Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2020
У этого «Переучета» не совсем обычные, но вполне ожидаемые и предсказуемые границы и предпосылки. Последние полгода все мы сидели в карантине и читали — больше, чем обычно, и не совсем то, что обычно, то есть необязательно по работе. Ну и что важно: мы себя берегли и жалели, — мы читали только то, что нравится. А то, что не нравится, не читали. Даже если критическая наша обязанность состоит в недовольстве и раздражении, но… мы перенесем это на потом. Мы подумаем об этом завтра. Вот когда заживем обычной жизнью — без масок и перчаток, с друзьями и путешествиями, тогда и вернемся к нашим «критическим переучетам» и прочим сердитым и малоприятным занятиям. А сегодня только чистая радость: архивные истории, короткая проза хороших писателей о хороших писателях и литературные игры.
И на этот раз у нас практически бенефис питерской «Звезды» и немного короткой новомирской прозы.
№ 3:
Переписка Владимира Маркова и Нины Берберовой с предисловием и комментариями Жоржа Шерона;
№ 4:
Ирина Винокурова. «Люди, о которых говорить еще не время…» Нина Берберова и Луи Фишер; Григорий Кружков. Священный ужас: эволюция переводческих принципов В. Набокова;
№ 5: Адам Загаевский. Об Иосифе Бродском, вразброс;
№ 6: Ксения Дьяконова. Чапский, Пруст, Ахматова; Олег Демидов. Революция на языке палиндрома.
В 3-м номере «Звезды» — переписка Владимира Маркова и Нины Берберовой. Письма охватывают без малого двадцать лет, с 1950-го по 1969-й. Тут есть сюжет: литературный, биографический и… драматический, потому что отношения, в конечном счете, не сложились.
Но вначале все было совершенно безоблачно. Молодой поэт издает свой первый сборник, его поддерживает почтенная литературная дама, и это классика патронажа. Ключевые слова сказаны Берберовой — пусть с позой, но это не лицемерная поза:
«Желание помочь, идущее “от поэта к поэту”, это нечто совсем особенное, и я записала его в сердце своем».
Публикатор приводит короткую и благожелательную рецензию Берберовой на сборник «Стихотворения Владимира Маркова», и вот стихи, которые ей понравились (в рецензии она пишет о «голосах Анненского, Цветаевой и даже Случевского», но, кажется, настоящая причина ее выбора — Набоков):
Я жизнь свою позабываю —
Дни, вещи, лица, города —
И помню только поезда,
Что мчат, стучат и завывают.
И до сих пор кругом все то же:
С дощечкой «третий класс» купе,
Где пол в яичной скорлупе…
Итак, летом 1950-го будущий профессор, а ныне молодой поэт Владимир Марков сообщает о себе, что собирает лимоны на какой-то ферме, возможно, сообщает что-то еще (мы этого не знаем, — Жорж Шерон, публикатор, представляет в основном письма Берберовой, ответных — всего три, и уже ближе к концу переписки). Берберова в ответ пересказывает свою внушительную литературную биографию:
«…Я появилась 19-ти лет в Петербурге после 3 лет жизни на юге России в 1921 году. В Петербурге я в свое время окончила гимназию, там я родилась (в доме яхт-клуба на Морской). В 1921 году — первое мое появление на литературном горизонте (я писала стихи) — за 2 недели до смерти Блока. Гумилева видела счетом 8 раз (мне посвящены стихи — последние — «Я сам над собой насмеялся…»). Через год, летом 1922 года, с В.Ф. Ходасевичем мы уехали за границу. До <19>32 года я была его женой, затем мы разошлись (оставаясь очень близкими друзьями)».
Но литературная идиллия закончилась довольно быстро.
Той же зимой 1950-го Берберова переезжает в Америку, и вот они уже сотрудничают в «Новом журнале», а затем в альманахе «Мосты». Придирчивый корректор, Берберова выражает многословные сомнения по поводу «двусмысленной» строки из «Гурилевских романсов» Маркова — «Сырость, дождь и ожиданье». Маркова это, судя по всему, раздражает (и в самом деле, что там не так?). В «Мостах» у них происходит уже вполне недвусмысленная «дискуссия» «о большой форме» (так называлась статья Маркова, к которой Берберова написала полемическое приложение). Из симпатизирующих друг другу русских поэтов корреспонденты превращаются в «многоуважаемых» и недружелюбных американских профессоров, Марков за глаза называет Берберову «самонадеянной шарлатанкой», Берберовой кажется «скучным и плоским» сам Марков, и весь тот авангардистский корпус — от Крученыха до Айги, — которым он занимается. Короче говоря, отношения не сложились, и на этом можно поставить точку.
Но там есть еще любопытный филологический сюжет. Он касается стихотворения Берберовой «Последний поэт России» (1950). Марков применил эту строчку к Георгию Иванову, и с его легкой руки прототипом героя принято считать Георгия Иванова. Берберова все же несколько смещает эту — ставшую уже привычной — оптику: «Вы знаете, сколько людей меня пытали: о ком я думала, когда писала свои стихи? Скажу по правде: я думала об Андрее Белом. Но почему-то большинство читателей восприняло их как стихи об Иванове. И я подумала: может быть, читатель прав: стихи больше говорят об Иванове, чем о Белом, гораздо больше! И читатель прав, конечно, — думая о Белом, я написала об Иванове».
В следующем номере «Звезды» — еще один архивный сюжет о Берберовой: «Люди, о которых говорить еще не время». Ирина Винокурова рассказывает об отношениях Берберовой с американским журналистом и известным советологом Лео Фишером, который в свое время познакомил Берберову с Омри Роненом: они — Ронен и Берберова — вместе работали над переводом книги Фишера «Жизнь Ленина». При этом Ронен в статье памяти Берберовой (Звезда, № 7, 2001) в одном абзаце сообщает романтическую версию этих отношений: «После смерти Фишера Н<ина >Н<иколаевна> рассказала мне, что отношения между ними были близкие и скончался он прекрасной смертью, скоропостижно, во время их поездки, если я верно помню, на Багамские острова». Винокурова пишет о предыстории — о левом американском журналисте, который был увлечен русской революцией, затем, как и многие, прошел большой путь от разочарования до ужаса, который был знаком со многими персонажами Берберовой, и в первую очередь с Мурой Будберг. А началом романа, вернее, поводом к развитию отношений (изощренному кокетству) стал выход той самой «Жизни Ленина». Берберова призывает своего корреспондента «забыть такого противного человека, как Ленин (противного не политически только, но и лично)», и вместо этого думать «о людях милых, приятных, веселых и, главное, таких, которые не стремятся переделать мир — достаточно хороший. И которые не боятся, что музыка, или просто нежное слово разрушит их внутренний чугунный покой, необходимый им, чтобы давить всех окружающих. <…> Пожалуйста, в таком случае иногда думайте и обо мне, потому что, хотя я может быть и не “милая” и не “приятная”, но совершенно не боюсь ни музыки, ни нежного слова. И чтобы доказать это, сейчас скажу Вам его: этот довольно тяжелый (во всех отношениях) для меня год Вы сделали для меня легким и интересным».
Эпистолярный (и не только) роман продолжался, прерываясь на инфаркты и путешествия. Еще одним «антигероем» их переписки стала появившаяся в 1967-м в Америке Светлана Аллилуева, ее мемуары и реакция на них в университетских кругах: «Дж<ордж> К<еннан> считает, что Светлана — Толстой + Достоевский, — пишет Берберова. <…> Люди (из университета, а также соседи) считают, что все это — позор <…>. Бедный папочка был жертвой: он делал то, что ему говорил делать Берия (Ежов не упомянут вообще), от бедного папочки так хорошо пахло, бедный папочка был жесток с бедной мамочкой. 30 лет назад люди были настолько честными, что кончали с собой, если что-нибудь им не нравилось… Все это мне настолько отвратительно, что я не могу ни о чем другом думать <…> Я пытаюсь представить себе дочку Гитлера, написавшую в СВОИХ мемуарах о СВОЕМ бедном папочке…».
Аллилуева между тем ненадолго сделалась одной из участниц любовного — нет, не треугольника, эта геометрическая фигура всегда была сложнее. И в последнее для Фишера путешествие, на Багамские острова, они отправились не вдвоем, а втроем: третьей стала бессменная ассистентка и подруга Фишера Дейдра Рандалл. И на скоропостижную его смерть (четвертый инфаркт) Берберова реагирует как типичный homme de lettres: «…мне представилась возможность наблюдать, как Луи Фишера увозили с нашего безлюдного острова на лодке с маленьким фонарем на корме — это было совершенно как в бунинском рассказе “Господин из Сан-Франциско”. Фишер умер 15-го, причем из всех возможных городов и городков мира смерть настигла его в местечке Накенсек, что напомнило мне венчание Бальзака в Бердичеве. Но довольно литературных ассоциаций…».
В том же номере «Звезды» замечательный переводчик Григорий Кружков пишет об «эволюции переводческих принципов Набокова» (с подзаголовком «Священный ужас»). Это история о том, как Набоков, провозгласив однажды, что буквальный перевод — это бессмыслица, разворачивается затем на 180° и в предисловии к переводу «Онегина» заявляет: «Единственная обязанность того, кто хочет перевести литературный шедевр на другой язык, это воспроизвести с абсолютной точностью весь текст и ничего, кроме текста». Почему он так поступил? У Кружкова две идеи, обе красивые.
Первая — тот самый «священный ужас», и тут Кружков в подтверждение цитирует Мандельштама: «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть, / Ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить». Иными словами, он иногда все же чувствовал «стекло между двумя языками». Но вторая идея — неожиданная, хотя теперь уже, похоже, совершенно естественная. Отступив перед стихом, Набоков берет реванш в комментариях. Он в самом деле сообщает там кучу лишнего и, кажется, необязательного (Чуковский был отчасти прав, приводя в своем обзоре все эти «раблезиански разросшиеся, самодовлеющие перечни»1 ). «Добровольно заковав себя в жесткий и негнущийся мундир буквализма в своем переводе пушкинского романа, человек такой творческой силы и фантазии, закончив свой урок, не мог не дать себе возможности расстегнуть пуговицы и вольно вдохнуть. Его комментарии — и есть такой “распрямительный вдох”».
Майский номер «Звезды» — традиционно «бродский», и здесь сложно что-то выбрать, но я выбираю заметки «вразброс» польского поэта Адама Загаевского.
Эта упоительная проза (перевод Светланы Панич) начинается как довлатовская миниатюра — с подаренного пиджака, но потом Загаевский сам себя обрывает, мол, довольно сюжета, это именно что «вразброс», и объясняет, почему «вразброс»: потому что в реальной жизни не бывает стройного сюжета, она хаотична и противоречива, Бродский был человеком «запутанным и сложным, пусть и остается таким». И Загаевский пишет об очень разных вещах — о дружбе, о религиозности (замечательный разбор стихов про «греческую церковь»), о причудах и чувстве юмора, о том, как этот «имперский поэт» любил Польшу («Откуда эта любовь, сказать с уверенностью не могу. Однажды у него прорвалось: “Вы ведь боролись!”»), о том, наконец, о чем так или иначе пишут все, — об «антиукраинских стихах»:
«Друзья поэта (в особенности те, кто искренне симпатизирует Украине) понять, что стоит за этим мощным и одновременно отвратительным текстом, не могут по сей день. <…> Эпохальное событие, отрыв Украины от России, тут сводится к противоборству, к драке между двумя поэтами, и это в очередной раз выдает в великом Бродском “книжного” подростка из ленинградской подворотни. Дескать, наши поэты лучше, оставайтесь с нами, важна лишь поэзия — остальное не в счет».
И дальше Загаевский пишет о его «детской вере в силу поэтического слова». На самом деле, вся эта история заставляет вспомнить романтическую утопию «братства поэтов», и главное в этом рассказе польского поэта о русском поэте — неизменные любовь и восхищение (притом что мы привыкли к другому: русские поэты редко пишут о Бродском без ревнивых оговорок).
В июньском номере «Звезды» я снова выберу польский сюжет: Ксения Дьяконова рассказывает о Юзефе Чапском, художнике и мыслителе, а также о героях его книг и дневников — Прусте и Ахматовой. «Лекции о Прусте» (недавно они вышли по-русски в переводе Анастасии Векшиной) Чапский читал своим друзьям — пленным польским офицерам в Грязовецком лагере: «Он объявил товарищам, что лекции будут читаться по-французски, для поддержания тонуса. Зимой 1940–1941 годов, после изнурительного трудового дня на морозе польские офицеры в фуфайках и мокрых сапогах собирались в холодной лагерной столовой под портретами Ленина и Сталина и слушали рассказы о Сване, Одетте, Берготе и герцогине Германтской через два десятилетия после смерти их создателя».
В 1942-м Чапский — пресс-секретарь штаба армии генерала Андерса, квартировавшей под Ташкентом, знакомится с Ахматовой и становится предположительным адресатом стихов о «чужих городах»:
И мы проходили сквозь город чужой,
Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —
Одни под созвездием Змея,
Взглянуть друг на друга не смея.
То мог быть Стамбул или даже Багдад,
Но, увы! не Варшава, не Ленинград, —
И горькое это несходство
Душило, как воздух сиротства.
И последнее, о чем я скажу, завершая этот затянувшийся «переучет» журнала «Звезда»: в том же июньском номере короткая рецензия Олега Демидова, интересная, прежде всего, выбором предмета. Речь о двух палиндромических поэмах, вышедших в серии «Avantgarde» (издательство Европейского университета). Это «Укол Блоку» Бориса Гольдштейна — попытка «разыграть» «мистическое звучание» «Двенадцати», и «Укор сроку» Александра Кондратова — антимаяковская какофония по мотивам поэмы «Хорошо». На самом деле, интрига тут в двух возможных путях комбинаторной поэзии: того, что ищет в ней смысла, и того, что от смысла намеренно уходит.
Новый мир
№ 6. Алена Солнцева. Одна не совсем обычная деревня.
А теперь «Новый мир» с короткой прозой: в апрельском номере «Про Н.» Сергея Круглова, священника и поэта, а в июньском — «Одна не совсем обычная деревня» Алены Солнцевой.
О стихах Сергея Круглова писали много и, кажется, хорошо. О прозе — меньше. Илья Кукулин2 в свое время поместил эти миниатюры в некий «серийный» ряд ультракороткой прозы, происходящий из блогов (постов в ЖЖ или Фейсбуке): обрывочные истории со сквозным героем. Первым таким героем Круглова был отец Филофил, а нового зовут Н., то есть Некто. Некто, близкий автору — и отстраненный от него. Оптика этого отстранения такова, что он порой кажется маленьким и плоским, как все прочие сопутствующие ему персонажи, и это делает его похожим на те «фигурки из папье-маше», которые сгорают в стихах как в «небесном огне» (Григорий Дашевский вспоминал эту цитату, когда писал о Круглове-поэте3 ).
И я бы тоже наблюдала за этими «плоскими людьми» с отстраненным удивлением, как за философской «анимацией» Бориса Виана, но вот странная вещь: степень удаления-приближения этих условно-безусловных персонажей — изменчивая и зыбкая, как граница между их и читателя (то есть меня) обстоятельствами. И дело не только в том, что Н. читает Фейсбук, видит сны и в ответ на модные рассуждения про «зоны комфорта», которые почему-то необходимо покинуть, напоминает притчу про Иону и кита. Просто я совсем недавно внезапно вспомнила, как собирала значки в детстве, — а что это было, зачем, почему именно значки и почему именно эти… название забыла, они так странно назывались. И тут, вместе с Н., вспомнила: «переливные». Такое дешевое и немножко мистическое детское сокровище. И все было точь-в-точь как у маленького Н.: «у меня было три — три!!! альбома в каких-то клеенчатых обложках, со страницами из поролона. И было в том таинственном “переливании” <…> — “так повернул — волк! А так — заяц!” — что-то такое, пусть фокус, в котором не было смысла. А вот Н. объяснил, не мне даже, но Ему: “Так повернул — Ты близко! а так повернул — далеко! Так повернул — Ты Сальватор! а так — Пантократор! так повернул — Ты милостив, а так — справедлив!..”».
И последняя позиция этого «Переучета» — не совсем обычная деревенская проза Алены Солнцевой, как бы в продолжение прошлого выпуска «Переучета» (Знамя, № 3, 2020), где речь шла о деревенской прозе нового качества — о попытке отрешиться от старой литературной мифологии с ее «почвой и судьбой». Эта новая проза — не почвенная, она демонстративно «дачная», а здесь, у Солнцевой, еще и театральная — в заглавии цитата из легендарного фоменковского спектакля по прозе Бориса Вахтина, — тоже не самой традиционной деревенской прозе. Театральная цитата здесь оправданна: речь о доме, который был куплен однажды в окрестностях Щелыкова — имения Александра Островского, не родового — приобретенного, и Островским же превращенного в дачу. А нынешняя деревня существует как бы при музее и при дачниках, «летних людях», так что тут даже не вопрос — кто настоящий кормилец: драматург, конечно же.
«Одна не совсем обычная деревня» Солнцевой — это около десятка человеческих историй, очень разных и очень похожих, потому что везде там невезучие бабы, старики и старухи, пьющие мужики («одноразовые»), но есть и непьющие мужики, умельцы и труженики, и не старые еще люди, которые держатся за эти места как за привычку, но не только. Кажется, там есть еще ощущение нужности и незаменимости каждого отдельного человека именно в этом немноголюдном месте — то, чего не может быть в городе.
Самая жуткая новелла — последняя — о «женщине с косой». Нестарая женщина живет на отшибе и сама окашивает тропу, по которой — день через день, девять километров в одну сторону, — ходит на работу. И рассказчица естественным образом сочувствует героине, которая в одиночку борется с энтропией и удерживает свое — только свое место. Развязка там неожиданная, ломающая привычное сочувствие, да и вообще меняющая привычные «деревенские нарративы». Женщина эта, по словам соседей, «любит жечь» и в этой своей борьбе с энтропией или со страхом перед наступающей на нее бесконтрольной природой «берет себе в союзники огонь». «Выжечь заросли старой травы просто для того, чтобы иметь возможность перемещаться в пространстве, — это какое-то наследие древних первобытных людей, и то, что это делает одинокая женщина, кажется симптомом чего-то тревожного, возвращения архаики».