Возвращение к Сосноре. Попытка
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2021
Об авторе | Яков Аркадьевич Гордин (род. в 1935 г.) — прозаик, историк, публицист. В 1957 году после армии поступил на филологический факультет Ленинградского университета, ушел с 4-го курса. Был участником литературного объединения Глеба Семенова вместе с В. Соснорой, А. Кушнером; состоял в литобъединении вместе с А. Битовым, В. Поповым и другими. Печатается с середины 1960-х — как критик, тогда же начал заниматься историческими исследованиями. Автор многих книг о русской истории, о декабристах, о Кавказской войне XIX века, о судьбе реформ в России и Мексике, книг о Пушкине-историке и Льве Толстом-мыслителе. С 1991 года — соредактор журнала «Звезда». Предыдущая публикация в «Знамени» — Книга судеб, или История с человеческим лицом к выходу книги Натана Эйдельмана «Сказать все…» (№ 7, 2021).
За картой убившие карту,
Все, чем юность была светла,
Вы думали: к первому марту
Я все проиграю — до тла.
Вы думали: в вызове глупом,
Я, жизнь записав на мелок,
Склонюсь над запахнувшим супом,
Над завтрашней парой чулок.
Неправда! Я глупый, но хитрый.
Я больше не стану считать!
Я мокрою тряпкою вытру
Всю запись твою, нищета…
И вот на губах моих — пена и соль,
И входит волненье, и падает боль,
Играть мне словами с тобою позволь!
Николай Асеев (1916)
…что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют…
…Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Борис Пастернак
Мы очень плотно дружили с Виктором с 1959 по 1963 год. В ноябре 1963-го я женился на Тате Рахмановой, девушке из очень интеллигентной семьи. То есть мы оформили наш брак 22 ноября, за день до дня рождения невесты и за две недели до рождения нашего сына Алеши. Так произошло потому, что до этого меня полгода не было в Ленинграде. Я работал в НИИ геологии Арктики и, соответственно, с весны до осени находился в экспедиции в Северной Якутии.
Говорю я об этом потому, что свидетелями на нашей свадьбе, то бишь регистрации, были со стороны жениха Виктор Соснора и Игорь Смирнов, ныне известный европейский философ, а со стороны невесты — Марина Соснора и Татина подруга Аза Ставиская.
Как догадывается читатель, посторонних людей в свидетели на такие мероприятия не приглашают.
Я не случайно упомянул о семье моей невесты, как «очень интеллигентной». Я как жених и будущий муж, с моими армейско-геологическими замашками, несколько фраппировал тещу и тестя — Татьяну Леонтьевну и Леонида Николаевича Рахмановых, к которым, как говорится, «шел в примаки».
Я, надо сказать, тоже вырос в весьма интеллигентной семье и по части литературы был не лыком шит, но с восемнадцати лет я дома жил мало, а жизнь накладывает отпечаток. Но это я все веду не столько к себе, сколько к Сосноре.
Когда я уже поселился в доме Рахмановых, у нас с Витей образовался такой обычай: время от времени мы с ним приходили среди бела дня, приносили с собой «маленькую» и пачку пельменей. Садились на кухне и — к некоторому удивлению старших — вели неспешную беседу, закусывая водку пельменями…
В тот исторический день 22 ноября 1963 года по возвращении из ЗАГСа новобрачная, глубоко беременная, сразу ушла в соседнюю комнату и легла поспать. Марина и Аза отправились по своим делам. Татьяна Леонтьевна накрыла нам в нашей с Татой комнате круглый столик красного дерева клееночкой, чтобы не повредить, и быстро приготовила винегрет. Водка была у нас с собой. И мы втроем — Витя, Игорь и я — очень уютно отметили мое бракосочетание.
Мы с Игорем живы, а Вити нет… Правда, Игорь живет в Германии, где много лет профессорствовал.
Я долго не мог начать этот мемуар. Не знал — как начать. Но началось как началось. И таким образом определился жанр: структурная беспорядочность воспоминаний. Прошу прощения у читателей. Не буду стараться выстраивать рассказ хронологически. Не вижу смысла. Важнее другая логика.
Среди многочисленных физических теорий времени есть теория «клочковатой вселенной», «клочковатого мира». Не будем вдаваться в подробности (ученые связывают эту теорию с какими-то положениями теории относительности), а просто примем этот выразительный термин для оправдания выбранного жанра — «клочковатый мир памяти».
В мире гипотез о физических свойствах времени к памяти как таковой тоже много вопросов. Но будем пользоваться тем, что Бог дал…
Говоря по существу, мы дружили всю жизнь, то есть хорошо помнили о существовании друг друга. Но после 1964 года, когда я привык к семейной жизни и стал более или менее солидным человеком, а Витя еще в начале 60-х познакомился с Лилей Брик и стал часто ездить в Москву, а потом и в Париж, мы виделись сравнительно редко.
И совсем редко я навещал его в последние годы. Что меня отнюдь не украшает.
Когда мы познакомились? Это вопрос к самому себе. Очевидно, поздней осенью 1959 года, на конференции молодых писателей, которые ежегодно проводил ленинградский Союз писателей.
Мы с Витей оказались в поэтическом семинаре, которым руководили Александр Андреевич Прокофьев, тогда глава Ленинградского отделения союза, и поэт Леонид Хаустов.
Из участников семинара помню только Нину Королеву.
С Прокофьевым — понятно. Он фигура известная. О Хаустове сказать мне нечего, довольно средний советский стихотворец. Он воевал и, возможно, как почти у всех поэтов-фронтовиков такого уровня, было у него несколько достойных стихотворений. Были очень яркие поэты-фронтовики, но Хаустов не принадлежал к их числу.
В смысле литературного мастерства мы на этом семинаре вряд ли что-либо приобрели. Вот только знакомства.
Я вспоминаю два забавных эпизода.
Витя читал свои древнерусские стихи. И, в частности, стихотворение «Калики», где были такие строчки:
Только стольники-прихлебатели
на калик возводили напраслину:
Будто
утром
певучая братия
блуд творили с княгиней Апраксией.
Были еще стихи о бунте многочисленных жен князя Владимира, который, как известно, до крещения владел многочисленным гаремом.
Александр Андреевич яростно возмутился, — он вообще был легко возбудим, — и закричал: «Наши предки были целомудренны!».
На мои сочинения он внимания не обратил. Зато обратил Хаустов.
Я сравнительно недавно демобилизовался и читал армейские стихи.
В стихотворении о часовом было сказано:
Ты отвечаешь за пост,
За тьму, что в пределах поста…
Тут возмутился Хаустов: «До чего можно дописаться! Часовой охраняет темноту!».
Короче говоря, мы не порадовали «мэтров».
Забавность ситуации была в том, что Соснора стремительно набирал популярность и по этой части значительно превосходил и Прокофьева, и тем более Хаустова.
Полагаю, что о поэтической карьере Виктора будут писать многие мемуаристы. Я особенно распространяться на эту тему не склонен.
Но поскольку помню первые публичные выступления нашего героя, то позволю себе высказать некоторые наблюдения.
Рискну предположить, что Виктор очень рано определил в основных чертах свою литературную стратегию, которая подчинила и бытовую сторону жизни.
Я не знал его стихов до «исторического» цикла. Они были, он мне о них говорил. Как будто они были связаны с армейской тематикой. Но судя по тому, что он никогда не включал их в свои книги, — ценил невысоко.
Его стали приглашать для выступлений. Я хорошо помню его вечер в университете — в 12-й аудитории. Он быстро и безошибочно выработал оcобую манеру чтения и поведения. Он и пел свои стихи, и максимально использовал эффектные аллитерации. Каждое его выступление превращалось в спектакль.
Он понимал нетривиальность своей внешности и во время чтения подчеркивал ее манерой поведения, мимикой.
Все это, вместе взятое, производило на слушателей гипнотическое впечатление.
Это было нечто принципиально отличное от сомнамбулического чтения Бродского. Иосиф был наивно естественен. Витя — играл, талантливо и умно. Он явно умел посмотреть на себя со стороны.
Я перечитал сейчас свою вступительную статью к его сборнику 1989 года — «Возвращение к морю» — и обнаружил, как мне представляется, достаточно важные наблюдения.
«В. Соснора — романтический поэт в точном смысле термина. Он долго оставался верен фигуре героя, так сказать, — автопсихологического, заданного еще в раннем цикле о Бояне… Он — по заветам Блока — пишет роман в стихах, роман о своей жизни, являясь в разных масках, но всегда узнаваемым»1 .
В этот первый и очень успешный для него период Витя, повторю, талантливо заставлял слушателей, а затем и читателей ассоциировать себя с Бояном, поэтом-воином, бунтарем, не очень счастливым в любви. Марина — имя, прямо скажем, не слишком характерное для славян Киевской Руси, но зато совпадавшее с именем замужней женщины, в которую он был тогда влюблен и на которой вскоре женился.
В период своей пролетарской карьеры он пользовался большим успехом у девушек его завода. Ева Вульфовна, Витина мама, говорила мне: «Какие они дуры! Каждая думает, что хоть что-нибудь для него значит!».
Тут можно упомянуть и о Витиных песнях. Две из них — о женском коварстве. Самая талантливая и популярная, которая успешно соперничала с «Фонариками» Глеба Горбовского, написана была, полагаю, на рубеже пятидесятых-шестидесятых. В интернете она датирована 1954 годом, что абсолютно невозможно.
Летел Литейный в сторону вокзала.
Я шел без денег и без башмаков.
Она, моя любимая, сказала,
Что я окончусь в дебрях кабаков.
Ушел я круто —
Пока, пока!
Прямым маршрутом
По кабакам…
Думаю, что написана она в период ухаживания за Мариной, в «эпоху Марины». Тем более, что я смутно вспоминаю его рассказ, как он — именно без башмаков, поскольку это было удобнее, — пытался залезть к ней в окно на каком-то высоком этаже по углу дома — с выступами в шахматном порядке.
У поэта, alter ego Бояна, отношения с женщинами не могли быть идиллическими, только горькими и опасными… К заводским девушкам это не относилось.
Марина была женщина в высшей степени. Витя очень точно описал ее в стихотворении «Марина». Оно датировано 1959 годом. Мне казалось, что «эпоха Марины» наступила несколько позже. Стало быть, ошибался.
Марина, действительно, была курноса, при этом очень миловидна. «Не отменна Марина станом» — пусть останется на его совести. С фигурой у нее все было в порядке. Очень лихая и кокетливая. Очень привлекательная.
Семейная жизнь у них с самого начала была довольно бурная.
Новый год с 1961-го на 1962-й мы встречали в какой-то случайной компании за городом. Посреди ночи Витя и Марина шумно поссорились. И не только словесно. Марина не захотела дальше оставаться, и они собрались на станцию, Марина рыдала, просила прощения у своего бывшего мужа (разумеется, отсутствующего) и умоляла меня пойти вместе с ними, иначе Витя ее обязательно по дороге убьет. Я был в трудном положении. С одной стороны, мне было жалко Марину, с которой мы были в очень дружелюбных отношениях, с другой — моя тогдашняя девушка, также с характером, ясно намекнула мне, что оставлять ее не стоит — за ней полуухаживал один из незнакомых мне гостей…
В конце концов, Витя поклялся, что пальцем Марину не тронет, и они ушли.
На следующий день помирились. Я побывал у них на улице Куйбышева и убедился, что все живы.
Весной 1963 года я повел к ним свою невесту — знакомить. Мы долго звонили в дверь. Наконец дверь приоткрылась, выглянула какая-то встрепанная Марина, буркнула: «К нам нельзя!» и захлопнула дверь. Они, стало быть, выясняли отношения… Тата была несколько смущена, поскольку мы договорились о встрече заранее. Но этот забавный эпизод не помешал взаимной доброжелательности наших женщин. Свидетельством тому участие Марины в нашем срочном бракосочетании.
Я пишу обо всем этом не для того, чтобы продемонстрировать осведомленность относительно личной жизни моего друга, и не для того, чтобы развлекать почтенную публику. Дело в том, что это, как я понимаю, была не совсем — вернее, не только — личная жизнь. Как ни странно это звучит. Конечно, это была и личная жизнь, и в то же время яркая часть общего литературного сюжета, который он выстраивал из реальных обстоятельств своей жизни.
В уже цитированном предисловии я писал: «Автопсихологическая фигура брутального Бояна, наделенная поначалу даже и автобиографическими чертами, постепенно трансформировалась в “Последних песнях Бояна” в фигуру рефлексирующего романтика, создающего странные, рассекавшие, разрывающие реальность образы, но при этом осталась узнаваемой».
Он вписывал бытовой стиль своей жизни в намечавшийся автомиф. Только теперь я догадываюсь, как стремительно и, я бы сказал, таинственно Витя трансформировался. Как выстраивался миф. Но это не совсем моя сфера. Я постараюсь по возможности не сдвигаться в сторону анализа его текстов. Я постараюсь писать о том, что видел и помню. Но я понимаю, что он выстраивал свою жизнь одновременно и органично, и волевым творческим усилием.
Романтическое жизнетворчество — вещь опасная. Многих оно губило. Для Сосноры оказалось плодотворным, но тяжким. Единожды выбрав, он нес свой крест. Со всеми сопутствующими тягостями. И то, что мне случалось наблюдать, без понимания этого выбора было бы непонятно и казалось бы вздорным.
Удача и беда заключались в том, что в отличие от многих поэтов, игравших в эту игру, Витя выгрался в нее всерьез — «до полной гибели», по краю которой он ходил много лет. Он вошел в свой поэтический мир как персонаж. И еще раз повторю, — этот романтический ход опасен для жизни.
Году в 1961–1962-м Витя попросил меня передать Асееву его новые стихи. Я ехал в Москву по каким-то своим делам.
У Асеева я побывал, стихи передал. Асеев рассказывал о своей молодости: были всегда голодными и каждый день писали стихи. Прощаясь, сказал: «Берегите Соснору! Это Лермонтов!».
Тогда это уподобление показалось мне забавным и странным. Но теперь я понимаю, что Николай Николаевич был достаточно проницателен. Во всяком случае, уловил нечто существенное.
Лермонтов тоже был в некотором роде собственным персонажем. И это тоже оказалось чревато «гибелью всерьез»…
В конце 1950-х — начале 1960-х я жил весьма привольной жизнью. С 1959 года я проводил по пять-шесть месяцев в экспедициях НИИ геологии Арктики, а затем, после камерального периода, оформив и сдав свои материалы, я увольнялся и жил то в Ленинграде, то в Пушкинских Горах.
В одну из зим ко мне приехали Витя с Мариной. Скорее всего, это была зима с 1960 на 1961 год. Я снял им комнату в Пушкинских Горах. Витя был прекрасным лыжником, Марину в этом качестве не помню. Из этого их приезда запомнились две детали. Во-первых, мы ходили в клуб на танцы, и мы с Мариной танцевали. Во-вторых, на стене их комнаты, возле которой стояла кровать, висела самодеятельная картина маслом на клеенке, изображавшая двух симпатичных неуклюжих котов. Почему-то у одного из них было три уха. И это страшно раздражало Марину. Во всяком случае, следующей зимой она категорически отказалась ехать в Пушкинские Горы к «треухому коту». Хотя я предлагал снять что-нибудь другое. Именно треухий кот стал для нее символом Пушкинских Гор.
На следующий год Витя приехал один и поселился в монастырской гостинице, где жил и я. Она отличалась полным отсутствием каких бы то ни было удобств.
Я в ту зиму временно работал в Михайловском младшим научным сотрудником. Работы, честно говоря, почти никакой не было. И заповеднику я не очень был нужен. Но мой отец в это время был заместителем директора Всесоюзного Пушкинского музея по науке и в этом качестве как бы курировал Пушкинский заповедник. К тому же Семен Степанович Гейченко знал меня с детства. Короче говоря, он удовлетворил мое заявление о приеме на временную работу. Была свободная ставка с микроскопической зарплатой. Но этот статус давал мне право бесплатно жить в гостинице, да и любая зарплата была не лишней. Свои немалые экспедиционные заработки я прогуливал в основном осенью с университетскими друзьями и тем же Соснорой.
С утра я уходил в Михайловское — это были дивные пятикилометровые прогулки, — и весь день отсутствовал, а Витя не столько вел спортивную жизнь, сколько выпивал в свое удовольствие и писал стихи. Так появился его пушкиногорский цикл.
Но вечерами, случалось, мы говорили о стихах. В начале 1960-х мы оба посещали литобъединение Глеба Сергеевича Семенова при Дворце культуры им. Первой Пятилетки.
Насколько помню, Витя до этого побывал, как и Глеб Горбовский, в литобъединении при «Трудовых Резервах» у Давида Яковлевича Дара.
Речь идет о втором «великом» объединении Глеба Сергеевича. Первым было со скандалом закрытое в 1956 году объединение при Горном институте. Но многие горняки теперь входили в это содружество. Городницкий, Тарутин, Агеев, Глозман… Из новых были — Таня Галушко, Наташа Карпова, приехавший из Москвы Герман Плисецкий. Часто захаживал Кушнер.
Витя из объединения быстро ушел. Что-то там его не устраивало. И во время наших разговоров в монастырской гостинице он мне втолковывал, что Глеб толкает меня на неорганичный для меня слишком литературный путь. «А твои стихи должны быть — камень и мясо!»
Вообще он вполне спокойно относился к тому, что я делаю. Но кое-что ему нравилось. Так его поразили первые строки моего стихотворения, тогда написанного:
Стихи, поджарые, как волки,
Скользят по перелескам… Ночь.
«“Стихи, поджарые, как волки”, — повторял он. — Вот! Это то, что нужно!»
Очевидно, в связи с какими-то нашими разговорами и общими впечатлениями — а Витя в одну из зим жил там довольно долго, — появились не только его Пушкиногорский, Михайловский цикл, но посвященные ему два моих стихотворения. Одно из них по сюжету сугубо локальное. В Пушкинских Горах под монастырской горой, на большой дороге, возле остановки междугородних автобусов, была чайная. Там можно было выпить не только чаю и закусить бутербродом с копченой колбасой, которой не было в магазинной продаже. И мы туда захаживали.
Стихотворение это — как, впрочем, и второе — я в книжки не включал, а рукопись найти не могу. Помню не целиком.
До чего же погода скотская,
а дорога такая отчаянная.
Шофера пьют «Московскую»
в придорожной чайной.
И закусывают бутербродами,
держа их вниз колбасой.
Вперемежку с табачным бродит
Хрипловатый дымок голосов.
На баллонах проверить цепи,
фары мокрые, буфера,
скособоченные прицепы…
Скоро выедут шофера.
Относительно второго что-то брезжит у меня в памяти, какая-то связь сюжета то ли с нашими разговорами, то ли с каким-то Витиным текстом.
Приезжий палач
Его служанка утром будит,
зима, на улице темно,
он молча ест телячий студень,
пьет подогретое вино.
Затем, гостиницу покинув,
идет на площадь. Ни души.
Сквозь сумеречную мякину
помост, конвойных палаши.
Уже кой-где дымы чернеют,
полозьев раздается плач.
Он, разминаясь, руки греет
и ловко сбрасывает плащ.
Он виртуоз на лобном месте,
одно движение — и труп.
И никому не интересно
смотреть на этот легкий труд.
Здесь ни мольбы, ни красной пены,
лишь бездна у воротника,
и, остывая постепенно,
дряхлеет мертвая рука…
Когда в затылке вспыхнул скрежет,
в отъединенной голове
легко мелькнуло, что приезжий
вполне приличный человек.
1961
Я догадываюсь, что тут — и ощущение раннего зимнего утра, когда я уходил в Михайловское, и Витин приезд, и, скорее всего, палач как персонаж какого-то нашего разговора. Но эти стихи гораздо прочнее, чем первые, связываются у меня с его пребыванием в Пушкинских Горах и нашей жизнью в монастырской гостинице…
В старой тетради, в которой я писал во время полевого сезона 1963 года, я недавно увидел стихотворение, посвященное Тате Рахмановой, тогда моей невесте. Оно заканчивается строками:
Тень совы надо мной пролетала
и опять полетит впереди.
И ниже — «Пролог совы».
Я собирался писать цикл стихов, где совы были основными персонажами. Как я вспоминаю, в верхоянской тайге, где мы тогда работали, совы попадались постоянно, особенно весной — в период спаривания, когда они носились друг за другом с режущими слух криками.
В конце концов я написал одно только стихотворение «Влюбленные совы». Я опубликовал его в сборнике 1972 года и не включил в книжку 1999-го.
Быть может, зря.
Но вспомнил я об этом потому, что, увидев у меня эти стихи, Витя сказал: «У тебя хорошо красть». И сочинил свой «совиный цикл».
Работавшие в гостинице немолодые местные женщины, крестьянки, собственно, очень быстро прониклись к Вите симпатией. То, что они частенько видели его в приличном подпитии, их не смущало и не удивляло. Они видели своих мужей… Правда, играло роль и то, что он был моим гостем. А почти все они знали меня с детства.
В эту зиму ко мне в гости приехал совсем юный архитектор Саша Раппопорт.
Витя обрадовался. Ему нужен был собутыльник. Долго Саша у нас не прожил. Однажды вечером, вернувшись из Михайловского, я обнаружил, что моих друзей нет. Оба они внезапно уехали в Ленинград на дневном рейсовом автобусе. Особость ситуации была в том, что оба забыли в номерах свои зимние шапки и уехали с голыми головами. А стоял мороз. И это наводило на некоторые соображения…
Алкоголь стал одним из фундаментальных элементов той модели существования, которую Витя выстраивал.
Связанные с этим анекдотические эпизоды из «эпохи Марины», мной рассказанные, отнюдь не отражают сути трагической истории.
Известно, что для женщины пристрастие к алкоголю опаснее и безнадежнее, чем для мужчины. То, что Витя стойко переносил многие годы, — до поры, как мы увидим, для Марины оказалось непосильно. И вообще встраивание очень живой и любящей реальную жизнь женщины в художественно-интеллектуальную игру ничем хорошим кончиться не могло.
Вспомним несчастную жизнь Любови Дмитриевны Блок…
Наступил момент, когда им стало ясно, что они губят друг друга. И они разошлись. Я не видел их в этот период, теперь узнал, что это произошло в 1973 году.
Марина прожила еще пять лет. Когда она погибла, мы с Витей встретились и провели совершенно трезвый вечер. По его рассказу, ее личная жизнь пошла крайне неудачно. Насколько я понимаю, нет уверенности, что она сознательно покончила с собой. Возможно, будучи в состоянии неадекватном, случайно выпила какую-то дрянь. Но я не берусь ничего утверждать.
Зато хорошо помню, как Витя, каким-то неживым голосом и глядя в одну точку, рассказывал, как она умирала на глазах ее очень странного отца, который почему-то не вызвал вовремя скорую помощь. Это был тяжелый подробный и мучительный рассказ…
Судя по тому, каким он был в тот вечер, гибель Марины его потрясла, несмотря на их давнее уже расставание.
Свидетельством тому стихи. Я не следил за исследованиями его творчества. Возможно, кто-то анализировал с этой точки зрения то, что он делал с 1959-го по конец 1970-х — в некотором роде все это была «эпоха Марины». Возможно, проанализированы и те стихи, которые, по моему представлению, посвящены именно гибели Марины и вообще его роли в ее судьбе. Я позволю себе кое-что процитировать. В одном из этих стихотворений — думаю, лучших его лирических стихов, — он обыграл гениальное пушкинское «Я вас любил…» и «Все в жертву памяти твоей…».
Осмелюсь утверждать, что камертоном явного цикла стихотворений, посвященных гибели Марины, было пушкинское:
Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
«Ожесточенное страданье…»
К великому сожалению, в сборниках Сосноры, которыми я располагаю, стихи принципиально не датированы. Смысл этого приема мне понятен. Но мне-то каково?.. С датами все выглядело бы осмысленней и убедительней.
Вот одно из этих стихотворений — «Кто Вас любил…».
Вам ясен яд. Но чьи цветы
и чьей погибелью — не вы?
Прости, что милый, не на ты,
все в жертву памяти — на Вы.
Все спутал, — жизнь, себя, жена.
В местоименьях имена.
У нас живых лишь дрема драм.
Болезнь морская — кораблю.
Дай Бог, чтоб Вас любили там,
как я без Вас тебя люблю.
Он, как обычно, искал себе мифологического двойника в этой трагедии. И нашел.
В твоих очах, в твоих снегах
я, путник бедный, замерзаю.
Нет, не напутал я, — солгал,
В твоих снегах я твой Сусанин…
Конечно, он понимал свою вину.
я лишь просил: не нужно! не удержим!
не разбивайся, жено, о талант!
не отнимай последнюю надежду! —
Не отняла.
о отступись! — просил. Ты отпустила.
отдай в ответы даты! — Отдала.
не мсти хоть за спасибо! — Не отмстила.
Оберегла.
увел тебя у воли твой Сусанин.
Ничье несчастье не звучит за мной.
Хлеб-соль хорош. Что ни с людьми — с сердцами.
Земля — землей…
Я пью вино, отпущенник в тиаре,
пишу на Лире, в пульсе быстрота,
как будто басни, а не бестиарий…
Как без тебя.
Нужна ли нежность? Мало ли могли мы
о двух руках, о трех перстнях сребра?
Как без тебя мне, милая, в могиле? —
Как без себя!
Стихи по своей пронзительности сопоставимы только с тем, что Витя писал, когда умирала Нина…
Вспоминая Марину и ее гибель, вернемся к сюжетообразующему в известном смысле фактору нашей истории — алкоголю.
Не знаю, занимался ли кто-нибудь философией идейного алкоголизма. «Москва — Петушки», конечно, помню, но это не совсем то. А между тем это богатая смыслом проблема. Витя это прекрасно понимал. Недаром, еще в 1960-м, на заре своего восхождения на угадываемую им свою особенную Голгофу, написал очень забавную, но отнюдь не бессмысленную «Алкоголиаду», картину, если пользоваться выражением русского ХVIII века, «превратного мира». Мира, где все наоборот, шиворот-навыворот. Где «в голубых апартаментах — восемь комнат, кухня, ванна — грузчик пьет портвейн и вермут из бокала, из стакана». И при этом «пьют министры самогонку из малиновой галоши». И так далее. Алкоголь, восстанавливающий или устанавливающий социальную справедливость.
Витя читал эту поэму на своих выступлениях, к восторгу молодых слушателей. Это было своего рода скоморошество. Средневековое действо, которое можно было бы рассматривать по Бахтину. И, как более далекое, но осмысленное сопоставление — «всешутейший и всепьянейший собор» Петра I. Выворачивание традиции наизнанку. Алкоголь как вызов «правильному» миру, толкавший на поступки нетривиальные. И только на первый взгляд — бессмысленные…
Это были начатки тенденции, которая стала основополагающей в последние десятилетия его жизни. Ориентация на «превратный мир», на фантасмагорию.
Выпивали мы с Витей до моей женитьбы довольно крепко. Он ранним утром уходил на свой завод и возвращался, дай Бог памяти, часам к трем пополудни. Я в это время уже не работал в НИИ геологии Арктики (ежегодный перерыв на пять месяцев с ноября по апрель) и еще не уехал в Пушкинские Горы.
Я приходил к ним на Стремянную, — а жил я в пяти минутах на Малой Московской, — и если Витя еще отсыпался после смены, то мы очень мило беседовали с его матушкой Евой Вульфовной — миловидной женщиной со скептическим складом ума. Когда он просыпался, Ева Вульфовна кормила его, и мы шли куда-нибудь. Чаще всего в университетское общежитие в Гавань. Там были очень славные девушки, мои университетские приятельницы, которые, естественно, Витю полюбили.
Я не очень стараюсь выяснять хронологию. В данном случае это не имеет принципиального значения. Думаю, что основной период наших приключений в общежитии приходится на 1959–1960 годы. Для иллюстрации могу привести один характерный эпизод.
Оставаться в общежитии ночевать было довольно сложно и не всегда удавалось. Если при проверке — а они случались часто, — в чьей-либо комнате, мужской или женской, обнаружился заночевавший гость, это грозило очень серьезными неприятностями хозяевам. Подводить их не хотелось.
В один прекрасный поздний вечер мы втроем — Соснора, я и аспирант химфака Дима Корольков, ставший надолго Витиным приятелем, a позже доктором наук и важной персоной в университете, — уходили из общежития под приличным градусом. Мы шли к выходу по коридору первого этажа, и навстречу нам попался дежуривший в эти сутки в общежитии доцент филфака Владимир Георгиевич Ветвицкий. Я посмотрел сейчас в интернете и понял, что мои смутные воспоминания имели основания. Я вспоминал его как бывшего моряка — по своему типу. И в самом деле, он во время войны служил на флоте. Не хочу никого обидеть, но по моим впечатлениям это был тот случай, когда человеку лучше было оставаться на флоте, а не идти в филологию. Впрочем, могу и ошибаться.
Помню, что у Ветвицкого всегда было какое-то суровое выражение лица и не характерная для преподавателя университета прическа — с какой-то косой челкой.
Мы, естественно, приосанились, чтобы произвести на дежурного должное впечатление. И все прошло бы гладко, если бы Вите не пришла в голову неожиданная идея — ему захотелось забодать доцента Ветвицкого. Он наклонил голову и кинулся бодать ошеломленного доцента. Мы с Димой схватили его, и самого страшного не произошло, доцент остался цел, но можно представить себе его ярость. Уж не знаю, каким образом Диме, самому трезвому из нас, солидному аспиранту, удалось успокоить Ветвицкого и уговорить его не давать хода этому скандальному происшествию.
В 1962 году Витя познакомился с Лилей Брик и Катаняном. В предисловии к своей переписке с Лилей Юрьевной он подробно описал и знакомство, и отношения2 .
Лиля Юрьевна страстно убеждала Витю, что он великий поэт, а он грустно жаловался на жизнь. Но, разумеется, не только.
Переписка эта — документ замечательный и крайне важный для понимания того пути, который Витя выбрал.
18 августа 1964 года он пишет: «Если, отбросив ложную скромность, сказать, что мои книги 63-64 гг. занимают первое место в нашей современной российской поэзии, это доказывает только скудность настоящего литературного времени, а отнюдь не высоту моего взлета. Я очень лениво, очень анемично, с большими срывами работал. А до великих — и русских, и советских — мне далеко. По крайней мере еще лет 10 необходимо. Единственное пока ценное, чего я добился, — это абсолютное отстранение от всех предшественников. Но отстраниться мало — необходимо перешагнуть».
Вообще этот сюжет: Соснора — Асеев — Лиля Брик — требует серьезного обдумывания. Как сложилась бы его судьба и каким было бы его самопредставление без этой мощно соблазнительной ретроспекции в литературную психологию времен футуризма? Без гигантской мятущейся тени Маяковского?
Ясно, что Лиля Юрьевна была личностью с гипнотическим влиянием…
И обратим внимание на острое ощущение почти мистической особости, которое Соснора с этого времени в себе культивировал.
Я не могу сколько-нибудь подробно и ответственно говорить об этом периоде, поскольку все это прошло мимо меня. Тем более что с 1965 года наши отношения на несколько лет охладились.
Любовь к Вите Асеева и Лили Юрьевны с Катаняном, конечно же, чрезвычайно украсила его жизнь, — московские знакомства, французские знакомства, Париж, Эльза Триоле, Арагон.
Все это прекрасно. Но у меня странное, сугубо субъективное, ощущение какого-то неблагополучия этой ситуации.
У Вити с Мариной появились специфические, так сказать, заботы, в те времена не характерные «для нашего круга». Например, в 1969 году сорвалась поездка в Париж. И Марина очень тяжело переживала эту неудачу. Что не улучшило семейную атмосферу.
Влияние этой вполне конформистской компании с их культом Маяковского, боюсь, не вполне бескорыстным, на мой вкус, было не самым благотворным.
Представления Асеева о возможной карьере советского поэта были определенными.
Первая книга, «Январский ливень» вышла в 1962 году. Одновременно с «Первым впечатлением» Александра Кушнера. Это, конечно, был прорыв.
Меньше чем через три года вышла вторая, внушительная по объему — «Триптих». В ней, как я тогда решил, — да и сейчас так думаю, — были видны следы асеевской тактики, хотя Николай Николаевич умер в 1963 году.
Витя специально для этой книги написал поэму «Электросварщики», которая открывала книгу. Так называемый «паровоз». «Производственного» материала в ней почти не было, но зато были странные пассажи, которые меня разозлили и испугали.
Я написал и опубликовал в альманахе «Молодой Ленинград» за тот же 1965 год большую рецензию на «Триптих». Я очень и очень похвалил исторические стихи, попытался объяснить их магическое воздействие и смысловую сгущенность. Но весьма критически отозвался о некоторых стихах современных и особенно об «Электросварщиках».
«Книга открывается поэмой “Электросварщики”. Поэма эта являет собой образец безответственности как в отношении формы, так и содержания…
В утопически далеком будущем у людей появится возможность воскрешать предков. Соснора выступает против идеи воскрешения великих людей.
Они — легенда мира.
Ну и пусть
Останутся легендой мира».
Главная легенда — это разумеется, Маяковский.
«Но здесь же автор утверждает необходимость воскрешения исторически отрицательных персонажей.
Для школ, для кабинетов, для пособий
тела иезуитов восстановят.
И тут начинается нелепица. В иезуиты попали: Иисус Христос, Джордж Беркли, Шопенгауэр, Ницше и Гитлер.
Эти люди, очень и очень разные сами по себе, с иезуитами ни буквально, ни фигурально ничего общего никогда не имели.
Но дальше — больше. Шопенгауэр обвиняется в бытовщине. Почему? Ницше — в неоригинальности. А что, Соснора знает мыслителя, у которого Ницше украл свои идеи?
Но самое любопытное, что главным грехом Гитлера оказался “голый практицизм”…
Все эти утверждения Сосноры, мягко говоря, легкомысленны…».
Но в «Электросварщиках» был и еще один неприятный момент. В финале честному и полезному труду электросварщика противопоставляется жалкая суета, в которой погрязли поэты: «…Мы чем-то раздражены, рассержены, куда-то зовем, куда-то призываем…» и т.д.
Закончил я рецензию вполне во здравие и совершенно искренне, поскольку в книге было много достойных стихов.
Больше всего Витя обиделся на «безответственность». Он сказал мне мрачно: «Ну да, все теперь начитались нобелевской речи Камю и талдычат об ответственности».
Когда я эту рецензию писал, то, естественно, понимал, что она отразится на наших отношениях. Но тенденция меня испугала, и я решил рискнуть.
Надо сказать, что это был, пожалуй, единственный у него срыв. Больше никогда ничего подобного не происходило.
Хотя — нет… Приблизительно в это время он продумывал поэму о трагедии Хиросимы. Я помню только отдельные строчки с самого начала.
Там, где делают сакэ, в Кумаки,
Мой любимый ходит голый, бос…
Рифма, помнится, была: «…толстопузых бонз». Очевидно, замышлялся некий социальный сюжет. Слава Богу, он поэму эту не написал, и началом дело ограничилось. Во всяком случае, никаких следов этой поэмы я не встречал.
Вскоре он вообще махнул рукой на карьерные соображения.
В 1967 году Витя написал письмо IV съезду советских писателей, поддержав Солженицына. В Ленинграде их оказалось трое — кроме Сосноры, Конецкий и Давид Яковлевич Дар. Тогда — обошлось. Внешне.
Писал он много, но следующая книга — «Всадники», вышедшая в 1969 году, — очень достойная книжка с предисловием Лихачева, состояла исключительно из «исторических» стихов, давно написанных.
Мне он ее не подарил. Подарил Рахмановым — моим теще и тестю — Татьяне Леонтьевне и Леониду Николаевичу.
Насколько несовершенна наша память, моя, в частности, убеждаешься, когда вдруг попадаются свидетельства событий, о которых начисто забыл.
В биографиях Вити утверждается, что он учился на философском факультете Ленинградского университета. Где-то я прочитал, что он закончил четыре курса этого факультета.
Я был уверен, что это миф. Хотя весенне-летние месяцы и часть осенних я в Ленинграде отсутствовал — был в экспедициях, но виделись мы достаточно часто, чтобы я заметил это радикальное изменение его статуса.
Соснора — студент очного, а хоть бы и заочного, отделения философского факультета категорически не соответствовал моим воспоминаниям о начале 1960-х. Но когда я сказал об этом Тане, она прислала мне скан его студенческого билета — к великому моему изумлению. Из билета этого явствует, что он поступил и в самом деле на философский факультет. Правда, там обозначен только первый курс… Очевидно, он поступил летом 1962 года — я был далеко, на великой якутской реке Оленек, до октября. Но когда вернулся, не заметил никаких следов Витиного студенчества… Думаю, что поступлением дело и ограничилось. Не могли же мы вообще не говорить об этом, если бы он исправно учился.
А вот то, что мне оказался неизвестен сам факт его поступления (весьма загадочный — как он ухитрился сдать экзамены?) — это, скорее всего, суровый упрек моей памяти. Вот так и пишутся воспоминания…
Вообще философская эрудиция Вити однажды едва не сыграла с ним неприятную шутку.
Это было году в 1963–1964-м. Витя читал стихи в какой-то студенческой аудитории. (Какой — не помню, хотя зрительно всю эту ситуацию себе представляю.) Я пошел его послушать и сидел в зале.
Черт его дернул читать этих нелепых «Электросварщиков». В частности, прозвучали и Витины претензии к Ницше по поводу его, Ницше, неоригинальности. На беду, в зале оказались немецкие студенты из ГДР, учившиеся в Ленинграде. И один из них, когда можно стало задавать вопросы выступавшему, иронически спросил, у кого, по мнению поэта, Ницше свои идеи заимствовал. (Предварив мои претензии в уже знакомой нам рецензии.)
Витя несколько смутился, но гордо ответил, что, здесь, мол, не экзамен.
Немцы сказали, что хотели бы поговорить и подождут его после выступления. Когда все кончилось и публика из зала вышла, а мы задержались, Витя раздраженно спросил меня: «Что он там написал?». Имея в виду Ницше. (Таня, послав мне изображение студенческого билета, резонно заметила: «Очевидно, на первом курсе Ницше не проходили».)
Я-то в старших классах был Ницше увлечен и штудировал его собрание сочинений, изданное в России в 1900–1910-е годы.
Назвал ему в первую очередь «Так говорил Заратустра», скорее всего, «По ту сторону добра и зла», возможно, «Человеческое, слишком человеческое»… Он меня остановил: «Хватит! А то забуду…».
К счастью, немцы нас не дождались и диспут не состоялся…
История забавная, но должен сказать, что Витя стремительно самообразовывался. Я уже не говорю о последних десятилетиях, когда он насыщал свои тексты самими неожиданными реминисценциями. Но и в то время, когда сочинял историческую прозу, знал много и подробно. Другое дело — как конкретный исторический материал трансформировался в его сознании.
Конечно, философский факультет выглядит выразительным штрихом в его экзотической биографии, но для этого вовсе не нужно было там учиться. Слава Богу, что не учился.
Так вот — клочковатость. — К вопросу о несовершенстве нашей памяти. Нашлись неожиданно два Витиных письма, напомнивших о немаловажном и характерном эпизоде, о котором я забыл начисто.
Но до этого — два эпизода, которые запомнил прекрасно. И одна достаточно трагическая история…
По времени это рубеж 1970–1980-х. Витя жил на Зодчего Росси.
В 1980 году у меня вышла книга о первом нашем историке Василии Никитиче Татищеве. Я подарил ее Вите. А в первой половине 1970-х атташе французского посольства в Москве был Степан Николаевич Татищев, представлявший другую — титулованную ветвь Татищевых. Витя был с ним знаком в Москве и встречался затем — когда Татищева выслали из СССР — в Париже. Граф Степан Николаевич был связан с диссидентской и неформальной средой, близок с Солженицыным, активно переправлял рукописи за границу…
Однажды вечером Витя мне позвонил. Он в это время жил один. Это был период запоя и, как я понимаю, Нина временно переехала жить к своей матери.
Вполне внятным голосом Витя попросил меня приехать. Я приехал. И он рассказал приблизительно следующее — не ручаюсь за буквальное воспроизведение, но ручаюсь за смысл, — «Я передал твою книгу Степану Татищеву и он мне недавно позвонил из Парижа. Говорит, что будет обязательно переводить. И плачет, плачет…».
Последнее обстоятельство меня несколько смутило, и я спросил — чего он плачет? «Пьяный! Совершенно пьяный!» — сказал Витя.
Я как дурак поверил. Почему бы и в самом деле графу Татищеву не перевести книгу о его знаменитом родственнике?
Когда через некоторое время я спросил у Вити — мол, как там дела с переводом моей книги, — он очень удивился. Это была чистая алкогольная фантазия.
Вскоре после этого он снова мне позвонил и опять просил приехать. Я приехал.
Он сказал приблизительно следующее: «Не понимаю, что происходит! Ночью посмотрел в окно — вся улица полна людьми с собаками, с доберманами! Вся улица!»
«Витя, — сказал я ему, — тебе лечиться надо»… Он согласился. И, насколько помню, — могу ошибиться, — недолгое время полежал в институте Бехтерева.
А в августе 1981 года мне позвонила Нина: «Знаете, наш крокодил чуть не умер».
Оказалось, что, живя один на эстонском хуторе, Витя допился до некроза поджелудочной железы.
Нина сказала, что его прооперировали в Тарту, и он в реанимации.
Я поехал в Тарту.
Он был уже в общей палате. Сказать, что он походил на скелет, значит сделать сомнительный комплимент скелету. Он был так худ, что его почти и вовсе не было. Взгляд бессмысленный.
Я спросил лечащего врача, большого степенного эстонца, — какие перспективы? «Какие перспективы? — переспросил он с обаятельным эстонским акцентом, — перспективы такие, что он давно должен был умереть».
Я поискал в интернете и прочитал: «Главная причина панкреонекроза — острый панкреатит, чаще всего обусловленный приемом больших доз алкоголя в течение короткого времени, особенно на фоне потребления острой и жирной пищи». Я уж не знаю, чем там Витя закусывал, но с большими дозами алкоголя в течение короткого времени все было в порядке.
Его спасли, накачивая антибиотиками. Жив остался, но оглох стопроцентно. У него был мощный организм. Другой бы оправдал прогноз трезвого эстонского врача.
А быть может, решающую роль сыграло то, как выхаживала его Нина…
И вернемся к «клочковатости». Я не очень представляю себе, как жил Витя в 1980-х. Мы редко виделись. Но неожиданно попались мне два его письма, которые предлагают особый и тоже мной забытый сюжет.
Первое можно точно датировать по штемпелю на конверте, поскольку на самих письмах дат нет.
На первом конверте — 4 октября 1987 года. На втором штемпеля нет вообще. Хотя мой тогдашний адрес написан правильно. Очевидно, Витя как-то передал его помимо почты. А первое отправлено на предыдущий адрес, где жили мои тесть и теща. И оно, разумеется, до меня дошло.
Первое письмо.
«Дорогой Яков,
за множеством дел ты позабыл обо мне, позабыл. Когда я после долгого стука вошел в твой номер3 , и Тата меня не узнала и нацелила уже дуло с револьвером, пока я мягким жестом (поднял руки вверх) не успокоил ее. Обошлось без выстрела.
Как мы и договаривались полгода назад, я принес две выжимки из двух поэм. “Голубая лодка в Финском заливе” — частично печаталась в Дне поэзии и Авроре, а Хутор, драматическая поэмка, очень укрепила бы цикл “Лица, темы и вариации”.
15 октября будут утверждение планов Советского писателя в Москве. А после 15 октября я тебя прошу (как мы договаривались) дать эти поэмки Назарову и сказать, что на общем фоне посвежения общественной жизни они дуют свежестью перестройки. Он поверит (мне кажется). Если он скажет, что в книге и так больше листаж (а оказалось на 2/3 листа больше), ты скажи, что листом больше, листом меньше — какая уж тут разница, снявши голову по волосам не плачут. Да и читатель ждет от меня чем больше, тем лучше. Что правда, то правда.
Да и в любом случае я могу снять лист, что даст дорогу новому листу. В стихотворном листе 700 строк.
Вторая проблема:
Назаров обещал мне тираж 75 тыс. экземпляров, это, что называется, двойной массовый. Пycть дает, не ожидая зова (заявок), п.ч. книгу он твердо решил издать в 88 году. Друг мой, добивайся, ты — Опекун.
Пора, пора. Твой В. Соснора.
Р.S. М.б. написать тебе письменную петицию Назарову и дать подписать Урбану — это будет внушительно и по поводу двух поэм, и по поводу тиража».
Подпись, как всегда, шикарная. Постскриптум от руки, притом что письмо на машинке. Ведь если бы он писал письмо от руки, то это заняло бы уйму времени. Витя был графоманом в том смысле, что ему доставлял удовольствие сам процесс письма. Он — во всяком случае, в те годы, когда я его постоянно наблюдал, даже черновики писал чертежным пером и тушью. А уж чистовые автографы были образцами каллиграфии… Это очень любопытная черта.
Тут нужен небольшой комментарий. Относительно того, что Тата его не узнала, — своеобразная шутка. Речь идет о Доме творчества в Комарово. Мы с ним тогда сидели за одним столом в столовой, и он хвалил Татину артикуляцию. Он понимал ее речь по движению губ.
И надо понимать, почему он объяснялся со мной письмами и столь подробными. Он же был абсолютно глух с 1981 года, с Тарту. И общение с ним представляло немалую сложность. Приходилось исписывать листы бумаги. В деловой ситуации обмен письмами был куда рациональнее.
Прочитав эти письма, я вспомнил, что действительно оказался «опекуном» — и не впервые — Витиной книги.
Оба раза это оказалось связано с «Советским писателем». Это чрезвычайно забавно, потому что мои собственные отношения с этим издательством трудно было назвать благополучными. В 1972 году, когда меня вынули из «черного списка», там вышла моя книга стихов. В 1983-м — через одиннадцать лет — вышли «Три повести» с «Гибелью Пушкина» и только в 1989-м следующая книга — «Право на поединок».
В 1986 году Вите для переговоров с издательством понадобился «опекун» по нескольким причинам.
Наша с Витей добрая приятельница, можно сказать, друг, — Марина Рачко, жена Игоря Ефимова, в апреле 1976 года записала в дневник: «Вите Сосноре снова запретили выступать (очевидно, все откликаются псалмы, прочитанные им на поэтическом вечере, посвящением годовщине Октябрьской революции)».
Да, история с чтением переложения библейских псалмов, действительно, обозначила некоторый перелом в отношении ленинградских властей к Вите.
Это было сочтено оскорбительным для памяти Великого Октября выпадом. И у меня такое туманное воспоминание, что главную роль сыграл даже не обком, а коллеги из Союза писателей. Не буду называть имен. Люди уже давно ушли.
Витины письма освежили мою память. Я вспомнил, что действительно странным образом оказался посредником между Соснорой и издательскими инстанциями.
В 1986 году вышла у него книга исторической, так сказать, прозы: «Властители и судьбы». На подаренном экземпляре надпись: «Якову Гордину и Тате, спасителям этой отечественной книги со всеми радостями. В. Соснора. 27. X. 86 г.».
Книгу и в самом деле надо было спасать. Как это бывает с неофитами, Витя заметил в исторических событиях некоторые аспекты и детали, на которые историки-профессионалы могли не обратить внимания, стремясь к адекватному воспроизведению прошлого.
Но дело было не в этом, а в том, что установившиеся привычные сюжеты Витя выворачивал наизнанку. Он предлагал свой вариант события, по-своему интерпретируя источники. Иногда весьма осмысленно, взрывая устоявшиеся представления.
И надо было предложить издательскому начальству и контролирующим организациям объяснение странности исторической прозы Сосноры и доказать ее законное место в литературе. И я попытался это сделать в предисловии.
Я поместил эту прозу в общее пространство с пьесами Дюрренматта — «Великий Ромул» и Жироду — «Троянской войны не будет», пьесами Сумарокова и Озерова. Все это были сочинения, которые тот же Дюрренматт определил как «исторически недостоверные».
«В обостренном, гротескном, метафоризированном мире Дюрренматта и Жироду “проклятые вопросы” истории выступают особенно крупно и внятно. В этом сила и необходимость жанра “псевдоисторических”, “исторически недостоверных” произведений. <…>.
Проза Сосноры историческая по своей исходной точке — он отталкивается от конкретного и серьезного знания. Каждый, кто знаком с мемуарной литературой, описывающей послепетровский ХVIII век, видит, как многообразно использует Соснора этот мемуарный пласт.
Проза Сосноры “псевдоисторическая” по своему главному методу — превращение события в метафору, процесса — в систему метафор. Соснору интересует не столько процесс как таковой, сколько заостренный — иногда до парадоксальности — образ процесса.
Соснора разворачивает перед нами фантастический и фантасмагорический мир политических бурь, заквашенных на низменных страстях, случайных ситуаций, от которых зависят в конечном счете судьбы миллионов, забавных нелепостей, оборачивающихся грозными событиями, чудачеств, за которыми стоят страх и бессилие. <…>.
Соснора никого не обманывает. Он не выдает свои повести за фотографический портрет событий и лиц. Он всячески подчеркивает своим стилем их неадекватность сырому материалу. <…>. Какую цель преследует Соснора, идя столь непривычным для познания и изображения истории путем? Ту же, что любой добросовестный историк и писатель — понять не видимость, но суть событий прошлого. По своей конечной цели проза В. Сосноры вполне исторична. <…> “Поэтический метод” исследования истории имеет свои издержки. Опровергнуть Соснору по конкретным фактам, по интерпретации конкретных ситуаций вполне возможно. Он это знает и идет на это.
Но, на мой взгляд, гораздо продуктивнее постараться понять общий пафос его повестей.
Виктор Соснора на стороне убитых, замученных, оболганных. За истерзанным страшной участью Иоанном Антоновичем видятся сотни и тысячи жертв самодержавного лицемерия в разные эпохи империи. И потому не так уж важно — абсолютно ли доказал автор свою правоту.
Можно оспорить точку зрения Сосноры на личность и деятельность Петра III. Но для меня куда важнее суть авторского замысла — доказать гнусность приема, примененного к незадачливому императору, убить, а потом оклеветать. Мы знаем, что это был любимый прием российского самодержавия в разные его эпохи».
Это фрагменты из предисловия, которое я написал, чтобы успокоить издательское начальство. И книга вышла. Очень приличным тиражом — в 30 000 экземпляров.
Теперь, если вернуться к письмам Вити 1987 года, надо сказать, что он сильно ошибся в отношении замыслов Роальда Викторовича Назарова, главного редактора «Советского писателя». Через некоторое время, в самом конце декабря или в начале января 1988 года, я получил второе письмо. Привожу его с небольшими сокращениями, поскольку оно дает представление не только о положении Сосноры, но и вообще о том унижении, которому подвергалась литература и что это была за жизнь.
Наверху листа от руки: «Мне почти невозможно звонить, у меня редко кто бывает». Почему — уже сказано.
«Дорогой Яков,
не знаю, получил ли ты мое предыдущее письмо на этот адрес?
Да не в нем суть теперь. Я думал, что ты в курсе моих дел, но это моя ошибка.
Вот какова история той книжки, которая ныне в столь разобранном виде — у тебя. Сдал я ее в 1979 г. То есть, в издательстве срок ее лежания уже 8 лет. А почему ты решил, что меньше? Любыми путями и любой подлостью Назаров от новой книжки откручивался. За эти годы его заставили издать переиздание “Песнь лунная”, это сделал обком партии и прозу, а это сделал Гранин, и еще длинный ряд товарищей, из разных мест набранных.
Тут поставили Помпеева. Подняв дела по издательству, он с изумлением вопросил: а что с новой книгой B.C.? Назаров ответил — он сам заменил ее переизданием.
Но я не заменял, это обком заставил его хоть что-нибудь издать. После неких скандалов.
Тогда Помпеев сам сел и написал от своего имени ЗАЯВКУ на мою книгу новых стихов и пробил эту заявку в Москве, где Назарова, как слесаря из Золотого теленка — стыдили. Книга (новая) была утверждена в плане 1988 г. издания.
Что делает наш герой? Он берет рукопись (кстати имеющую уже тогда две положительные рецензии — Урбана и Шефнера). Итак, Назаров берет рукопись новой, уже утвержденной книги и заявляет, что это, дескать, слишком сложно, ново (в новой книге!), да и плохо меня представляет. А хорошо бы сделать книгу обзорную, с большим листажом, то есть не 3 а.л, а 8 а.л.) с серьезным предисловием, все ставящим на свои места (?). И т.д. Помпеев хотел ему морду бить, но мордобой не поощряется. Помпеев хотел и мне бить то же на лице, когда я согласился. Но я понял, что тут коса нашла на камень, да и куда лучше вставить три новых листа в книгу-переиздание, чем издавать эти три листа отдельно. Срок? Но я и год выторговал, и тому свидетеля 2, кроме Назарова, т.е. — директор и Помпеев.
То есть, чем раньше мы сдаем книгу, тем быстрее она выходит, несмотря на всякие планы. Об этом знает и Москва.
Ох, Яков, тоска синяя объяснять эту срамоту. Вдруг я получаю от тебя письмо, где ты пишешь, что Фрида сказала, что договор все равно раньше весны не заключить. Я успокоился. И увы — все вранье начинается сначала. Я звоню Помпееву и спрашиваю, поздравляя с Новым Годом: “Почему раньше весны не заключить договор?” — к слову спросил. Он опешил и молчал. Потом спросил: “Кто тебе сказал?”.
Я не умею стучать (пока!). Я говорю: да вот в издательстве. Помпеев ответил: представь рукопись, мы рассмотрим быстро и договор будет заключен сию же минуту. Я спросил: а месяц назад? Он ответил: и месяц назад заключили бы. Ты понимаешь? Я понимаю.
Фрида тут ни при чем. С ней вообще не нужно говорить, пока она не будет заниматься делами этой книги, до тех пор пока ей не дадут сверху рукопись и не скажут: готовь к печати. <…>. Яков, Фрида идеальный редактор, я ей благодарен. <…>. И тут каменная стена, где она по-своему права. На этом этапе решает все только Назаров или Помпеев. У нас есть возможность обращаться к тому и к другому.
Неужели ты не видишь воочию, что с моими книжками — бред сивой кобылы творится, я подразумеваю издания? Неужели ты не понимаешь, что издавать их крайне невыгодно, потому что… да потому что они другие. Невыгодно никому. Неужели ты не можешь сделать отсюда вывод, что эту книгу будут тоже тянуть до последнего и откладывать, если мы будем сидеть сложа руки. Самое идеальное, Яков: это забыть о существовании Фриды и координировать дело у тех, кому оно положено, то есть у Помпеева. Если ты ему позвонишь, он тебе ответит — они готовы подписать договор, как только будет рукопись. Рукописи нет. Если рукописи не будет, то весною в Москве Назаров совершенно справедливо будет аргументировать так: мы планировали новую книгу на 88 г., но они не могут даже составить рукопись. Откладываем. И он будет прав.
Не сердись. Тут я виноват, что не объяснил тебе с самого начала. Потому что с самого начала я не понял — почему надо мною учреждена опека?
Не понимаю и сейчас. Но в сущности она учреждена была с первых шагов, первую книгу опекал Асеев, третью — Лихачев, прозу — ты, остальные — ЦК. Позвони, будь друг, Помпееву и узнай из первых рук координаты.
С Новым Годом тебя и Тату, обнимаю.
Твой В. Соснора.
От руки: «Нужно поставить издательство перед фактом рукописи».
Я привел это письмо почти целиком — со всеми подробностями этой пошлой издательской суеты, — поскольку даже в финале перестройки, когда атмосфера разительно менялась, — советский издательский быт никуда еще не делся.
Соснора — знаменитый поэт. Переводы на европейские языки. Его судьбой занимается ЦК (по его свидетельству), а литературный чиновник третьего уровня — Роальд Викторович Назаров — решает, быть или не быть его книге и какой она должна быть…
Витя совершенно справедливо объясняет нежелание Назарова выпустить книгу в том виде, в котором хочет ее видеть автор. Стихи — другие…
Меня Витя просил заняться книгой, во-первых, потому, что доверял мне, во-вторых, потому, что из-за своей глухоты сам не мог вести очные переговоры, в третьих, уже был удачный опыт 1986 года с исторической прозой.
Важнейшую роль, как ясно из письма, сыграло появление в издательстве в качестве заведующего художественной редакцией Юрия Александровича Помпеева. Не буду отвлекаться на его биографию. Она подробно описана в интернете, желающие могут почитать.
Он был моложе нас с Витей, то, что он занял этот пост в разгар либерализации, говорит само за себя. Человек он — достойный. Образованный. Дай ему Бог здоровья — я знаю, что сейчас ему это требуется. Мне он был всегда симпатичен. Мы были тогда — думаю, что память мне не изменяет, — на «ты» и по именам. Когда в Доме писателей выступал Ельцин — это еще 1990-й, — то Помпеев, тогда уже главный редактор, публично предложил ему издать книгу.
Витю он сразу оценил и был ему искренне предан. За что — поклон.
Не мог вспомнить, кто тогда был директором. Выход нашелся: я позвонил Игорю Сергеевичу Кузьмичеву, который много десятилетий был редактором в «Советском писателе» (если говорить об «опекунах», то ему мы в значительной степени обязаны триумфальной литературной судьбой Александра Кушнера), и он напомнил мне, — Леонид Иосифович Трофимов. По сравнению с предшественником, выходцем из горкома злобным и коварным Кондрашовым, это был идеальный вариант. Леонид Иосифович был человеком добродушным, а уж сколь влиятельным он был в пределах издательства — сейчас можно только предполагать. Игорь Сергеевич, прекрасно всю эту кухню знавший, сказал мне, что Назаров был представителем Союза писателей, а Трофимов представлял советскую власть. И это многое объясняет. В 1987–1988 годах у советской власти, то бишь у партийных органов, было много иных забот — кроме издательской политики «Советского писателя», а вот Союз был кровно заинтересован в издательских делах. И совершенно очевидно, что на судьбе книг Сосноры сказывалось прежде всего отношение тогдашнего руководства Союза. В то время это был еще старый секретариат. Новый, существенно иного состава, появился весной 1989-го.
Витя был прав: он был чужой, стихи были — другими.
Но отношения его с властями разного типа и уровня — не моя епархия. Я мало что об этом знаю.
Короче говоря, мы с Помпеевым в конце концов договорились с Назаровым, что я напишу предисловие, которое «все поставит на свои места», и составлю книгу, консультируясь с автором. Довольно дикая ситуация, но Вите все уже надоело.
Без ложной скромности скажу — книга стихов «Возвращение к морю» — лучший из его сборников, вышедших в советское время. Разумеется, я отбирал стихи по своему вкусу, но Соснора, уверен, представлен максимально выразительно. Вошли и трагические стихи на смерть Марины, которых не было в предыдущей книжке 1982 года — «Песнь лунная», а главное — уж не помню как, но договорились с Назаровым о включении в книгу двух поэм — «нового Соснору». Очевидно, я твердо пообещал «все поставить на свои места». И, думаю, решающую роль сыграла позиция Помпеева.
Да, публикация двух поэм была и для Вити удивительным прорывом. Недаром он специально говорит о них в первом письме и предлагает «политический аргумент». Но для Назарова эти поэмы никакого отношения к «свежести перестройки» не имели. Я очень надеюсь, что в их смысл он не особенно вдумывался, тем более что для этого необходимо было незауряднее интеллектуальное усилие.
Правда, это было не совсем то, что предлагал сам Соснора.
Это была «историческая» поэма «Anno iva» и «Возвращение к морю». Хотя и некоторые небольшие стихотворения уже давали представление о «новом Сосноре». Например, удивительное «До свидания, книга».
Я дал себе зарок — придерживаться мемуарного жанра, потому что есть соблазн заняться толкованием и расшифровкой усложнявшихся текстов. А это процесс бесконечный и для собственно мемуаров — разрушительный. Потому скажу только необходимое, а именно — как я «ставил все на свои места».
Если бы Назаров и контролирующие инстанции вообще попытались серьезно вникнуть в смысл «Anno iva», то ужаснулись бы мучительной жестокости, с которой Соснора анатомирует русский XVIII век, смысловое пространство становящейся империи. Этого не произошло, а я попытался предложить один из вариантов толкования.
«Исследование трагических тупиков бытового и исторического сознания, которым занимается Соснора в своих “трудных” поэмах, — есть изживание этих тупиков, прорыв к пониманию». И далее речь о «Возвращении к морю».
«Финал поэмы, в которой собрано множество представителей животного и человеческого мира разных времен и народов, несмотря на сгущенную символику, прочитывается легко и определенно:
…Бьют голубую чайку в лоб и влет
два ворона, тяжелые, как ужас.
Убили и упала, как в вине,
лежит в волне и смеркнул синий уж глаз…
И вот идут, как нотные, ко мне
два ворона, тяжелые, как ужас.
Они идут по берегу волны,
как с копьями, как пьяные, как в шрамах,
как орды, воды пьющие волы,
как воры книг изданья Рима — в шлемах.
Они идут в виду, как бы века
со временем, со жизнью, со любовью…
Два ворона летят, как два венка,
железные, терновые — на лоб мне!…
Два ворона, как ветры, вьют круги
над взморьем,
и так смотрят с моря уж в глаз,
что хочется взять выстрел за курки
и не стрелять, чтобы не смыть с них ужас.
Два ворона в дороге, как ружья
от горя отголосок, как два брата…
Они уйдут, как рыбы, вдаль, кружа,
тревожные…
А мне уж нет возврата».
И «Anno iva» тоже заканчивается явлением ворона, этого сквозного персонажа Сосноры еще с «древнерусских» стихов.
«Нужно помнить, что ворон и в фольклоре, и в литературе символизирует одновременно и мудрость, и гибель. И тогда становится понятен один из смыслов поэмы, в которой смешаны судьбы двух империй, Римской и Российской…
Вечные вороны, сбивающие имперскую чайку и несущие терновый венок поэту — суровая, зловещая, неизбежная справедливость истории. Перефразируя известную формулу Ибсена, можно сказать: “История — это возмездие”…
Мир распадается. За людьми, предметами, событиями стоят их смыслы, их меняющиеся с ходом времени образы, ускользающие от нас, рвущиеся связи. <…> И каждый подлинный поэт — в случае удачи — схватывает явление в его временной глубине, восстанавливая цельность мира, останавливая огромное мгновение.
Мир проступает в стихах, как изображение на фотобумаге, погруженной в проявитель. То, что казалось невидимой бесплотной тенью, ностальгически неуловимым прошлым, становится плотью стиха».
Не помню, говорили ли мы с Витей об этом предисловии. Но на книге, вышедшей в начале 1989 года, он написал: «Якову и Тате с дружбою, любовью, благодарностями и с маем!
В. Соснора.
10.V. 89».
Параллельно с сочинением этого мемуара я читал огромный однотомник, где впервые увидел многие поздние Витины стихи. Среди них есть поразительные. Я изначально это подозревал, но только теперь понял — насколько тяжело ему жилось в той системе отношений с миром, которую он со смертельным упрямством выстраивал. «До полной гибели всерьез…» То, что казалось забавой, стремительно становилось жизнью. Высвечивается почти мистическая роль алкоголя.
Поразительно его лавинное самообразование. Тексты последних десятилетий — мощное культурное сгущение, галактика. От античности до Священного Писания.
Думаю, что он верил во все, что писал, — в свою мистическую фантасмагорию, которую он в стихах и прозе пытался предложить нам во всем безумии неявных связей.
Меня поразило нечто, что сам он назвал поэмой, — «Флейта и прозаизмы». Очевидно — последнее большое усилие. С его началом, отсылающим к пушкинской горечи: «Дар, напрасный, дар случайный, что ж ты вьешься надо» — и к песне все о том же вороне.
И с признанием: «Я пишу, но это не “я”, а тот, кто во мне, задыхаясь, пишет…».
Здесь надо кончать, потому что в эти последние три десятилетия мне не о чем, собственно говоря, вспоминать. Мы виделись эпизодически. Хотя, повторю, все время друг о друге помнили.
Я раза три-четыре бывал у него в его новостройках…
Завидую тем, кто изучает и будет изучать грозный, опасный, таинственный мир зрелого и позднего Виктора Сосноры. Сочувствую тем, кто попытается реконструировать его реальную биографию. Он с самого начала вступил в саркастическую игру со своими будущими биографами и современниками.
Недавно увидел в интернете его интервью: «…был спортсменом, мастером спорта, бросил спорт…». Какой спорт? Какой мастер? На лыжах бегал недурно. Вот и весь спорт… «Я с детства занимался историей и древними языками…». Где же он этим занимался?
В интервью вообще много замечательного: «Грибоедов, в сущности, не от персидского кинжала погиб: уже в шестнадцать лет он был горчайшим пьяницей…». Оказывается, друзья добились его назначения в Тегеран, чтобы пил меньше…
Там же: «Мистификация, в сущности говоря, вранье. Поэтому я отношусь к ней крайне неприязненно. Понимаете, за мистификацию принимают чистейшую правду». Еще и издевается…
Литературная газета. 15.01.92. № 3.
Беседа со студентами Литературного института.
Широк человек. Но сужать не надо.
И возвращаясь к началу, к изначальному соображению, которое прояснилось для меня окончательно по ходу писания.
Начав большую и опасную игру в жизнетворчество, Соснора выгрался в нее так, что выхода из созданного им самим мира уже не было.
И мучительные вариации на темы Апокалипсиса — в финале «Флейта и прозаизмы» — на 21-ю главу: «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет», — уже не воспринимаются как игра.
И недаром помещенная им в следующую книгу вне хронологии поэма «Возвращение к морю» имеет подзаголовок — «попытка». Потому что «моря уже нет». Его тексты с конца 1970-х до начала 2000-х, подозреваю, более автобиографичны, чем кажется на первый взгляд. Именно потому, что это была уже не игра.
Я испытываю какое-то странное чувство: понимаю, что, когда мы с ним обсуждали — вспомним два письма, — всю это пошлую издательскую муть, его «пророческие книги» (вспомним Блейка) уже были в значительной своей части написаны. То есть люди читали, главным образом, «прошлого Соснору». Что он при этом чувствовал?
Теперь я стараюсь восстановить в памяти Виктора Соснору последних лет. Скажем, десятилетней давности. В Москве на вручении премии «Поэт».
Он поднялся на сцену — не без труда, — в каком-то теплом цветном пуловере, что ли, с запавшей нижней губой. Когда он посмотрел в зал — зал встал. В какие-то минуты он казался дряхлым и уходил в себя. Но когда возвращался, то взгляд был ясным и насмешливым, и он усмехался беззубым ртом вполне презрительно. И сказал особенным голосом глухого человека, что ночью он сочинил стихотворение:
Лишь глухие все слышат.
Лишь слепые все видят.
Лишь немые поют песни.
Это был Соснора «Верховного Часа», «посланец», как он сам говорил, того алогичного, скорбного и грозного мира, в который он себя поселил и в который не было хода никому, кроме него самого.
И я не был вхож в этот его мир…
Во второй половине жизни ему повезло с женщинами.
Он передал нам дневник Нины, вышедший в 2010 году. С надписью: «Наталье Рахмановой и Якову Гордину на память о Нине.
В. Соснора,
25.05.2013 г.»
Дневник вышел в Новосибирске. Я ничего об этом не знал. Он сам сообразил. И почерк такой же элегантный — как и раньше.
Пока я писал этот мемуар, постоянно заглядывал в дневник, смотрел на фотографии. Поразительная книга. Удивительное сочетание грусти, горечи и стоического приятия страшного смысла жизни. Это спокойная история десятилетней борьбы со смертью. Фотографии Нины и вместе с Витей много о них говорят.
И его стихи, которые нельзя читать без кома в горле — «По февралю» — после смерти Нины. Не буду цитировать, их нужно читать целиком. Они необходимы для понимания — кем был Виктор Соснора, если сделать усилие и отвлечься от его высокой и опасной игры. Кем, каким он был — вне игры.
И, конечно, необыкновенно повезло ему в конце жизни с Таней.
Стало быть, заслужил.
Передо мной большая — формат А4 — фотография Вити. Молодой Соснора с лохматой густой шевелюрой, вполоборота, загадочный взгляд, сигарета в отставленной левой руке, в толстом белом вязаном свитере с высоким пышным воротником — почти жабо. — Все очень картинно. И надпись: «Иакову Святому — идальго и так далее.
В. Соснора. 15. I. 63 г.»
Январь 1963 года — поворотный в моей жизни. Я вернулся из Пушкинских Гор, где в славной компании, в Тригорском, встречал Новый Год. Там определилась наша с Татой Рахмановой судьба. По приезде, естественно, повидался с Витей и Мариной. Тогда, очевидно, он мне эту фотографию и подарил.
Что означает эта таинственная надпись? Совсем недавно прочитал, быть может, знал, но забыл — что Асеев, увлеченный Соснорой, заверял его, что он похож на испанского идальго, и называл «дон Соснора де Сааведра».
Он — что же — поделился со мной, узнав о грядущей перемене моей судьбы, этим благородным званьем?
Лестно, если так…
1 Виктор Соснора. Возвращение к морю. Л., 1989. С. 6, 7.
2 Переписка Виктора Сосноры с Лилей Брик // Звезда. — 2012. — №№ 1, 2.
3 Дом творчества в Комарово.