возрасту вежливый, даже застенчивый, но и рабочего упрямства в нем хватало»). Это талантливый самородок (выпускник всего лишь речного техникума) — настоящий артист в партнерстве с енисейской «любимой стихией», да и глядит он торжествующим исполнителем-«артистом» после трудного перехода. И, как артист, получивший желанную роль, зажигается «волнением от больших задач», когда ему предлагают впервые совершить рейс по незнакомой его судну реке и опробовать еще не известный там метод проводки барж.
Именно ему автор подбирает в пару привлекательную молодую француженку. (Да, представьте, этакая оказалась в енисейской ссылке: заброшенная великой войной участница Сопротивления, беглянка из оккупированной немцами родной Бретани через Финляндию в Латвию, а оттуда попавшая под общую депортацию латышей спецпоселенка, — автор прилагает немалую изощренность, чтобы сделать подобные перемещения вообразимыми, а нас так тянет поверить в историю будущей любви, что его усилия не пропадают даром.) В глазах этой Николь, одинокой пленницы-чужестранки, молодой вольный капитан вдвойне прекрасен, и ему, уже сраженному влюбленностью в столь необычную женскую ипостась, она признается в любви первая, едва ли не в духе Татьяны Лариной: «ты чуть вошел, я вмиг узнала <…> и в мыслях молвила: вот он». (Приступив к чтению этой сцены, я, было, подумала: ну вот, в суровую сагу сейчас вторгнется ласкательная к читателю беллетристика, как в имевшем понятный успех сочинении Гузели Яхиной «Зулейха открывает глаза»; но нет — тут светильник зажжен на другого качества масле, и от него уже не оторвать доверчивого взгляда.)
…В художественной идеологии романа личность капитана Александра Белова становится идейным «полем сраженья» — в силу его величайшего дара веры. Этим духовным даром определяется весь склад его души. Целомудрие (мог вступить еще при первой встрече в малообязывающую связь с очаровавшей его француженкой, но «какая-то непонятная, но правильная сила останавливала его», «не разменялся»); совестливость, кодекс чести и стыд за любое отступление от него; заступничество за обижаемых и импульсивная сострадательность, за что и будет вскоре наказан; национальная чуткость (это он или кто-то из его команды должен был прекратить издевательство над раздираемым служебной собакой заключенным, а не чужестранка с ее истошным воплем о помощи, — и ему стыдно перед ней за русских). Он «тихо гордится» строящейся страной, жадно радуется «развитию новой жизни», его патриотизм свободен от высокомерия и официозных примесей.
Нет сомнения, что способность веровать в некую вертикаль, превышающую малость его личного существования, является интегралом всех этих замечательных качеств. Вера же Сан Саныча (как и положено вере, в отличие от убеждений) сугубо персонализированна. Это вера в Сталина — вождя и величайшего гения, пролагающего единственно верный путь родной стране. У Белова в каюте висит знаменитая фотография Сталина с девочкой на коленях7 . Это, несомненно, икона, сразу замещающая и образ Спасителя, и образ Богоматери с Младенцем — возможно, так и было задумано бывшим семинаристом. И если в навязшей на зубах формуле «культ личности» имеется реальное содержание, то психология енисейского капитана — тому подтверждение: он пламенный адепт религиозного культа и экстатически счастлив, увидев на параде в Москве свое божество и даже поймав, как ему кажется, брошенный на него взгляд Самогó (любопытно и показательно, что имя Ленина не значит для этого верного сталинца почти ничего — тут автором запечатлена правда момента).
Люди, даже близкие его душе, но не разделяющие его веры — неверующие, — кажутся ему обездоленными, уткнувшимися в свои частные обиды на режим: Горчаков, отец его друга бакенщик Романов, — они, выходит, живут только для себя, «для небольших дел своей отдельной жизни, о которых и думать не хочется», — а это не жизнь, а выживание. Откуда ему, Сан Санычу, знать, что его вера в вождя — извращенный псевдоним истинной веры в Высшее Начало? Не Сталин и не его пропагандистская шайка, подталкивающая к обратному, подсказывают ему: голодающего накорми, за плененного заступись, на ближнего не лжесвидетельствуй. Он твердо знает эти правила и следует этим нормам, ибо так диктует ему совесть, присущая человеческой природе, — «Свет, просвещающий всякого человека, грядущего в мир». И когда он оступается — когда из страха за будущее, за свою возлюбленную, в неволе ожидающую его развода с распутной женой, когда из желания разрубить невыносимую личную ситуацию соглашается на сотрудничество со сталинскими (а какими же еще?) чекистами, — то, опомнившись, ценой ареста и пыток аннулирует это согласие и свою подпись под ним. В эти месяцы ареста, в застенке, где его не только бьют и пытают, но и предельно унижают и бесчестят, где ему показывают «секретное» распоряжение Сталина о применении «средств физического воздействия» к выявленным врагам новой жизни (в книге сей документ приводится дословно, что нынче небесполезно), он теряет свою веру и в итоге, получив оскорбительно-жалкую канцелярскую бумажку о снятии судимости, остается гол как сокол перед красноречивым идейным противником.
Но об этом чуть ниже. А пока — вопрос: перевозивший на своем судне зэков, видевший их бедственное состояние, знавший кое-что о несправедливых арестах знакомцев, как мог совестливый Белов не усомниться в сталинском режиме вплоть до собственного попадания под его каток? Ответ находится у отца репрессированного беловского однокашника — упомянутого бакенщика Романова, который говорит с Беловым как старший с младшим: «Да не смотрел ты в ту сторону! Просто не смотрел! Как будто этого нет <…> Страшно ведь, авось пронесет». Последняя фраза не совсем справедлива: страх попасть под раздачу если и был у капитана, то неосознанный. А вот предшествующие ей слова… Прочитав их, я заодно поверила и немцам, во время послевоенной денацификации говорившим, что ничего толком не ведали ни о гитлеровских лагерях смерти, ни о расовом геноциде — в «ту сторону» подсознательно боялись взглянуть8 .
И еще один вопрос: таким ли уж обезоруженным — «без понятья о правде, о Боге, / Как в подземной тюрьме без свечи»9 — предстает любимец автора в финале? Нет, автор о нем все же позаботился. Во-первых, есть молитвенница за него и за их общих детей — Николь, влияние которой на него огромно: «Иногда Николь становилась его глазами, а иногда и волей». (И она молится, осеняя себя то католическим, то православным крестом, неосознанно преодолевая своей любовью многовековую церковную схизму.) Во-вторых, Белову, уже вышедшему из заключения, приуготована встреча с неким харизматическим анахоретом, тайновидцем и предсказателем погоды, «начальником местных небес», по прозвищу «Илья-пророк», и капитан слышит от него о Том, чье имя не произносится всуе: «Он прекратит наши муки, мы отряхнемся от пыли земной и станем наконец свободными. <…> Сможем <…> радоваться Его присутствию, то есть свершившемуся, наконец, нашему совершенству. <…> — А наши близкие? — Близкие будут рядом!» И потом, засыпая, «Сан Саныч начинал ясно переживать Его присутствие и свою принадлежность Ему… Избитым сердцем Сан Саныч очень чувствовал слова Ильи-пророка — на белом свете есть и другие смыслы! <…> Настолько ясно, что он прощал своих истязателей, которые не знали об этих смыслах. Ему было жалко их и даже страшно за них».
Ну, мне бы хотелось, чтобы катехизация раба Божия Александра произошла в романе каким-то более убедительным образом. И так ведь уже ощутимо, что в его сердце под бесовски-лживым псевдонимом воздвигнут алтарь Неведомому Богу — Тому истинному, о Котором возвещал апостол Павел молившимся у этого алтаря любопытным афинянам10 . Но так или иначе жажда верующего сердца не должна была остаться совсем без текстуального ответа, ибо важнейшие инициативы повествователя нигде не упираются в стену отчаяния.
И вот, в конечном пункте своей жестокой эволюции Белов оказывается лицом к лицу с недавним истязателем — с одним из тех, кого он уже приготовился пожалеть. Притом — с истязателем, ныне поверженным, после чистки в «органах» пониженным в чине, а главное, лишившимся привычного идеологического прикрытия, — с чекистом Антипиным. И тот требует умственного отчета в их прежней общей вере от недавнего подследственного — как от беспринципного от нее отступника.
Этот важнейший в философии романа эпизод подспудно транспонирует его течение в жанр антиутопии. Архетипом прославленных антиутопий минувшего века и «больших нарраций» с присущими антиутопиям мотивами является провокационная «Поэма о великом инквизиторе», сочиненная, как все помнят, Иваном Карамазовым в последнем творении Достоевского. Великий инквизитор — адвокат дьявола с сильнейшей аргументацией на устах, которую — неоспоримую для рационального и исторического опыта — может оспорить только Христос своим парадоксально-сострадательным поцелуем, своим сверхъестественным прощением непрощаемого. Аватары великого инквизитора непременно заявляют о себе и в «Прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли, и в «1984» Джорджа Оруэлла, и в эпопее «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана (бывший чекист Каценелинбоген). А у их бунтарей-оппонентов, усомнившихся в благах «переделки человечества по новому штату», как правило, не находится рассудочно-убедительных ответов на такого рода элоквенцию, подкрепляемую, если возможно, силовым образом.
Однако перед капитаном Беловым стоит разоруженный и растерянный «инквизитор», сам, быть может, ждущий от уже независимого от его воли собеседника противослова на свои слова: «“…в Москве сейчас такое творится… Философские вопросы отложены до лучших времен! Никто не знает, что будет завтра… Из огромной страны уходит страх! <…> С их [лагерников] точки зрения он [Сталин] злодей, а ему надо было управлять огромной страной! Необразованной, никогда не знавшей, что такое самодисциплина! Что такое ответственность за себя, за свое поведение! <…> Страной, завистливой к чужому богатству, лживой, живущей в грязи и впроголодь, совсем не знающей высокой культуры! Как можно было ею управлять! Только страхом! Веками барин управлял розгами, а другого ничего русский мужик не знал и не хотел знать!” Белов смотрел недовольно. “Что? Не нравится? Вы же хотели правды?! Вы ее не хуже меня знаете! Русские до сих пор такие — безграмотные, темные. Воруют, бьют друг другу морды, ненавидят, завидуют… После революции Россия пошла вразнос! Сталин наполнил страну страхом, и она затихла. Стала работать, плохо, может быть, но работала, не бунтовала!” — “Да разве можно страхом… Какое же это светлое будущее, в котором все трясутся?”» — пытается возразить Белов. Но тут же получает ответ: вы, дескать, прекрасно работали, рационализатор, доска почета! Значит, вам это не мешало, люди, такие, как вы, были счастливы. И вообще, «под репрессии не попало и трех процентов населения! Остальные радовались жизни! <…> Ради счастья девяноста семи тремя можно пожертвовать!».
Неудивительно, что эту, типичную и на сегодняшний день, просталинскую тираду автор влагает в уста лейтенанту НКВД, опричному стражу. Но не удивляйтесь и ее — говоря словом из чуждого мне лексикона — «русофобскому» звучанию. Где же, спросите, российско-имперский патриотизм в духе поздней сталинщины, возрождаемые с середины войны российско-имперские персоналии и регалии? Но автор проницательно точен. За этой мишурой сберегалось верным учеником Владимира Ильича чисто ленинское отношение к русскому бытию и русскому характеру, то самое, которое подстрекало героев поэмы Блока пальнуть пулей в «толстозадую» святую Русь. И верные слуги режима исповедовали эти оценки интуитивно, даже после пощечины из ЦК перестаравшемуся Демьяну Бедному, ошеломительному тосту вождя «за русский народ» и дальнейшей смене поноснóй риторики на сусальную. Никуда, по сути, не девшаяся, фальшивая в своей антикультурной и антинародной основе «национальная самокритика» отдана в романе представителям «органов» принципиально. Она гнездится и в сознании еще одного чекиста, на сей раз — преследователя зэка Горчакова: «Лейтенанту [Иванову], как человеку правильному, давно все было ясно, он ненавидел вечный русский бардак и русскую лень» (выделено мною. — И. Р.).
Что касается «утешительной» (не хочу, да и не могу ее проверять) статистики с «тремя процентами» пострадавших, то даже Георгий Николаевич Горчаков тут не тверд в историческом диагнозе (в сущности, предваряя аргументы беловского «инквизитора» своей репликой: «только не ищите простых ответов, мыслить надо масштабами страны»). На вопрос чудом избегнувшего ареста юноши-диссидента о смысле происходящего он отвечает: «Мы не знаем всей правды, не можем видеть масштабов репрессий, ни их результатов, наконец. И потом — вдруг через пятьдесят лет все эти тьмы замученных людей окажутся необходимой платой за что-то, о чем мы не догадываемся?» Если уж Горчаков, во многом протагонист повествователя, оставляет вопрос открытым, то есть непосильным для ответа не только не искушенному в «диалектике» Белову, но и таким, как он, — этим предполагается, что ответа, к великому прискорбию, не знает или не хочет знать и современное российское общество. «Вы, русские, совсем ненормальные, не хотят знать про себя правду!» — неужели права Николь (это ее голос)?
Между тем, «русским вопросом» озабочены не только «мыслящие чекисты», но он точечными уколами то и дело обнаруживает себя в значимых романных подробностях. Александр Белов, наблюдая на берегу за разгрузкой своего щегольского буксира «Полярный» («голландской постройки», другие енисейские речники завидуют счастливчику), привычно, как само собой разумеющееся, отличает среди прибывающих зэков немцев и прибалтов в качестве наиболее окультуренного контингента. А когда видит похожую на немку белобрысую девчонку-зэчку, занимающуюся непотребством с лагерными мужиками, с брезгливостью и огорчением думает: «Неужели и они?» — им не пристало. (Впрочем, это не становится для него предметом рефлексии.) Вот и при взгляде на ладные столики и лавки, сооруженные ссыльными в поселке Дорофеевском, механик «Полярного» Грач, не усумнясь, восклицает: «Что значит немецкая аккуратность! Наши ни за что не стали бы! На песке бы закусывали!» А оказалось, сделано русскими руками. Притом, главное, по доброй воле… Этот национальный комплекс неполноценности переживается в подобных эпизодах автоматически, как фатум, как на роду написанное, и у затвердивших его не возникает вопроса, всегда ли так судили да рядили. И какую-то надежду на общее национальное противочувствие этому настрою несет разве что рвущийся из лагерных репродукторов «красивый и гордый голос Руслановой, как голос не раздавленной до конца России», голос, который «любили и те, кого вели, и те, кто вел», — равно подневольные и их охранники.
Впрочем, эта «закомплексованность» — еще полбеды. У «государствообразующего» (название уже официально признано) народа есть беда и покруче, до сих пор не избытая.
«Понимаю… не любишь нас…» — говорит природно-русский человек, бакенщик Валентин Романов спасенному им от преследования и от одинокой смерти мальчишке-чеченцу, беглецу с судна с зэками. И продолжает: «Нас теперь многие не любят. Хохлы, татары, казахи… я среди бурят жил, те после раскулачивания тоже… Люди теперь так». Говорит без обиды на несправедливость. Хотя несправедливость — дичайшая, и, казалось бы, кому ее чувствовать, как не Романову, раскулаченному мужику, недавнему лагерному сидельцу, одному из бесчисленных русских собратьев по общему несчастью с этими же татарами или бурятами, а заодно и с прихваченными в Европе режимными «союзниками». Об особенно непоправимом геноциде русского крестьянства, но также и русской интеллигенции (а за национальную на окраинах и — на закуску — за еврейскую взялись вслед), русского духовенства (а уж потом всякого прочего, вплоть до буддистского) — написано столько, что долго толковать здесь об этом незачем. А горькая депопуляция среднерусской равнины — этой, как теперь любят сокрушенно повторять, «зоны рискованного земледелия» (но рисковали ведь века, и не всегда безуспешно!), — с концом сталинского режима отнюдь не закончилась, да и не могла остановиться. Однако такова уж извращенная природа советской квазиимперии, что «имперский» народ, после великой войны официозно прославляемый (и чьим именем, а часто — чьими же и силами делались не лучшие дела), по факту оказался одним из самых бедствующих (между тем как «нормальная» империя обыкновенно дает преференции, справедливо это или нет, верховенствующему этносу; отсюда, между прочим, высокая цена римского гражданства, защищавшего даже апостола Павла, иудея).
…Валентин Романов — с его сочувственными словами, обращенными к похищенному им у смерти ожесточенному «инородцу» — после, с этого эпизода окончательно становится третьим главным героем енисейской саги, и даже, быть может, самым привлекательным из всех троих, удачно решаемых романистом в труднодостижимом качестве героев положительных.
«Воля и труд человека / Дивные дивы творят!» — восклицал Некрасов в поэме «Дедушка», имея в виду волю от крепостной зависимости. Он очень удивился бы, узнав, что эта максима может сгодиться и в другом, омонимическом значении, если понимать под волей не (отсутствующую) свободу, а сверхсильное напряжение духа и тела. Валентин Романов — коренной крестьянин из Восточной Сибири, из прибайкальского бурятского сельца, где жила их многолюдная трудовая семья с процветающим хозяйством и где ее раскулачили в 1931 году после специального постановления о коллективизации в Бурятии. Но прежде, чем узнать об этом со слов бакенщика, мы вместе с пришвартовавшимся тут Беловым разглядываем исключительное для положения и рабочего статуса Романова его хозяйство: изба с верандой, двор, полный хозяйственных построек для скота и для летнего удобства обитателей… Уже третье, вырастающее из-под его неустанных рук обжитое пристанище. После утраты первого этот образцовый «кулак» попадает не в ссылку, как было заведено, а в лагерь с пятнадцатилетним сроком — за то, что пришедшим грабить и изымать «уполномоченным морды разбил». А выпущен досрочно, оттрубив на лесоповале пять лет, — «за героизьм»: выволок из горящей бани пьяных начальников. Ничем, кстати, не лучших, чем те, схлопотавшие по морде: «Я про то не думал, кошку, и ту жалко»11 . Повторно же — раскулачили в 1939 году, сорвав с только-только обустроенного им, прежде необжитого места в Красноярском крае, так что он на сей раз потерял жену и дочь, чудом сохранив жизнь лишь сыну. И вот, ставши бакенщиком (служба в характере Валентина — забота о безопасности людей на реке), снова распрямился: завел с молодой латышкой-спецпоселенкой новую семью, родил с нею уже троих детей, опять основательно обжил доступную территорию; «все у него было на месте» — и проверяемые в срок бакены, и расставленные рыболовные сети, и заведенные в доме уют и чистота. (Кстати, ничто не оберегает Романова от еще одного «раскулачивания». Не зря же обыскивающий его дом в поисках беглеца лейтенант, сам в прошлом явно деревенский мужик, «чуть собак не перестрелял, так позавидовал на хозяйство». А через несколько лет нагрянут хрущевские времена, когда из-за непосильных налогов на чуть привставшие личные наделы люди вырубали свои плодовые сады и урезали огороды.)
Особо выразителен тщательно выписанный, не без символических обертонов, портрет Валентина Романова, в чьем облике, как и в голосе Руслановой, проступает все та же еще не убитая мощь: «рябоватое, с суровыми морщинами лицо <…> он был похож на медведя среднего размера. Так и ходил, слегка косолапя и сутулясь, будто природные силы сами собирали его в неторопливый и грозный комок». И таков же он — под взглядом повстречавшей его на свое счастье бесприютной в Сибири Аси, жены Горчакова: «почти квадратный и страшный с виду дядька». Да, как «тип из коренника» (пользуясь выражением Достоевского), он может нести в себе и угрозу, хотя бесконечно добр.
И, опять-таки как «тип из коренника», он словно берет на себя долг искупления — за вину, несправедливым, но столь понятным образом возложенную на всех русских.
Готовность видавшего виды Романова к отчаянно опасной авантюре — поискам зэка-беглеца наперегонки с занятыми тем же чекистами — решимость эта безальтернативно мотивирована. Не только его врожденным человеколюбием, но и его душевным состоянием здесь и сейчас. Арестован его сын-речник, блестящий выпускник того же техникума, что окончен Беловым, работник на наилучшем счету. За что? Этого мы, читатели, заодно с его отцом, так и не узнаем. «За что туда берут?! — отвечает Романов саркастическим восклицанием на наивный вопрос капитана Белова. Где он находится, тоже неизвестно, и Романова-отца мучит мысль, что его неробкий Мишка попытается бежать, а это кончается, как правило, худо. Неведомый беглец представляется как бы травимым двойником родного сына — пример эмпатии, отличающей людей, не съеденных эгоцентризмом. С этого момента на Романова повествователь налагает ношу продвижения фабулы, и он, надежный связной между людьми, меж ближними, выдерживает эту нагрузку.
Найдя полуживого подростка, оказавшегося чеченцем, прячет его у себя дома, что (как едва ли не любые проявления человечности) является прямым преступлением; вместе с женой, сознающей всю меру опасности, но послушной мужу и голосу сердца, выхаживает его, понимающе прощает его жгучее недоверие («Русские хуже фашистов», «Русские всегда врут») и побеждает это недоверие. Покоряет приемыша, совершающего намаз перед (тут же предотвращенной) попыткой самоубийства, кстати, своей уважительной веротерпимостью. (Сам Романов — человек, безусловно, верующий, даже вступающий, как Иов, в прю с Богом из-за возможной потери сына: «Вопросы терзали и терзали, они были не к чекистам».) А о предыстории этого юного Азиза, о депортации родного села, о его отце, учителе русского языка, погибшем на фронте, о семье, потерянной в маете насильственного переселения, в том числе о сгинувшем деде, инвалиде Первой мировой, — узнаём не из уст замкнутого юноши, а напрямую от повествователя, что, конечно, условность, допущенная ради информативной, в силу типичности фактов, исторической справки — для забывших или не знавших.
Тем временем повествователь вручает Валентину Романову, «настоящему мужчине» (по оценке воспитанного в таких понятиях чеченца), судьбу Аси Горчаковой и ее сына. Тот подбирает их, дезориентированных и беспомощных, случайно забредших в его округу, отогревает и, при взгляде на их документы догадавшись, что это семья недавно познакомленного с ним геолога-фельдшера, с чрезвычайным, почти женским на сей раз тактом, внедряет эту весть в неповоротливое сознание заматерелого зэка Горчакова, а потом бережно соединяет, словно заново обручает, супругов, отвыкших друг от друга в многолетней разлуке.
Но перед этим, сколь ни трудным, а все же благим воссоединением происходит то, что ставит участь и нрав Романова особняком среди кого бы то ни было в романе. В неурочный час в его почти идиллический «веселый колхоз» (жена Анна с малышней, Ася с сыном, все больше оттаивающий Азиз) заглядывает мелкий, но облеченный властью подлец — некий председатель совхоза; видя для себя поживу, шантажирует бакенщика губительным для всех доносом о сокрытии преступника и требует себе Асю для мужских утех. Когда от шантажа уже некуда деться, Романов — решение приходит к нему мгновенно — спасая всех, выманивает под правдоподобным предлогом погубителя из дома и топит его в ледяной проруби.
И этот единственно верный и неизбежный, по-мужски ответственный акт доставляет ему отныне страдания — как не замоленный тягчайший грех. Напомню, что все это происходит в обстоятельствах места и времени, где убиение людей — ежедневная привычная реальность. Но не для Валентина Романова, для которого с неизбежностью совершенное зло все равно остается злом. Тягостные подробности этой расправы и судорожного сопротивления жертвы лишают его покоя и сна, доводят почти до галлюцинаций. «Был бы я поп, отпустил бы тебе этот грех», — говорит ему Горчаков… Лишь мысль о неведомой судьбе сына отвлекает его от содеянного12 . И на последних страницах романа, уже после хаотических перемен, повлеченных смертью Сталина, он, оставив на неведомый срок жену и детей, отправляется на Колыму разыскивать сына, — снова «открытый финал»! Как и везде в этом повествовании, избегающем преждевременной точки.
Между тем от личности Романова остается особенное впечатление. Он мудрее просвещенного Горчакова, чище наивного Белова. Те — знакомые, узнаваемые лица из недавнего прошлого. А Валентин Романов сотворен автором как бы впрок, как надежда для России ХХI века.
Выдвигая в своем читательском анализе на авансцену «главных героев» (в том же «чине» рядом с ними стоят их женщины — Ася, Николь, Анна), делаю это с немалой степенью условности. Перед автором открывается громада человеческих судеб, теснящихся на плацу его хорошо осведомленного воображения13 . И стоит его взгляду сосредоточиться на любой, как он, повествователь, начинает жить с нею заодно, не в меньшей личной близости, чем с теми, кто — «главный». Причем почти всегда возвращается к предмету внимания, со временем доводя отслеживание до развязки.
Подчас возникают уплотненные сюжеты, каждого хватило бы на повесть.
Скажем, история поварихи с «Полярного», «мамы» для всей команды, Нины Степановны Трофимовой, в войну — ротной санитарки. Запомнив ее, высвеченную однажды, почти через три сотни страниц узнаем, что она для государства — объявленная во всесоюзный розыск преступница, ибо не воспрепятствовала сдаче тяжелораненных бойцов в плен, не обеспечила их, беспомощных, оружием, — видимо, потребным, чтобы те успели застрелиться, к чему взывала советская мораль военных лет. Сцена ее неожиданного ареста на борту буксира, апология удачного обнаружения «предательницы», звучащая из уст «умного и симпатичного» чекиста, полнейшая растерянность капитана Белова перед вопросом, кто тут прав, возмущенные слезы присутствующей здесь же Николь — венчают эту, в сущности, законченную новеллу.
Или вот еще судьба зэка-санитара — Шуры Белозерцева, с которым Горчакова связывает то, что можно назвать лагерным суррогатом дружбы. В войну он — старшина разведки, получающий семилетний срок из-за почти невинного озорства на прифронтовой полосе, случайно задевшего «трофейные» интересы военного начальства. Живой и пока еще жизнелюбивый, охочий до женской ласки, он своим рассказом об аресте вызывает улыбку у Горчакова (и читателя). А страниц эдак через шестьсот без малого возникает завершение его психологического профиля: уже полностью выгоревшая душа не радуется близкому выходу на свободу. Обращаясь к давно не видавшему его Горчакову, он растравляет себя воспоминаниями: «На фронте еще хуже было, чем здесь! Столько подлости, сколько на войне, нигде нет!» И посвящает собеседника в постыдную историю, которая обременяет его совесть. «Ничего я не хочу, Николаич, даже домой не хочу <…> Жизнь во мне кончается, вот что». «Ты жалеешь, что был на фронте, я — что не был», — выслушав, замечает Горчаков. «Я не жалею, и сейчас пошел бы, я не про это, — хуже, чем война, нет ничего!» Понятна патриотическая «воинственность» Горчакова, которого лишили права защищать Родину с оружием в руках. Понятен и «пацифизм» Шуры Белозерцева, не знающего, как избыть свой армейский грех, и добитого лагерем. Одно не противоречит другому: оба — хорошие люди, оказавшиеся не вольными в своей судьбе, притом что дальнейшая участь Шуры вполне исчерпана грустным многоточием.
Удивительное ощущение — что эти печальные людские судьбы, отысканные отовсюду, Ремизов не коллекционирует педантично и не встраивает расчетливо в подходящий контекст, так сказать, для «сгущения атмосферы»: они, словно собственной волей, заявляют или напоминают о себе, где и когда не ждешь. Совсем не ожидаешь окончательных сведений о грузине Габунии, чекисте, немало помогавшем поднадзорным, в их числе француженке Николь, — в сюжете он может показаться не более чем функциональной фигурой. Но в сгустке перипетий и эта судьба удостаивается предсмертного исповедального монолога и своей трагической точки. Еще меньше предполагаешь что-нибудь услышать об опере Иванове после того, как этот идейный преследователь Горчакова исчезает с его горизонта. Но вот и он возвращается на страницы романа — изуродованным урками мертвецом. (И Горчаков, оказавшись в вынужденной роли патологоанатома, скажет над его телом жалостливое надгробное слово: «был честный», «смелый», «книжки по философии пытался читать»…)
Автор мог бы повторить за Борисом Пастернаком:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
<…>
Душа моя, скудельница,
Все виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
В этой поминальной «смеси», в этом «кругу», кажется, ни один ингредиент не забыт.
Вот — выхватываю наудачу — матросы-североморцы, всю войну сопровождавшие морские караваны из Англии: «страшнее долю трудно было придумать»; «чуть ли не всем экипажем получили они пятьдесят восьмую». Вот раскулаченный каюр, сын хозяйственного мужика, рыбак и промысловик, ценный кадр, в войну даже получавший «бронь», однако теперь под угрозой розыска. Вот юные студенты, обсуждавшие сообща уже очевидные для них беды и проблемы страны и схваченные как заговорщики — слепок с истории из юности правозащитницы Майи Улановской: читайте ее написанную совместно с матерью и не раз издававшуюся книгу «История одной семьи». Вот лагерница Фрося Сосновская (ее прототип — Евфросиния Керсновская, автор опубликованных у нас, иллюстрированных ее рисунками мемуаров «Сколько стоит человек»), рассказывающая Горчакову о художествах большевиков в ее родной коллективизируемой Бессарабии. Вот хозяйка ссыльной Николь, запуганная тетка, сосланная в Сибирь из Полтавской губернии «за пособничество кулакам» — на деле за то, что ее красавица-дочь не угодила местному «активисту», — уже отбывшая срок, но боящаяся возвращаться на родину и не выбивающаяся из нужды. Вот спасительница детей в дни болезни Николь, их матери, — старуха-казашка (а ей всего-то 46 лет), вдова раскулаченного владельца двадцати баранов, безулыбчивая, «кривоногая, с темным морщинистым лицом». Вот «настоящая немка-коммунистка», десять лет отсидевшая за мужа как член семьи врага народа. Вот девушки-каторжанки с Западной Украины, у которых за обещанный кусок хлеба ушлая санитарка выманивает вышиванки. И еще одна из этого, типичного для той поры, лагерного контингента мелькает в невинной любовной сцене, — она получила десять лет за то, что не донесла на двенадцатилетнего брата, расклеивавшего листовки «Слава Украине». Другой — четырнадцатилетний — мальчик, литовец Андриас, выкрикнувший на школьной линейке что-то о «свободе Литвы», умирает от дистрофии в санчасти у Горчакова, и тому невыносимо тяжело отпускать его из своих рук на тот свет.
Автор — присовокупим и это к перечню — дает полноправно зазвучать голосам тех, кто перенес депортации: пространному рассказу Николь о латышском выселении14 ; рассказу о том же литовца Повеласа, члена команды «Полярного», чьи свидетельства о страшной бесчеловечности показались его слушателю, боцману, столь немыслимыми, что «тот не верил Повеласу: люди так не могут». О процедуре с чеченцами повествователь, как замечено выше, счел нужным поведать от своего имени. Меня же добило нечто мелькнувшее вскользь — услышанное на сибирском пароходе Асей от ссыльного старика-волжанина: «Вон калмычат привезли к нам во время войны, так все перемерли. <…> Тоже ведь они с Волги, как и я».15
Впрочем, ради справедливости дополним «смесь» теми, кого не жаль, — двумя полицаями из оккупированного немцами Брянска, охотно отправлявшими на тот свет ребятишек — комсомольцев и «пиянерок». Шура Белозерцев — это его рассказ — им «маленько за тех ребятишек морду раскровянил». Эти — неотъемлемая, однако ничтожная часть «контингента»…
И после того, как памятливый циркуль очертил по одной шестой планеты некий «круг», повествователем брошен уже последний, «далевой» взгляд на Норильск: «город несметных богатств и бесчисленных заключенных».
Горечь от содержимого этой «скудельницы» не должна покидать читателя, но она была бы невыносимой, если бы не множество бликов простой человеческой жалости, которой, казалось бы, не уготовано уголка в особом мироустройстве, где именно человечность наказуема и отлавливаема и где масса населения просеивается через сито отрицательного отбора, ведущего, как однажды выразился Иосиф Бродский, к «антропологической катастрофе». Между тем, нет, кажется, в книге такого персонажа (кроме глубоко антипатичных автору), который кого-нибудь да не пожалел. Начнем с того, что Асе жалко Сталина в его одинокой и окаянной кончине, а Горчаков не разделяет общегулаговского ликования по тому же поводу: он «не умел радоваться смерти человека». Любимцы автора (те же Горчаков и Белов) наделены способностью в какой-то момент испытывать острую жалость к своим непосредственным гонителям и истязателям. Белов, уличенный в «преступной» помощи голодающим ссыльным, нравственно оскорблен: он-то «гордился тем, что рисковал ради людей». Добывая вместе с Беловым царь-рыбу, могучего енисейского осетра, Валентин Романов посылает, чтобы подкормить в нужде, обильную икру «зверилы» двум ссыльным женщинам в Туруханске; «Ада и Аля зовут»16 .
Роман, поражающий воображение читателя богатствами «енисейской Сибири» («Сколько здесь всего!»), изобилует отнюдь не сентиментальными, вдосталь кровавыми сценами добычливой охоты — на оленей, на гусей, на медведя (не говоря уже о неисчерпаемых, кажется, прибытках рыболовецкого промысла — скопищах бьющейся в сетях рыбы). Это вопрос выживания.
Однако и тут остается место для жалости. Заключенные непроизвольно сравнивают свое положение с положением обреченного зверья: и там, и здесь «в одних стреляют, другие молчат». Никто — неожиданно для самих себя — не решается выстрелить в лосиху с лосенком, увидев, как мать пытается защитить от опасности свое дитя, а, потолковав насчет упущенной двойной добычи, соглашаются, что «живые они лучше мертвых». Горчаков — опять-таки вопреки намерениям — не стреляет в легкую мишень: в медведя, занятого возней с прокормом. «Простите, Сан Саныч, — оправдывается он, — нашло что-то… не знаю, такой этот медведик… прямо как мужичок за колючкой» (и точно: вставший на задние лапы, «топтыгин очень сошел бы за мужика в ватных штанах и телогрейке»).
Чекисты — охранники и оперы — исповедуют, понятное дело, официальную доктрину «покорения природы», от которой негоже «ждать милостей». «Какая же огромная и прекрасная наша Родина!» — восклицает, обращаясь к капитану Белову, явившийся арестовывать повариху Степановну лейтенант. — Вы ее [т.е. Родину. — И. Р.] покоряете, мы охраняем!» Но те, кто идеологически не зомбирован, достаточно наблюдательны, чтобы видеть другое. И жалеть край, чьи богатства безоглядно расходуются наравне с человеческим «ресурсом». После фантастически истребительной охоты на гусей один из ее участников, член команды «Полярного», замечает: «Все равно жалко». И поясняет: «Пока националы здесь одни жили, оно, может, и ничего. Но сейчас-то? По всем берегам ссыльные! Все и съедим, как саранча!». То есть эта согнанная масса народа, покоренного с тем, чтобы покорять природу, разрушает пищевую цепочку, в которую естественным образом были включены этнические аборигены.
Жалость — чувство, ставшее подозрительным, даже осуждаемым новой социалистической моралью, — с легкой руки того, кто был назначен основоположником «социалистического реализма», а в молодости стихийно тяготел к ницшеанству. Запомнилось, что только в «оттепельные» времена прошлого века жалость была отчасти реабилитирована в качестве позитивного понятия. (Тогда лидер «тихой лирики», поэт Владимир Соколов уже мог грустно иронизировать над затертым афоризмом Максима Горького: «Жалость унижает человека, / как сказала девочка одна»). Однако в романе Ремизова столь звучны и неординарны проявления этого чувства, с вычетом которого человек обращается в прямого беса, что они делают книгу — несмотря ни на что — теплой.
Все действующие лица здесь — дети страшных лет России. Преемственность их с прошлым разорвана — не то что в следующей поросли тех, кто уже мог общаться с кем-то из освободившихся или осмелевших «бывших», кто дорвался до самиздата и тамиздата. Но нравственная природа, заложенная в них свыше, то и дело торжествует над неусыпной программой расчеловечения. И еще: у всех центрирующих повествование лиц по ходу сюжета вопреки всему рождаются дети. «Вечная мерзлота» — роман по духу христианский, хотя в нем, к счастью, нет ни громогласного исповедничества, ни навязчивой проповеди. Но именно с этой духовной высоты происшедшее с Россией — и в описываемые годы, и в более широком захвате — трактуется как «национальная трагедия, как тяжелейшая, трудноизлечимая болезнь, которая передается потомкам». Такие слова, вложенные автором в уста Горчакова и произнесенные этим долгосрочником в начале 1950-х, сегодня трудно оспорить.
Опять сошлюсь на одно из устных выступлений Виктора Ремизова, где он, поясняя идеи своей книги, говорит о свободе и несвободе как о главной проблеме российской истории в целом. Может, оно и так. Но я бы уточнила: главная проблема — возможно ли управлять великой Россией иначе, чем страхом, или прав все-таки именно так действовавший Сталин, который, по словам своего адепта-чекиста, будучи гением, «знал жалкую природу людей»? (Великий инквизитор у Достоевского ссылается на свое столь же неопровержимое ее знание.) И можно ли преодолеть этот державный жупел — страх17 ? Или слишком многого требует от «жалкой» человеческой природы Горчаков, который при виде расстрела безоружных норильских повстанцев ужасается, что «ни у одного офицера не хватило мужества отказаться выполнить приказ! На их месте стреляться надо…»? И, переживая и обдумывая эту кровавую сцену, можно ли согласиться с ответом Аси на вопрос сына, неужели, дескать, во всем виноват один Сталин: «Мы все виноваты». Так думал и Достоевский в своем романе-завете: «Все за всех виноваты». Но этот ответ сколько-то убедителен только в метафизическом плане…
Смятенными речами персонажей озвучены тезис и антитезис: «Как было, уже не будет», «кровь человеческая просто так не льется!» — и обратное: «Ничего не поменялось»; «Какая разница, какая фамилия будет там наверху?» Синтез в этом силлогизме не предъявлен. Повторяю в очередной раз: открытый финал!
Один из читателей в публичной реплике назвал роман Виктора Ремизова «подвигом антимолчания». Мне кажется, что долгую жизнь этой книге обещает не только то, что она с отважной настойчивостью предложила нашему обществу заново узнать о себе уже задвигаемую в шкаф со скелетами правду, — это деяние драматически важное, но все же реагирующее на сиюминутность (будем надеяться) исторического отрезка бытия. Она, книга, останется жить и тем, что поставила перед глазами читателя чудо Творения, каким явлен воссозданный в слове восточносибирский край, — и показала хрупкую зависимость этого чуда от доброй и злой воли человека. Как во всяком этапном для художественной словесности произведении, здесь сошлись (вспомним речение Гете) «поэзия и правда». Суровая правда национально-исторической эпохи и нерукотворная поэзия Божьего мира…
1 Этот и другие беглые отклики можно прочесть на сайте премии «Национальный бестселлер».
2 Наверное, кем-нибудь давно уже замечена смысловая параллель между изречением вождя «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства», висевшим над воротами каждого отделения ГУЛАГа, и надписью «Arbeit macht frei» над входами в гитлеровские лагеря смерти. Я же, признаться, обратила на это внимание, читая именно «Вечную мерзлоту» — эффект, на который автор, кажется, не рассчитывал.
3 Вспомним слова Пушкина о случае как мощном орудии Провидения.
4 О реальном прототипе Горчакова см. в авторском послесловии к роману.
5 Идеал стоика — это «знание о добре и зле», «довление себе» (т.е. самодовление как максимальная внутренняя независимость от внешних обстоятельств на фоне приятия своей судьбы) и совершение «надлежащих» — другими словами, этически оправданных — поступков (см. статью Стоицизм. — Философский энциклопедический словарь. М., 1983). Склад «лагерного» характера Горчакова примерно таков.
6 Из авторского послесловия, стр. 820, заключительная.
7 С детства я помнила, что девочка эта — некая Мамлакат, ударная сборщица хлопка в Средней Азии; теперь называют другое имя девочки и описывают ее грустное будущее.
8 Даже по изданным у нас письмам солдата Генриха Белля с западного фронта к жене заметно, что он тогда еще не смотрел как следует «в ту сторону».
9 Из стихотворения Некрасова «Ночь. Успели мы всем насладиться…».
10 См.: Деяния, 17: 21–23.
11 Сознательная или, скорее, непроизвольная отсылка к пушкинскому «Дубровскому»: люди «благородного разбойника» безжалостны к воплям погибающих в горящей избе подьячих, но один из сборища с риском для жизни спасает мечущуюся в огне кошку: «Божия тварь погибает». Романов, как видим, милосерднее этих персонажей пушкинской повести: для него и начальник лагеря, и особист, который был «сволочь», остаются прежде всего людьми, заслуживающими спасения.
12 В известном рассказе Джека Лондона «Убить человека» (1910) состоятельная дама встречает в своем доме грабителя, вооружившись заряженным револьвером, но он уверенно говорит, что она не решится нажать на курок — убить! — и, невредим, спокойно уходит. Это были вегетарианские времена «прекрасной эпохи» перед мировыми войнами.
13 «Все, насколько возможно, достоверно, многое документально. Все <…> судьбы взяты из реальной жизни того времени, из документов и воспоминаний», — говорится в послесловии автора.
14 Оказавшаяся в Латвии беженка Николь не смогла убедить исполнителей высылки в том, что она французская подданная, и как-то этим облегчить свою участь. Но в конце романа она, боясь своим иностранным статусом дать повод к разлучению с русским мужем и их детьми, указывает в анкете: «национальность — латышка», т.е. советское гражданство. Поступает как библейская моавитянка Руфь, говорящая израильтянке-свекрови: «…и народ твой будет моим народом» (Кн. Руфь, 1:16).
15 В мои школьные годы мы были в недоумении: а куда делся «друг степей калмык» из заученного пушкинского «Памятника», нигде никем больше не упоминающийся? Впрочем, мы уже догадывались, куда делся.
16 Если бы Виктор Ремизов не прокомментировал это место в одном из устных выступлений, вряд ли бы многие (и я в их числе) догадались, что речь идет об Ариадне Эфрон и её подруге по несчастью, именно там отбывавших ссылку. Автор из сочувствия к ним, словно потревожив знаменитую «бабочку» Рея Брэдбери, переигрывает прошлое и шлет им помощь из области своей виртуальной реальности.
17 Преодоление страха — побудительный мотив, заставляющий приблизиться к самому краю полыньи между енисейскими льдинами Севу, младшего сына Горчаковых, не по летам развитого ребенка, обещавшего стать особенно похожим на отца. Его трагическая гибель — как бы жертвоприношение на алтарь будущим гражданским победителям страха (хотя этот непроизвольный читательский вывод отнюдь не педалируется автором).