Перевод с польского Светланы Панич
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2020
Давным-давно, в те времена, когда я гораздо больше заботился об элегантности, предметом моей гордости был превосходный черный кашемировый пиджак. Подарок. Он достался мне от Иосифа Бродского в самом начале 1990-х, в Париже. Возможно, в 1991-м; скорее всего, это произошло на ужине у Джона Уиллетта и его жены Шанталь, в их квартире на третьем или четвертом этаже с видом на церковь Сен-Жермен-де-Пре и на бюст Аполлинера работы Пикассо (поэт изображен так, что напоминает ребенка с огромной головой; я всегда любил этот, немного кубистский, портрет автора «Зоны»).
Джон Уиллетт, близкий друг Иосифа, был американским дипломатом. Они познакомились давно, свел их живущий в Кембридже (Массачусетс) поэт Джонатан Аарон. Тут требуется пояснение: людей, гордо называющих себя ближайшими американскими друзьями Иосифа, в США не меньше, чем тех, кто утверждает, будто их предки прибыли на континент на борту «Mayflower». Но Джонатан Аарон действительно был для него одним из самых близких. Великий русский поэт называл его «братом» или «ближайшим американским родственником», навещал, когда приезжал в Бостон, не раз останавливался у него, а в другое время они постоянно перезванивались. В свою очередь Джонатан и Джон знали друг друга с детства (если им верить, их колыбельки стояли в роддоме рядом, и уже тогда они беседовали друг с другом) и были так похожи, что вполне могли бы называться близнецами.
Итак, Иосиф вручил мне этот великолепный, почти новый, да что там, совсем новый, только что купленный пиджак; насколько я понял, уговорила его на эту покупку Вероника Шильц, подруга поэта, его представитель (или представительница?) во Франции, переводчица его стихов и эссе. Они познакомились еще в 1960-е годы в Ленинграде. Веро, как называли ее в кругу знакомых, не только переводила, но и опекала Иосифа в житейских делах; в Париже он следовал ее советам; в Штатах его окружали другие люди. Сам Иосиф не раз появлялся в галстуках, проеденных американской молью, и предпочитал не расставаться с одним пиджаком; Веро же заботилась о подобающем внешнем виде уже прославленного в те годы поэта. Итак, Иосиф вручил мне этот великолепный кашемировый пиджак, наверняка очень дорогой, и объяснил его появление философской ошибкой, в которой отчасти винил Веро. Мол, уже после того как покупка была совершена, до него дошло, что в Штатах, куда этот пиджак вскоре должен был отправиться на плечах владельца, такая одежда — знак буржуазных условностей: людям, достигшим определенного социального уровня, осенью и зимой полагается носить именно такой кашемировый пиджак, — а это уже пошлость, и поэт ее принять не может. Я был не столь щепетилен.
Но хватит о пиджаке. Почему я говорю об Иосифе хаотично, вразброс?..
Помню, как Иосиф твердил: пожалуйста, говорите сколько угодно о 2000 годе, прогнозируйте, стройте планы, я-то знаю, что до него не доживу… Много лет прошло с морозного января злого 1996 года (два месяца спустя после кончины Бродского преждевременно ушел и Кшиштоф Кесьлёвский), но реальность знакомства с ним по-прежнему остается для меня настолько живой, в ней так тесно переплелись жизнь и словесность, дружба и чтение, что я не хочу расчищать эти заросли воспоминаний. Эта реальность полна противоречий, которые не хотят, чтобы их анализировали. В ней по-прежнему есть неосвоенные, тайные закоулки. Пусть такой и остается. Иосиф был человеком на редкость запутанным, сложным — пусть и он останется таким. Скорбеть по некоторым дружбам (как и по родителям) мы не перестаем никогда, что бы ни говорили Фрейд и другие всеведущие психологи. Попытка упорядочить хаос воспоминаний означала бы, что скорбь утихает и теперь вполне поместится в коробку с надписью «И. Б. 1940—1996», в урну с прахом дружбы. Хаос живой, и потому он позволяет сохранить хоть что-то от живого человека. В конце концов человек — это хаос. Оба: и тот, кто ушел, и тот, кто вспоминает об ушедшем.
О Иосифе я могу говорить лишь хорошо, да что там — восхищенно. Не только по тем общим, объективным причинам, по каким восхищаются им другие читатели, но и по личным, менее существенным. Это он, без моего ведома, устроил так, что моими стихами заинтересовался один из лучших американских издателей, незабвенный Роджер Штраус. Но гораздо важнее, что Иосиф одарил меня дружбой, и она продолжалась до конца его жизни. Бродский видел в людях либо друзей, либо чужих, ему безразличных. Думаю, он мгновенно, при первой встрече решал, в какую группу определить нового знакомца. С не-друзьями (не путать с недругами) нередко бывал заносчивым и резким. Считал, что люди делятся на поэтов и всех остальных. К публике из бизнес-кругов относился с огромным недоверием. Содержимое кошелька было для него не важно, ценился только ум («The Life of the Mind»*, как говорят американцы). На молодых дам он, вероятней всего, смотрел иначе, но тут я судить не берусь. С друзьями был добрым и участливым. Эта разница в отношении видна даже на фотографиях: если сравнивать снимки, кажется, будто есть по меньшей мере двое Бродских. На фото, сделанных во время авторских вечеров, мы видим Иосифа властного, Иосифа-фараона, жреца, который удерживает абсолютную власть над толпой восторженных слушателей и слушательниц. Здесь он как будто выше себя самого, крупнее, чем на самом деле, — словно поэзия, фундамент его жизни, приподнимала его на несколько сантиметров. А вот на дружеских снимках он, расслабленный, веселый, кажется щуплым, хрупким, с лица уходит напряжение. Именно таким, умалившимся (физически) в дружбе (знаю, это парадокс, но разве дружба не сбивает нашу спесь?), Иосиф остался на одной из моих любимых фотографий.
Этот снимок Джилл Кременц сделала в январе 1986 года — ровно за десять лет до смерти Бродского — у дома Иосифа (со стороны сада) на Мортон-стрит, 44, в нью-йоркском Вест-Виллидж. На нем тесной компанией слева направо стоят Марк Стрэнд, Иосиф, автор этих строк и Дерек Уолкотт, они улыбаются, но это не «улыбочка», которую автоматически изображаем, когда на нас наводят объектив. Тогда Иосифу только-только поставили шунт, он выздоравливал после операции; Марк заботливо обнимает его за плечи, и это не просто красивый жест. Я люблю эту фотографию еще и потому, что хорошо помню момент, когда она была сделана, момент чистой дружбы, когда поэты забывают о мелкой зависти или ревности и радуются, что могут быть вместе; теплый январский день — из тех, что часто бывают зимой в Нью-Йорке, — благоприятствовал доброму расположению духа. И кажется мне, что на этой фотографии запечатлены не только четверо господ среднего возраста, но сама Дружба.
Бродский любил кошек, и в общении с близкими ему нравилось иногда играть в добродушного котяру: прощаясь, он не без удовольствия махал рукой «на кошачий манер»; жест сопровождался нежнейшим, на всех языках понятным «мяу». В надежном дружеском кругу Иосиф сбрасывал психологическое «одеяние» великого поэта, которое надевал в официальных местах. Стоит ли говорить, что вокруг него всегда толпилось огромное множество поклонников, знакомых, студентов. Он искренне интересовался повседневными делами друзей, расспрашивал, был готов помочь — иными словами, не замыкался в башне из слоновой кости, кроме тех случаев, когда писал новое эссе или предавался очередной интеллектуальной страсти. Kак-то, вскоре по прилете из Европы, я позвонил ему из Хьюстона. Первые дни в Техасе мне всегда было тяжело, я тосковал, впадал в меланхолию, поэтому, звоня Иосифу, рассчитывал на сердечную дружескую беседу (иначе говоря, поболтать и посплетничать). На сей раз Иосиф и слышать не хотел о моей печали, а с ходу спросил: «Что ты думаешь о поэзии Горация?» (он писал тогда эссе о римском поэте). Я тут же собрался, припомнил все, что думаю о стихах Горация, — и мне полегчало.
Есть еще одно свойство, которое трудно определить, но его признавали, пожалуй, все друзья Бродского: беседовать с ним, просто находиться рядом было невероятно радостно, ибо в нем чувствовалось неустанное биение мысли, таланта. В наши дни «креативным» может быть что угодно — дети в детсаду, гонщики «Формулы-1», шимпанзе в зоопарке; это прилагательное затаскали, но применительно к Иосифу оно значит ровно то, что значит.
Думаю, я знал его довольно хорошо; убежден, что Иосиф считал меня своим другом. Но вместе с тем я вполне осознаю, что знал его только с одной стороны; возможно, другим приятелям и знакомым он открывался иначе. Известно, что друзья у него были очень разные: первые и самые ранние — еще ленинградские; потом появились литовские (например, Томас Венцлова), польские — Чеслав Милош (поначалу они переписывались), Виктор Ворошильский, Анджей Дравич; за ними — многочисленные американцы, в том числе Джонатан Аарон, Марк Стрэнд, Роберт Штраус, в основном поэты и те, кто изучал поэзию, Дерек Уолкотт, Шеймас Хини, русские эмигранты Барышников и Довлатов, а еще шведы, итальянцы и итальянки, снова поляки — Станислав Бараньчак, Ирена Грудзиньска-Гросс, наконец, Адам Михник и Збигнев Херберт.
Я всегда знал его с наилучшей стороны — не только как верного друга, но и как человека высокой культуры, поборника метафизического устремления в поэзии. Иосиф был бескомпромиссным врагом тоталитаризма, не только советского, но и любого другого, пылко ненавидел все, что Набоков называл «пошлостью»: тривиальность, дурновкусие, мелочность. В нем поразительно сочетались культурная элитарность и огромная симпатия к американскому образу жизни, в котором нет ничего элитарного. Он любил Америку, обычную Америку бензоколонок, баров, где над головой нависают гигантские телеэкраны, по которым сутки напролет транслируют нескончаемые бейсбольные матчи, знал и любил непритязательные уголки Нью-Йорка, у него был любимый ресторан в Чайна-тауне. В 1988 году, в первый приезд в Хьюстон, Иосиф сказал, что хочет увидеть штаб-квартиру НАСА (его провожатым по этому громадному несуразному городу такая мысль никогда бы не пришла в голову).
Он обожал английский язык и разговорную американскую речь, любил щегольнуть американским «словцом», хотя, как это часто бывает с иностранцами, иногда не отличал мертвые фразеологизмы от живых. Идиомы живут недолго, в лучшем случае несколько десятков лет, после чего попадают в музей, то есть в словарь, и там их находят иностранцы. Со свойственной ему категоричностью (чаще всего очень обаятельной) отказывался признавать различия между «native speakers»** и теми, кто выучил язык довольно поздно. Ему даже случалось поправлять «носителей языка» (я тому свидетель; конечно, прав был не он, а носители), и они кротко соглашались с его правкой.
Я знал, что многое он на дух не переносит. Знал и другое: он по-своему любит Польшу, не только польскую поэзию, которую переводил и до конца жизни читал вслух по памяти, но нечто большее. Откуда эта любовь, сказать с уверенностью не могу. Однажды у него прорвалось: «Вы ведь боролись». Полякам Иосиф противопоставлял чехов, которые сдались без борьбы, и его совершенно не смущало, что боролись, и не единожды, поляки против Российской империи, и только раз в этой борьбе победили. Такой образ мышления казался мне весьма интересным, он свидетельствовал о том, что философские воззрения Бродского держатся помимо прочего на довольно основательном «докультурном» слое: редкостные, достойные удивления зрелость и проницательность, спасавшие, по-существу, современную ему культуру от пошлости и плебейства, сочетались в нем с мироощущением интеллигентного, но вспыльчивого подростка из ленинградской подворотни (память о 900 днях блокады живет в каждом ленинградском дворе).
Выше упоминавшийся Джон Уиллетт однажды рассказал мне историю, которая имела прямое отношение к Иосифу. Она показалась мне невероятно забавной, поэтому я запомнил ее во всех подробностях. Джон, как уже говорилось, знал Иосифа с давних пор, хотя казался в кругу его американских друзей, где преобладали поэты, поэтессы, прозаики и критики, фигурой довольно экзотической. Он был профессиональным дипломатом, начал карьеру в Африке, затем работал на Государственный департамент во многих других странах, в том числе во Франции и в Турции, дважды был аккредитован в Париже; говорю о нем в прошедшем времени, ибо этого блестяще образованного, остроумного, дружелюбного человека уже нет в живых. Так вот, как-то Джон сказал, что хочет поделиться воспоминанием, которое прежде не поверял никому. История была такая. Ум Иосифа, как известно, занимала не только словесность, но самые разные предметы — например, военная авиация (он все знал о боевых самолетах Второй мировой войны и на вопрос, какой авиакомпанией летит в Европу, отвечал: «Люфтваффе») или история знаменитых английских шпионов (Кембриджская четверка, которая позднее стала пятеркой); он даже написал о них эссе.
В 1980-е годы такой побочной страстью поэта было повсеместно обсуждавшееся ядерное разоружение, точнее, missile-gap***, как это тогда называли. Он читал о ядерной гонке все, что можно, разбирался в ракетах, в «Першингах» и «Минитменах», в атомных зарядах обеих сторон (знал все типы ракет, как называются, какой у них радиус действия, мощность уничтожения) и, конечно, создал собственную теорию. В один из дней он сообщил Джону, который как раз в это время, в перерыве между двумя дипмиссиями, находился в Вашингтоне, что хотел бы изложить свою концепцию в докладе Государственному департаменту. Джон долго и терпеливо отговаривал Иосифа, объяснял ему, что в Госдепе служат лучшие в мире специалисты, которые денно и нощно досконально изучают эту проблему и знают о ней всё, а он дилетант, блистательный, но все же дилетант, и у него вряд ли получится беседовать с ними на равных и тем более склонить их к своей версии.
Иосиф упирался, и в конце концов Джон уступил: в Государственном департаменте, где собрались крупнейшие вашингтонские специалисты по ракетам, атомам и расчетам равновесия противоборствующих арсеналов, состоялся доклад.
— Ну и как его приняли? — спросил я Джона.
— Успехом это назвать нельзя, — отрезал он.
Еще в 1950-е годы Лешек Колаковский написал переведенное на многие языки, актуальное по сей день эссе «Жрец и шут». В этом многозначном, переливающемся множеством смыслов произведении, которое не вписывается ни в один жанр, речь идет о глубочайшем расколе современной культуры.
Думаю, что Колаковский как мыслитель был жрецом и шутом одновременно. Подобное можно сказать по крайней мере о некоторых великих поэтах; они тоже сочетают в себе жреческое и шутовское. Так, на мой взгляд, было и с Бродским. Об этом, даже если судить совсем поверхностно, свидетельствует его манера читать (мелодекламировать) стихи, следуя принятой в русской культуре традиции, восходящей к церковному пению. Однако внимательный слушатель непременно заметит, что Бродский всегда выпевал свои стихи трагически, даже когда они были ироническими по содержанию, и в самом способе их исполнения крылось противоречие — мощное и притягательное одновременно.
У Иосифа было великолепное чувство юмора, его молниеносные меткие реплики — еще одно подтверждение гениальности. Но вместе с тем он любил анекдоты, порой такие, которым до гениальных было далеко. Например, с Дереком Уолкоттом они могли часами развлекать друг друга анекдотами, неважно — смешными или не очень. В конце концов анекдот — тоже словесность, хоть и находится в самом низу высокой лестницы жанров.
Заметим: не нужно быть особо внимательным читателем стихов и эссе Бродского, чтобы увидеть существенную эволюцию мировоззрения и духовного опыта их автора.
Т.-С. Элиот, который с юности искал выход из духовной пустыни, создал знаменитую «Бесплодную землю» — поэму, предсказавшую XX век, давшую лишенный надежды обзор нашей цивилизации, ее бескрайнего унылого пространства. Поэзия Элиота никогда не была нигилистической, в ней звучит скорее отчаяние, пронзительное, болезненное отчаяние, родившееся из разочарования молодого поэта и мыслителя в мире, на который он обречен, и вместе с тем глубоко, самобытно отрефлексированное.
Очевидно, что для Иосифа эта поэма была одной из главных точек отсчета. Он не раз о ней говорил, иногда критически, подшучивал над ее финалом. Мы помним, что в последней строке поэмы появляется заимствованное из санскрита, трижды повторенное слово «шанти», которое означает «мир» («мир, который превыше всякого ума»[1], — комментирует в примечаниях Элиот»), — так вот, объяснял Иосиф, он просто не знал, чем закончить «Бесплодную землю», и не нашел ничего лучшего, как три раза повторить одно и то же слово. А иногда Бродский иронически рассуждал, что в знаменитой первой строке поэмы «April is the cruellest month» («Апрель, беспощадный месяц»[2]) подразумевается 15 апреля, когда в США истекает срок уплаты налогов за предыдущий год.
Но если говорить всерьез, Элиот, несомненно, двигался в сторону глубоко осмысленного христианства (вершиной этого пути стали «Четыре квартета»), тогда как Иосиф, порой сомневаясь, колеблясь, возвращаясь, шел скорее противоположной дорогой. Стихи о Рождестве, один из прекраснейших его циклов, в Америке постепенно сходят на нет. Во многие «Christmas poems» (а он писал их каждый год) вписан ответ на то, что Карл Ясперс называл «шифрами трансценденции»: у читателя создается впечатление, будто религиозное, точнее христианское, переживание, словно щит, защищает поэта от грубости и мерзости советской системы. Нечто подобное происходит и в более раннем, поразительном, очень значимом для его творчества стихотворении «Остановка в пустыне». В нем автор оплакивает разрушенную ударами чугунной гири, подвешенной к стреле экскаватора, «Греческую церковь», на месте которой будет построен «концертный зал». «Храм искусства» и храм Божий; из окна квартиры, в которой живут друзья («одно татарское семейство») молодой поэт видит, как «ломают» церковь, горестно прощается с ней и одновременно саркастически, почти с отвращением описывает архитектуру будущего «храма искусства». Авторский голос в этом необычном произведении бесстрастен, чувства приглушены: так великие джазовые трубачи, чтобы передать характер lento или largo, иногда вкладывают сурдину в трубу. Все происходящее увидено словно в перевернутый бинокль; в отстраненном философском комментарии звучит тревога не только за нынешнее, но и за будущее поколение. Молодой Бродский предстает здесь мудрым, очень зрелым человеком, он говорит от имени многих («мы»), словно соглашается, хоть лично «не состоял и не участвовал», разделить ответственность за преступную систему и экскаватор, несущий разруху.
Однако можно заметить, что с течением лет, с переменой мест меняются и пропорции: симпатии поэта все отчетливей смещаются в сторону «концертного зала». «Храм искусства» растет, а «Греческая церковь», напротив, становится почти неразличима. Столь же очевидно, что творческая жизнь Иосифа проходила не только на двух континентах, но в двух непохожих друг на друга цивилизациях. Он, безусловно, видел определенные параллели между советской и американской империями, однако в Соединенных Штатах поэт (отчасти инстинктивно, отчасти осознанно всегда становившийся на сторону меньшинств или гонимых) оказался в совершенно иной топографии. Он попал в страну, в которой, если не считать Восточного побережья и Калифорнии, трудно найти место, где перед каждой (неважно, баптистской или методистской) церковью не красовалась бы безобразно яркая неоновая надпись «Иисус победит» или «Иисус придет к тебе» (в подтексте — «…и попросит денег на нашу церковь»). В некоторых штатах Иисуса поминают так же часто и некстати, как в советские времена Ленина. Назойливость этих увещеваний убийственна…
Впрочем, смену одного континента на другой, которая выпала Иосифу, открытие нового, свободного и вместе с тем крайне прагматичного мира позднее довелось пережить всем писателям и художникам Центральной и Восточной Европы.
На одной из встреч со студентами, изучавшими creative writing**** (она проходила в Хьюстоне в 1988 году), кто-то спросил Иосифа, что` его раздражало больше, когда он жил в Советском Союзе, где с каждой стены глядела физиономия Ленина: докучливая повторяемость размноженных в тысячах копий портретов вождя или стоявшая за этим политическая идея? Иосиф на миг задумался и решительно ответил: повторяемость. (Впрочем, не думаю, что это было его последнее слово.)
Методологию Бродского отличало свойство, присутствие которого побудило Рольфа Фигута назвать поэта, не скрывая восхищения им, «метафизическим хулиганом». Это довольно смелое определение очень точно описывает отличавшее Бродского нежелание считаться с академическими или общепринятыми мнениями. Его «хулиганство» (совсем не похожее на «хулиганство» Есенина) объяснялось подвижностью ума, переменчивостью интересов, неспособностью усидеть на одном месте и отчасти — особенностями образования. Бродский невероятно много знал, однако центром мира для него была поэзия: от Гомера до Ахматовой. Не философия, не история цивилизации, не филологическая премудрость, но только поэзия. Конечно, в наше время уже не встретишь энциклопедистов, чья интеллектуальная культура держится на всех столпах гуманитарного знания, но все же, думаю, упомянуть о некоторой «однобокости» Иосифа стоит. Иное дело, что в эссе (разумеется, не в автобиографических вроде блистательных «Полутора комнатах») он предлагает читателю своеобразную интеллектуальную игру: Бродский словно балансирует на тонкой границе между правдой и впечатляющим парадоксом — и нередко выбирает парадокс. Чоран как-то заметил, что настоящий писатель больше всего на свете любит видимости, «не ищет Правды». Я в этом не уверен. В конце концов тот же Чоран говорил, что если он исповедует какое-то убеждение, то с такой же силой исповедует и противоположное.
Вполне допускаю, что это не столь интересно, но все же я до мельчайших подробностей запомнил наш давнишний разговор о религии. Разумеется, полемику начал Иосиф — он любил меня провоцировать и втягивать в споры. Его тезис звучал так: главный недостаток всех мировых религий в том, что в них слишком мало бесконечного. Сам посуди, убеждал он, Иосиф — плотник, Мария — тоже человек из плоти и крови. Но если собрать уцелевшие в разных верованиях осколки бесконечности, соединить их друг с другом, то тогда, по его мнению, наконец возникнет идеальная религия, действительно способная противостоять смерти. Что я на это ответил — не столь важно (если коротко, упрекнул Иосифа: ты, мол, хочешь создать что-то вроде религиозного эсперанто, этакий искусственный агрегат, но религии так не возникают, они рождаются не в кабинетах, а на пыльных грязных площадях); гораздо важнее, что софистика такого рода мало-помалу отдаляла его поэзию от того почти наивного религиозного чувства, которое проступает в более ранних рождественских стихах. Тяга к духовному конструированию, понимание поэзии как «делания», «сооружения», как «poiesis»*****, исследование нескончаемого множества возможностей соединить, сочетать образы и слова постепенно брали верх над чистым лирическим импульсом, но так и не возобладали над ним.
Любовная лирика Иосифа — одно из наивысших проявлений его творческого дара. Элегически печальная, она чаще всего обращена вспять, к возлюбленной, которую он встретил и потерял в молодые годы, еще в Ленинграде. Читателю может показаться, что за любовной тоской кроется тоска по молодости, по родному городу. Бродскому до конца жизни удалось сохранить то, что составляет сущность, сердцевину поэзии — лиризм. В его поэтическом мире лирическое начало тесно сплетается с интеллектуальным; так и должно быть, ибо эти, самые главные, поэтические «стихии» не могут существовать друг без друга, хоть и часто борются между собой. «Чистая» лирика быстро наскучивает. «Интеллектуальной поэзии» мы нередко предпочитаем философию. В 1993 году (то есть за три года до смерти) Бродский пишет пронзительное стихотворение «Дедал в Сицилии». Дедал предстает в нем глубоким стариком, дряхлым инженером, который всю жизнь без устали «что-нибудь строил, что-нибудь изобретал». Однако читатель превосходно понимает, кого в этом стихотворении поэт именует Дедалом. Другой — совсем ранний, начала 1960-х — необычайно красивый поэтический текст, кристально чистая лирика — «Бессмертия у смерти не прошу…» — заканчивается так: «…и над моей могилою еврейской / младая жизнь настойчиво кричит». От Рождества Христова до еврейской могилы — таковы крайние точки пути поэта, родившегося в еврейской, но нерелигиозной семье и, подобно Мандельштаму, в поэзии долгое время тяготевшего к христианству.
На Иосифа нападали с обеих сторон. Александр Солженицын, которого поэт никогда не жаловал и критиковал с эстетических позиций, в 1999 году, уже после смерти Бродского, обрушился на него с обвинениями, напоминающими, увы, разгромные речи давних, более жестокосердных времен. Дескать, Бродский оторвался от истоков, от «русской почвы», упивается «отчужденностью» и в отличие от него, Солженицына, не захотел вернуться в Россию. Действительно, Бродский решил не возвращаться в страну, в которой родился. Он знал, что своей молодости там не встретит. Однако Солженицын трактовал это иначе: не вернулся — значит побоялся, что всем откроется его «сущностная отчужденность… от русской литературной традиции»[3], от традиции Толстого и Достоевского. Более того, Бродский, по мнению Солженицына, предал даже ахматовскую традицию, хотя когда-то дружил с Ахматовой и был среди ее любимцев!
С другой стороны, его уличали в противоположном грехе — великорусском шовинизме. Насколько я знаю, такие обвинения появились довольно поздно, в связи с публикацией, точнее, видеозаписью прочитанного в 1992 году небывало категоричного, по сей день приводящего в недоумение оголтело антиукраинского стихотворения «На независимость Украины», на бумажную публикацию которого Бродский никогда не соглашался. Тем не менее на «YouTube» можно увидеть и услышать, как он читает эти стихи. Некоторые защитники поэта утверждали, что этот пасквиль Бродскому не принадлежит. По содержанию это действительно пасквиль, но по форме — виртуозное, великолепно «сделанное» поэтическое произведение, в которое поэт вложил все свое искусство. Заканчивается оно так:
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи,
только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Друзья поэта (в особенности те, кто искренне симпатизирует Украине) понять, что` стоит за этим мощным и одновременно отвратительным текстом не могут по сей день. Александр — это, конечно, Пушкин, Тарас — Шевченко. Эпохальное событие, отрыв Украины от России, тут сводится к противоборству, к драке между двумя поэтами, и это в очередной раз выдает в великом Бродском «книжного» подростка из ленинградской подворотни. Дескать, наши поэты лучше, оставайтесь с нами, важна лишь поэзия — остальное не в счет.
Мы далеко ушли от классического славянофильства, для которого только мужик, сам того не осознавая, был носителем «русскости».
Не хочу долго задерживаться на этом странном произведении, скажу лишь, что еще раньше, в 1988 году, на проходившей в Лиссабоне конференции Бродский также высказывал взгляды, которые я бы определил как аристократический шовинизм русской культуры. Сразу после заседания, во время обеда (компанию нам составляла Сьюзан Зонтаг) я сказал об этом Иосифу. Он ушел в глухую оборону, твердил, что «должен был защитить Татьяну Толстую», которая «впервые оказалась на Западе». Те, кто хотя бы раз наблюдал, как спорит Татьяна Толстая, знают, что в защите она не нуждается; поддержка союзников нужна скорее интеллектуальным ее оппонентам.
Кстати, если бы ООН, признавая очередное просящее о самостоятельности государство, руководствовалась критерием «великой поэзии», неизвестно, сколько народов нашей планеты могло бы гордиться своей политической независимостью.
Но вернемся к лучшему, что было в Бродском. Он, несомненно, сыграл выдающуюся роль в отчасти уже историческом споре о назначении поэзии, причем не только благодаря силе своих стихов, но и потому, что деятельно способствовал ее распространению: например, убедил крупнейшие американские гостиничные сети класть в номерах рядом с Библией карманное издание поэтической антологии. Эти деяния относятся, конечно, к более позднему периоду его жизни, когда Бродский стал всемирно признанным, увенчанным крупнейшими литературными наградами и славой «первым поэтом», чьи стихи переводились на множество языков. Однако превосходство поэзии над всеми гуманитарными науками, да что там, над всеми видами человеческой деятельности он утверждал с молодости.
Она пришлась на теперь уже давние 1960-е годы, на время всеобщих сомнений в ценности и значимости поэзии. Сомневались многие: не только читатели, но и те, кто занимался философией культуры; всем памятно, может быть, слишком часто цитируемое размышление Теодора Адорно «Можно ли писать стихи после Аушвица?» — вопрос, который повис над головами всех, кто принадлежал к поэтическому цеху.
Европейские поэты — речь идет именно о них — осознавали себя последними представителями умирающего искусства. Мотивы, по которым те отходили от поэзии, отказывались от нее, были разные. Самый главный — неимоверная духовная усталость, подавленность нависшей над миром огромной тенью чудовищной жестокости Второй мировой войны, Катастрофы. Пожалуй, наиболее полно этот переживание выразил Тадеуш Ружевич; он родился в 1921 году, а значит, принадлежал поколению, которое сполна хлебнуло ужасов войны и массового уничтожения. Ружевич сражался в партизанском отряде, видел тот кошмар, от которого жизнь уберегла следующие поколения европейских писателей (как сложится дальше, покажет будущее), и построил свою эстетику на твердом убеждении в том, что поэзия заканчивается, умирает.
Ружевич был замечательным поэтом, и я не собираюсь приуменьшать его заслуги: он умел строить на руинах, среди руин, а это, как известно из истории, любимое занятие европейцев, умудрившихся даже возвести в Сиракузах католический собор меж уцелевших колонн античного храма Минервы.
Однако исключительность Бродского состояла в том, что редкий талант сочетался у него с почти детской верой в силу поэтического слова. Поскольку волею случая, явившегося на сей раз в виде дела о «тунеядстве» (стенограмма этого процесса попала на Запад), его голос довольно рано услышали в Европе, Бродский, несомненно, побудил задуматься многих участников упомянутых выше похорон поэзии. Доказать этого я не могу (впрочем, что` можно доказать в гуманитарных науках?), но, думаю, эта фантастическая, непреложная вера в поэзию сыграла определенную роль в мировой истории Духа, как сказал бы профессор Гегель.
Судьба Бродского была чем-то похожа на судьбу библейского Иосифа, которого бросили в колодец завистливые братья: обреченный на смерть, чудом уцелевший, он был продан в Египет, где сполна оценили его таланты, и после многих взлетов и падений, о которых помнят те, кто читал «еврейскую Библию», то есть Ветхий Завет или роман Томаса Манна, прямиком из темницы попал во дворец фараона и стал его ближайшим советником. Бродский как-то рассказал мне, что на одном из приемов в Белом доме его посадили рядом с Джорджем Бушем-старшим, тогда еще вице-президентом. Буш ему понравился; по словам Иосифа, он напоминал «римского государственного мужа».
В Париже, куда Иосиф часто приезжал, в 1990-е годы он обычно останавливался рядом с Одеон, небольшой классицистической площадью в самом сердце города, в двух шагах от Люксембургского сада. Как-то я сказал ему, что неподалеку (рю де Одеон, 21) жил Эмиль Чоран — писатель, совсем не похожий на Бродского. В ответ Иосиф усмехнулся и процитировал Чорана: «Покончить с собой? Зачем? Ведь и так уже слишком поздно». В то время он работал над эссе о Венеции, которое многие читатели считают величайшим произведением Бродского. У него были свои привычки: он писал на портативной машинке «Olivetti» (в те годы, еще до появления компьютеров, о ней мечтали все поэты Центральной Европы), а листы формата А4 склеивал так, что из машинки свисала длиннющая бумажная змея. Наверняка делалось это для того, чтобы, когда вдруг придет вдохновение и разум начнет диктовать одно за другим слова, не терять ни минуты на замену исписанного листа чистым.
Сейчас, вспоминая об этом, я представляю в изысканно обставленной парижской квартире человека, похожего на египетского писца, — вроде того, которого можно увидеть в Лувре: он сидит, склонившись над бесконечным папирусным свитком, и старательно выписывает на нем таинственные значки. Египтологи любят рассуждать о Маат. Это и морально-философская категория, и богиня жизни и блага, центральная фигура древнеегипетского пантеона. Маат была хранительницей верований и добрых обычаев, воплощением правды, права и порядка (боюсь, хаотичность моих заметок ей бы не понравилась). Она встречала души на границе двух миров, судила, взвешивала сердца новых обитателей страны мертвых, была покровительницей цивилизации. Каждый заслуживший право именоваться писцом, писателем, поэтом, художником, осознавал он это или нет, становился ее более или менее достойным слугой, подданным, ремесленником, мастером, виртуозно владевшим своим искусством и приносившим его во славу богини справедливости. Именно таким, единственным в своем роде, непревзойденным виртуозом в поэзии был Иосиф Бродский.
* Жизнь разума (англ.).
** Носители языка (англ.).
*** Ракетное отставание (англ.).
**** Творческое письмо (англ.).
***** Производство, изготовление, создание (греч.).
1. Элиот Т.-С. Бесплодная земля. М., 2014. С. 53 (пер. В. М. Толмачева).
2. Там же. Бесплодная земля. С. 13 (пер. А. Сергеева).
3. Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи / Новый мир. 1999. № 12.
Перевод с польского Светланы Панич