Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2020
I
«Идея буквального перевода представляет хроническое, постоянно изживаемое и постоянно возвращающееся заблуждение», — писал Б. Пастернак в своих «Заметках о переводе».[1] Здесь Пастернак, конечно, имеет в виду не какого-то отдельного индивидуума, сперва впавшего в заблуждение, а потом благополучно от него освободившегося, но вообще ту неизбежную пыль времени, ложащуюся на зерцало истины, которую вновь и вновь приходится стирать. Оттого так интересен случай Владимира Набокова — редкий пример литератора, чьи переводческие принципы с годами переменились, так сказать, в «антиэволюционную» сторону.
В статье 1941 года «Искусство перевода» Набоков формулирует, какими качествами должен обладать настоящий переводчик, чтобы идеально воссоздать шедевр иностранной литературы. Таких качеств, по его мнению, три. «Прежде всего он должен быть столь же талантлив, что и выбранный им автор, либо таланты их должны быть одной природы. <…> Во-вторых, переводчик должен прекрасно знать оба народа, оба языка, все детали авторского стиля и метода, <…> исторические аллюзии». И наконец, в‑третьих, «наряду с одаренностью и образованностью он должен обладать способностью к мимикрии, действовать так, словно он и есть истинный автор, воспроизводя его манеру речи и поведения, нравы и мышление с максимальным правдоподобием».[2]
Как мы видим, это принципы перифрастического перевода, а не буквального. «Я обнаружил, — пишет Набоков, — что так называемый буквальный перевод, по сути, бессмыслица».[3] В качестве примера он берет первую строку стихотворения Пушкина «Я помню чудное мгновенье…». «Если посмотреть в словаре эти четыре слова, — пишет Набоков, — то получится глупое, плоское и ничего не выражающее английское предложение: „I remember a wonderful moment“. Как поступить с птицей, которую вы подстрелили и убедились, что она не райская, а всего лишь упорхнувший из клетки попугай, который, трепыхаясь на земле, продолжает выкрикивать глупости? Как ни старайся, английского читателя не убедишь, что „I remember a wonderful moment“ — совершенное начало совершеннейшего стихотворения».[4]
Но проходит двадцать лет, и Набоков публикует перевод «Евгения Онегина», основанный на диаметрально противоположных принципах. В предисловии к нему он заявляет: «Единственная обязанность того, кто хочет перевести литературный шедевр на другой язык, это воспроизвести с абсолютной точностью весь текст и ничего, кроме текста».[5]
В чем причина этого разворота на сто восемьдесят градусов? Мне кажется, психологически она понятна. Несмотря на то что английский язык Набоков знал с детства и прекрасно на нем писал, он все-таки не был его родным языком. Он сам сказал об этом с обычной своей метафорической точностью: «Мой английский, конечно, гораздо беднее русского: разница между ними примерно такая же, как между домом на две семьи (a semi-detached villa) и родовой усадьбой, между скромным комфортом и привычной роскошью».[6]
Этого английского хватало, чтобы писать великолепные романы и даже собственные стихи. Но для того чтобы перевести «Евгения Онегина», скромных ресурсов «половины домика в пригороде» было недостаточно, нужна была роскошная родовая усадьба. Эпиграммы, отрывки из «Маленьких трагедий», написанные белым стихом, другое дело; но там, где нужно сохранить и рисунок рифм, и точный смысл текста («что математически невозможно», замечает Набоков в скобках), там он не мог рассчитывать на полный успех, а такому перфекционисту, как Набоков, было все равно — потерпеть полупобеду или одержать поражение.
Он уже успел ощутить оскомину от кислого приема выпущенной им ранее книги «Три русских поэта»[7] и не мог допустить, что станет автором такого переложения «Онегина», которое окажется — в его собственных глазах — опошлением шедевра вроде ненавистной для него оперы Чайковского. Лучше озадачить читателя и критика неудобочитаемым, но зато как бы научным текстом. Лучше уж абсолютно точный, подстрочный, дословный перевод, в жертву которому переводчик должен принести всё — включая «„гладкость“ (она от дьявола), идиоматическую ясность, число стоп в строке, рифму и даже в крайних случаях синтаксис».[8]
Бесполезно спорить с Набоковым. Можно доказывать, что смысл оригинала — пушкинской поэмы — не в сюжете и не в особенностях русского быта, не в «брусничной воде» и других историко-этнографических подробностях, а в летучих, прелестных пушкинских стихах, в которые все это легло и навеки застыло, обессмертилось. Это очевидно всякому русскому читателю — от школьника до пушкиноведа. Но к чему — разве Набоков знал это хуже нас? Священный ужас, благоговение перед оригиналом заставило его отступить, а там и подвести теорию под свое отступление, примкнув к «иудейско-элинской» традиции перевода в духе «семидесяти толковников».[9]
Мандельштам писал в стихотворении 1933 года: «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть, / Ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить». Думаю, что, несмотря на всё proficiency Набокова в английском, он иногда чувствовал стекло между двумя языками… «И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, / Получишь уксусную губку ты для изменнических губ». И ощущал на губах этот уксус, и сознавал себя изменником, как в финале гениального стихотворения «An Evening of Russian Poetry», где сам называет себя «отступником»:
How would you say «delightful talk» in Russian?
How would you say «good night?»
Oh, that would be:
Bessonitza, tvoy vzor oonyl i strashen;
lubov moya, otstoopnika prostee.
(Insomnia, your stare is dull and ashen,
my love, forgive me this apostasy.)
Обобщая, как он это понимал на тот момент, весь опыт переводов русской поэзии на английский (в том числе свой опыт), он сформулировал окончательный приговор: «Скончавшийся под пыткой автор и обманутый читатель — вот неизбежный итог претендующих на художественность переложений. Единственная цель и оправдание перевода — дать наиболее точные из возможных сведения, а для этого годен лишь буквальный перевод, причем с комментариями».[10] Иными словами, прощай, Жуковский! Здравствуй, профессор Грасхоф из Дюссельдорфа, объясняющий Гомера!
И все-таки он взял реванш за свою обдуманную ретираду в переводе пушкинского романа. Я говорю, конечно, о комментариях Набокова, их неожиданных отлетах и свободном парении в пространстве. К. И. Чуковский в своем, как всегда, остроумном разборе приводит живописные примеры раблезиански разросшихся и самодовлеющих перечней.
«Прочитав в первой главе об Онегине, что
…русская хандра
Им овладела понемногу, —
исследователь загромождает свою книгу десятками ссылок на десятки таких сочинений, где тоже говорится о хандре.
Эти сочинения следующие:
1. „Орлеанская дева“ Вольтера (1755).
2. Его же „Гражданская война в Женеве“ (1767).
3. Стихотворение Альфреда де Мюссе.
4. Статья Джеймса Босуэлла в „The London Magazine“ (1777).
5. Другая статья Джеймса Босуэлла в том же журнале (1778).
6. Басня Лафонтена „Кошка, превращенная в женщину“.
7. „Лицей“ Лагарпа (1799).
8. Строка из Парни.
9. Отрывки из письма Шарля Нодье (1799).
10. Цитата из дневника Стендаля (1801).
11. Цитата из „Рене“ Шатобриана (1802).
12. Цитата из „Обермана“ Сенанкура (1804).
13. Цитата из „Валери“ баронессы Крюднер (1803).
14. Цитата из „Героя нашего времени“.
15. Цитата из Сент-Бева.
16. Снова цитата из Шатобриана.
17. Цитата из „Дон Жуана“ Байрона.
18. Цитата из Марии Эджворт (1809).
19. Цитата из статьи Фонсенгрива во французской „Большой энциклопедии“ (ок. 1885) (II, 151—156)».
Чуковский отмечает целый ряд примечаний, вообще непонятно как и зачем попавших в труд Набокова.
«Так, например, совершенно не связано с „Евгением Онегиным“ сообщаемое комментатором сведение, что Чарлз Мэтьюрин, когда писал своего „Мельмота Скитальца“, наклеивал себе на лоб облатку, чтобы никто из домашних в то время не заговаривал с ним (II, 353). Это сведение самоцельно, существует само по себе, ибо ни Евгений Онегин, ни Пушкин никаких облаток себе на лоб не наклеивали и нигде даже не упоминали о них.
И еще: разъясняя строку о детстве Евгения Онегина, где сказано, что француз-гувернер
Учил его всему шутя, —
комментатор ни к селу ни к городу сообщает читателям, что этот гувернер вряд ли похож на того педагога, который в XVIII веке обучал греческому языку Бенжамена-Анри Констана де Ребека, хотя никто никогда и не думал, что они похожи друг на друга, тем более что учитель Онегина никогда не обучал его греческому. Да и мало ли есть педагогов, непохожих на онегинского ментора. И причем здесь Бенжамен-Анри Констан де Ребек, неизвестно».
Порой комментарии Набокова становятся прямо-таки лирическими отступлениями, напоминающими пушкинские. Как мы помним, в «Евгении Онегине» автор уже во второй строфе вклинивается в повествование, замечая по поводу рождения своего героя «на брегах Невы»: «Там некогда гулял и я: / Но вреден север для меня». Вслед за ним и комментатор, как бы к слову, сообщает нам по поводу Летнего сада, куда водил Евгения Онегина его гувернер, что в детстве и у него, как у Евгения Онегина, был гувернер, который и его, как Евгения Онегина, водил в Летний сад на прогулку (II, 41). А заговорив об адмирале Шишкове, он не забывает сказать: «Адмирал Александр Семенович Шишков <…> президент Академии наук и двоюродный брат моей прабабушки» (III, 169).
И сам склонный в своих критических работах к нагнетанию цитат и перечней, Чуковский с большой убедительностью дает нам ощутить изумляющую своим вольным и прихотливым парением в пространстве манеру Набокова-комментатора.
Возникает вопрос: не сработал ли здесь механизм своеобразной психологической компенсации? Добровольно заковав себя в жесткий и негнущийся мундир буквализма в своем переводе пушкинского романа, человек такой творческой силы и фантазии, закончив свой урок, не мог не дать себе возможности расстегнуть пуговицы и вольно вдохнуть. Его комментарии — и есть такой «распрямительный вдох».
Чуковский пишет: «Этого еще никогда не бывало, чтобы, взявшись за составление пояснительных примечаний к тому или иному литературному памятнику, какой-нибудь ученый исследователь вдруг начисто забывал о предмете своих толкований и тут же заводил разговор на совершенно посторонние темы. У Набокова это на каждом шагу».[11]
Да, у исследователей такого не бывало. А вот у Пушкина в «Онегине» — на каждом шагу. Набоков в своих комментариях невольно (а может быть, нарочно — это было бы в его стиле!) воспроизводит стиль увлекающегося автора стихотворного романа, его неожиданные лирические отступления, избыточную щедрость фонтанирующего гения.
1. Зарубежная поэзия в переводах Б. Л. Пастернака. М., 1990. С. 571. Впервые опубл. в 1966.
2. Набоков В. Лекции по русской литературе. М., 2012. С. 439.
3. Там же. С. 441. Перевод уточнен по: Nabokov V. The Art of Translation // The New Republic. August 4. 1941. «I discovered that the expression ‘literal translation’ is more or less nonsense».
4. Там же. С. 440.
5. Translation — History and Practice: A Historical Reader. Ed. Daniel Weissbort and Astraus Eysteinsson. Oxford, 2006. P. 460.
6. Набоков В. Лекции по русской литературе… С. 440. Перевод уточнен по оригиналу: Nabokov V. The Art of Translation.
7. Three Russian Poets: Selections from Pushkin, Lermontov, and Tyutchev. New York, 1944.
8. Набоков В. Собр. соч. русского периода. В 5 т. СПб., 2003. Т. 5. С. 602.
9. О разнице между римской (ораторской) и иудейско-греческой (книжной) традициями см.: Г. М. Кружков. Луна и дискобол: О поэзии и поэтическом переводе. М., 2012. С. 11.
10. Набоков В. Собр. соч. американского периода. В 5 т. С. 610.
11. Чуковский К. И. Онегин на чужбине // Чуковский К. И. Высокое искусство. М., 1988. С. 337.