Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2024
Иванов Алексей Георгиевич родился в Ленинграде. Автор романов, в т.ч. «Опыт № 1918» (М., ArsisBooks, 2019; первая публикация: «ДН», 2017, №№ 5, 6, 7), нескольких книг повестей и рассказов. Печатался в журналах «Звезда», «Аврора», «Нева» и др., книги выходили в издательствах «Лениздат», «Советский писатель». Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2023, № 2.
Хуже нас никого нет.
Михаил Пришвин. Дневник
Когда Господь не строит дом,
Напрасно трудится строитель,
Когда не Бог его хранитель,
Напрасно ходит страж кругом.
126-й псалом. Песнь восхождения Соломона
(Перевод Киры Михайловской)
Глава 1
На крыльце Дома творчества писателей стояли, как и полагается, два писателя. Оба пожилые, седовласые. Голову одного из них украшала похожая на розовый, только что испечёный блин лысина, зато волосы за ушами и на затылке были длинными. Второй седовласый был стрижен ёжиком, но брови удивительно кустисты. Оба поклонились Елагину и перестали разговаривать. Елагин поклонился в ответ, вошёл в плохо прикрытую дверь.
За столом администратора не было никого. Елагин взял со стендика под стеклом ключ от номера, поднялся на второй этаж. Здесь, в душной комнате-пенале предстояло провести двадцать четыре дня. И что-то написать для журнала. Он отворил окно, пахнуло сыростью, недавним дождём. Мокрые жёлто-красные листья молодых клёнов словно вырезаны из восковой бумаги. Жалкий реденький сквер под окнами был ему знаком. Он мог узнавать отдельные деревья. Чёрные стволы, вымокшие с одной стороны. Разлапые, ненужно красивые листья на земле, пожухлые кусты роз. Считалось, что ему хорошо пишется здесь. По улице шла женщина с поводком. Собака, которая тянула поводок и женщину, была не видна из-за штакетника и облезлых, теряющих листья кустов.
Елагин передвинул стол и диван, так ему казалось удобнее, вытащил пачку бумаги и с тоской уставился на неё.
В дверь легонько стукнули, на пороге возник улыбающийся профессор Мануйлов.
— Видел, видел, как вы шли, не успел за вами, — лысая коническая голова профессора, «редька хвостом вверх», поблёскивала от пота. — Заглядывайте ко мне, — сказал Мануйлов. — В четыре часа, хорошо? В два обед, потом я буду час-полтора занят. А в четыре — милости прошу! — он закрыл дверь и тут же распахнул её. — С кем вы сидите за столом? Ах да, вы же только приехали! Там за столиком Морозова есть место, не садитесь к нему. Заболтает!
Елагин ещё раз выглянул в окно. Мелкий дождь сыпал, наводя на Дом творчества привычную тоску. Елагин покрутил в руках сигарету, закуривать не стал, не обнаружив в номере пепельницы, и вышел в коридор. Дверь в комнату Мануйлова была приоткрыта, Елагин стукнул и отворил её.
— Да-да, заходи, лапочка, — проворковал профессор, стоя спиной к Елагину. Он, держа высоко, почти на уровне глаз, рюмочку и пипетку, капал что-то, считая капли вслух.
— Неважно себя чувствуете, Виктор Андроникович? — спросил, несколько смутившись, Елагин.
— А-а, это вы?! — профессор, шевеля губами, досчитал ещё несколько капель. — Нет, превосходно! — он проглотил капли и поморщился. — Сейчас приедет аспирантка, готовлюсь, думал, это она, — он подмигнул, что ему не совсем шло. — Употребим с божьей помощью и с применением медикаментозных средств!
В столовой пахло капустой, чем-то ещё, слегка подгорелым. Сырой дух шёл от пальто и плащей на вешалке сбоку.
Свободных мест за столиками не было. Только в углу сидел критик Морозов и, улыбаясь, поглядывал на Елагина. Он ждал жертву, вглядываясь в неё, прикидывая, куда бы куснуть. Если нельзя ужалить.
— Пишется? — встретил он Елагина, не поздоровавшись.
— Нет, — решил обрадовать его Елагин и, действительно, обрадовал. Старик даже засветился.
— Это хорошо, — коварно улыбаясь, прицелился он, — чем меньше напишете, тем меньше глупостей будет в мире. По крайней мере печатных.
— Согласен, — кивнул Елагин.
Его покорность несколько огорчила Морозова.
— А зачем тогда пишете?
— Для денег, — сказал Елагин, глядя в старческие, почти бесцветные глаза. «Вот так и я лет через двадцать буду капать капли перед любовным актом и донимать писателей помоложе».
Морозов, казалось, вполне доволен был ответом.
— Я вот всех спрашиваю, никто пока что ответить не смог, — Морозов утёр неожиданно розовые губы бумажной салфеткой, — что такое «невыразимые»? Никто не мог! Писатели называется!
— Вы меня в прошлый раз спрашивали, — сказал Елагин, глядя в глаза старику.
— Да… — растерялся Морозов. — Прошу покорно извинить.
— Ничего, не смущайтесь, — кивнул Елагин.
Морозов никогда его об этом не спрашивал.
— Прочитал вашу последнюю повесть в журнале. Чепуха, простите. Зачем вы пишете о каком-то рабочем классе? Вы что, не понимаете, что никакого рабочего класса нет? Это советский миф. Точнее, марксово-еврейский миф, приправленный безграмотными идиотами от марксизма.
— Ничего не понимаю в марксизме, — Елагин отодвинулся, давая официантке поставить тарелку на стол. — Не знаком.
— И не пытались? — Морозов вытирал салфеткой рот и облизывался.
«Интересно, — подумал Елагин, — высунется сейчас раздвоенный язык?»
Язык не высунулся. Морозов откинулся на спинку стула и ласково, даже любовно стал изучать жертву.
— А напрасно! Любопытнейшее учение, такая же чушь, как библейские байки про Христа. Но тому понадобился апостол Павел, чтобы заразить этим вирусом мир, а Марксу — цельная Россия. От неё Маркс по всему миру расплескался, раскатился, как ртутные шарики. Сверкают, радуют, а на самом деле смертельная отрава.
Елагин промолчал. Осмелели нынче писатели, а ведь от всеобщего заячьего страха и времени-то прошло всего ничего. Интересно, он провокатор, энтузиаст или просто болтливый маразматик.
— Не согласны? — Морозов всё никак не мог выбрать местечко, чтобы вцепиться ядовитыми зубами.
— Согласен! — Елагин смотрел на окно.
Дождь каким-то образом проникал сквозь разбухшую раму, скапливался на подоконнике и неспешно стекал вниз.
Для удобства ему была подложена мокрая тряпка.
— Вы вот, простите, что возвращаюсь, — Морозов уже пообедал и теперь, не торопясь, приступил к перевариванию биомассы, которой кормили писателей, — когда я спрашивал про «невыразимые», вы что ответили мне?
— Сказал, что это кальсоны, портки нижние. Юнкерский жаргон.
— А почему же я не помню?
Елагин пожал плечами и принялся за удивительное изобретение повара Дома творчества. Котлета, с виду похожая на настоящую, была абсолютно лишена всякого вкуса. Невозможно было даже определить, рыбное это произведение или мясное. Елагин потянулся к меню и принялся его изучать.
— Котлетки смущают? — раздвоенный язык, наконец-то, нашёл повод высунуться наружу.
— Нет, просто любопытство.
— Опишете где-нибудь? В очередном романе о заводе? Выполнении-перевыполнении? И отдельных недостатках в рабочей столовой, заклеймите воришку-повара?
— В романе о писательском доме, — вяло огрызнулся Елагин.
— Меня в качестве злодея выведете, смею надеяться?
— Нет, просто сошлюсь на ваш самый правдивый роман о Ломоносове. За который вас отметили сталинской премией. Может, приведу пару цитат. Не помню, правда, какой степени премия была. Третьей? Второй? На первую не потянули? Слабоват романчик по сравнению с Толстовским «Петром», хоть и подражали старательно, — Елагин всё ещё изучал меню, не глядя на Морозова.
— «Пару цитат» это безграмотно! Вы ещё скажите «пару-тройку» цитат, как нынче принято! Не лошадей запрягаете, коллега! — Морозов поднялся из-за стола. — Желаю творческих успехов! — сказал желчно и медвежьей походкой, слегка загребая ногами (носки внутрь), направился к выходу.
Елагин, на ходу раскланиваясь со знакомыми, вышел из калитки и свернул влево. Дождь замер, но воздух был сырой, словно капли небесной воды висели не на желтовато-зелёных листьях прореженных ветром лип, не на поникших иголках молодых елей, посаженных вдоль забора и поседевших от измороси, а сами по себе. Завтра, если ударит мороз, капли превратятся в замёрзшие фонарики, вспыхивающие под солнцем. Однажды, увидев замёрзшие капли на еловых лапах, Елагин понял гениальность творцов рождественских игрушек-украшений. Они должны сверкать под лучом!
Дунуло мокрым ветром с залива, Елагин поднял воротник плаща, повернул в сторону академического посёлка. Разросшаяся, неухоженная зелень почти скрывала подаренные вождём когда-то крепкие двухэтажные дома. Пусть живут академики. Им дача нужна. И пригляд легче, кадров-то не хватает. Сквозь сырость потянуло забытым паровозным дымком: кто-то из академиков топил печку углем. Сталин любил делать подарки. Академиков не любил, скрывал лёгкое презрение: зачем всю жизнь учились, если дома построить не можете? На Кавказе каждый мужчина себе дом строит. А вы просите товарища Сталина: землю выдели, о хороших, крепких домах позаботься, о строителях военных, чтобы не разворовали материалы. Почему Сталин должен думать о таких мелочах?
Елагин остановился. Послышалось? Сквозь странный, необъяснимый звук стекающих с листьев и иголок миллионов капель слышалась флейта. Откуда? Он пошёл на лёгкие, исчезающие за топтанием капель звуки. Мимо ветхого забора с облезлой, когда-то весёло-голубой краской, мимо другого, нагловато выставившего свеженькие рейки, разбухшие от висящей в воздухе воды, мимо… это уже неважно. Он шёл на зов флейты. Конечно, на флейте может играть только очаровательная молодая женщина. Худая, изящная сомовская красавица с тёмными волосами, причёской-каре и беззащитно поднятыми острыми локотками. Изящная фея с флейтой на веранде старинного дома. Несколько моцартовских пассажей поднялись, повисели в сыром, не подходящем для них воздухе, стараясь удержаться последними нежными нотками, и растворились в тихом шуршании капель и листьев. Остался горьковатый привкус паровозно-угольной гари, принесённой нежданным порывом ветра, вместе с дальним перестуком колёс. Паровозы умерли давно, а пригородные электрички перестукивались по-иному и предпочитали резкие крики вроде утреннего рёва ослов в зоопарке. Ослы тут неслучайно: Елагин вспомнил давнишнюю любовницу, к которой приходил редко, только по её звонку, а мог бы не приходить вовсе. Сквозь её утренние довольно фальшивые стоны иногда слышался заоконный рёв осликов: она жила в угловом доме-модерн на Зверинской, окном к зоопарку.
Из калитки, аккуратно прикрыв её за собой, вышел небольшого роста человек в шляпе и макинтоше. Поравнявшись с Елагиным, человек пошевелил губами, приподнял шляпу. Так было заведено у академиков. Посторонние сюда заглядывали редко, а всех своих запоминать не хотелось. В руке человек держал старый портфель крокодиловой кожи и довольно бодро помахивал им. Елагин поклонился, потом обернулся, показалось, что моцартовские ноты сыпались из застёгнутого на один замочек портфеля. Нет, на мокром песке ничего не было. Ни следов, ни даже человека в шляпе. Может быть? он свернул в проулок?
Елагин заглянул в проулок, куда предположительно нырнул загадочный человек. Никого. В глубине стояла полузаброшенная дача академика Берга, нынешнее владение его мятежной дочери. Правление академического посёлка не ладило с дочкой, писало на неё доносы, именуя диссиденткой, и пыталось выселить старуху. Елагин не знал, старуха ли она, но так ему казалось. Кем ещё может быть дочь академика Берга?
Предполагалось, Комаровский посёлок академиков будет засеян талантами.
Таланты имеют обыкновение вырастать гроздьями: Флоренция времён Лоренцо Великолепного, Париж середины девятнадцатого века, где художники Монмартра с помощью мутного абсента, дымя плохими сигарами и переругиваясь с недорогими подружками, повернули к зрителю мир сверкающей гранью солнца и воздуха, «могучая кучка» русских музыкантов, плеяда поэтов от Жуковского, Пушкина, Лермонтова к Тютчеву, другая плеяда — Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Маяковский, Есенин, да мало ли…
Таким скоплением талантов была лаборатория генетики Кольцовского института: Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский, Пётр Фомич Рокицкий, Дмитрий Ромашов, Борис Астауров, а сколько их, других — все знаменитости, все, кого не раздавила Советская власть, не ударила дуплетом на взлёте, не уставилась в лоб китайско-латышским очком винтаря. Рано или поздно чудовищным репрессиям подверглись все. Исключение — Сергей Михайлович Гершензон. Он мог бы рассказать многое, но не расскажет. В Дантовом аду он среди тех, чьи рты зашиты.
Старуха, дочь Берга, была генетиком и всю жизнь сражалась за бронзовых и золотистых дрозофил. Хотя по-настоящему любила только дрозофил пучеглазых.
Кажется, у Сталина получилось не совсем то, что было задумано. Хотя… На даче академика Берга, например, счастливую зиму прожил Иосиф Бродский. Это было то, что нужно поэту: снежная зима, выстуженный дом с тёмными углами, чугунная печка, раскаляющаяся от нескольких щепок-полешек и совка угля, с трудом набранного в угольном ящике, пляшущие блики на руках, жар печки и холод, идущий из черноты дома, пробирающийся под старый свитер с катышками на груди и под мышками, дальний перестук электричек, пугавший поначалу звук осыпавшихся снежных шапок и взмаха освободившихся еловых лап, крысиный писк в дальнем углу — туда можно бросить полено, скрип шариковой ручки по промёрзшему блокноту, холодок бумаги, согревающейся, пока ты пишешь, под ладонью. Так же согревались и книги, вытащенные из старинных шкафов библиотеки Берга. Фолианты с золотыми обрезами смёрзлись, но простенькие, особенно в бумажных переплётах, отогревались быстро. Так с ледяных страниц начинали соскакивать барабанные рифмы Киплинга, довольно неудобные для перевода, обгрызенные крысами стихи Блока и даже старинный Тацит в невиданном переложении профессора со съеденной острыми зубами фамилией. «Песни счастливой зимы на память с собой возьми…»
Елагин, хоть и не близко, знал Бродского. Не раз заставал его сидящим на столе редакционной машинистки «Авроры» Ирэны Каспари, спиной к ней — лицом ко входу, рядом с пепельницей и вечно дымящейся сигаретой, к которой Ирэна, не отрываясь от текста, тянулась время от времени. Бродский тоже дымил, закидывая голову, косился непонимающими глазами на проходящих на кухню и в сортир сотрудников редакции, снова диктовал, правя себя на ходу.
Елагин всматривался в пустой проулок: человек в шляпе всё-таки растворился в сыром воздухе, сети дождя и исчезнувших нотках флейты.
Елагин, поёживаясь, вышел на главную академическую дорогу, зачем-то свернул налево, направо и — вниз, к заливу. По крутой, разъеденной промоинами ливней песчаной дороге, не заметив роскошной, всегда загадочно пустующей дачи знаменитого артиста Черкасова, через мрачноватое болото, весною и осенью заливавшее размякшую, раздавленную тропку к асфальтовому шоссе, отделявшему залив от людских забот посёлка. Левый башмак промок, Елагин вляпался в жидкую грязь и испортил настроение. Когда он переходил шоссе, в башмаке хлюпало.
Несколько старых сосен, привычно шевеливших вершинами, корни, вены сосен, присыпанные иголками, следы автомашин, пытавшихся подъехать к кромке песка, кустики, постоянным ветром повёрнутые прочь от моря, к дороге, изжелта-зеленоватая осока, не признающая осени и не желающая умирать и, наконец, море. Залив. Маркизова лужа. Лужа была злая, с барашками волн, катившихся к берегу, с облаками, прижавшимися к мрачной, даже издали холодной воде. На пляже первобытно пусто, ни души. Нет и признака человека, если бы не покривившаяся кабинка для переодевания, когда-то крашенная блёклым голубым цветом. Стараниями пляжных хулиганов-шутников она покосилась, стала неопрятным сооружением на ножках ржавеющего железа с неприличным словом, начертанным чем-то красным на её боку. За ней виднелись мокрые валуны, мусор, вынесенный морем, два стеклянных поплавка, похожих на детские мячи, связанные бечёвкой, полусгнившие доски, занесённые песком, и опять валуны, уже помельче.
С заливом, Взморьем, как тогда его называли, было связано непонятно откуда пришедшее детское воспоминание. Кто-то из молодых парней, связав плотик из зелёных, твёрдых на ощупь пористых на срезе стеблей тростника, ложится на него животом и плывёт, загребая руками. Елагин, тогда ещё Костик, бросает своих колюшек, жалких рыбёшек, плавающих в выкопанном руками песчаном ковшике, и с завистью смотрит на владельца плотика. Жарко, солнце жжёт нещадно, смотреть на плотик можно, только приложив руку козырьком, — солнечные зайчики-блики слепят глаза. Как бы он сам сейчас мог, лёжа на животе, загребать руками! Но никто не обращает на него внимания, смотрят на уплывающего счастливца, а тот, стараясь развернуть нежно-зелёную колбасу плотика, соскальзывает с него (или плотик переворачивается?), летят брызги, все хохочут и кричат что-то. И Елагин тоже кричит, плещет водой из ямки с колюшками, и те тоже летят вместе с брызгами, сверкая белыми брюшками с синими твёрденькими плавничками.
И второе воспоминание, совсем недавнее. В машине несколько человек, едут на дачу. В Рощино, бывшее Райволо, как говорят в машине. А пока что за окном — бывшее Келломяки, «Колокольная горка», дальше — Териоки. Вдруг одна из старух поворачивается и грозно говорит водителю: «Остановитесь!» Едущие в машине смеются:
— Татьяна Алексанна хочет навестить свою дачу! Там ведь сейчас дом отдыха старых большевиков!
Старуха, бывшая петербургская красавица и светская львица, выбирается из машины и резво, незнакомо широкими шагами направляется вглубь неухоженного палисадника.
— Костя, умоляю, остановите её, сейчас грянет скандал!
Но удержать старуху невозможно. Она отворяет дверь и, стуча палкой, идёт по коридору.
— А вот, — говорит она, повернувшись к Елагину, единственному человеку, сопровождающему её, — вот здесь была людская! — старуха палкой распахивает дверь. Какие-то тётки в полурасстёгнутых халатах взвизгивают, прикрываются руками и смотрят дикими глазами. — Людская! — повторяет старуха и, грохоча, движется по коридору. — Весь первый этаж, кроме парадного входа и зала, — для прислуги! — и снова распахивается дверь. Старуха, опершись на палку, сверлит угольно-чёрными глазами других уже тёток.
— Что вам надо? — взвизгивает одна из них. — Что вы тут делаете?
— А вы что тут делаете? — внятно и грозно говорит старуха. — В моём доме?
Бывшая светская львица, «партийная прослойка в семейном нашем пироге», так называли её в семействе Благовещенских, прошла, стуча палкой, по коридору до выхода в сторону моря.
— Вот здесь, Константин Константиныч, был наш причал, — она махнула палкой в сторону мола из крупных валунов, — и стояла роскошная яхта. Говорят, из лучших в Петербурге. Графиня Панина, моя подруга, и я принимали на яхте дочерей министра двора барона Фредерикса. Графиня, ярая социалистка, говорила, что это неприлично. Но я была тверда! Невозможно отказывать девушкам в приёме только потому, что их отец министр двора!
Её муж, генерал Кричевский, командир Пажеского корпуса, был арестован чекистами в собственном особняке на Надеждинской улице и погиб в ЧК на Гороховой 2. А любимый и единственный сын умер во время блокады от голода. Сама Татьяна Александровна Кричевская сидела в вольтеровском кресле, не имея сил пошевелиться и отвести глаза. Голодные крысы обгрызали лицо её любимого Алексашеньки. Юнкера, вернувшегося с германского фронта с двумя солдатскими Георгиями.
После революции она выжила только потому, что преподавала вокал дочкам большевистского наместника в Петрограде, домашнего хама и деспота Григория Зиновьева. Дочки — тем ничего не стоило — приносили еду «со стола». Татьяна Александровна едой брезговала, но принимала. Зато весёлое семейство Благовещенских было ей очень даже благодарно.
Елагин по плотному сырому песку подошёл к воде, кружевами жёлтой пены набегавшей на берег. Только отсюда он заметил ворону, ковырявшуюся в песке. Она, не обращая внимания на Елагина, ходила по краю воды, выискивая что-то. Потом сделала два-три резких движения, клюнула, выхватив добычу громадным клювом, и поднялась, нескладно, заполошно взмахивая крыльями. Елагин проводил её глазами. Ворона была огромной. Она низко пролетела над замершим осенним пляжем, поднялась всё так же нелепо, словно ветер сдувал её в сторону, и тут же почти камнем свалилась к мокрым валунам посреди пляжа. Что-то поискала между камней и снова по-прежнему неумело и неряшливо взлетела. И опять — вниз. Только сейчас Елагин понял, чем была занята ворона. Она хватала клювом раковину, взлетала и бросала её на камни. Наконец, раза с третьего, добилась своего, притащила треснувшую раковину к подветренной стороне валуна и, придерживая чёрной когтистой лапой, принялась расклёвывать. Елагину показалось, с видимым удовольствием.
Ворона хищным клювом напомнила Морозова. Что он там про рабочий класс говорил? Про Готскую программу? Ах, это я про Готскую программу вспоминал, хотел ответить старику. Хорошо, что не ввязался. Впрочем, при чём тут моя повесть о заводе и давно скончавшаяся Готская программа, борьба лассальянцев с эйзенахцами (какие-то гвельфы и гибеллины!), оставшаяся в памяти исключительно посредством марксовой «Критики» этой самой программы? При чём забытый всеми Фердинанд Лассаль, сторонник теории вечного государства как надклассовой надстройки, и почему он вдруг ожил в большевистской революции в виде гипсового бюста возле упразднённой городской Думы? И даже улица Лассаля, — от Невского (проспекта 25-го Октября) к площади всё того же Лассаля (бывш. Михайловской). Почему? От общего безумия? Как ожили в провинции никому доселе не известные Робеспьер, Марат, Гарибальди, и даже в захолустных русских городишках новая власть украсила захудалые улочки именами Бабёфа, Бланки, Сен-Симона?
Хорошо бы к дому. Дождь, вывалившись из облака, сыпанул сквозь сито, хлестнул мелкими брызгами по лицу. Ветер на заливе усиливался. Елагин поднял воротник макинтоша, вышел, оставляя глубокие следы на песке, к шоссе. Но идти в Дом творчества не захотелось. Ни удивительные котлеты умельца-повара, ни пустая болтовня с Морозовым, ни даже встреча с милым Мануйловым не заставили бы его тащиться сейчас через чавкающую грязь таявшей в болоте тропинки.
Вдоль шоссе с шаркающими время от времени шинами авто — всё-таки дождь! — шла относительно сухая, то-есть без луж, дорожка. Вот и хорошо! Вдобавок откуда-то из кустов, скорее от малых ёлочек, укрывшихся под гудящими соснами, пахнуло грибами. Запах мокрых грибов. Из детства. Странно организована голова: где хранятся все слова, события, запахи и обиды детства? Где — понятно, но как? Елагину показалось, что он ускорил шаги. Когда-то он бывал в этих местах. Так давно, что из воспоминаний остались лишь неумение завязывать шнурки на ботинках, хорошенькая девочка с локонами и жёлтые, разваливающиеся в руках сыроежки в мокром лесу. Нет, ещё громадный сизо-синий дом с шершавой от облупившейся краски стеной, стояние на нижней рейке забора, — нужно было смотреть вдаль, в самый конец запутавшейся в густом ельнике дорожки, чтобы первым рассмотреть маму. Девочка в локонах рассмотрела первой и принялась скакать и визжать от радости. Локоны некрасиво мотались по плечам. Мама Елагина не пришла. Он знал, что она не придёт, не может прийти, но всё же висел на заборе рядом с девочкой. На ней было жёлтое платье в белый горошек. Странно, зачем это осталось и живёт в голове? Жёлтое в горошек платье, белые носки на загорелых ногах. И красные сандалики. Может, оттого, что сам был в ботинках с болтающимися шнурками?
Елагин остановился, будто испугавшись свернуть влево, пройти еловой просекой-тропой и увидеть себя, висящего на заборе.
Сразу за автобусной остановкой был виден автомобиль, съехавший с шоссе. В следах от колёс скопилась вода. Двигатель работал, и капли дождя, сеявшие на капот, испарялись. В машине сидела-полулежала целующаяся пара. «Вот и весь дом, что им нужен», — подумал Елагин, повернул назад и ускорил шаг. А почему бы не начать роман с Готской программы и несчастного Лассаля, которого полощут марксисты по сию пору? Готская программа, Эрфуртская программа, та, что поносил теперь уже не Маркс, а Энгельс, сменившая её на Гёрлицком съезде уж совсем (как считали записные марксисты) оппортунистическая абракадабра, провозглашавшая (кому, как, зачем провозглашавшая?) полный отход от марксизма. Зачем этой паре, укрывшейся в красном авто с дрожащими и тающими на капоте каплями, эти программы?
Глава 2
Ближайшим соседом Елагина, дверь в дверь, и, что хуже, — за стеной, оказался очаровательный Илюша Штемлер. Красавец, царственно передвигавшийся от номера до сортира в длинном, до пола бордовом халате, знакомый «со всем городом» и связанный со всеми таинственными связями. Илюша непрерывно стучал на пишущей машинке, превращая соседство в древнюю китайскую пытку, когда на голову несчастного медленно, но непрерывно капают капли воды. Признаться, Елагина смущал не стук клавишей, а мысль, что милейший Илюша непрерывно пыхтит над очередным «деловым романом из городской жизни», так обычно представляли его многостраничные труды, в то время как сам Елагин валяется на диване, разглядывая следы давнишней протечки на потолке. Вода затекла на обои, образовав пятно, определённо напоминающее африканский континент. Можно было определять страны, умещавшиеся на континенте с белыми потёками мела, спустившимися на него с потолка. Или припоминать нынешних и ушедших диктаторов, сменивших колониальную власть Франции и Германии. Или даже попытаться припомнить не известных никому южноафриканских писателей, пишущих на таинственном языке — африканере. Или борьбу мужественного народа… название народа выпало из памяти, но мужественная борьба его против белых поработителей неплохо и даже зрительно воспроизводилась при разглядывании слегка ржавого пятна.
Потом приходил Илюша с непременным чаем и домашним печеньем. Чай ему присылали из родного Баку, печенье пекла тёща — страстная поклонница не то его таланта, не то самого красавца Илюши. Надо было пить чай, хвалить умелость заварки, тёщины печенья и обсуждать последний роман, ради которого он месяц работал в ДЛТ — знаменитом Доме Ленинградской торговли. Впрочем, в ДЛТ работала старшим товароведом его тётя со стороны жены и её дочка Мара, обладательница выдающейся груди. Илюша нанялся на работу (всё официально, можете проверить!) и даже постоял дважды за прилавком в новом твидовом пиджаке, приобретённом тут же, в специальном (для избранных) отделе магазина-гиганта. После фотосессии, в которой как бы случайно поучаствовали тётя и дочка, фотографы из «Смены» и «Ленинградской правды» были с осторожностью и оглядками проведены (под гарантию публикации снимков!) в «спецотдел». Там им позволили купить по нейлоновой, самой модной, рубашке. «Не будешь думать о себе, кто о тебе подумает?» — учила Илюшу тётя. Снимки Илюши в твидовом пиджаке были великолепны, жаль, в газете не был передан удивительный цвет этого настоящего английского (sic!) твида. Зато интервью с Илюшей были превосходными. Он пыхтел над ними несколько дней. И не зря! Все узнали, что Илюша приближается к юбилею, что вот-вот выйдет его новый роман, ради которого он, как настоящий писатель-исследователь городской жизни, несколько месяцев провёл за прилавком, познавая тайны советской торговли.
Конечно, не всё так гладко сложилось в ДЛТ: коварный фотограф из молодёжной «Смены», прельстившись выдающейся (игра слов) грудью тётушкиной дочери Мары, соблазнил девушку. Мара влюбилась, фотограф оказался женатым (не знали, что дважды!), и Илюше с тёщей пришлось распутывать хитро затянувшийся вокруг петушиной шеи фотографа узелок. Тётя утверждала, что фотограф-соблазнитель лишил её дочь девической чести и теперь как настоящий мужчина… и так далее. Фотограф же поведал Илюше, что дочка Мара, судя по её ловкости в постели и некоторым физиологическим подробностям, которые следует из деликатности опустить, не впервой пыталась заарканить хоть кого-то в мужья. Что было неправдой, — Мара очень даже могла понравиться. История эта в роман о городской жизни не вошла, хотя и отняла немало времени и духовных (ах, романтик Илюша!), именно духовных, сил.
Илюша не сомневался, что пишет значительно лучше американца Артура Хейли, которому изо всех сил пытался не подражать. Но не мог. Версификаторский дух побеждал, умный Илюша понимал это, страдал и мучил Елагина, заставляя ежедневно убеждать его, Илюшу, в чём тот и без него был уверен.
— Вам звонили, — встретила Елагина дежурная, оторвавшись от бесконечного чая. Кипяток она производила тут же с помощью кипятильника, укреплённого в литровой банке. А за «чай из Баку» она даже поднималась на второй этаж, чтобы позвать к телефону Илюшу Штемлера. — Молодая девушка, — она сделала упор на «молодая», давая понять, что она многое понимает в жизни холостяка Елагина. — Сказала «из редакции». И ещё Геннадий Гор, вроде бы тоже из редакции.
Геннадий Самойлович Гор был очаровательнейшим старым евреем, блестящим писателем и членом редколлегии журнала «Нева». Там же числился и Елагин. Редколлегия была довольно обширна, хотя большинство её членов на заседания не приезжали. По разным причинам. Даниил Гранин, к примеру, считал, что быть членом редколлегии «Невы» ему не по рангу. Не «Новый мир», где можно было бы попредставительствовать, пообщаться с достойными москвичами, поулыбаться всепонимающей улыбкой, дать тонкое интервью не кому-нибудь, а редактору рядом расположенных «Известий» и исчезнуть в Ленинграде, оставив ещё некоторое время светиться над новомирской редакцией улыбку Чеширского кота. Поэт Дудин, герой соцтруда и член Верховного Совета СССР, Елагин именовал его «сенатор», что тому льстило чрезвычайно, не приезжал просто по лени. Остальные, включая знаменитого рабочего-героя, двух-трёх нужных кому-то людей и престарелого поэта Всеволода Рождественского, просто забыли о существовании редколлегии. Исправно приезжал только Геннадий Гор. Он дорожил высоким званием члена редколлегии, боялся его лишиться, боялся… впрочем, он боялся всего. Даже, кажется, своих детей. Пошедших внешностью и характером в жену Геннадия Самойловича Наталью Акимовну. Бывшую домработницу в семье родителей Гора, тогда ещё Гдалия Самуиловича Горштейна.
Елагин позвонил Гору, с удовольствием услышал, что тот на даче, выслушал короткий рассказ, как один из писателей коварно перехватил мешок угля, заказанный Гору, и пообещал утром навестить старика. «Для важного разговора», — на всякий случай шёпотом проговорил Геннадий Самойлович. Собственно, Елагин знал, о чём пойдёт речь. Главный редактор «Невы», Александр Фёдорович Попов, решил напечатать в журнале роман о рабочем классе. Дело житейское, сколько их уже печаталось, но этот роман был непрост. То-есть его ещё вообще не было. Но и такое бывало. Заключили договор «под заявку» с известным писателем — и посиживайте, ждите, когда тот пришлёт рукопись. Но тут не было не только романа, но и писателя. То-есть кто-то, писавший некий текст, именуемый в дальнейшем романом, существовал. Числился им, по крайней мере, формально, главный редактор «Мосфильма». Но кто писал этот «бред орангутана», как именовал «роман» ядовитый Саша Лурье, приятель Елагина и редактор отдела прозы, так и осталось неизвестным. Саша вообще утверждал, что роман хотят печатать в «Неве» в обмен на утверждение сценария Попова на «Мосфильме». Но об этом после. А пока что роман дали на чтение и рецензию (способ немного заработать в тощий промежуток жизни между гонорарами) Геннадию Гору. В таких случаях всегда вспоминали, что он старейший писатель, необыкновенно талантливый и бесконечно честный в своих оценках. «Честен в отношении литературы», — с присущей ему восторженностью говорил заместитель главного редактора «Невы», бывший замминистра коммунального хозяйства Карельской автономной республики. Тот, сидя в замминистрах, создал пьесу. Саша Лурье настаивал — комедию. Во всяком случае, с его слов, главная героиня пьесы, дама бальзаковского возраста, однажды, действии примерно в третьем, выскакивала на сцену в нижнем белье. Публика должна была принимать это авторское разрешение судьбы дамы с восторгом. Было ли так или нет — неизвестно, но опять же из капель яда Саши Лурье следовало, что ловкий наследник Бомарше обещал отключить воду и, соответственно, канализацию, если его пьеса не будет поставлена на сцене Карело-Финского театра. Театр сдался. После следующей атаки сдалось и Петрозаводское телевидение. Осталось только взять штурмом (отрубить электричество? Канализацию? Или обещать министерский паёк председателю союза писателей Карелии?) Союз писателей. Писатели сдались без боя (в отличие от театра и TV), и вооружённый следующей пьесой си дивант, бывший замминистра, оказался в Ленинграде в должности заместителя главного редактора.
Итак, «бесконечно честный» Геннадий Гор должен был оценить достоинства (и отметить недостатки, если таковые обнаружатся) в огромной рукописи, привезённой в редакцию специальным человеком. Саша Лурье говорил, что это был второй курьер «по понтам», которого он видел. Первым был курьер от писателя Василия Ардаматского. Это был не просто курьер-посланец, а дипкурьер, приехавший в редакцию на мотоцикле. Дипкурьер писателя-чекиста был в коже с ног до головы, а портфель с рукописью (как выяснилось позже изумлённой редакционной публикой) был пристёгнут к могучей лапе дипкурьера наручником.
Глава 3
Утро было разительно несхоже с вчерашним дождём и ветром. Светло-жёлтые стволы стройных сосен светились на солнце, где-то вверху шумел ветерок, заставляя сосны гудеть негромко, создавая едва слышный фон согретой осенним солнцем жизни. Едва Елагин вышел за калитку Дома, через дорогу, не очень торопясь, проскакала белка, оглядываясь и приседая время от времени, будто поджидая кого-то. Это был хороший знак. И электричка проскочила прямо под носом, весело гуднув, даже вагоны её стучали в ритме итальянской тарантеллы.
— Тарантеллы? — удивился Геннадий Самойлович. — Итальянской? А что, бывают не итальянские?
Они сидели за столом, щедро накрытым Натальей Акимовной, пили растворимый кофе (дефицит!) с молоком и тёплыми булочками, на которые она была мастерица.
— Вы предлагаете прогуляться в сторону кладбища? — Елагин с Гором всегда гуляли «в сторону кладбища» и всегда обсуждали маршрут. — Я ведь, знаете, не очень люблю ходить к покойникам…
— Боишься, что ли? — поинтересовалась Наталья Акимовна, перекладывая из банки в вазочку земляничное варенье. — Свежее, этого года! — кивнула она Елагину. В прошлый визит доедали прошлогоднее.
— Нет, не боюсь, — Геннадий Самойлович выпил кофе и с интересом смотрел, как варенье, вспыхивая под солнечным лучом, перебирается в вазочку. — Просто не хочу сегодня думать о печальном. А на кладбище столько знакомых, кажется, пришёл на заседание в Союз писателей. А я этот Союз очень не люблю! — это он Елагину. — Вы знаете, как меня принимали в Союз? Мне сказали, что я очень талантливый, но плохо пишу. — Было непонятно, Гор шутит или говорит всерьёз. — И я решил учиться писать хорошо — это на их вкус, то-есть писать плохо. Я взял… — он положил на мягкую, с хрустящей корочкой, присыпанной тмином, булочку варенье и, зажмурившись от удовольствия, принялся медленно жевать. Несколько тягучих капель упали на скатерть и белоснежную рубашку. Наталья Акимовна тут же подтёрла капли тряпочкой и придвинула варенье к Гору.
— Геннадий Самойлыч так земляничное варенье любят! — Она называла мужа то на «вы», то на «ты». — А вы, Костя, налегайте на варенье, налегайте, а то к завтрашнему дню уж ничего не останется!
Гор мигнул Елагину обоими глазами и запил булочку кофе. Из персональной чашки — огромного тёмно-синего бокала с отбитым краешком.
— Я взял, — он ещё дожёвывал, — книгу одной нашей писательницы, она тогда в большой моде была…
— Караваевой Анны, — вставила Наталья Акимовна, любившая ясность.
— Аа-да, да, — кивнул Гор, — её. Положил слева, а справа свою рукопись, над которой работал, и стал учиться.
— Он тогда и матом научился ругаться. — Наталья Акимовна стояла возле плиты, сложив руки под грудью. — До этого-то слова дурного от него не услышишь!
— Да-да, — меленько кивал Геннадий Самойлович. — Но не только из-за неё. Я тогда сразу несколько книг читал, учился! — он почти неслышно засмеялся. — И приняли! И даже хвалили!
— Хвалили, да не очень-то печатали, — прокомментировала Наталья Акимовна.
И, не дожидаясь пока мужчины закончат завтрак, принялась убирать со стола. Она надела на мужа курточку, пристроила на короткую небритую шею шарф и посмотрела, склонив голову набок, оценивая свою работу. Всё было в порядке. Можно выходить на улицу.
— Наташа, Костя сказал, что сегодня тепло!
Гор виновато смотрел на неё поверх очков. Но Наталья Акимовна «имела своё мнение».
— Так будет лучше! — она застегнула молнию на курточке. И, наклонившись — она была выше Гора, — поцеловала мужа в лоб. — Не очень долго гуляйте! А то вчера приезжал один, уболтал Геннадия Самойлыча чуть не до смерти!
— Иван Виноградов приезжал, — сказал Гор, когда они вышли на улицу. Виноградов тоже был членом редколлегии журнала. Но любимым. — Ратовал за рукопись… — он назвал фамилию главного редактора «Мосфильма». — А я её и не читал! — Гор засмеялся, как смеются дети, увидев, что кто-то из мальчишек упал в лужу. — Понимаете, это читать невозможно. А Виноградов просил, чтобы я её редактировал! — Он, смеясь, развёл коротенькие ручки. — Знаете, Костя, что я ему сказал? — он наморщил нос, словно собираясь чихнуть. — Что эту рукопись редактировать никак нельзя. Вы, это я ему, могли бы отредактировать валенок? Нет? Валенок можно подшить, починить, носочки-пяточки приладить, а отредактировать нельзя. Это другая материя!
— Он понял? — тоже заулыбался Елагин.
Гор был похож на весёлого нашкодившего мальчишку.
— По-моему, нет! — Геннадий Самойлович подхватил слетевшие с носа очки и принялся протирать их платком. — Предложил повысить гонорар за редактуру!
— К кладбищу? — Елагин слегка подмигнул Гору. Это была их постоянная шутка.
— Я не тороплюсь! — привычно отшутился Гор и снял с шеи шарфик.
Так он чувствовал себя совершенно свободным. Даже от глаз Натальи Акимовны.
— Пишется? — он принялся лихо размахивать рукою на ходу.
— Так, кусочки отдельные, — отозвался Елагин.
— Ну-ну, — Гор мигнул, как умел только он, обоими глазами.
— В Гори, где он родился, есть развалины крепости на горе, и каждый год двадцать первого декабря мужчины всего селения, это теперь его называют город, выходили ночью, шли в сторону крепости и колошматили в тазы, кастрюли, котелки — шумели до утра.
— Зачем? — удивился Гор.
— Отгоняли злого духа Амарана! Возле крепости лежал камень странной формы, круглый. Ну, почти круглый. Считалось, что Амаран играет им как мячиком.
— А в эту ночь, — сразу догадался Гор, — не сумели отогнать злого духа? И он вселился в новорождённого?
Елагин кивнул.
— Это был третий ребёнок, двое умерли уже. — Они вышли на асфальтовую, покрытую сетью глубоких трещин-морщин дорогу, свернули направо. — Мать обещала отдать сына Богу, если ребёнок выживет.
— Очень, очень интересно. — Гор поверх очков поглядывал на Елагина. — Вы, я надеюсь, здесь не будете роман писать? В Доме творчества?
— Хотя бы начать.
Елагин рассматривал стройные, тёмно-оранжевые стволы сосен. От дальнего верхового ветра сосны слегка гудели, напоминая нестройные звуки оркестра, настраивающегося перед началом спектакля.
— Упаси Господь! — замахал короткими ручками Гор. — С ума сошли, Костя! Зайдёт кто-нибудь, — он оглянулся, — хорошо если случайно зайдёт! Увидит, что вы пишете… Не валяйте дурака, Костя, будьте осторожны! — он в волнении замотал шарфик вокруг шеи. — Там же… хотел сказать половина… нет, не половина, конечно, но полно, полно стукачей, поверьте мне! И штатных, и любителей! Вот этот… — Гор назвал фамилию довольно известного писателя. — Надеюсь, он к вам не лез в друзья? Нет? Полезет, так гоните его к чёрту!
— Нет, — усмехнулся Елагин, — пока что только Илюша Штемлер заглядывал.
— Гоните к бесу, — заволновался Гор.
— Он тоже, вы считаете? — удивился Елагин.
— Нет-нет, ни в коем случае, но он ведь того… — Гор смешно пожал плечами. — Может по глупости сболтнуть. Чтобы свою осведомлённость выказать! Кроме всего, он вампир. Питается чужой кровью. — Гор покивал встречному писателю-велосипедисту. Тот довольно ловко поднял соломенную шляпу и снова водрузил её на голову. — Каждый день носится на велосипеде, — посплетничал Гор, — говорят, ещё и купается на Щучьем озере.
— Вот за этого я бы не поручился! — Елагин покосился в сторону велосипедиста.
— А и ручаться нечего! Вот он-то как раз штатный стукач и есть! Он и не скрывает! Даже гордится! Как Дмитревский! Тому в лагере однажды за какие-то подвиги целый месяц давали двойную пайку «от Ивана». Так все и узнали. Уж он отбивался-отбивался, а после плюнул. Ещё свирепее стал. И стол роскошный красного дерева из «Звезды» утащил. — Гор любил потихоньку посплетничать. — А этот, — он кивнул на велосипедиста, — сейчас усядется донос писать: Гор с Елагиным утром направились в сторону кладбища. Предположительно обсуждали проблемы написания антисоветской литературы.
Елагин засмеялся:
— Геннадий Самойлович, так же нельзя, вы сами себя до сумасшествия доведёте! Если каждого подозревать…
— Каждого, каждого, Костя! Агентом может быть и старушка с детскими глазами, и интеллигент, читающий Юнга и Кьеркегора. Кстати, Костя, вы знаете, что Кьеркегор был ярым врагом демократии? Я недавно прочитал у него, это так, по памяти, что народное правительство из всех видов тирании — самая мучительная. А? Как вам нравится? Мало того, тирания самая бездуховная, губящая всё великое и возвышенное! Я не помню точно, кроме того, перевод невнятный какой-то, видно, переводчик и сам путался, я уж по-немецки читал, больше толку, но тут он попал в точку: народное правительство — портрет преисподней! Как вам нравится?
— Нравится! Поразительно, что сидел человек у себя в Дании сто с лишним лет назад, а думал почти как мы с вами!
— Это говорит всего лишь о том, — вдруг серьёзно сказал Гор, — что мы с вами сами себе не современники.
Елагин кивнул, вслушиваясь в таинственный лесной гул, словно вершины сосен, подхваченные примчавшимся издалека, с моря, влажным ветром, переговаривались, несогласно мотая головами.
— Весь религиозный экзистенциализм и истинное христианство мир уже проскочил давным-давно. Я ещё застал людей, которых эти вопросы занимали. А сейчас вы можете встретить истинно верующего человека, истинного христианина? Все церкви разбомблены, — Гор дёрнул ручной, словно отмахиваясь от комара. — Сын недавно возил меня в Ростов Великий, — Гор неожиданно достал платок и смахнул слезу, — это притом, что я не считаю, не могу считать себя истинным христианином. Я ведь не крещён! И по еврейскому обряду… сами понимаете… — понизил он голос, будто кто-то мог подслушать. — Но я чувствую Бога, ощущаю Его присутствие постоянно, можно сказать, даже — я на связи с Ним, — он цепко ухватил Елагина за рукав. — Вы не считаете меня сумасшедшим? Нет? Причём не с еврейским Богом, я ведь учился в хедере, а именно с русским, православным! В Ростове, в самом Кремле — центр комсомольского туризма. Там во дворе монастыря полуголые девки играют в волейбол, орут песни под гитару! Знаете, что меня спасло? Нет? Озеро! Неро. Оно спокойное, как было когда-то при основателях монастыря, а вдалеке — лодочка и одинокий рыбак. Я смотрел, не мог оторваться, пока меня сын не увёл!
Их догнала серая «Волга» и притормозила.
— Геннадий Самойлович, Костя, я вас приветствую! — Даниил Гранин опустил стекло, заулыбался своей знаменитой улыбкой. — На прогулку? — И машина покатила дальше.
— Я так перед ним виноват, — съёжился Гор. — Он дал мне рукопись почитать. Я прочитал, а отзыв написать всё не соберусь. Рука не поднимается. Данила сказал, это первая повесть о любви в его творчестве. Как вам нравится: «в моём творчестве», — Гор неожиданно весело хихикнул. — А повестушка-то дрянь, слабенькая. В любви, оказывается, Данила не очень-то смыслит!
— Вы думаете, кто-то в ней смыслит?
— Данила-то умный, он только думать не хочет!
— Или не может уже?
— Нет-нет, — испугался Гор, — он очень умный! Но философии не знает! — Это был конёк Геннадия Самойловича. — Я с ним хотел о Кьеркегоре поговорить, так он его не читал. И, говорит, читать не буду. Эту мистическую галиматью! А сам по телевизору, я слышал, утверждал, что без Гегеля, Фихте, Канта, Кьеркегора современный человек жить не может! На Гуссерля нажимал! Врал? — Он с детским интересом поглядывал на Елагина. — Врал-врал! А зачем? Как умный человек он понимает, что нынче без философов никак нельзя, не модно. А читать не хочется.
— Лень? — поддержал разговор Елагин.
— Не-ет, — возмутился Геннадий Самойлович, — вот уж чего в нём нет, так это лени! Просто он считает, что вся эта философия в жизни ему не пригодится! Он абсолютный прагматик! В чистом виде! Я ему стал разъяснять философию Кьеркегора, в самом примитивном варианте, конечно, — Гор произносил «варьянте» и Елагину это нравилось. — Что Бог — это экзистенциальное сообщение, что прийти к истинному Богу можно только через абсолютный парадокс, через качественный скачок, а он только улыбается и смотрит на меня, как на ребёнка, несущего чепуху.
— Он правильно смотрит, Геннадий Самойлович. — Елагин шагнул с шоссе, нагнулся, сорвал осенний жёлтый цветок и принялся его разглядывать. — Гранину это совершенно не интересно. Кьеркегор утверждает, это вашими словами, я просто транслирую, что человек обязан стремиться к полной, абсолютной свободе личности, свободе выбора!
— Да, это так!
— А Гранин, как умный человек, давно уже увидел, что в нашей жизни есть только один выход — мимикрия. Знаете, кто лучше всех владеет мимикрией?
— Из животных или из людей? — серьёзно спросил Гор.
Елагин засмеялся:
— О людях мне судить трудно, я их не очень люблю!
— Когда говорят «не очень люблю», значит, любят. Иначе не признался бы! — Гор тоже улыбнулся. — Я правильно говорю? — это был его постоянный вопросик-присловье.
— Начнём с животного мира. С подводного царства, допустим.
— В таком случае, я думаю, камбала, — задумался Гор. — Нет-нет, — перебил он себя, — какая камбала, осьминог, конечно же!
— Почти угадали, Геннадий Самойлович! Каракатица!
— Так вы думаете, — он даже оглянулся, — думаете, Гранин у нас каракатица? — и меленько засмеялся. — Что чернильный хвост он выпускать умеет для маскировки, это верно!
— Даниил Александрович давно просёк правильный путь и сделал свой единственный выбор. Потому и считает разговоры о свободе выбора детской болтовнёй. Что вам и продемонстрировал.
— Позвольте, Костя, но ведь человек так жить не может! А уж писатель… — Он развёл руками. — Костя, я не хочу о нём так думать! Всё-таки какой-никакой талант у него есть!
Они замолчали, неторопливо шагая по дороге. Красные, жёлтые пятнистые листья осин, берёз, редких клёнов устилали обочину.
— Я тут недавно видел белочку, — сказал Гор, явно желая переменить тему разговора.
— Я тоже, — поддержал его Елагин. — Сегодня утром, прямо возле Дома творчества.
— Говорят, Горбовский приучил белочку, она к нему на второй этаж забирается. Кормит её мясом и орехами, — сообщил Гор.
— Белочку? Не белую горячку? — Горбовский был человек пьющий. — Хороший поэт Глеб, — отозвался Елагин, рассматривая цветок. Он пахнул сыростью, тленом и ещё чем-то, бесконечно печальным. — Талантливый. — Елагин отбросил цветок. — Не устали, Геннадий Самойлович? — они уже дошли почти до кладбища.
— Нет-нет, когда говорю о философии, я никогда не устаю! Вы знаете, многие ищут в философии смысл. Или смыслы, как теперь говорят. А я — нет! — Он игриво покосился на Елагина. — Я в философии ищу только красоту! Мысли! Это самое интересное.
Шурша гравием, свернули к воротам кладбища.
— Сейчас столкнёмся с Граниным, — сказал Елагин, поглядывая на серую «Волгу».
— Нет, мы к могиле Ахматовой не пойдём! А он, — Гор притянул к себе Елагина и сказал шёпотом, — он к другим не ходит. Да и к Ахматовой только гостей водит. Посидим? — Они подошли к аккуратной скамеечке. — А вы согласны с Кьеркегором относительно пути к Богу?
— Если вы имеете в виду, что к Богу нельзя прийти силой разума, — конечно! А относительно трёх стадий существования личности на пути к Богу…
— Да-да, это очень важно для меня!
— Геннадий Самойлович, после Кьеркегора столько уже написано и пройдено в современной философии…
— Нет-нет, тут я с вами не соглашусь! Философские системы как теоремы в математике — не стареют. Пусть философы шагают дальше, но три стадии существования человека на пути к Богу — это его открытие. И оно никуда не денется. И знаете почему? Он сумел сформулировать главное: философия начинается не от начитанности, не с игры ума, не с удивления, а с отчаяния! Здорово, а? Я это понял, только когда сам дошёл до последней точки, думал — всё, конец! — И стал говорить тише: — Если бы не Наталья Акимовна, меня бы уже не было! Да… Хотел с собой покончить от отчаяния!
Он оглянулся. Возле ворот кладбища слышались голоса, смех. Оттуда даже потянуло вкусным трубочным дымком, один из гостей Гранина — высоченный блондин с ярко-красным шарфом, намотанным на шею, даже с виду иностранец — курил трубку.
— Хотел покончить с собой, — повторил Гор. — И не смог, струсил!
Серая «Волга» с иностранцами уехала.
— Я хочу сходить на одну могилу, — сказал Елагин, поглядывая искоса на Гора.
Тот сидел на лавочке, нахохлившись и бессмысленно, безнадёжно глядя перед собой.
— Я хочу сходить…
— Да-да, — вернулся в этот мир Геннадий Самойлович. — Вы не обидитесь, я посижу здесь, на солнышке. Я ведь не люблю кладбищ, а тут… — он смущённо улыбнулся. — Я как бы и на кладбище, и нет… тут не страшно…
Елагин подошёл к могиле Ахматовой, постоял и свернул правее. Перед этим человеком он всегда ощущал чувство вины. Почему? Бог весть! Ахилл Григорьевич Левинтон. Когда-то, первым из писателей он прочитал криво-косо настуканные на хромой машинке рассказы о целине. И удивился: «Вы там были? Так пишите же, у вас здорово получается!» И когда Елагин напечатал первую повесть в журнале, Ахилл Григорьевич позвонил, поздравил. «Костя, поздравляю! Мечтаю о встрече!» Тогда, да и сейчас, о встрече с Елагиным никто, кажется, не мечтал. Во всяком случае не говорил ему об этом. И Елагин всё собирался сходить в гости к Ахиллу, так он называл его про себя, потом забывал, вспоминал, ругал себя, но так и не выбрался. Пока однажды, слоняясь по Комаровскому кладбищу, не наткнулся случайно на неприметный камень с надписью: «Ахилл Григорьевич Левинтон 1913—1971». Бухнуло вдруг сердце, замерло, схваченное безжалостной рукой так, что впервые в жизни пришлось вцепиться в железную оградку соседней могилы и постоять, глядя на кричащую надпись: «Ахилл Григорьевич…» со следами воды в неглубоко высеченных буквах. Ах, Ахилл Григорьевич… «Стою я раз на стрёме, держусь за свой карман…» — сколько раз Елагин пел эту песенку, сочинённую Ахиллом Григорьевичем Левинтоном, человеком «с греческим именем, европейской головой и еврейской фамилией», — так он шутливо представлялся иногда, а для своих: «с еврейским сердцем».
На обратном пути Геннадий Самойлович с наслаждением стрекотал что-то о Кьеркегоре, о своих (и его) любимых трёх стадиях существования человека — эстетической, когда человек переживает лишь отдельные моменты, этической — это забота о будущем, но только исходя из взятой на себя ответственности за прошлое…
Гор замолчал вдруг.
— Костя, вы меня не слушаете? Я вам надоел? Вы скажите, я не обижусь!
— Геннадий Самойлыч, слушаю внимательно! — это Гора вполне устроило.
— А третья стадия, можете соглашаться или нет, — когда человек живёт с ощущением вечности. Это и есть стадия религиозная! — Гор смотрел на Елагина бойкими коричневыми глазами. — Поспорьте со мной!
— Ни за что! — Елагин взял Гора под руку, показалось, что того слегка пошатывает. — Ясно только, что Фрейд или Фройд, как вам ближе? — Гор пожал плечами. — Открыл животную природу человека, а Кьеркегор — духовную.
— Да-да, — покивал Гор и замолчал, поглядывая себе под ноги.
Елагин решил, что старик устал, но недалеко было уже и до дома. Наталья Акимовна вышла из калитки и стояла, держась за неё рукой. Гор, увидев её, заспешил, но возле самой калитки остановился, старческой хваткой вцепившись в рукав Елагина:
— Вы правильно собираетесь писать о тиране. Надо-надо, пока ещё живы… — он задумался на секунду, — живы те, кого он… жертвы, — и замолчал, глядя куда-то мимо жены, Елагина, мимо писательских домиков в жалкой пестроте осенней листвы. — Но они вам много не расскажут! — Посмотрел снизу вверх, будто изучая Елагина. — А я хочу написать рассказ или повесть маленькую о Вавилонской башне! Не так давно раскопали фундаменты, там ведь, оказывается, не одна башня была, они зиккуратами назывались, так самая большая, наверно, та самая, Вавилонская, была квадратная, девяносто метров каждая сторона! — И оглянувшись на Наталью Акимовну, шёпотом: — Все говорят, что Бог разрушил её потому, что люди решили, что они, как боги, достанут до небес. Согласны?
— Пожалуй, — неуверенно согласился Елагин. — А что не так?
— Весь фокус, что они строили из кирпича! — торжествующим шёпотом проговорил Гор. — И из цемента, а лозой переплетали вместо арматуры! Из искусственного материала! Сами изобрели и принялись строить! А Бог ничего искусственного не любит, когда дело святынь касается! Ведь башню-то они строили, чтобы Ему поклоняться! — Он потянул Елагина за рукав, чтобы тот нагнулся. — А Советский Союз, — прошептал он в ухо, — Вавилонская башня и есть! — Старик шагнул с помощью Натальи Акимовны на мостик через узкую канавку и исчез за калиткой, не оглядываясь.
Елагин вспомнил, что Геннадий Самойлович до сих пор просит жену перед сном поставить рядом с кроватью чемоданчик с бельём и зубной щёткой. На случай ночного ареста.
Глава 4
От Ситного рынка он решил пройти дворами. Громадный чёрно-зелёный арбуз оттягивал руку, кроме того Елагин забыл, в какую подворотню надо входить, чтобы выйти сначала на Воскова, потом на Кропоткина (Боже, кто их сейчас помнит?), Пушкарский переулок, мимо (нечаянно свернулось) замечательного доходного дома Колобовых на Малую Пушкарскую, а после на Пушкарскую Большую. Пустые дворы, старухи в деревенских платках, беззвучно провожающие прохожего, тихие улочки с безглазыми домами, всех расцветок коты, по-хозяйски сидящие на тёплых солнечных пятнах, возле одного — недоеденная крыса, жалкие деревца, кое-где уцелевшие старые тополя с коричневыми морщинами стволов и облетевшими наполовину листьями, листья лежали, раскиснув, на мокром асфальте, делая его скользким; ряды пыльных окон, без любопытства глядящих в нелепые дворы, без всякого плана расползшиеся между улочек, неубранные помойки с запахом гниющих арбузных корок, слепленные из старья сараи и гаражи с приоткрытыми воротцами. В них виднелись мрачноватые мужики с перепачканными отработанным сизым маслом руками и обязательным окурком на губе. Возле гаража на неярком солнышке вытащены старые табуреты, украшенные ржавчиной машинные потроха, напоминающие исполненные современными кубистами останки древних разнокалиберных механических ящеров.
Последние проходные дворы старенького доходного дома с дальним выходом на Большой проспект, дверь рядом с провалившимся в асфальт канализационным люком и две ступеньки перед крутым подъёмом на пятый этаж. На первых двух — содранные кем-то деревянные перила, запах кошек и давнишнего засора канализации. Зато на пятом этаже звонок, он звонит не с первого раза, надо ещё покрутить пальцем, нажимая провалившуюся кнопку, и — далёкие шаги, щёлк выключателя и металлический хруст замка.
— О, арбуз!
— Да-да, и я вместе с арбузом!
Греча, она же Галина Сергеевна Грецкая-Юрьева, доктор экономических наук, прикладывается вкусно пахнущей щекой и удаляется, запахивая халат, по узкому кривому коридору в сторону кухни. Там уютно, убрано, сверкает новенький холодильник — недавний подарок дяди Оскара, и даже что-то булькает на плите.
— Костик, дорогой, как рада тебя видеть, — Греча снова прикладывается мягкой щекой, берёт из пепельницы дымящуюся сигарету, крепко затягивается и садится возле круглого стола.
Как умный экономист она ненавидит советскую экономику и всю жизнь преподаёт её в институте Советской торговли, которую (советскую торговлю) тоже ненавидит. Вместе со всеми профессорами, заведующими кафедрами и просто преподавателями, унылыми вороватыми студентами, универмагами, рынками, магазинами и магазинчиками с запахами плохого мыла и дезинфекции.
— Костик, — Греча, ласково поглядывая на Елагина, выкладывает заранее приготовленную закуску, она знает, что Елагин без спиртного не придёт, заглядывает в кастрюльку с пельменями, которые должны вот-вот всплыть, — как тебе нравится этот гад?
Гадами именуются все её любовники, меняющиеся примерно раз в полгода. Кроме одного, которого зовут Артур Щупак. Он тоже относительно молодой росток советской торговли, но какой-то не очень удачный. Попытавшись однажды стать честным, угодил за решётку, отчего Гречина любовь к нему выросла пропорционально реальным и мнимым страданиям. Он довольно высок, худ, с прижатыми к узкому черепу ушами, смотрит с прищуром, будто знает о тебе гадость, но из ложного благородства не хочет о ней говорить. Сейчас. Он был женат до отсидки, второй раз — после, но отношений с Гречей не оставляет, возникая всякий раз неожиданно.
Водки в квадратной бутылке (новинка советской торговли) осталось меньше половины, спелый арбуз сам собою развалился на неравные части, стоило тронуть его, — он ждал этого ножа. Красно-сахаристые неровные края соблазнительно сверкали в свете резкой электрической лампочки. Прекрасная закуска. А Греча в модных затенённых очках, с сигаретой, яркая помада осталась на всех жёлто-коричневых фильтрах, приплюснутых в пепельнице, была замечательной собеседницей. Во всяком случае, выпив противной водки и закусив арбузом, Елагин принялся рассказывать о будущем романе.
— Почему именно о Сталине? Что нового ты можешь написать о нём?
— Можно подумать, что кто-то знает больше учебника истории первого курса для медучилищ. И то мелким шрифтом. А у меня собирается довольно много материалов. — Елагин вдруг подумал, не зря ли он затеял этот разговор. — Письма разные, воспоминания, кроме того, — опять мелькнуло в голове: «Зря, зря я болтаю!» — пока ещё есть живые свидетели. Они уходят, конечно… надо успеть…
— Костик, — Греча поднялась, чуть качнувшись, — у меня есть дневник моего папы. Ты знаешь, что он был чекистом?
И, не дожидаясь ответа, уплыла в коридор. Слышно было, как по дороге она вошла в туалет, потом проурчала вода, и Греча скрылась надолго.
Елагин любил бывать у неё. Крупная, бельфамистая Греча в вечном халате, с сигаретой в холёной руке существовала в созданном ею пространстве, перемещаясь из комнаты в кухню, сопровождаемая шорохом ткани и запахом дефицитных духов — польской подделкой под «Шанель № 5».
Затренькал звонок, нажимаемый десять раз подряд. Так мог звонить только дядя Оскарчик. Громадный толстый еврей с глазами, глядящими мимо собеседника.
— Костя, я тебя приветствую! — Оскарчик топал, хромал, гремел банками, сложенными в авоську, кричал так, словно Елагин находился метров за тридцать от него, вытаскивал из безразмерной авоськи двух невиданно больших лещей, завёрнутых в газету, и запихивал всё это в холодильник. — Костя, всё пишешь? — гремел Оскарчик. Его почему-то развлекало, что Костя что-то пишет и, более того, его кто-то читает. — Пишешь? — Он с треском захлопнул холодильник. — А зарабатываешь где? — Умный Оскарчик понимал, что на жалкие писательские деньги жить невозможно. — Гася! — проорал он в сторону коридора, в котором скрылась Греча. — Сейчас придёт Женька Ветеринар, принесёт водки. «Старки»! Настоящей! Что вы пьёте эту дрянь? — И тут же выпил рюмку, протянутую ему Елагиным.
Забавно, но тихий еврей-алкоголик Женька по фамилии Ветеринар был действительно ветеринаром.
Вместо Гаси из коридора появилась соседка Гречи, она же сожительница Оскара, Катя, улыбчивая и хитрая тётка с ямочками на толстых щеках. За эти ямочки её и любил Оскарчик. Так он говорил. То есть кричал, по обыкновению. Вслед за ней возник Женька Ветеринар, маленький, интеллигентно-профессорского вида человек, гружённый бутылками. И почти сразу — Греча с несколькими толстыми тетрадями, перевязанными вылинявшей розовой лентой. Из тех, что когда-то вязали бантами на головах послушных и аккуратных девочек.
— Костя, ты видел когда-нибудь такую водку? — Несколько бутылок «Старки» уже золотились на столе. — Нет? И никогда не увидишь! Её продают только своим. Женька, верно?
Тот молча кивнул, открутил невиданную в те времена винтовую готовку непродающейся «Старки», поднял стакан, стоявший на столе, внимательно изучил, глядя на свет, засохшие чаинки, подул на них, налил себе полстакана и выпил.
— Он может достать почти всё, верно, Ветеринар? — Оскар, развалившись в хилом, скрипящем под ним креслице, успел хлопнуть по плотному заду протиснувшуюся к раковине Катю, та уже чистила Оскаровых лещей, выпить вслед за интеллигентным Женькой водки и слопать закуску, приготовленную Гречей. — Гася, как ты делаешь эти бутерброды? Сыр с чесноком? Женька, что они тебе напоминают? — Тот промолчал. — Они в точь похожи на черемшу! Костя, черемша — лучшее лекарство от цинги. Вот у меня не осталось ни одного зуба, — Оскар лихо выдернул изо рта розовую мокрую челюсть, помахал ею, демонстрируя челюсть публике, и снова забросил её обратно. — А у него? Женька, покажи зубы! — Женька послушно открыл рот и продемонстрировал зубы. — Костя, это я научил его есть черемшу! Он же загибался на лесоповале! А попробуй найти что-нибудь для жрачки там, где прошли зеки!
— На лесоповале? Он же работал ветеринаром? — удивилась Греча, она сидела рядом с дядей, любовно поглядывая на него.
— Женька? — Оскар повернулся к тихому еврею. Тот голубыми, стеклянными глазами смотрел мимо всех. — Рассказать, как ты стал ветеринаром? — захохотал Оскар. — Гася, ты думаешь, что его фамилия всегда была Ветеринар? — и забросил в громадную пасть кислой капусты, выставленной на стол заботливой Катей. — Женька, как была твоя фамилия?
Ветеринар покивал, не поворачивая головы.
— Так вот, его фамилия была Беэр-Шэва, я правильно говорю? — он налил себе и Ветеринару водки, и они выпили. Оскар снова схватил волосатой рукой капусты и закусил. Женька повернулся, поискал что-то на столе, взял с тарелки Оскара остаток бутерброда и откусил микроскопический кусок.
— Вот так он ел всегда! — Оскарчик хлопнул друга по плечу, отчего тот слегка осел на бок. — А скажи, Костя, скажи как писатель, хоть один человек в лагере смог бы выговорить фамилию Беэр-Шева?
— Это древний город, — неожиданно сказал Ветеринар, по-прежнему ни на кого не глядя. — По-русски его переводили как Вирсавия.
— О, проснулся, — прокомментировала Катя, обнимая сзади маленького Ветеринара полными руками, — заговорил!
— А что делать человеку с такой фамилией, Костя, это я тебя как писателя спрашиваю. А? Правильно! На перекличке майор наш, начальник лагеря Шапошников, начал было читать-мучиться, а я ему и крикнул: «Ветеринар он!» — Видно было, что Оскарчик не впервой рассказывает эту историю, не теряя при этом удовольствия. — Шапошников обрадовался, как… — он задумался на секунду, — как школьник, если ему голую жопу показать! Кричит: «Где, мать-перемать, ветеринар? У меня собаки дохнут, а вы, сучары, ветеринара на общие гоните? Где ветеринар?» — Оскар был в восторге от себя. — Я его и вытолкнул. Верно, Женька? А по фамилии как? — это Шапошников. Я для смеха кричу — тоже Ветеринар!
— Я всю жизнь собак боялся, — вдруг сказал Ветеринар, не обращаясь ни к кому. — А там собаки, — он помотал головой, — зверюги!
— Я боялся даже смотреть в их сторону! — Оскар отвлёкся от леща, который уже скворчал на сковородке расторопной Кати. — Поперчи, поперчи как следует! — Он выхватил из рук Кати деревянную перечницу-мельничку. — А? У кого ещё есть такая? Это мне прислали из Америки! Я сразу отнёс к одним евреям в кооператив, говорю: «Евреи, налаживайте выпуск таких мельниц, так вы озолотитесь!» Нет, они делают жестяные накладки на гробы и не хотят ни о чём думать! — И с грохотом уронил мельничку на пол. — Я боялся смотреть в их сторону, такие зверюги, а он пошёл! Течных сук специально выпускают в тайгу, чтобы их волки трахали!
— Захочешь жить, пойдёшь, — прокомментировал бывший Беэр-Шева. — У них была парша, чесались так, что рвали когтями мясо до кости!
— Ты расскажи, расскажи, как ты их лечил.
Оскарчик успевал всем подлить старки, выпить и даже утащить со сковороды громадный кусок леща.
— Оскарчик, он же ещё не готов! — Лещ был обжарен с одного бока.
— Зато Оскарчик готов, — вставил Беэр-Шева, закусывая остатками бутерброда с тарелки Оскара. — Я вспомнил, как моя бабушка лечила овец припарками из отрубей…
— Костя, а ты можешь представить, как это в Ветлаге раздобыть отруби? А майор Шапошников раздобыл!
— Он любил собак, — кивнул ветеринар.
— Я эти отруби жрал за милую душу. — Оскар налил, и они впервые чокнулись с Беэр-Шевой. — Женька меня ими спас, я бы сдох раньше собак!
— А паршу я им вылечил! — кротко сказал Женька Ветеринар, он же Беэр-Шева.
— Ты лучше руки покажи! — Оскар, с треском развернувшись на хилом креслице, схватил со сковородки кусок леща и бросил его в тарелку другу. — Закуси, Катя подперчила как ты любишь!
Беэр-Шева покорно поднял рукав. Руки от кистей до локтя были покрыты страшными шрамами. Только сейчас Костя заметил, что на левой кисти нет двух пальцев.
Оскар перехватил его взгляд:
— Это от собак, — собаки, верно, Женька? Отожрали два пальца!
От громадных лещей на тарелках поблёскивали остовы, водка на столе почему-то не убавлялась, хотя две-три пустые бутылки Катя поставила в угол, под раковину. Из старого бронзового крана, нашёптывая что-то, всё время подтекала вода. Ветеринар Беэр-Шева слезящимися стеклянно-голубыми глазами смотрел на экран не включённого телевизора. Оскарчик единственным видящим глазом косился на Елагина.
— Почему вы все, писатели, против советской власти? — Очки сползали с толстого потного носа, он их подхватывал, надевал снова и опять ловил. — Я лично очень даже за советскую власть. Сказать почему?
— Почему? — неожиданно вскинулся Ветеринар. — Я тоже против!
— Потому что я был в Америке! Не верите? — Оскарчик неожиданно к месту и не к месту стал вставлять какие-то словечки. Как он думал, американские. — Я в двадцать четвёртом году эмигрировал ту май лав Америка! Вместе с братьями Лёвой и Зямой. И ещё четыре сестры, их можно не считать. Ихнее правительство, гавемент, пригласило евреев. А я был комсомолец из комсомольцев! Я не эмигрировал, а поехал строить для этих шлемазлов коммунизм. Мои братья Лёва с Зямой пошли на апойтмент, у них же было образование. А со мной даже не стали разговаривать. Я им про комсомол, а они — какой каледж закончил! А? Меня ж после этого апойтмента на работу никуда не брали, я ночевал с неграми под мостом!
— Оскарчик не врёт, — подтвердил Беэр-Шева, не отрываясь от мёртвого экрана телевизора.
— Золст лэбм — обэр нит ланг! — уставился на друга Оскарчик.
— Дядя, что вы ему сказали? — попробовала перекричать его Греча.
— Он сказал: «Чтоб ты жил, но недолго», — меланхолически заметил Беэр-Шева. — Он всегда умеет перебить мою мысль!
Они, не чокаясь, выпили, одинаково нюхнули кулак и задумались.
— Ты хотел сказать, как тебя из Америки выперли, — наконец сказал Ветеринар.
— Да, — неожиданно согласился Оскарчик, — мне сказали, что такого дерьма, как комсомольцы, у них у самих достаточно. Зато я плыл до Одессы на таком лайнере! За ихний счёт! Гася, ты представить не можешь, цельный дом. И ещё это… — он через стол уставил палец на Ветеринара. — Женька, как называется, когда можно жрать всё что хочешь?
— Шведский стол, — с интонацией заводного человечка сказал Беэр-Шева.
— Он, Гася, — это раскрасневшаяся от водки Катя — Грече, — он сколько ни выпьет, памяти не теряет!
— Да, — обрадовался Оскарчик. — Можно было жрать хоть цельный день. Но ты думаешь, что я только и жрал на этом лайнере? — Он почему-то говорил «лайнёре». — Там был один еврей, он меня научил делать толь. Костя, вы знаете, что такое толь?
Елагин едва сидел, то и дело роняя голову на грудь. «Старка» своё действие оказывала. Лампа в жёлтом стеклянном абажуре, недавнее приобретение Оскарчика, расплывалась и стреляла тонкими лучиками.
— Толь… толем… толью кроют крыши, такой материал…
— Он знает, что такое толь?! — Оскарчик повернулся к Кате, кресло под ним трещало и шаталось. — Катя, что скажешь? Толь, шейгиц[1] — любовно сказал Оскарчик, — кормит меня всю жизнь. Я таки имею свой кооператив и имею свою жизнь, верно, Катя?
— Ахухим аид, — вставил, не повернувшись, Беэр-Шева.
— Оскарчик, что он сказал?
— Гася, тебе ещё рано это знать про своего дядю. Он сказал «хитрожопый аид»! — Оскарчик уставился на тетрадки, переплетённые бантиком. — Ты хочешь дать этому пурицу дневники своего папы? Папа у Гаси, — Оскарчик строго смотрел на Елагина, — служил в НКВД. Вы знаете, Костя, сколько разных балабустов1 он отправил кой-куда? Нам с вами не сосчитать! А меня с Гасиной мамой Софочкой он таки спас. Теперь скажите, почему спас? Только не слушайте майсы про еврейскую родню! Отправляли родных евреев куда надо за милую душу! — Оскарчик налил по полстакана старки, кряхтя поднялся, Катя с трудом ассистировала ему, и сказал со всей возможной торжественностью: — Выпьем за Сергея! Он не отправил меня в тридцать седьмом году куда Макар… — Оскарчик повернулся к Беэр-Шеве: — Правильно будет — Макар?
Тот кивнул.
— Макар телят не гонял, потому, что я был настоящий ёлд[2] и настоящий комсомолец, а он — коммунист!
Глава 5
Татьяна Николаевна Глебова играла на скрипке. Это священный акт. Не просто мешать или разговаривать (не дай Бог перешёптываться), а даже передвигаться по квартире запрещено. В живописи она слышала и рисовала музыку, в музыке видела свою жизнь, родителей, имение Коротнёво Мологского уезда Ярославской области, гимназию Стоюниной на бывшей Кабинетской 20, ныне улице Правды, годы учёбы и работы с Павлом Филоновым, таинственную, длиною в сорок лет, юношескую дружбу с Алисой Порет, страстный, долгий, мучительный роман с органистом Исайей Браудо, счастливый брак с Владимиром Васильевичем Стерлиговым, особо почитаемым в доме, собственную старость и благородную нищету.
Татьяна Николаевна, строгая, коротко стриженная опрятная старуха, всегда играла соло и всегда в дальней комнате, уставленной картинами, мольбертами с незаконченными работами, заваленной альбомами с рисунками и акварелями. Играла она долго, иной раз часами, прерываясь только на перекур и розыск нот, постоянно падавших с пюпитра. Игрался всегда Бах. Скрипичные сонаты. Скрипичные партиты, объединённые с сонатами в огромный opus из шести многочастных произведений. Один из шедевров Баха. Шедевр для скрипки без сопровождения (Senza basso accompagnato). Структура, именно структура (это важно!) настоящего «цикла циклов», поясняла Татьяна Николаевна, свидетельствует об особой «органичности замысла». Едва ли кто-то из слушателей мог прочувствовать органичность замысла. С возрастом, признаться, игра её не улучшалась, гости иной раз засыпали или подрёмывали под скрипку, несколько по-ученически, но горячо оплакивавшую утёкшую и утекающую жизнь.
Елагин был среди «допущенных» и приближённых. В дом, вернее, в мастерскую Татьяны Николаевны и Стерлигова, Елагина привёл Геннадий Самойлович Гор, страстный поклонник формалистического искусства, ярких красок, живописной смелости, формы, цвета. Поклонник и коллекционер. Сколько позволял скромный доход. Елагину было неловко бродить долгое время среди акварелей, холстов без рам, глазеть на них и уйти, не купив хоть что-то, чтобы поддержать художников. Денег не было, но на последние пятьдесят рублей он купил небольшую акварельку: яблоко странного цвета и формы на наклонившемся сиреневом столе. Яблоко, нарушая законы физики, не падало. В кособоком разрезе его виднелись лиловые семена и капли то ли сока, то ли пота, проступившие на мякоти. Гор пришёл в восторг, утверждая, что Елагин выбрал лучшую картину. Глебова тоже одобрительно и ласково кивала. Так, неожиданно для себя, Елагин стал знатоком живописи и был «допущен в дом». Для Татьяны Николаевны, наследницы старинного дворянского рода, само понятие «дом» было особым.
Гораздо больше любил Елагин слушать записи Марии Юдиной. Для этого собирались специально, народа приходило много: какие-то старухи в шалях, взлохмаченные молодые люди, нервные девицы с сигаретами в руке, несколько знакомых лиц, близко Елагин знал только подпольного философа, как он сам себя именовал, Якова Друскина, рядом с которым всегда садился. Если кто-то из молодёжи (чаще Мишка Шемякин) не опережал его. Слушали никому не известных тогда Хиндемита, Артюра Онеггера, Мессиана, Игоря Стравинского.
Стравинского и Хиндемита Мария Николаевна любила больше других, раздобывала за бешеные деньги зарубежные пластинки, насторожённо смотрела, как Стерлигов ставит пластинку на проигрыватель, подаренный, кстати, Гором, и замирала, сидя в полутьме. Светился только кончик сигареты. Однажды почти удалось послушать и саму Юдину. Рыхлая, встрёпанная старуха в разбитых кедах на отёкших ногах, в бархатной рясе, с крупным нагрудным крестом, прошла не здороваясь к роялю, взяла, не присаживаясь, два аккорда, матернулась (или так послышалось?) и отказалась играть. Рояль был расстроен. Зато полвечера пила потихонечку плохой коньяк и говорила о Франциске Ассизском. Кто-то спросил её, правда ли, что Сталин услышал по радио её 24-й концерт Моцарта и потребовал пластинку. Старуха огрызнулась, сказав что-то вроде: «Не знаю такого, он музыку не писал», и снова, вцепившись в разговорчивого искусствоведа Всеволода Николаевича Петрова, вернулась к философии святого Франциска.
Елагин сбоку видел только её пепельно-седые лохмы, какие-то тряпки, свисавшие из-под рясы, и тяжёлую, набрякшую руку. Говоря, она шевелила пальцами, как шевелит пальцами мастеровой, плотник, рассказывая, как он ловко изладил незадавшийся сразу угол сруба. О святом Франциске Елагин тогда не знал ничего, просто слушал старуху, поражаясь напору, с каким она говорила, и мгновенным, резким ответам на реплики Якова Друскина. Кажется, Друскин утверждал, что святого Франциска переписывают время от времени, сообразуясь с требованиями эпохи. «Не умничайте, Яня, — сказала Юдина, странно закинув голову. Словно косилась в потолок. Позже такое движение он увидел у огромного филина в зоопарке. — Не умничайте, а читайте в подлиннике. Могу подарить, мне прислали из Рима, из папской библиотеки». «Из папской библиотеки» — это поразило.
— Я достаточно умничал в ссылке, — глаза Друскина вспыхивали, стоило ему повернуться в сторону Юдиной, так были расставлены старинные лампы.
— А помните, Яня, я прислала вам в Якутию пластинки Шенберга?
— Конечно, — засмеялся, словно закашлял Друскин. — Пластинки дожидались зимника, летом туда не было дороги. Я их слушал в школе. Вместе с учениками. Потом дети рассказывали мне, что за дверью подслушивал самый главный шаман Якутии. Он стеснялся войти. Но Шенберг привёл его в такой восторг, что «Лунного Пьеро» шаман исполнял на хомусе. Хомусам, кстати, пять тысяч лет. И меня называл «лунный шаман», утверждал, что видит моё лицо, когда играет «Лунного», просто «Пьеро» не мог выговорить… Потом мы с ним сошлись на том, что мир возник из точки и в точку же превратится, хотя это в полном несоответствии с якутской версией…
— Яня, я решительно отвергаю ваши математические бредни о начале и конце мира, решительно. Бог создал мир, и пока люди не поймут это…
— Мария Вениаминовна, а что же такое Бог, позвольте вас спросить? Неужели это более чем странное изображение на доске? Которое вы так разыскивали и которое, по-вашему, должно висеть непременно первым? Или это тоже сложная метафора, коими, по-вашему же, изъясняются все религии?
Дело в том, что Юдина, войдя в мастерскую Глебовой, уставилась на небольшую икону Богоматери, перекрестилась и повернулась к хозяйке.
— Марья Николавна, а где Иисус?
— Там, — Глебова махнула рукой, — в кабинете!
— Он должен быть здесь! — Юдина указала на стену. — Первым!
Вот и теперь в ответ на реплику Друскина она на мгновение задумалась.
— Бог — это высшее личностное существо, отдельное от мира… Так, во всяком случае, сформулировал один умный человек. Лучшее, что я слышала о Боге! Высшее — это очевидно и не требует пояснений, личностное существо — это живая сущность, которая вступает в контакт, в сношение с нами, с каждым из нас, и в то же время — отдельное от нашего мира. Никаких антропоморфных бредней! Боги как люди, люди как боги, боги совокупляются с людьми… Ересь!
— Это вообще не из богословия, не из философии, это каббалистическое утверждение! — вспыхнул Друскин.
— Тише, — подняла руку Юрьева. — Слушайте музыку, слушайте! Наш «Лунный Пьеро», — она хмыкнула, и было непонятно, смеётся она или плачет.
Ещё запомнилось из долгих разговоров разве что: «Начни делать необходимое, затем возможное, и увидишь, что уже делаешь невозможное». Запомнилось потому, что Гор, спускаясь по тёмной лестнице и схватившись дрожащей рукой за рукав Елагина, несколько раз повторил афоризм (так Гор именовал высказывание святого Франциска). «Я несколько раз в жизни, — Гор шаркал, нащупывая ногой ступеньки, — пытался следовать этому изречению. Первый раз — когда мне было четырнадцать лет. Последний — совсем недавно. И каждый раз не удавалось!» — Они вышли на улицу, сеял мелкий дождь, Гор смеялся, протирал очки и по-детски морщился от капель, разбивавшихся о жестяную крышу крыльца.
Глава 6
Саша (Самуил Аронович) Лурье был, по обыкновению, печально-ироничен.
— Едва спасся от Мануйлова. — Они с Елагиным вышли из Дома творчества и направлялись в сторону станции Комарово. — Виктор Андроникович всё пытался проводить надо мной опыты по хиромантии. — Саша прикурил, прикрываясь полой лёгонького плаща от ветра. Под мышкой он держал папку с рукописью. — Я дал Даниле почитать своего Писарева.
Имелся в виду многострадальный роман «Литератор Писарев», который Саша сначала никак не мог дописать («Он, Писарев, вызывает у меня отвращение, а по всем канонам литературы я должен любить героя»), а потом издать. Сейчас, как представлялось Саше, был удобный момент: журнал «Нева», в котором Лурье был редактором отдела прозы, печатал очередную повесть Даниила Гранина.
— Я ему всунул рукопись полгода назад, он отбивался, как мог, — Саша был доволен собой. — Понимаете, Костя, он будет в дураках при всех обстоятельствах! — и хитро поглядывал на Елагина. — Сказать, что это плохо, он не может, — раз, всё-таки я его редактирую; сказать, что не может написать рецензию или хотя бы частное письмо, — неловко, мы же интеллигентные люди; просить Попова (главного редактора «Невы») печатать роман — не будет, чем явит свою подлость. Таким образом — со всех сторон в дураках.
Елагин проводил Сашу, распрощались возле станции, — Лурье отправился к даче Гранина: тот попросил Сашу заодно помочь закрыть окна ставнями. На зиму. Саша видел в этом хороший признак: не будет же Гранин просить редактора отдела прозы навешивать ставни на окна, если для него нет хорошей весточки? Тем более — роман о Писареве, где ни намёков, ни подвохов, чистая литература. Биография. А уж писать Саша умел! Как умел и по-редакторски читать, схватывая текст целиком и потом разбирая его, как женщины разбирают принесённые с поля цветы, чтобы сложить из них букет, или опытный восточный искусник-повар разбирает руками волокна мяса, пальцами чувствуя плотность и упругость его, а может быть, даже и вкус будущего кухонного шедевра, который изумлённые гости будут поглощать, переглядываясь и не понимая, что же они едят, что за таинственные вкусы заставляют трепетать ноздри, обволакивая нёбо, возвращая забытое, исчезнувшее древнее наслаждение от еды, пищи, вкушения чьей-то бывшей жизни, руками кудесника превращённой в жизнь твою, сегодняшнюю. Саша умел насладиться текстом, словом, внутренним звучанием, ритмом, пластикой фразы, умел отбросить с кривоватой улыбкой знатока её подпорченную, прогнившую изнанку или заношенный, как старая портянка, оборот. Он любил и получал физическое, может быть, наслаждение, найдя, что было нетрудно, в рукописях современных классиков глупости, враньё, неумение пользоваться словом. И с профессиональным тактом подчёркивал фразы, правил их, оставляя классику решить, — так ли надо? — а на деле тыча его носом в протухший продукт привычных ко лжи мозгов. Замечали ли они эту издёвку? (А может, и комплексы самого Лурье?) Скорее да, потому и не очень любили Сашу, чувствуя его недосягаемость: совал носом в их собственное дерьмо с деликатным упорством, с лёгкой иронией и милой интонацией опытного врача: потерпите, родной, сейчас вам будет немного больно! И втыкал (вонзал, вонзал!) ядовитые иглы под ногти классиков.
Елагин вернулся в Дом творчества, поднялся к себе в номер, стараясь не прислушиваться, как стучит машинка в комнате Штемлера. Тот с упорством дятла и ловкостью паука плёл свои ловчие сети для выживающих умом интеллектуалов, читающих между строк и находящих много смелости в липких ячейках, напоминающих жизнь, как напоминают запахи цветов и луга отдушки для общественных туалетов. Дамы обожали его намёки на семейные тайны цариц и царей нынешнего высшего света, девицы искали и с разочарованием не находили обещанных в аннотациях «откровенных сцен». Вместо них Илюша отделывался троеточиями.
Но Елагин, слыша стук машинок из-за дверей писательского дома, всегда чувствовал себя как цыган на рынке: все торгуют, куют что-то, продают, а у тебя и продать нечего, хоть воруй!
Он заперся, оставив в замке ключ, — наивное представление интеллигента: если ключ не вытащен, замок открыть невозможно. А если просто высадить хилую дверь плечом?
На крышке чемодана, подаренного когда-то московскими тётушками, был почти незаметный карман, и Елагину хотелось думать, что это знаменитое так называемое второе дно. В потайном кармане хранились несколько листков фотобумаги с плохо различимым машинописным текстом. Листки эти Елагин привёз из Москвы. Неизвестная девица, довольно хорошенькая, впрочем, передала («Вы знаете, от кого!») тонкую папочку в вагоне метро, в котором они условились встретиться. Зачем нужны были эти ужимки конспирации, Елагин не понимал, но относился к ним как к должному. Пусть играют!
Читать было неудобно, глянцевые листки отсвечивали, бликовали, кроме того, сам машинописный текст был, видимо, каким-то третьим-четвёртым экземпляром в закладке, то-есть полуслепым изначально. Это была исповедь-откровение старой большевички Ольги Шатуновской. Той самой, что возглавляла комиссию по расследованию сталинских злодеяний. Материалы комиссии надолго легли в каких-то кабинетах, а воспоминания всё ещё энергичной старухи-большевички распространялись самиздатом. И очень беспокоили нынешние, как их стали называть, правоохранительные органы. Совсем недавно ещё говорили просто «органы», и всем было понятно. Время, однако, требовало, как казалось властям, перемен и пояснений, и органы превратились в «правоохранительные».
Видно было плоховато, но если удачно повернуть настольную лампу со следами чьих-то пальцев на чёрном пластиковом куполе, то прочесть текст было возможно.
Про Сталина в восемнадцатом году
О том, что Сталин, тогда ещё Коба, был агентом охранки, действовавшим в Закавказье, писал Ной Жордания в книге, изданной за границей. О том, что Сталин — провокатор охранки, говорил Степан Шаумян в 1918 году, когда я была его секретарём и присутствовала на созываемых им совещаниях.
Троцкий отдал Сталину приказ — немедленно направить на спасение Бакинской Коммуны дивизию Петрова. Сталин отправил дивизию в совершенно другом направлении. Самого же Петрова с небольшим отрядиком в несколько десятков человек и парой пушек он отправил спасать Бакинскую Коммуну. Когда руководители Бакинской Коммуны, встревоженные прибытием столь незначительных подкреплений, собрались у Степана Шаумяна, он сказал: «Вы ожидали, что Сталин будет вас спасать? Ничего подобного, он хочет вашей гибели. Это — агент охранки».
Существует две версии о поведении Сталина в дни Октябрьского вооружённого восстания: одна, что Сталин куда-то стушевался, отошёл на второй план, и версия Троцкого, что он просто бежал из Смольного, где-то прятался и прекратил информировать Ленина о происходящих событиях, что ему было поручено.
Обе версии неверны. Сталин никуда в дни октября не бегал и отнюдь не стушевался. С докладом, направленным против Ленина и Троцкого, он, оказывается, против решения ЦК от 16 октября выступал перед большевистской фракцией собиравшегося в те дни Второго Съезда Советов. Доказывал он, что восстание преждевременно, что не надо торопиться. Этот доклад Сталина перед большевистской фракцией РКП(б) на втором съезде Советов записал со стенографической точностью делегат от Ростова Жаков, старый большевик. У политкаторжан был журнал «Красный архив», там он опубликовал свою запись в начале двадцатых годов.
Сталин об этом знал и дождался своего часа. Жакова схватили и в одночасье расстреляли. Это я установила, когда работала в Комитете партийного контроля. В 1937 году, когда Жаков уже жил в Москве, за ним приехали сотрудники НКВД и без суда и без каких-либо объяснений расстреляли. Это было сделано по приказу человека, который обладал феноменальной памятью и ничего не забывал.
О нём сказал Буду Мдивани перед казнью, отказываясь дать ложные показания: «Вы убеждаете меня, что Сталин обещал сохранить старым большевикам жизнь? Я знаю Сталина тридцать лет. Он не успокоится, пока не перережет нас всех, начиная от грудного младенца и кончая слепой прабабушкой!»
Мдивани отказался оклеветать себя, и был расстрелян.
Кажется, действительно стоило прятать этот текст. Елагин поднялся, зачем-то подёргал запертую дверь и снова сел к столу. В голове вдруг закрутилось: какого чёрта я ввинчиваюсь в это дело? Кому нужна эта «настоящая» биография тирана? Сколько надо ездить, сидеть со стариками, путающимися в именах и датах, врать в архивах, выуживая из параллельных дел что-то нужное, прятать заготовки романа от «всевидящего друга», который «всегда со мною»? Зачем? Чтобы кто-то из будущих читателей, может, и найдутся такие, лениво открыл толстый том, зевнул и отложил его? Или попасть в сноску академического издания: «Такой-то, роман, год издания…» Кстати, а какой год издания? Кто тебе сказал, что твой роман будет хоть когда-то издан? Невиннейший «формалистический» (ах, ах!) роман Гора «Корова» тридцать лет валяется в рукописях, рассованных по знакомым, желательно не связанным с литературой, чтобы на них не пала тень, а ты хочешь…
Елагин вспомнил московский визит, переулок в районе Сретенки со смешным названием Последний, впрочем, может быть, это был другой переулок, кажется, Большой Сергиевский. Кривой, падающий к Трубной улице переулок с московскими проходными дворами, несхожими с питерскими, какие-то деревянные домики, похожие на дровяные сараи, галерейки с вывешенным на перила разноцветным женским бельём, хрустящим на морозе, подвал с кислым облаком жилья, скипидара, лакокрасочной химии, водки, закуски, стоящей на столе третий день, чавкающие двери, ступени то вверх, то вниз и большущая (или так показалось?) комната, ярко освещённая несколькими лампами, две — без абажуров, на одной прогоревший и пожелтевший в месте прогара бумажный раструб-колпак, человек, спящий на полу почти под столом, за которым сидят веселящиеся люди, — пир! — а вокруг — картины, крутой замес цвета, линий, людских и лошадиных глаз, картины с толстыми тётками, написанные красным, жёлтым и синим, холсты с осыпающимся грунтом, сваленные в углу, листы акварелей с равнодушным котом, спящим на них, в дверном проёме без двери виднеется печатный станок, за которым полуголый человек делает оттиски и рассматривает, сбросив очки со лба на нос, далеко отставляя руку, дым, вьющийся вокруг ламп, две полупьяные красотки и огромный, высоченный человек с вьющимися чёрными волосами, падающими на лоб. Две длинные чёрные тени от ярких ламп пересекаются за его спиной. «Меня убить хотели эти суки…» — гремит человек, опираясь рукой на стол. В другой — полстакана водки. Это знаменитый писатель Юрий Домбровский.
— Налейте ему, — командует хозяин, обнимая молоденькую девчонку. — Я его знаю, питерский литератор, — он с трудом выговорил «литератор». — Елагин его фамилия, Стерлигов прислал. Садитесь, Елагин, как вас звать-величать? — по-светски проговорил хозяин. — Константин? Девчонки, налейте Косте водки.
Пить не надо бы, но и отказаться невозможно. Потом читали наперебой с Домбровским стихи, он обнимал Елагина, радовался, что тот помнит и любит Веневитинова:
— Как, вы помните «К друзьям. В Новый год»!? — И сам загремел прекрасным басом: — Друзья, настал и Новый год, забудьте старые печали, и скорби дни, и дни забот, и всё, чем радость убивали…
От второго и почти сразу третьего стакана Елагин быстро опьянел, опять читал стихи, обнимался с художниками, Домбровским, даже пел что-то под гитару, извлечённую из угла с акварелями. Кот нагло и недовольно мяукал, иногда попадая в ноты. Отметил, как старый художник исчез с красоткой в соседней комнате, той, с печатным станком, и вскоре появился совершенно голый, придерживая рукой длинный член, вывалившийся из пучка чёрных волос.
— Не стоит, — сказал он довольно равнодушно, как бы констатируя факт, — не хочет. А она, б… — матернулся старик, — лежит как бревно. — И пояснил, бросив на произвол судьбы причинное место и разведя руки: — Пьяная в хлам.
Среди общего шума, бряканья гитары особо выделялся храп спящего в углу человека.
— Толька Зверев, — пояснил голый хозяин. — Гениальный художник. Мы все, — он обвёл рукой со стаканом, водка разбрызгивалась, но он не обращал внимания, — не стоим одной его работы. Все! Потому что он гений, а мы… — старик задумался. — А мы, кроме Юрия Осипыча, дерьмо рядом с ним. Ты не думай, Костя, — вроде бы спохватился он, — что Толька Зверев пьяный. Нет, он сегодня трезвый, как стёклышко. Просто устал. Я ему говорю, приляг вон в той комнате, там диван, а он — нет, люблю на полу спать. Завалился на холсты и спит. И вот так всегда. Даже когда трезвый.
На долгий, резкий звонок встал, качнувшись, только восточного вида друг хозяина. Он сидел с картонкой на коленях, пил со всеми и рисовал углем портреты, остро поглядывая на присутствующих.
— Менты идут, — пояснил он, — щас бабки вымогать будут. Будто мы кому-то мешаем, шумим.
Но вместо ментов в комнату вошёл высокий, плотно закутанный в пальто человек с глубокой морщиной, будто шрамом, меж бровей.
— А, — пьяно поднялся из-за стола Домбровский, — Александр Исаич, мы тут слегка… немножко… заходите!
— Я думал, вы пригласили меня для серьёзного разговора, — медленно, скрипучим голосом проговорил человек. — Юрий Осипович, вы держите себя недостойно вашего таланта! — и вышел, по-солдатски повернувшись кругом.
— Кто это? — спросил Елагин.
— Солженицын, писатель такой, — как бы отмахнулся хозяин. — Второй раз приходит, хочет Домбровского трезвым застать, — и скорчил печальную мину. — Хочет, а никак. Не может!
Неужели именно тогда и пришла безумная мысль написать книгу о тиране? Это какой-то катакомбный Рим! Талантливейшие люди встречаются в гнусной, пропахшей всеми запахами тления, распада, разврата «мастерской», где кот прячется от крысиных полчищ, запрыгивая на руки хозяину, а тот, не отвлекаясь от работы, швыряет в угол башмак и пишет, пишет уродливо-сумасшедше-красивые портреты, райские пейзажи, где пасутся скорбные коровы с человечьими глазами, а голуби мира с орлиными когтями, вцепившись в холки коров, выклёвывают мозг, где писатель, известный всему миру, пьёт, заливая водкой бессилие изменить страшный римский порядок, а тот, в ком есть силы бороться, смотрит на эти катакомбы с презрением пророка?
Может быть, тогда, в этой «выгребной яме русской культуры», по словам Домбровского, и почувствовал он, Елагин, писатель средней руки и среднего таланта, дыхание страшного тоннеля вечности, вдруг ледяным холодом дошедшее к нему, ощутил свист безумного полёта вдоль гулкого тоннеля, мелькание каких-то размазанных скоростью огоньков? И хищный треск клювов железных птиц, мчащихся навстречу. Они хватали малюсеньких, не больше утёнка-чирка, людишек, летевших впереди, слева, справа, рядом, не сумевших увернуться, и заглатывали их десятками, давясь и щёлкая клювами.
Жаль, жаль, что не захватил из дома очков, без них трудно разобрать текст. Блики от лампы тоже мешают. Надо будет положить листки фотобумаги под какой-то пресс: если они не будут сворачиваться в трубку, читать будет легче.
Сталин и Орджоникидзе в Грузии
Нина Лордкипанидзе не любила Хрущёва и говорила мне: «Мы, грузины, никогда не забудем, как Хрущёв убил девяносто грузинских юношей. Мы никогда этого русским не забудем. Когда Хрущёв разоблачил Сталина, они хотели захватить радиостанции, связаться с ООН».
«А как Сталин расстрелял шестьдесят семь тысяч, это вы забыли? Расстрелял. А посадил ещё больше».
Рассказывают, что когда Будо Мдивани вели на расстрел, он кричал по-грузински: «Убейте меня, стреляйте, я это заслужил, это я их сюда привёл!»
В двадцать первом году Сталин и Орджоникидзе возглавляли террор в Грузии. Красная Армия свергала меньшевистское правительство и устанавливала советскую власть. Грузия была за меньшевиков и восставала. Они жестоко расправлялись.
Леонид Жгенти рассказывал — когда он был учеником школы, один раз заболел и отпросился у врача домой. Когда вышел из школы, она была окружена НКВДэшниками.
«Стой, ты куда? — А у меня живот болит, меня врач отпустил домой. — Никуда не пойдёшь, стой тут».
Но он всё же не стал стоять, потому что ему было совсем невмоготу, и побежал. Тогда он не понимал, а потом говорил, спасибо вслед не выстрелили. А те вошли в школу, велели всех учеников выстроить, отобрали двадцать самых рослых, связали одной верёвкой, увели и расстреляли. Зачем? Террор. Чтоб родители не восставали. И так во всех школах.
В дверь постучали.
— Костя, вы дома? — голос Саши Лурье.
— Да-да, Саша, минутку! — и принялся прятать листки. Они не желали запихиваться назад, в карман чемодана. Пришлось неловко сунуть их под толстый словарь Даля, позаимствованный у Мануйлова.
— Костя, привет, я принёс «маленькую», — Саша достал из портфеля двухсотпятидесятиграммовую бутылку водки. — Больше денег не было, даже на обратный билет не осталось. — Саша плюхнулся в продавленное кресло возле стола. — Надо выпить, закуски у меня нет.
После пусть и умеренно дрянного обеда в Доме творчества пить не хотелось. Но… Выпили из стаканчика, которым Елагин пользовался при бритье, и закусили высохшим печеньем, оставшимся от визита Илюши Штемлера.
— Можете меня поздравить, Костя, — сказал Лурье, с возможным удобством расположившись в кресле, — я приобрёл ещё одну профессию.
Просиженное поколениями писательских задов кресло позволяло провалиться едва ли не до пола, но при известном старании можно было выбрать место, где комки сбившейся ваты не будут давить, заставляя ёрзать, а просто напомнят о всеобщей старости и тлене.
Омерзительный вкус и запах тёплой водки удалось изгнать с помощью нескольких глубоких вдохов и остатков дармового печенья.
— Да? — Елагин поднял брови, изображая готовность выслушать историю борьбы интеллектов, заставившую Лурье купить «маленькую» на последние деньги.
Саша Лурье был не только блестящий стилист, но и мастер устного рассказа. Хотя в этот раз рассказ оказался прост. Сначала Саша ждал возле дачи Гранина, покуривая на осеннем солнце, — Даниил Александрович приехал несколько позже оговоренного, потом Гранин открыл хорошо смазанный замок на дверях сарая, именно там были сложены ставни, которые Саша должен был навесить на окна: осень шагала по Карельскому перешейку быстро, как написал бы хозяин дачи, а самому классику предстояли долгие и противные командировки по части Комитета борьбы за мир. «Самуил Ароныч, вы не представляете, какая это тоска! Две недели просидеть в Австралии с тётками из Воронежа и ивановскими ткачихами. И рассказывать местным докерам о международном положении», — Гранин умел говорить, улыбаясь тонко и значительно. Мы-то с вами, Самуил Ароныч, понимаем больше, чем говорим.
Ставни оказались дико тяжёлыми: толстенные доски были поверху схвачены металлическим крепежом. Скорее всего, железными полосами, которые в Сашином рассказе превратились в кованые тяжи, годные для ворот крепостей. Сам классик что-то читал, скрывшись с веранды, потом (судя по звукам!) кипятил чайник, выпил растворимый кофе (аромат, аромат этого дефицитнейшего напитка легко улавливался у окна гостиной!) и снова погрузился в чтение. («Самуил Ароныч, не смогу сегодня помочь вам, давление пошаливает!») Но чтение это только радовало Лурье. Понятное дело, рукопись «Литератора Писарева» лежала у Гранина никак не меньше полугода, что-то подзабылось, надо освежить в памяти перед профессиональным разговором с автором. («И кофе! — подсказывал нос создателя изящного романа о классике русской критики Писареве. — Позавтракать Лурье не успел, торопился на Финляндский вокзал, не опоздать бы в Комарово!»)
Последние две половинки ставней Саша хоть и дотащил с трудом, но устанавливал и закреплял их шурупами довольно бойко. Гранин, сочувственно стоявший на крыльце, даже пожал ему руку.
«Самуил Ароныч, я просто любовался, как вы ловко это делаете! Мне бы ни за что не справиться! Благодарю! — Гранин, ласково поглядывая на Сашу, пожал ему руку тёплой, мягкой ладонью. — Вот уж спасибо!» — и принялся, позвякивая связкой ключей, запирать дверь.
— Как в старом еврейском анекдоте, — грустно сказал Лурье, покуривая и почти не глядя стряхивая пепел на блюдце с окурками, — это мне уже не понравилось!
А дальше всё было просто и буднично. Гранин, ещё раз пожав руку, сел в машину, сообщил, что ему надо срочно заехать в разные места, а потому Сашу он взять с собой не может, хлопнул дверцей серой «Волги» и уехал, попросив Сашу закрыть изнутри ворота и калитку.
Елагин не стал расспрашивать пригорюнившегося Лурье о рукописи. Он сам, словно очнувшись от лёгкого морока (не «маленькая» же произвела на привычного литератора такое действие!), посмотрел на Елагина ясными глазами, тому даже показалось, не прослезился ли он, — но нет, — просто щурился от сигаретного дыма, покрутился в кресле, устраиваясь поудобнее, и сказал задумчиво:
— А рукопись, поди, и не прочитал, скотина!
Пришлось, как лекарство от депрессии, извлекать припасённую бутылку водки. Саша, впрочем, излечился быстро, сбегал в столовку («Хоть хлеба пару кусочков мне дадут!») и вернулся, неся завёрнутый в бумагу хлеб и даже три тёплые котлеты.
Лет через двадцать, когда рукопись «Литератора Писарева» превратилась в книгу, Гранин очень хвалил её и даже говорил, что был едва ли не первым читателем этого увлекательного романа. Разумеется, доброжелательным читателем.
Глава 7
Александр Антонович Морозов болел. Он не явился на завтрак, чего с ним не бывало, и когда Елагин пришёл навестить старика, тот лежал с печально-виноватыми глазами, как подбитый голубь, на литфондовской сиротской кровати.
— Благотворительность решили оказать? — Морозов старался не потерять иронического тона, что давалось непросто. Он сипел, подкашливал, сплёвывая мокроту в мятый сырой платок, засовывал платок под ватную комковатую подушку и снова вытаскивал его, чтобы чихнуть.
— Нет, — сказал Елагин, не замечая иронии. Пришлось придвинуть к кровати табуретку и поставить на неё едва тёплые столовские тарелки. — Александр Антоныч, кипятильник есть у вас? — бодро, как принято говорить с больными, спросил Елагин. — Заварим чайку! Есть настоящий азербайджанский!
— От Штемлера? — скривился больной, и было непонятно, собирается ли он чихнуть в очередной раз или морщится при упоминании интеллигентного Илюши. — Он пользуется этим чаем, скупая будущих доброжелателей, — сколько смог ядовито сказал Морозов.
Елагин вспомнил намёки Мануйлова на Морозовский антисемитизм. Мануйлов знал старика прекрасно, вместе работали в Пушкинском доме. Даже, кажется, в блокаду. А уж там-то вся душа вывернется. Голод, как американский консервный нож на ленд-лизовских консервах, с лёгкостью открывал потайные кладовые загадочной русской души. Да и не русской.
Елагин пожал плечами, вступать в обсуждение не хотелось.
— Не ему жаловаться, — продолжил Морозов, не отнимая от лица мокрого платка. — Пишет километрами свою стряпню и тоннами её издаёт! Поразительно, но кто-то читает!
— Может, сядете, Александр Антоныч, удобнее будет есть!
Елагин приподнял старика, сдвинул подушку. Под ней лежали несколько скомканных грязных платков.
— Я своё уже отсидел, — печально отшутился Морозов. — Полагаете, мы с Эрной Георгиевной на Севере зря очутились? — и с жадностью принялся за унылую манную кашу. — Мы ведь ноги унесли от НКВД.
Он ел по-стариковски неаккуратно, каша падала на одеяло, которым он прикрыл тощие ноги в кальсонах с давно забытыми завязками, застревала в нестриженной, клочковатой бороде.
— Эрна умница была, сообразила, что драпать надо в самую глушь, к поморам. — Он помолчал, дожёвывая кашу. — Деревня Зимняя Золотица. Это у чёрта на рогах. Сотня километров от Архангельска. Эх, не зря местные говорили: кто в море не бывал, тот горя не видал. — И после паузы: — В Ленинграде в самый разгар, если так можно сказать, блокады начались дикие, бессмысленные посадки. Мы с Виктором Андрониковичем работали в Пушкинском доме… Что значит работали? Приходили кое-как, сидели, закутавшись, воду кипятили… — Он замолчал, пустыми дёснами разжёвывая хлеб. — И Мануйлов по сию пору считает, что стукачом в Доме был я. Что не соответствует действительности. Я знал, кто стукач, а он — нет! — Елагину показалось, что старик самодовольно улыбнулся. — Лучше бы в своём окружении поискал! — он протянул Елагину пустую тарелку и принялся за творог. — А сам Мануйлов абсолютно бесстрашный человек, всегда бросался на защиту. Бессмысленно бросался, без всякого толку. А чай вы мне сделаете? Только у меня кипятильник сгорел! — он засмеялся, будто сказал что-то очень смешное. — Я, знаете ли, поставил воду вскипятить и уснул! Просыпаюсь, банка разлетелась к чёртовой матери, кипятильник на столе валяется и уже успел пятнище чёрное прожечь! И свет, представьте, вырубился на всём этаже! — он высморкался и надолго закашлялся, весело посматривая на Елагина. — Шум поднялся невероятный! А пятно горелое я теперь под папками прячу. И уборщице строго-настрого: ни-ни, папки даже не трогать!
Пришлось принести свой кипятильник и напоить старика азербайджанским чаем. Теперь он сидел на кровати, нахохлившись, накинув на плечи одеяло, сделавшись похожим на больную птицу.
— Мануйлов думает, что я был стукачом, потому что мне удалось выехать через Ладогу. Осенью сорок второго. И Эрну Георгиевну вывезти. — Он сидел, устало прикрыв веки, и только время от времени довольно остро поглядывал на Елагина. — Просто у меня были знакомства в НКВД, — острый взгляд, — на самом верху! — и снова взгляд-выстрел. — Не верите? — он замолчал, по-стариковски или по-детски вытирая нос платком. — Там, наверху, сидел один… еврей, между прочим, и очень неглупый человек, — Морозов хихикнул. — Жизнь такие шутки любит! Он когда-то допрашивал Ольку Берггольц, издевался по обязанности, потом прочитал её стихи, слабенькие, кстати, и сам заразился. Стал стишками грешить. — Морозов помолчал, кривовато улыбаясь и не глядя на Елагина. — А я его стишки правил, а то и за него пописывал. За хлеб, конечно, за хлебушек. И на радио стихи относил, — снова остро глянул. — Раз они там с Ольгой встретились. Кто-то догадался дать им выступать в одной передаче. Так Ольга ему чуть глаза не выцарапала, — он вздохнул. — Ольга могла. Безбашенная баба была. Но мужики клевали на неё, как, знаете, окушки во время жора. И я, грешник, в их числе. Но ей такие, как я, не нужны были. Борька Корнилов — вот её идеал. Тот вовсе без башки был, башку талант замещал. Он её и пить приучил. Сам-то пил как в прорву, нижегородский мужик, одно слово. — Показал бледной, с синими жилами рукой на чайник: — Можно? — и замолчал, прикрыв глаза. — А нам с Эрной этот еврей-энкаведэшник всё-таки помог уехать, — Морозов хмыкнул. — Знаете, есть такой анекдот, кстати, он сам мне его и рассказал: «Изя, ты хочешь что-то сказать за Рабиновича? Но учти: о покойниках либо ничего, либо хорошо. — Конечно, ребе. Так вот, Рабиновича с нами больше нет, и хорошо».
— Я думал, что Мануйлов вас недолюбливает из-за статьи о Лермонтове.
— За это особо! — оживился Морозов. — Лермонтов его страсть, он им хочет обладать единолично, как всякий влюблённый. Мануйлов, — он сделал многозначительную паузу, — книжный учёный, библиотечная мышь. Не хватает широты взгляда. Но для составителя «Лермонтовской энциклопедии» лучшего человека не найти. — Морозов снова заулыбался, словно собираясь рассказать анекдот: — Знаете, как он в одних подштанниках выпрыгнул в окно? В Голицыно, в Доме творчества случился пожар, кто-то из писателей, по пьянке, конечно, нечаянно чуть не спалил дачу знаменитого Фёдора Адамовича Корша. Так вот Виктор-свет Андроникович выпрыгнул в подштанниках, но с рукописью «Лермонтовской энциклопедии»!
— А как удалось от Вавилова предисловие получить на вашего Ломоносова?
— Тут два обстоятельства, — задумался Морозов, словно прикидывая, стоит ли говорить всерьёз с этим типом. — Первое, но не главное — Сергей Иваныч, президент Академии наук, был человек серьёзный. Не как братец его гениальный, но оба, видно, в Вавиловскую породу пошли. Батюшка их купчина был — ого-го, на всю Москву! Так вот, первое — Сергей-то Иваныч был главным по научпопу. А мой Ломоносов так и задуман был. Опять же, это не самое главное, — Морозов захихикал, довольный собой и воспоминанием. — В книжку вставите, когда помру! У Сергея Ивановича пёс был любимый, фоксик. Пёс невесть что, но близость как по характеру, так и по сердцу. Фоксы ведь от природы сумасшедшие. Пришлось, а жили мы неподалёку, Вавилов на Биржевой 4 жил, в третьей квартире, кстати. Но как к нему подойти? Я уж и так, и сяк, звоню, пишу, — всё на помощников да референтов натыкаюсь. Его энкаведешники с прихлебателями со всех сторон обложили! — Он сипло, но старательно засмеялся, став похожим на больного клоуна. — Пришлось собачонка завести! И тоже фоксика! В те поры — не простое дело. Эрна-умница присоветовала. Так и принялись гулять с собачками по утрам. А после уж — дело техники. Я текстик предисловия навалял, рыбу, он своей рукой поправил — и пошло-поехало!
— Неужели без фокса в издательство не взяли бы? Ломоносов всё-таки!
Морозов как-то по-разбойничьи оглянулся, весело блеснул глазками, словно и не болел вовсе, и прошептал:
— Брать-то брали, с руками, можно сказать, отрывали! — Морозов выдержал театральную паузу, глядя на Елагина поверх очков. — А кто, скажите, Сталинскими премиями в Академии наук и в том самом научпопе ведал, а? Вавилов, коего вы фоксом именовать изволили! А Сталинская премия, дорогой мой, это по тем временам прямая индульгенция! — и засмеялся, довольный. — Впрочем, — проговорил он сквозь смех, — он на фокса и верно похож был. Как мне прежде это в голову не приходило!
Глава 8
Как хорошо начать бы роман с фразы: «Иван Иваныч проснулся, как всегда, без будильника, умылся и вышел на кухню». И дальше — легко и приятно, в духе Илюши Штемлера. А как начать роман о тиране? Правильно было бы: «Такой-то родился 21 декабря 1879 года в маленьком грузинском городке…» — и пошло-поехало. Можно и пейзажик этого самого городка изобразить. На горе развалины старинной крепости, вдали виднеются вершины Большого Кавказа, неширокая дорога поднимается (спускается) к небольшим строениям, которые издали можно принять за… И в зависимости от времени года — строения эти тонут в снегу, видны только строчки заборов, ушедших в сугробы… Или: строения тонут в густой зелени, из-за заборов видны цветущие сливы и вишни… Но с тиранами всегда сложнее: по слухам, а приходится пользоваться слухами и непроверенными ссылками на недосягаемые источники, даже дата рождения тирана изменена. Почему? Зачем? Под какую историческую химеру подгоняли (или подогнал сам?), выправляли (ускоряли? замедляли?) само время появления его на свет? А может, и Время в этот миг забеспокоилось, дрогнуло, давая сигнал людям: насторожитесь, ждёт опасность! Но легкомысленные люди знаков Времени читать и слышать не хотят. Так, — по-прежнему лениво поколотят в чугуны, сковородки и бубны, шествуя к древнему храму, доживающему на горе, — раз уж предки завещали в эту ночь всем мужчинам селения с шумом-громом идти к храму. Может, они что знали?
Но кто верил по-настоящему, что идут отгонять дьявола? Никто! Хотя… хотя один-два, может, и верили, но перед шествием к развалинам уже приняли по стаканчику-другому чачи, закусили зеленью и сыром: кому в чёрной холодной ночи хочется выходить из дома, от стола, от тёплого очага и тащиться в гору, чтобы не допустить в селение беса? Сколько веков, говорят, люди в самую длинную, ледяную ночь с 21 на 22 декабря выходят с колотушками его отгонять? Ну и что, появился он? Хоть разочек? Тащатся в гору с ленцой, по обязанности, и колошматят в котлы-тарелки без жару, лишь бы старики не ругались. Вот и вышло:
В ночь с 21-го декабря на 22-е в семье сапожника-пьяницы Бесо (Виссариона) жена его Екатерина (Кеке) родила мальчика. Третьего по счёту, двоих Бог прибрал. Третьего она сама хотела отдать Богу, но тот передумал. Решил, рано. Пусть на земле покажет, каково это забывать древний обычай.
Зачем же подгонял тиран дату рождения? Есть запись о крещении, её-то не правили, надеюсь?
— Костя, ты не видел, что там Фёдор Абрамов вытворяет? — растерянный Илюша Штемлер в дверях.
Лауреат и орденоносец Абрамов, набравшись спиртного («Я водку уж сколь не пью? Могу себе и коньячок позволить!»), принялся, по обыкновению, задираться и «по-малому» дебоширить в зальчике над столовой, где стоял цветной телевизор и жаждущие живых новостей писатели собирались по вечерам.
— Уселся напротив Гусмана и принялся рассуждать о еврейской литературе!
— Кому как не Абрамову о ней судить! — отозвался Елагин. — Хорошо, что ты об ужине напомнил, я что-то засиделся.
— Он же, сволочь, — Илюша осторожно покосился на двери, — заведовал кафедрой в университете! Таких там дел наворотил! У него вся советская литература, кроме Бабаевского, — еврейская! Туда же и Катаев попал вместе с Эренбургом и Гроссманом, а Катаев ведь чистый русак, из дворян! — Штемлер сделал небольшую, но многозначительную паузу. — И меня туда же приписал! — Елагин понял, что Илюша даже испытывает некоторую гордость оттого, что попал в одно «перечисление» с классиками.
— Радоваться должен, — подыграл Елагин, — в один ряд с Эренбургом самим Абрамовым поставлен. Илюша, это — не иначе как к госпремии! Он ведь в тамошней комиссии чуть ли не глава.
— Да ладно тебе, — отмахнулся польщённый Илюша, — иди ужинай скорее, пока не закрыли столовку!
Елагин поднялся на второй этаж к телевизору. Сбоку от громадного ящика, где почти беззвучно открывали рты дикторы Центрального телевидения, слегка развалившись, сидел Фёдор Абрамов, и было непонятно, хватил ли он лишку или прикидывается пьяным, как любил прикинуться простодушным деревенским пареньком. Ни пареньком, ни деревенским, ни, тем более, простодушным Абрамов никогда не был. Абрамов вскидывал голову, поправляя пятернёй нависающие на лоб волосы и смотрел прямо в лицо багровому старику Гусману. Тот не решался ответить наглецу, и уйти было невозможно: уж вслед-то сбежавшему Абрамов подсыпал бы соли на хвост еврейской литературе.
— Вот ваш Кассиль, вы чего отворачиваетесь, Лазарь Моисеич, что он сделал в русской литературе, а? Кроме как напакостил своими «Кондуитами и… — он повернулся к сидящему через стул от него Саше Рубашкину, любимому еврею.
— …И Швамбрания», — подсказал тот.
— Во-во, — Абрамов уставил палец на старика. — Вся русская литература двадцатого века засижена еврейскими авторами и еврейскими мотивчиками и шуточками. Вся! От Эренбурга до Пастернака, от Катаева до Гроссмана… — он задумался, глядя на побагровевшего старика. — Что молчите-то? Сказать нечего?
— Я думал, что вы всё высказали, когда трудились на кафедре советской литературы в университете, — выдавил, наконец, Гусман, — и устраивали погром на кафедре, хвастаясь, что служили в СМЕРШе? Но тогда еврейский погром был в моде. Вспомните, у кого вы учились? Совесть не гложет? Может, припомнить Бориса Михайловича Эйхенбаума? Григория Александровича Гуковского? Марка Константиновича Азадовского? Вы, пока учились, успешно лизали им зады, клялись в любви, а после этих «проклятых космополитов» поливали грязью в «Звезде». Думаете, это забыто? Вам в Союз писателей рекомендации давали Лев Абрамович Плоткин с Михаилом Леонидовичем Слонимским! Не зря, видимо, Плоткина после того нечистоплоткиным стали звать!
— Ах ты, рожа! — Абрамов, качнувшись, поднялся с кресла. Стало видно, что он не валяет ваньку, а пьян по-настоящему. — И СМЕРШ мой припомнил? Я свой СМЕРШ ранами на фронте заработал! А таких, как ты, — он шагнул к Гусману, — я в Архангельске своей рукой расстреливал!
Писатели, сидевшие у телевизора, стали потихоньку рассасываться, исчезать в дверях. Связываться с Абрамовым, это все знали, было опасно. Любимец властей и лауреат был вхож в самые высокие кабинеты. Особенно московские. Говорили, не только писательские, конечно.
— Я вас прошу прекратить бардак! — поднялся навстречу Абрамову высокий плотный человек.
— А ты кто такой? — вскинулся довольно щуплый Абрамов. — Он кто? — и повернулся к Рубашкину.
— Во-первых, «вы», а не «ты», — сказал человек, вставая между Гусманом и Абрамовым, — мы с вами в одном СМЕРШе не служили…
— Это врач, врач знаменитый, — театральным шёпотом сообщил всесведущий Рубашкин.
— А, врач… — было похоже, что Абрамов и сам доволен, что начавшийся было скандал поубавился. — А зачем в наши писательские дела лезете?
— Это не писательские дела, — внятно сказал врач. — Вы выступаете здесь не как писатель, а как пакостник, понимающий, что пожилой человек вам отпора не даст!
— Кто это пакостник, я? — Абрамов сделал вид, что замахивается на стоящего перед ним. Рубашкин старательно, но аккуратно держал его за руку.
— Да, вы, — спокойно сказал врач. — Вам бы следовало извиниться перед…
— Перед кем извиняться? Перед кем?
— Перед всеми, — врач обернулся.
В комнате остались два-три человека, с любопытством ожидавших развития скандала.
— Перед ними? — Абрамов мутным взором обвёл потупившихся писателей. — Да я их в рот едал! — и, поддерживаемый Рубашкиным, шагнул к выходу. — В рот едал! — обернулся он уже в дверях и затопал вниз по лестнице, продолжая что-то выкрикивать. Так шумят подвыпившие парни в деревне, когда друзья уже держат их за руки.
Гусман, попытавшийся было с протянутой доктору рукой подняться со стула, вдруг схватился за сердце и стал оседать, бессмысленно глядя в потолок. Врач подхватил его с помощью Елагина, тот на редкость вовремя поднялся к телевизору, усадил старика, выхватил из кармана какой-то флакончик и пшикнул несколько раз в беспомощно открытый рот. Через несколько секунд сознание стало возвращаться к Гусману, он задумчиво посмотрел вокруг, пытаясь что-то припомнить, и стал щупать толстый, побелевший у ноздрей нос.
— Очки, здесь были очки… — пролепетал Гусман.
Очки, к счастью, не разбившиеся, нашли на полу.
— Срочно вызвать «скорую»! — врач держал его за руку, проверяя пульс.
— В столовой телефон, но она уже закрыта, — подсказал кто-то. — Только в корпусе, надо туда бежать!
— Вызывайте! — скомандовал доктор, сел рядом с Гусманом, всё ещё держа его за руку. — Успокойтесь, всё закончено, инфаркта у вас, надеюсь, нет, — и повернулся к Елагину. — Странные вы всё-таки люди, писатели, полно стариков в доме и всего один телефон? А случись что?
С этой фразы «странные вы люди, писатели» и начался у Елагина разговор на следующее утро. Возле калитки он столкнулся со вчерашним врачом. Тот коротко пожал Елагину руку:
— Странные вы всё-таки люди, писатели! — и улыбнулся. — Представляете, этот старик вчерашний…
— Гусман? — подсказал Елагин. — Лазарь Моисеевич?
— Да-да, — снова улыбнулся врач. — Я отметил сразу, что он тёзка Кагановича. Так представьте, отказался ехать в больницу. Мотивация? — новый знакомый строго посмотрел на Елагина. — Знаете, какая мотивация? Жена, Дора…
— Семёновна!
— Да-да, именно! Дора Семёновна будет беспокоиться, если его заберут в больницу! А если это инфаркт? И увезут по совсем другому адресу? — Он любезно пропустил Елагина первым в калитку и представился: — Дёмин Владимир Николаевич! На прогулку? Вместе? Не возражаете?
Глава 9
Ничего необычного, просто ночной заморозок. Северный холодный поток прорвался через тёплые облака, поднявшиеся над Балтикой, обрушил их кромешным ливнем на Северную и Центральную Финляндию, захватил часть Карельского перешейка, передвинулся, минуя Ленинград, к Усть-Нарве, сломал несколько деревьев на побережье и пролился на эстонский берег и часть Латвии до Риги рядовым, хоть и холодным, дождём, а кое-где превратился просто в туман, устроивший несколько некрупных автомобильных аварий на аккуратных латвийских дорогах.
Зато следующее дыхание Севера было ощутимее. Ночью затрещал ледок на лужах, схватились морозцем и побелели жёлто-зелёные осенние поляны, замерли опоздавшие улететь листочки, даже изображавшие нечувствительность к морозам молодые ёлки скукожились и притихли, стараясь не поддаваться порывам ветра, беспричинно налетавшего с залива.
Жизнь в Доме творчества обладала странным свойством: ты почти сразу переставал существовать в том мирском и людском сообществе, что ездило в электричках, автобусах, ходило за водкой, плавленым сырком и килькой в томатном соусе в местный Комаровский магазин, а перемещался в вязкую субстанцию, хлюпающее под ногой торфяное болото с «бесовскими огоньками», промоинами, застарелыми лосиными орешками-какашками, кое-где подъеденными лесной живностью и расклёванными птицами. Здесь можно бы месяцами и годами (позволил бы всесильный Литфонд!) жить в застойном заповеднике, встречаясь по утрам и вечерком у телевизора с ведьмаками, тихими, сдвинувшимися лешими, учёными совами, сквозь двойные очки с удивлением изучавшими новоприбывших, и разнообразной и разнополой птичьей мелкотой, стайками навещавшей писательское болотце.
Елагин столкнулся в дверях с провинциальной поэтессой, она вела за руку средних лет человека, вжавшего голову в плечи, словно он ожидал удара сзади. Поэтесса улыбалась, как улыбаются кошки, таща в зубах ещё живую мышь.
— Как думаете, Костя, — игриво спросила поэтесса, с которой Елагин познакомился только вчера, — моего друга накормят в нашей столовке?
— Накормят, — уверенно сказал Елагин, — если что, скажите — вместо меня.
— Вы не придёте на завтрак? — поэтесса приподняла размазанные ресницы и брови.
— Нет, — почему-то сказал Елагин, собиравшийся именно в столовую. От поэтессы пахло какими-то пачулями, табаком и слегка перегаром. — Приятного аппетита!
Она вакхически откинула голову назад и блеснула глазами на ведомого мужчину. Как, дескать, тут у нас, культурных людей?
Схваченный морозцем песок похрустывал под ногами, хотя блёклое жёлтое солнце уже появилось над гребёнкой недальнего леса. Скоро, час-другой, и песок оттает, станет сырым, хруст изменится, станет глуховатым, чавкающим. Елагин повернул, солнце теперь било в глаза, и он щурился. Это давало возможность не смотреть по сторонам. Сегодня не хотелось видеть ни академических домиков-коттеджей, ни заборов, ни ёлочек, высаженных заботливым офицером-энкаведэшником на пенсии, присматривающим за «хозяйством» академиков.
Статья, рукопись, которую дал ему Друскин, разительно не вписывалась в сегодняшнюю действительность, сбивала мысли, выталкивая на какие-то видения, вроде (ха-ха!) атомохода «Ленин», наваливающегося и сминающего сверкающее поле льда. Лёд проседал, потом ломался и взрывался, выстреливая залпы сверкающих осколков и тяжёлых, стынущих на морозе столбов воды. Ледокол давил мыслящее поле, с лёгкостью проламывал его до тёмной, чёрной на солнце воды и шёл неторопливо, уверенный, что препятствий нет. И не будет. За ним оставалась широкая колея битого, ломаного льда, тянущаяся до горизонта. Ледокол издавал победные звуки, подмигивал глазами клюзов, и даже ржавчина, стекавшая по плотному, рисованному белой краской боку корабля, как на детских рисунках, только украшала его и придавала лихости. Почему тихий, почти неслышный Друскин вызывал эти видения? Как он, тощий, усохший, немыслимо маломерный рядом с ледоколом, позволял себе существовать, не боясь попасть под форштевень, старательно и умело сработанный для взламывания многометровых паковых льдов, противостоять, пусть тихо, пусть неприметно для атомного гиганта, и ломаться беззвучно и покорно? Но не совсем бесследно, судя по статье.
Елагин свернул в тупичок, ведший к даче Бергов. Хорошо бы услышать флейту, что звучала здесь однажды. Он остановился: слышен был только тончайший хрустальный перезвон, словно замёрзшие еловые иголки, соприкасаясь, звенели, как бы переговариваясь. И вдруг — флейта. Да-да, та самая! И звуки, которые могла извлекать только прелестная женщина-музыкант. Худенькая, с приподнятыми острыми локотками, стриженая, как средневековый паж. И Моцарт, конечно же, Моцарт. Елагин зашагал быстрее, стараясь угадать — из-за какого забора доносится флейта, оступился на хрусткой луже, и музыка исчезла, пропала. Он свернул в проулок: нет, и там не звучала флейта, исчез даже нежнейший перезвон стройных ёлочек, высаженных рядками. Елагин обернулся, показалось, что сзади послышались шаги, мелькнул спешащий со стороны Бергов человек с портфелем, и навалилась, осела сверху, будто окутывая плотным туманом, тишина.
«Домой, домой!» — тревожно мелькнуло в голове. Елагин быстро вышел в проулок — человечка в чёрной шляпе не было. Проулок был чист, сверкали тающие лужицы, повеселели ожившие красные, редколистные клёны, и жёлтое солнце, поднявшееся далеко над заливом, слепило глаза.
В комнате было прохладно, Елагин, уходя, забыл прикрыть форточку. За стеклом суетились синицы, привыкшие к тому, что сердобольные писатели скармливают им столовский хлеб. Елагин вытряхнул пепельницу в корзину, там ещё лежал вчерашний мусор, посмотрел на серое, в каких-то пятнах щетины лицо, глянувшее из зеркала, и вернулся к столу. Фотокопии рукописи Шатуновской, спрятанные под толстый том словаря, неизвестно как забредшего в писательскую конуру, не давали сосредоточиться. И не только содержанием, но и тем, что их надо было вернуть Друскину. Буде он приедет, в чём Елагин не был уверен.
Про Сталина и Иваняна
Людмила Янушевская и Зина Костельская рассказывали про Сталина, что когда он был в ссылке в районе Вологды в одном селе, то там же в уездном городе был Иванян. Он держал связь с банковскими служащими, с большевиками в Женеве, получал подпольную литературу и деньги для ссыльных, сам имел уроки и выписал жену и дочь из Тбилиси.
Однажды заявляется Сталин.
Иванян спрашивает: «Как ты смог, ты же прикреплён?»
«Я задумал побег, организую его у тебя».
То есть будет связываться с кем-то. Он поставит Иваняна под удар, — если кто-то без согласия властей живёт у него, он всего лишится. В конце концов Иванян сказал: «Если ты задумал побег, то беги».
«Какой ты товарищ, ты мне отказываешь в убежище. Ты тут пристроился к купцам, чиновникам, благополучие своё устраиваешь. Ты мещанин и приспособленец».
Произошла ссора. Сталин уехал и прихватил всю кассу, которую Иванян имел. Проходит время, наступает революция, Иванян вернулся в Тбилиси и как очень образованный специалист работает в Госплане Закавказской Федерации. Вдруг в Тбилиси приезжает с визитом Сталин, уже после смерти Ленина, в двадцать восьмом. Не говоря ни с кем подробно, каким-то образом пронюхал о том, что Иванян работает в Закфедерации — между республиками были крайком, наркоматы, — что пользуется большим авторитетом, и чем занимается.
А Берия был секретарём ЦК Грузии. Он говорит Берии, надо покончить с этим Иваняном. Берия вызывает Людмилу Янушевскую, секретаря парткома Закфедерации, в ЦК Грузии. «Вот у вас работает Иванян, надо его срочно исключить из партии».
«Почему?»
«Его ненавидит Сталин, он ему вредил в ссылке в Вологде».
Она вызывает Иваняна и говорит, что на вас большой зуб имеет Сталин. Тогда Иванян всё ей рассказал, что ясно было — его побег инспирирован охранкой и что уехал он вместе с кассой.
Её опять вызывает Берия: «Ну что?»
«Его не за что исключать».
Иваняна вызывают на бюро ЦК Грузии и там исключают и сажают. И уничтожили.
Я это всё знала до Янушевской, парткомитет получил письмо от жены и дочери Иваняна. Они были в Вологде, когда Сталин там вытворял. Я дала сразу этой записке ход, доложила на Комитете. А потом вот Людмила рассказала, и две версии сошлись.
Конечно, никакая это не рукопись. Это расшифровка с магнитофонной записи. Слышится тревожный, задыхающийся голос. Но кто такой Иванян, сосланный в Вологду и продолжавший связь с Женевой, «державший» кассу? Для кого? Кто они, где, зачем и за что бились, страдали, вызывали из Тбилиси жён и детей, те тащились тысячи и тысячи километров до Вологды? Не за эту же ублюдочную жизнь потомков! Что значит «поссорились»? Подрались? Почему молчал неизвестный нам Иванян, почему сразу не разоблачил подонка? Как Сталин ухитрился спереть «кассу»? Каким образом после революции этот человек оказался дома, на Кавказе, в Госплане Закфедерации? Да и сама-то Закфедерация? Что-то помнилось, но пришлось рыться в Энциклопедии.
А для задуманного романа — это ничто, дальний-дальний выстрел, как с невидимых фортов Кронштадта. Можно попробовать поймать эхо и даже представить облачко порохового дыма, обозначившее время, и в него же, в это время, уплывшее. Но и без этого отзвука и белёсого облачка-пара, пустынного берега с тающим силуэтом города-форта не будет. Сколько ни всматривайся, сколько ни скользи по отлакированным морозцем и ледком камням, пытаясь рассмотреть то, что исчезает. Или исчезло без следа? А как же скрипучий, задыхающийся голос старой арестантки Шатуновской? Он есть, он живёт и ещё кому-то слышен! И нужен!
На стук в дверь Елагин спрятал фотокопии под зеленоватый том Энциклопедии.
— Да, войдите! — «Для Друскина рановато».
— Убраться у вас хочу, — звякнула ведром незнакомая тётка. — Погуляйте!
В коридоре встретился улыбающийся Глеб Горбовский.
— Здорово! — и тряхнул руку. — Слыхал, Горышин приехал? Заходи, посидим вечерком!
Глеб «был в завязе», бросил пить, подлечился, но любил сидеть за столом, весело посматривая на пьющих и, кажется, сам слегка балдел с каждой выпитой ими рюмкой. Или любовался, зная его характер, представляя, как эти весёлые выпивохи со временем окажутся в юдоли страха, ночных кошмаров и беспомощности, — там, откуда он выбрался, потеряв с десяток кило веса и полтонны уверенности в себе. Или веры?
Елагин вернулся в свою комнату и обнаружил там Якова Друскина. Тот сидел на краешке дивана и послушно поднимал ноги, когда уборщица приближалась с тряпкой.
— Я, кажется, не вовремя, — сказал Друскин, в очередной раз по команде бодрой тётки в синем халате с усилием подтягивая колени вверх. — Я как раз хотел поговорить относительно вашей рукописи.
— Какой? — Елагин пропустил в коридор тётку с ведром и прикрыл дверь.
— Про Сталина, про тирана, — Друскин поблёскивал очочками и был довольно весел, что случалось с ним нечасто. — По-моему, это идиотская затея. Вы со мной не согласны?
— Если бы я был согласен, я бы не брался за неё! — Елагин размышлял, откуда Друскин знает о романе. Вроде бы с ним про это разговора не было.
— Мне Гор рассказал, — словно прочитав мысли, отозвался Друскин. — Мы с ним даже поспорили. Он, как философ-дилетант, — за, я, как философ-профессионал, — против. Я вижу, вы хотите спросить почему? — он взял сигарету со стола, старательно размял её и с удовольствием закурил, пуская дым вверх через оттопыренную нижнюю губу. — Потому что вы никогда даже не приблизитесь к истине. Вам не понять людей того поколения. Изменились люди, их представления о жизни, идеалы, этика, эстетика, нравы, их совесть — единственное, перед чем (или кем) вы отчитываетесь. Их тогдашняя — это важно! — совесть, не гуттаперчевая, как сегодняшняя, вам ныне непонятна.
Перебивать монологиста Друскина было совершенно невозможно. Тем более что он пересел, каким-то странным поскоком перескочил с дивана в кресло возле стола, и по-птичьи, по-цыплячьи, устроился поудобнее.
— В Китае семьдесят процентов вовсе неграмотных, миллионов восемьсот, я говорю условно, и их это не беспокоит. Почему? Потому что ещё пятьсот миллионов знают сто—сто пятьдесят иероглифов. Этого достаточно стране, чтобы жить хорошо, читать газеты и общаться. Двадцать процентов из оставшихся знают, допустим, тысячу иероглифов. Это элита. Управляют и работают на государство. Несколько последних процентов — мудрецы: знают и понимают пять и больше тысяч иероглифов. Они могут читать великую — и по объёму, и по значимости — китайскую литературу и познавать великую мудрость. Кто, скажите, из вашего окружения может читать Симеона Полоцкого, наставника детей Алексея Михайловича? А до него сколько лет? Кто может читать и точно, правильно понимать указы Петра? А это всего триста лет назад! До сих пор не могут растолковать и по-настоящему перевести «Слово о полку Игореве»! Ему лет восемьсот всего. Китайцы читают и владеют мудростью пяти тысячелетий! Иероглифы — не буквы, а сущностные понятия, эти понятия не изменились с тех времён и по сию пору. Вы толком не разберёте даже указов Николая Второго, даже писем Ленина, попади они к вам. Потребуется комментарий. Но, допустим, вы гений или считаете себя таковым. Вы гениально всё изложите. Но кто прочтёт вами изложенное столь же гениально, как вы написали? Вас обвинят со всех сторон: глупцы и неучи — в глупости и ошибках, мудрецы — в непонимании сути дела и фактических ошибках, неверном прочтении, недостаточном объёме исследованного материала, — словом, в научной глупости. Или недобросовестности. Согласны? А семидесяти или значительно более процентная масса вообще не узнает о ваших потугах. Если они вообще состоятся, чем-то закончатся и вы не сядете раньше, чем закончите свой труд. — Он нахохлился, исподлобья, из-под лохматых седых бровей, посматривая на Елагина. Словно ожидая возражений. — Кроме того, в России с её византийской системой взаимоотношений, правда, а уж тем более истина, никому не нужна. России нужна ложь, миф! И кто больше, лучше, то есть красивее, солгал, тот будет считаться мудрецом и победителем. А уж попытаться реализовать миф могут только герои и пророки! — Друскин пригасил сигарету и тут же закурил другую. — Впрочем, — он постарался вольно откинуться назад, но у него это не получилось, — в истории всегда есть общее, или необходимое, и частное, случайное. Например, беспредметное искусство, абстрактный театр Введенский и Хармс создали ещё в конце двадцатых годов, но они остались неизвестными, а потом уже, независимо от них, он возник в сороковые-пятидесятые годы. Однако то, что создали Введенский и Хармс, и что бесконечно, поверьте, превосходит Ионеско, Беккета и других, — никто не создал и, думаю, не создаст. Что-то личное, оттенок — определяет главное. Главное необходимо в том смысле, что новые идеи всё равно возникнут, хотя бы их первый автор умер в неизвестности и всё, что он создал, погибло. Но личный оттенок — случаен. То, что ввели в поэзию, в поэтическую философию, в философию и теологию Введенский, Липавский, Хармс и я — этот штрих уже никто, кроме нас, не может внести и не внесёт. — Друскин был последним из обэриутов. Более того, спас в блокаду архив Хармса и сохранил стихи Александра Введенского. — Может, у вас что-то и получится. Вы молоды, и государственный режим уже не такой людоедский! — Он вдруг засмеялся, пластиковая вставная челюсть плясала во рту сама по себе. — Точнее, ещё не такой людоедский! — Друскин резво вскочил с кресла. — Мне пора, не вздумайте провожать, я этого очень не люблю. Рукопись свою я оставлю, там есть замечания относительно хаоса. Я считаю, хаос — единственно устойчивая система в мире. — Он нахлобучил на голову странный берет, Елагину показалось, что он сидел на нём. — А вообще-то, кое-что из воспоминаний я, пожалуй, вам подкину. Знаете, всякое исследование, вообще дело, в том числе и в искусстве, надо начинать с самого начала, не полагаясь ни на какие авторитеты, кроме Того, Кто сказал: «Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете»! Это Евангелие от Иоанна.
У двери он взглянул на себя в зеркало, поправил берет и повернулся к Елагину:
— Татьяна Николавна Глебова с Владимиром Васильевичем Стерлиговым передавали поклон и приглашали в пятницу, коли будете свободны и в настроении! Послушаем Веберна!
Глава 10
У Горбовского гуляли. Выпивали всерьёз. Кроме, конечно, «завязавшего» хозяина. На диване и вокруг хилого литфондовского столика, придвинутого к нему, сидели несколько человек, было накурено, пахло водкой, непроветренным жильём и ещё чем-то больнично-неприятным. У Глеба, кажется, были язвы на ногах, он их лечил особо противной мазью.
— Заходи, заходи, — Горбовский явно обрадовался свежему человеку. — Знакомься, если не знаешь!
Сидевший спиной оказался московским поэтом Игорем Шкляревским. Рядом с ним — востроносенький, с зачёсом слева направо, не прикрывавшим лысину, паренёк-мужичок, изрядно подвыпивший и даже окосевший уже. Лицом к двери и спиною к окну — здоровенный Глеб Горышин, тоже на хорошем «взводе».
— С Игорем ты знаком ведь. — Шкляревский слегка обернулся, кивнул, бормотнул что-то вроде «здорово». — Про Глеба не спрашиваю, а это Коля Рубцов, с Вологды.
Рубцов смахнул со лба падающие волосы:
— Не знаю я его. — И потянулся к бутылке, которую Елагин поставил на стол.
— Закуска есть! — Горбовский указал беспалой кистью (на левой не было двух фаланг на указательном пальце) на стол. Там на серой жёсткой бумаге лежала толсто нарезанная, как режут в сельских магазинах, докторская колбаса, кособочились криво открытые рыбные консервы и хлеб, накромсанный ломтями.
— Костя Елагин, — представил Рубцову и всей компании Горбовский. — Хороший человек. Прозу пишет, — он задумался, всё ли сказал. — Прозу плохую, — и засмеялся. — Я, правда, не читал, но раз печатают, значит, плохую!
— Выходит, и я — плохую, — обиделся вдруг Горышин, — и меня печатают!
— Конечно, плохую, о чём ты можешь писать? Ты в жизни что видел? Папу с мамой? — завёлся Горбовский. — У писателя опыт должен быть! Сравни себя с Юркой Казаковым…
— Я на Алтае… я весь Алтай пёхом исходил, в районной газете работал!
— Воо-во, там-то и врать научился! В любой районке, посмотри, — ни слова правды! Сплошь герои и эти… ударники какого-то там труда. Пьянь, срань и сортир на улице!
— Пускай сортир на улице, а деревенского человека, особенно в глубинке, с городским не сравнишь!
— Какая разница? Я вот человек городской, чем я хуже?
— Ты? — Горышин внимательно уставился на него. — Ты не хуже, — наконец решил он, — потому что ты поэт!
— Кто поэт? — поднял голову Рубцов. — Глеб Горбовский? Поэт!
— Ты-то откуда знаешь? — с довольной улыбкой спросил Глеб. — Не читал ведь ни хера!
— Я? — Рубцов привычно закинул зачёс. — Я тебя за один стих полюбил. Гитара есть? Нету? Тогда так читать буду. На сухую. «Дождь прошёл, как поезд! Сразу — тишина… Сяду, успокоюсь. Буду как стена».
— Молодец, — одобрил Горбовский, и они вместе, в два голоса стали читать:
…Проводил, отрезал.
Затолкал в вагон.
Дым стоит над лесом.
Прочь теперь… Бегом!
Разгуляться, что ли?
Кто там — на пути?
Ветер я! А в поле
ветра не найти.
Убегай, дорога,
рельсы в две струи.
Нету нынче бога,
только — соловьи!
…В памяти пороюсь,
подобью дела.
Дождь прошёл.
И поезд.
И любовь прошла.
— Это я когда ещё написал, по молодости лет!
— Мы с Юркой Казаковым в одном семинаре жили в Малеевке, — прогудел Горышин, — целый месяц. Он пижон московский!
— Почему пижон?
— К концу семинара нужно было написать по рассказу на современную тему, а он написал рассказ «Серебряный обруч». Про Лермонтова.
— И что? Рассказ-то хороший, не то дерьмо, что вы писали!
— Ты читал, что ли? — обиделся Горышин. — Там ребята сильные были, сам Василий Макарыч приезжал…
— Нет, не читал, — Горбовский обрадовался, «заведя», наконец, пьяного Горышина. — Юрка плохих рассказов не писал! А Шукшин там у вас только пил, поди, да за бабами бегал!
Горышин надулся по-детски, что было смешно: огромный детина сидит, скривив губы, вот-вот заплачет.
— Садись, Костя, у городских, говорят, в ногах правды нет. — Горбовский подвинулся, освобождая место рядом с собой на диване. — Мне Казаков рассказывал, как он году в пятьдесят восьмом, в декабре, приехал в Ленинград специально посмотреть на пушкинские места. Мойку там, Неву. Хотел написать рассказ о Пушкине. И Лермонтове. А в декабре, сами знаете, дни слабенькие, ночи длиннющие. Он рассказывал, тогда на Мойке в квартире Пушкина, не знаю, как сейчас, на подоконниках в папках лежали отпечатанные на машинке записки, выдержки из дневников, из писем тех, кто рядом с Пушкиным был, ну… в последние его часы. На земле. Все же понимали, кто умирает на красном диване. — Горбовский откинулся на спинку литфондовского дивана-уродца, забросил руки за голову, словно вспоминая что-то. — Не знаю, как сейчас, говорят, в квартире и книги не те, и диван не тот, мебель не та, что была при Пушкине. Остался, не знаю, тогда он говорил, был ещё стенд: под стеклом жилетка пушкинская, чуть ли не простреленная, свеча, что была при отпевании, и перчатка Вяземского, вторую он бросил в гроб. Да-а… — помолчав, протянул Горбовский. — Юрка рассказывал, вышел он на лестницу из квартиры и вдруг так разрыдался, не может идти, упал лицом на перила, не оторваться… Ты наливай, Костя, чего ждёшь? А говоришь, — это он Горышину, — пижон московский!
— Я тебе, Глеб, ещё в шестьдесят втором, когда мы у тебя в коммуналке гудели, стихи написал. — Рубцов встал, опёршись на столик, тот заходил ходуном. — Стихи, посвящённые поэту Горбовскому! — важно и торжественно сказал он.
Трущобный двор. Фигура на углу.
Мерещится, что это Достоевский.
И жёлтый свет в окне без занавески
Горит, но не рассеивает мглу.
Я продолжаю верить в этот бред,
Когда в своё притонное жилище
По коридору в страшной темнотище,
Отдав поклон, ведёт меня поэт…
Куда меня, беднягу, занесло!
Таких картин вы сроду не видали,
Такие сны над вами не витали,
И да минует вас такое зло!
…Поэт, как волк, напьётся натощак.
И неподвижно, словно на портрете,
Всё тяжелей сидит на табурете
И всё молчит, не двигаясь никак.
А перед ним, кому-то подражая
И суетясь, как все, по городам,
Сидит и курит женщина чужая…
— Ах, почему вы курите, мадам! —
И всё торчит:
В дверях торчит сосед,
Торчат за ним разбуженные тётки.
Торчат слова,
Торчит бутылка водки,
Торчит в окне бессмысленный рассвет…
— Это не весь ещё стих, остальное я забыл, — устало сказал Рубцов.
— Стих хороший, — поднял голову Шкляревский. — А Юрка Казаков, конечно, московский пижон. Хотел имя своё обозначить! Рассказ о Пушкине написал — и всё, ты уже в Пушкиниане, на века!
— По себе судишь! — неожиданно подал голос Рубцов.
— Я? — повернулся Шкляревский. — Ты, Колян, рехнулся, что ли?
— Какой я тебе Колян? — огрызнулся Рубцов. — Ты зачем за «Слово…» взялся? «…О полку Игореве»? Ха, переводить! До тебя мало переводов было?
— Ты что в этом понимаешь?! — развернулся к нему Шкляревский.
— Секу кое-что! — с достоинством сказал Рубцов.
— А верно, — видно было, что тема (и назревающий скандальчик!) радовала Горбовского. — Я читал перевод подстрочный Лихачёва, вполне прилично, читаемый перевод. А есть ещё Жуковского, Майкова, даже Заболоцкого, чего туда лезть?
— С кувшинным рылом! — сказал Рубцов, нагловато посматривая вокруг. — После великих-то! Вот имя и хотел заработать!
— Мой перевод сам Лихачёв Дмитрий Сергеич и хвалил!
— Да он всех хвалит, — подмигнул Горбовский, — по доброте души.
— Я с Игорем три месяца в палатке жил! — снова загудел Горышин, кивая на Шкляревского. — Кругом ни человека, одни на берегу. Он мужик правильный!
— Мужик правильный, а стихи соплёй пишет! — не унимался Рубцов.
Шкляревский только обиженно сопел.
— Зато в собаках понимает, — задумчиво, как об отсутствующем, сказал Горышин. — Ездили с ним к егерям, которые лаек-медвежатников натаскивают, он прямо свой среди них… Помнишь, Игорёха?
Горбовский ловко разлил водку:
— Ладно, ссориться не будем! За русскую литературу выпьем! Я сам слышал, как Шкляревского Борис Абрамыч Слуцкий хвалил. Такой зря хвалить не станет. Поэт от Бога!
— Слуцкий не русский поэт! — не унимался Рубцов. — Он и меня хвалил, а я ему так и сказал: не русский!
— А чей же? — насторожился Горбовский.
— Ев-рей-ский! — раздельно сказал Рубцов. — Они залезли в русскую литературу… последний русский поэт был Есенин!
— А Маяковский? — поинтересовался Горышин.
— Еврейский! — уверенно кивнул Рубцов. — Он всё писал по заказу этой своей… ну, потаскухи, которая у него «Форды» выцыганивала…
— Лили Брик? — ухмыльнулся Горбовский.
— Во-во! — подтвердил Рубцов.
— Тебя, старик, — улыбаясь и поблёскивая коричневыми глазками, сказал Горбовский, — уже из Литературного института выперли?
— Нет, — насторожился Рубцов. — Отпуск академический дали, а что?
— Зря, — Горбовский хитро прищурился. — Есть такие люди вроде нас с тобой, которым учение только во вред идёт. Башка столько знаний не вмещает!
— А ты-то! — задохнулся от такого предательства Рубцов. — Скажи, все эти Багрицкие, Мандельштамы, Пастернаки, Давиды Самойловы… этот, ну, который «коммунисты, вперёд» написал…
— Межиров, что ли? Он поэт сильный!
— Ну и пусть сильный, не в этом дело! Еврейский! А что, не так? Я и Слуцкому сказал, мы ещё с Солоухиным в Цэдээле были, что Сталин не зря всю еврейскую культуру погонял после войны. Он понял, он великий человек был!
— А Слуцкий тебе по морде не дал? — наконец, просыпаясь, меланхолически поинтересовался Шкляревский.
— Нет! — лихо откинул зачёс со лба на лысину Рубцов.
— И правильно сделал, — Шкляревский поднял стакан, взглянул на просвет на его содержимое и выпил.
Все тоже приложились, Елагин механически тоже выпил, рассматривая неожиданно бойкого Рубцова, и в наступившей паузе Шкляревский задумчиво сказал:
— Правильно Слуцкий сделал, что не дал по морде. Он бы тебя соплёй перешибить мог.
— Потом написали бы, — захохотал довольный Горбовский, — «еврейский поэт соплёй убил русского поэта».
Горышин вдруг поднялся, шатаясь, и стал пробираться к двери.
— В сортир? — поинтересовался Горбовский.
— Гулять! — бухнул Горышин и, задевая плечами косяки, вышел в коридор.
— Костя, — обеспокоенно сказал Горбовский, было непонятно, говорит он всерьёз или валяет дурака, — Горышин, когда подопьёт, его черти таскать начинают. Сам не помнит, где ходит. Ты из нас-то потрезвей, проводи его, а? А то натворит хрен знает что, потом на меня валить будут!
Елагин догнал шедшего пологими зигзагами Горышина возле калитки.
— А, — сказал тот, внимательно разглядывая Елагина мутным взором, словно пытаясь узнать его. — Ты правильно разговор завёл насчёт еврейской литературы! Они всю русскую литературу засидели! Портят, изнутри портят!
— Я? С чего ты это взял? — Елагин, уже жалея, что ввязался в эту историю, подхватил его под руку, чтобы того не так болтало.
— Мы со Шкляревским три месяца на озере жили! Три! — он остановился для важности. — И все три месяца об этом говорили. И он меня убедил! Возьми хотя бы Ваську Аксёнова, разве это русская литература? Еврейская! У него же мама…
Пьяного Горышина пришлось вести, точнее, тащить, до самого конца «академической» дороги, вдоль посёлка академиков, и он, не умолкая, талдычил о своём. Как гибнет русская литература от евреев. Пьян Горышин был настолько, что бросить его одного было невозможно, тем более что начинало темнеть и осенний заморозок прихватывал основательно. И надо было выслушивать бредни до конца. Впрочем, перед самым уже возвращением, у Дома творчества, Горышин вдруг осмотрелся, спросил: «Мы пришли?» — и довольно резво потопал к калитке. Возле неё он оглянулся, всматриваясь в полутьму, что-то, видимо, щёлкнуло в пьяной голове, и он совершенно трезво сказал:
— А в собаках Шкляревский ни хрена не понимает! Взял у егерей щенка — помесь лайки с волком, теперь дома жить не может. Собачина вырос, хватает зубищами за ноги, рвёт! Только жену его и признаёт, — она его кормит. И то боится с дивана ноги спустить! Ха-ха-ха! — проговорил он, не смеясь, и исчез, огромный, всклокоченный, хлопнув калиткой.
Глава 11
Владимир Николаевич Дёмин нагнал Елагина, едва тот вышел из Дома творчества.
— Не против, если составлю компанию?
Дёмин был чисто, до блеска, выбрит, и при каждом движении, показалось Елагину, от него исходил запах дорогого одеколона.
Идти по утреннему морозцу было приятно. Бесцветное небо поднялось ввысь, стройные сосны, вытянувшись свечками, замерли, ожидая то ли оттепели, то ли заморозка.
— Вы действительно хирург? — спросил Елагин после нескольких ничего не значащих фраз знакомства.
— Да, — кивнул Дёмин, — онколог. Ученик Николая Николаевича Петрова. Как вот и Фёдор Григорьевич Углов, — кивнул он на голубенькую дачу слева от дороги. — Он тоже Петрова ученик.
— О нём тут какие-то смешные слухи ходят, вроде обливается старик холодной водой на улице…
— Он всегда не без странностей был, — пожал плечами Дёмин. — А к старости свихнулся на здоровом образе жизни. Хочет до ста лет дожить!
— Это можно?
— Теоретически — да, — он снова пожал плечами. — Только зачем? Доживать маразматиком? Или в лучшем случае в диком одиночестве? Ни жены, ни друзей, обуза детям, те ждут: ну когда же, когда? Жуть! Знаете, я однажды прочитал странное стихотворение такое… Там гениальные строчки есть: «Лёгкой жизни я просил у Бога, лёгкой смерти надо бы просить!» Здорово?
— Вы это стихотворение знаете? — изумился Елагин. — Это же Иван Иваныч Тхоржевский!
— Вы ещё больше удивитесь, когда узнаете, где я его прочитал! — Он вполоборота весело поглядывал на Елагина:
Лёгкой жизни я просил у Бога:
Посмотри, как мрачно всё кругом.
И ответил Бог: — Пожди немного,
Ты ещё попросишь о другом.
Вот уже кончается дорога,
С каждым годом тоньше жизни нить.
Лёгкой жизни я просил у Бога,
Лёгкой смерти надо бы просить.
— Всё верно?
— Верно, но это только две строфы, стихотворение больше…
— Я знаю, я помню его всё. — Дёмин остановился. — Но прежде, откуда я его узнал. Если я вам расскажу, вы от меня отшатнётесь.
— Почему?
— Потому что я был сотрудником той самой службы, которой вы все так опасаетесь! И не зря! А стихотворение нашёл в Петербургском издании его стихов. В библиотеке в Женеве. Есть такой город в далёкой Швейцарии! — Он смотрел на Елагина с живым, но скорее исследовательским интересом.
— Я не сомневаюсь, что и там есть приличные люди, — сказал Елагин, это прозвучало довольно фальшиво.
— Может быть, может быть, — проговорил Дёмин и замолчал, потеряв, видимо, исследовательский интерес.
— Вы на Женеве остановились, — напомнил Елагин, — на Женевской библиотеке.
— А-а-а… — протянул Дёмин, возвращаясь. — Роскошная библиотека, надо вам сказать. Я там большую часть свободного времени проводил. — Он тихонько засмеялся. — Посидел на том месте, где сиживал Ленин. Может быть, даже на его стуле. Там люди стараются без особой надобности ничего не менять. — Дёмин заметно повеселел. — Но, признаюсь, большим поклонником марксизма от этого не стал. То ли задница не та, то ли марксизм другим местом понимать надо. А рассказать вам, как меня туда отправляли? Я ведь от ООН там был, в Женеве. На Rue de Lausanne, 78. Там сейчас «Врачи без границ» разместились. Я, кстати, с её основателем Бернаром Кушнером был знаком. Симпатичный такой молодой еврей, родители выходцы из Латвии, если я не ошибаюсь. Дико энергичный и не без некоторых странностей — был тогда убеждённым коммунистом, не знаю уж, как сейчас. А отправляли меня вот как, — спохватился Дёмин. — Позвонил человек «оттуда», вызвал на встречу на конспиративную квартиру, они любят тайны, говорит: «Вы ведь наш?» Я ему: «В каком смысле?» — «В том, что вы подписку давали!» Я упрощаю, конечно, — повернулся он к Елагину. — Пойдём обратно или к заливу спустимся? Вроде бы погодка позволяет. Словом, — они свернули на грунтовку, всю источенную бороздами ливневых потоков, — напомнил мне человек этот о моём боевом, — он хмыкнул, — прошлом и раза с третьего, я встречи имею в виду, предложил работу в ООН. И стал моим куратором. Так у них это называется. Я переговорил с Николаем Николаевичем Петровым, старик жив ещё был. Кстати, разговор состоялся здесь, в Комарово. У него тут два дома было. Один возле станции где-то, второй на Щучьем озере. Целое финское поместье ему в сорок шестом году пожаловали. По слухам, жену о-очень высокопоставленного человека, вроде бы из Политбюро, удачно прооперировал. А он, знаете, мастер огромный был. Про него говаривали, мол, если бы у человека душа была, он бы её при операции обошёл, скальпелем не тронул. Вот мы в том поместье и обсуждали с ним мою поездку в Женеву.
— Вы на фронте были? — Елагин уловил усмешку в «боевом опыте».
— Мы в сорок третьем ускоренный курс медицинского закончили, нескольких студентов отобрали, не знаю уж, по какому принципу, и пригласили в СМЕРШ, была такая организация, — он помолчал, аккуратно выбирая дорогу и стараясь не поскользнуться на крутом склоне. — А что мы тогда о СМЕРШе знали? Дураки были, «смерть шпионам»! А кто в двадцать лет смерти шпионам не желает? Вот и стали нас готовить к заброске… — он задумался на мгновение, — к заброске в тыл.
— И забросили? — спросил Елагин после долгой паузы.
Дёмин промолчал, внимательно глядя под ноги: дорога пошла через низину, надо было шагать по кривым, неровным доскам, брошенным в чёрную болотную грязь. Грязь подмёрзла слегка, стала седоватой от инея, но доски качались, проседая и пуская вверх маленькие фонтанчики пузырящейся болотной жижи. Последние метров триста до выхода на шоссе и дальше — к заливу, прошли молча.
— Вы спросили, как меня отправили в Женеву? — Дёмин снова был розово-уверенным в себе человеком. Джентльменом. — Это забавная история!
Залив уплывал за горизонт, поигрывая солнечными бликами, слева на самом краю исчезающего горизонта блестел золотым куполом Кронштадтский собор. Чайки ссорились из-за дохлой рыбины, выброшенной на берег. Их крики были похожи на вопли рассерженных детей.
— Это было смешно, — Дёмин зашагал по плотному, сглаженному отступившей водой песку. — Мой куратор, я о нём говорил уже, звонит, говорит, надо пройти какую-то районную комиссию старых большевиков. А меня буквально из операционной выдернули: важный звонок! Я кричу в трубку, сестра медицинская трубку держит, чтобы я руки не замарал: «Пошли вы все вместе с комиссией, некогда мне!» К вечеру опять звонок. Мы уже сидим в моём кабинете, отдыхаем. Чай с лимоном. Сладкий. Я вообще сласти люблю, видно, в детстве не доел. И снова: «Надо на комиссию, иначе не выпустят!» В общем, раза три-четыре я отбивался, потом он меня всё-таки вытащил. Там очередь сидит унылая на эту комиссию, мы мимо очереди — в дверь. Это, знаете, в райкоме партии было, на Невском, во дворце Белосельских-Белозёрских. Я там, признаться, с самой блокады не бывал. Поднимаемся, лестница широченная, скульптуры, позолота — красота! И всё это какое-то серенькое, не отделанное, не ухоженное, будто пылью покрытое. Я — бегом, с операционного дня сорвали. Входим, сидят в роскошном зальчике с лепниной на потолке какие-то старички, старушки божьи одуванчики, мыши серые. Я — здрассьте, молчат. Потом одна папочку полистала, говорит: «Фамилие ваше как?» — Дёмин! Она: «Та-ак!» — и смотрит на меня эдак испытующе. — «В Швейцарию хотите ехать?» Я говорю: «Нет, не хочу, меня посылают!» А куратор, он вместе со мной зашёл, за рукав дёргает, мол, не заводись! Тут старуха прищурилась так хитро и спрашивает: «А какой государственный строй в Швейцарии?» Я сходу: «Понятия не имею! Я туда не революцию делать еду, а больных оперировать!» Они раскудахтались дружно: «Как это вы понятия не имеете? А вдруг там вас спросят: какой у нас государственный строй?» Я говорю, они что, сами не знают, какой у них строй, чего меня спрашивать? И старушка, она, видно, главная была, папочку демонстративно захлопывает: «Так мы с вами вопроса не решим!» — и с важным видом на остальных поглядывает. Те только головами качают. Скорбно так, как на похоронах. Я говорю: «Вот и хорошо! Мне как раз в клинику побыстрее надо, операционный день сегодня!» — и в дверь. Куратор за рукав держит, тянет обратно. Видно, я ему всю малину испортил! — Дёмин засмеялся. — После он за мной несколько дней бегал, говорит, без очереди пройдём, без вопросов дурацких, я с ними договорился уже! А я, уж если упрусь… — Он оглянулся на Елагина, шедшего чуть сзади. — Потом мне куратор сказал, что я был первый, кто без парткомиссии в капстрану поехал!
На пустынный пляж вышла небольшая стайка разномастно одетых детишек в шапках-ушанках, панамках, косо сидящих кепочках, с двумя сопровождающими. Из-под пальто воспитательниц виднелись белые халаты. Что-то в детях было странное, Елагин сразу не мог понять — что. И только когда из-за низкорослого ельника с ветвями, повёрнутыми от залива, появилась инвалидная коляска, Елагин сообразил, что это за дети. Это так не вязалось с весёлыми бликами залива, свежим ветерком — особым, морским, — чайками, свободно, почти без взмаха крыльев парящими над водой, с простором, с дальним горизонтом! Цепочка больных, изувеченных полиомиелитом детишек, шедших осторожно, кособоко, криво, волоча ножки, опираясь на палки и костылики, держась друг за друга, — что-то библейское и брейгелевское было в этом убогом шествии.
Дёмин тоже остановился, коротко взглянув на детишек, и повернул назад.
— Здесь детский санаторий, — вздохнул он. — Рядом с дачей Углова.
— Я знаю, — кивнул Елагин.
Чайки кричали голосами, похожими на взволнованные детские крики, а дети, цепочкой, шли совершенно молча, беззвучно. Только одна из воспитательниц прокричала, взмахнув руками, словно собираясь вспорхнуть:
— Алёшенька, ну помоги же Машеньке, видишь, она упала!
Глава 12
— Вы, конечно же, Симплициссимуса моего не читали? — Отзавтракав, по обыкновению, первым, Александр Антонович Морозов сидел за своим столиком в углу, сытым коршуном посматривая на входящих в столовую писателей. И поджидая Елагина.
— К сожалению, Александр Антоныч.
— А зря. — Он попросил у подавальщицы стакан чаю и расположился поудобнее для долгой беседы. — Симплициссимус в переводе с таинственной для вас латыни — наипростейший. Но в романе он назван наипростейшим иронически, он, знаете ли, такой барочный пикаро, герой плутовского романа. Этакий Фигаро, Бендер, если хотите… — Он покивал подавальщице, которая вместе с чаем принесла и дополнительную сладкую плюшку. — А здесь нас окружают в прямом смысле наипростейшие, амёбы какие-то… Вчера вы подослали ко мне какую-то девицу весьма сомнительного вида. Я изумился: неужто Константин Константиныч пользует сей материал. Или продукт? Потом смотрю, нет, она ведёт на поводке на кормление какого-то ушибленного типа, уверяя меня, что вы позволили съесть ваш завтрак! У меня просто отлегло от сердца! — Он жевал плюшку, запивая чаем, и был счастлив: есть с кем посплетничать и обсудить местный публикум. — На этих простейших Зощенки нет!
— Александр Антоныч, вы ведь были на том собрании… — Елагин задумался. — …Трагическом, когда осуждали Зощенко?
— Вы имеете в виду собрание, — прищурился Морозов, — во время которого у барочного ангела с потолка отлетела ножка и дала по башке Азарову?
— Нет, — сказал Елагин, чувствуя, что хитрец Морозов хочет увильнуть, — я про собрание…
— Кстати, — Морозов быстро и старательно дожевал плюшку, — знаете, что было написано в медицинском документе, сопровождавшем Азарова в больницу? Нет? — Он поднялся из-за стола и жестом пригласил Елагина. — Там значилось, это почти точно, я сам видел эту бумажку, Всеволод Борисович очень ею хвастался: «Поэт Всеволод Азаров ушиблен упавшей ножкой ангела». Как вам нравится? — И зашагал к двери, косолапя по-медвежьи.
Через несколько минут, когда Елагин вышел из столовой, Морозов нетерпеливо прохаживался по дорожке, заложив руки за спину.
— Не хотел затевать этот разговор в столовке, — Морозов бодро подошёл к нему. — Они ведь, — он кивнул куда-то вверх, — всё слушают! Мне кажется, слушают всё, вплоть до наших сортиров. Им важен даже писательский пердёж! — Морозов любил иногда подпустить «мо». — Прогуляемся, если вы не против? Куда предпочитаете? Направо к академикам, налево к Углову, вперёд — к заливу, назад — на станцию?
— Мне безразлично!
Видно было, что старику хочется поговорить.
— Тогда с вашего позволения я бы хотел добрести до станции. Надобно в местной лавочке кое-что закупить, как нынче выражаются! — Он осмотрелся по сторонам. — Вы про то собрание, где Зощенко осуждали, спрашивали? Конечно, я там был! На таких собраниях «не быть» не позволялось! Потребуют объяснений! В идеале — справку медицинскую. А и то не поверят! Да-аа… — Они двинулись в сторону станции. — Знаменитое собрание было, вы о нём Гора Геннадия Самойловича порасспросите, он расскажет поинтереснее!
— Он говорит, что не был.
— Ах, да, — припомнил Морозов, — собрание-то было партийным, да ещё и закрытым! А Гор ВеКаПэбе, — брезгливо сказал он, — игнорировал. — Морозов помолчал, поигрывая губами, словно меленько жевал что-то, случайно попавшее в рот. — Да-аа-сс, собраньице было любопытным. Тогда царил в питерском союзе писателей Кочетов Всеволод Антипыч, вам, надеюсь, хорошо известный. Только по роману? По «Журбиным»? Читали, поди, как образец? — не упустил он капнуть яду. — Ваша ведь стихия — завод, верфь, а? А откуда это у вас, кстати?
— Я инженер по образованию. А начинал когда-то токарем на заводе. Так что завод для меня как деревня для наших деревенщиков.
— Вроде Василия Белова? Или, не к ночи будь помянут, Фёдор наш Абрамов? — хмыкнул Морозов. — Они с лёгкой руки Солженицына понаплодили таких деревенских старух, каких в жизни не было. — Он чуть сбавил шаг. — Это как с Тургеневым. Никаких таких «тургеневских девушек-барышень» и в помине не бывало, покуда он их не придумал. А после-то их и развелось! Задыхаться стал на ходу, — без паузы сообщил Морозов. — Старость — это, знаете ли, довольно неприятная штука. — Они подошли к станции и замолчали, пропуская набиравшую ход электричку. — А я ведь житель-то здесь старый. — Морозов, осторожно покосившись налево-направо, зашагал через рельсы. — Помню, когда ещё здесь паровозы ползали, а станция Келломяками называлась. Колокольная горка по-фински. Мы частенько с Евгением Львовичем Шварцем совпадали. Вместе ездили! Прелюбопытнейший человек! Дар редкий у него — сказочник. Редкий! Уж я-то в сказках, сами понимаете, соображаю кой-чего. Мы с Эрной Георгиевной в своё время со всеми поморскими сказочницами перезнакомились-передружились. Да и записывали их часами. — Он вздохнул, искоса взглянув на Елагина. — Кое-что и переписывали за них, грешным делом. Я особо этим грешил, за что мне от честной Эрны и попадало! — Они подошли к местному магазину. — Евгений-то Львович Шварц сказочник дивный был. — Морозов поднявшись на крылечко, отворил дверь в магазин и обернулся. — А мемуары со страху чепуховые написал, — сказал он весело, — пустейшие мемуары!
Морозов после длительного обсуждения с продавщицей, как старый покупатель он называл её по имени-отчеству, приобрёл поллитровку и бутылку трехзвёздочного коньяку.
— Это, — ласково подержал бутылку с водкой в руке, — для Сергей Владимировича Петрова, он в гости ко мне едет, а это, — кивнул на коньяк, — для меня. Сергей Владимирович такую дрянь не пьёт. А я, всё ж, его, трехзвёздочный, предпочитаю.
Продавщица, скучавшая без разъехавшихся дачников, аккуратно уложила бутылки, какую-то закуску («На ваш выбор, голубушка!») в авоську и вручила Морозову.
— Помню девчонкой её, — сказал он, когда вышли из магазина. — Хорошенькая была. Худенькая. И писателей обожала. — Тяжело вздохнул. — Да и они её тоже! — И бодро пошёл обратно, в сторону станции. — А Сергей Владимирович, могу вам сообщить, — они снова пропускали электричку, теперь уже в сторону Зеленогорска, — поэт великолепный! Любую литературу мировую прославить бы мог, да ведь — как Пушкин говаривал, — угораздило родиться в России с умом и талантом!
Поезд прогремел, они перешли рельсы, — Морозов как-то испуганно озирался и даже ухватил Елагина за рукав.
— Тут у нас, — пояснил он, — поэтессу одну: хлоп! — и нету! Поезд, электричка, в прах разнесла! Представьте, час назад мы с нею завтракали, всё спорили: можно ли поэтессой женщину, стихи пишущую, называть. Я ей: «А как же, позвольте спросить?» Она: «Просто — поэт!» Вот так-то, а после пошла в магазин — и в прах, говорят, вовсе ничего не осталось, хоронить нечего!
Неяркое осеннее солнце поднялось и изрядно пригревало спину. Морозов остановился, запыхавшись.
— Погреемся? — Он сощурился, как кот на солнышке. Разве только не мурлыкал. — Осень не люблю, — сказал он неожиданно. — Хоть и воздух особый, прозрачный какой-то. Люблю весну. Журчит всё, бурлит, дышит природа! И самому дышать хочется! У Стравинского «Весна священная» — божественная вещь! Уловил гений философский мотив вечно оживающей природы. Мравинский Евгений Александрович «Весну священную» дивно исполнял, никакому потрясающему фон Карояну так не удавалось. Немец! — Он обречённо взмахнул руками, бутылки звякнули в авоське. — Русской культуре вообще свойственно улавливать суть явления, суть природы. Уловить, отобразить, но не понять! У немцев — нет, у тех всё от ума, от размышления идёт, а у русаков — от души. — Он, не открывая глаз, повернулся к Елагину. — Вы знаете, что фон Кароян дирижирует в этих… как их теперь называют… вроде тапочек, модные такие, спортивные…
— Кроссовки? — удивился Елагин.
— Да-да, — обрадовался Морозов, — кроссовки. Видать, ноги болят у старика! — И двинулся в сторону Дома творчества. — А собрание ужасное, ужасное было, — он продолжал разговаривать с самим собой, не оборачиваясь. — Перед собранием, натурально, статейки пошли. Как положено: «Писатели осуждают». А там и Маршак, и Шкловский, и Фадеев поучаствовали… Полагаю, хотели бы и ещё многие отличиться, лягнуть поверженного, но не всем позволено было! — Он переложил авоську с руки на руку и вытащил из кармана платок. — Сейчас любят говорить, будто бы Зощенко таким героем на нём выступил. Я, дескать, бывший офицер, от своих принципов (он произнёс принцыпов) не откажусь… Я тогда же за ним быстренько записывал. — Звучно высморкался в мятый платок и старательно запихнул его обратно. — Опыт скорописи за старухами во время ссылочки пригодился! Кое-что в памяти осталось, а иной раз и перечту, освежу, когда на душе совсем худо бывает! Мол, как Пушкин говаривал, это горе-то не горе! Да-аа… — Он остановился перевести дыхание. — Хотите дословно? Что не надо, сидит в башке, что надо — не сыщешь. — И прикрыл глаза, как слепец, повернув голову к солнцу. — «…Могу сказать, моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего. Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения: ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею». — Морозов помолчал, не открывая глаз, со стороны казалось, будто он просто греется на негорячем осеннем солнце. — А потом вдруг говорит: «Я болен, болен, мне нужна путёвка в санаторий!» Вы, по счастью, не можете себе представить весь этот ужас! За столом вальяжный, загорелый Симонов с благородной сединой, в рубашечке джерси, каких у нас не видывали, из-за границы привёз, поди. Он тогда за рубежом в большой моде был. Симонов Москву представлял. Вроде и помалкивает, а важности собранию придаёт! Рядом Сергей Воронин, этого и вспоминать не хочу, дрянь человечишко, всю жизнь русофила изображает, а любит-то власть одну, Петька Капица, тоже тип хороший, спец по доносам ещё с Балтики, мне Азаров рассказывал. А главный-то обвинитель — Кочетов. Этот прямо как следователь, петухом всё налетал на Зощенку!
До самой калитки в Дом творчества шли молча. Перед тем как войти за синенький заборчик, Морозов придержал Елагина за рукав.
— После собрания я стоял в очереди в буфет, подошёл кто-то из молодых, не помню уж кто, вроде Коля Михайловский, вместе с Зощенко. Очередишка жиденькая расступилась, дали стакан воды ему выпить, он принялся пить, глотать — и не может. Вода льётся за воротник, он кашляет, снова пробует пить — и снова то же самое. Спазм какой-то на нервной почве. Так он и не восстановился после этого собрания. Хворал, лечился, снова хворал. Пока инсульт его не доконал. Может, и к лучшему? — Морозов понуро стоял возле калитки, словно не решаясь войти. — Речи лишился, перестал своих узнавать, а совсем перед уходом вдруг прояснилась голова, это мне Верочка, жена его, рассказывала, — потянулся к её руке и говорит совершенно внятно. Хоть и тихо. Но он всегда тихо говорил: «Как странно, Верочка… Как я нелепо жил…» — Морозов снова вытащил платок, по-детски утёрся и кивнул Елагину. — К чему я всё это вам говорю? Забыть бы как страшный сон, да не получается!
И ушёл в калитку не оглядываясь. Большой, грузный, с сеткой-авоськой в руке. Бутылки, завёрнутые в бумагу, перезванивались в такт неровным шагам.
Глава 13
— Вчера Друскин Яков Семёныч заходил, — встретился по пути на завтрак Мануйлов, — хотел портфельчик вам передать, да не застал. Ко мне милости прошу, у меня портфельчик! — Мануйлов семенил, несмотря на утренний холодок, в одном пиджачке и неизменной вышитой ермолке. Из-под ермолки выбивался седой реденький пушок. — Смотрите, что я не брит? — Он весело улыбнулся. — Не Бриттен? — И подмигнул. — Поленился, поленился сегодня. Думаю, гостей не будет, коли дуриком не набегут, нечего и марафет наводить! В двенадцать пятнадцать жду, у меня как раз перерывчик будет.
«Портфельчик», оставленный Друскиным, оказался новеньким кожаным чемоданчиком, из тех, что позже будут называть кейсами.
— Яков-то Семёныч видел вас вчерась, — Мануйлов передал тяжёленький чемоданчик, — да не рискнул подходить. Уж больно, говорит, вы беседой с Морозовым увлеклись. А они издавна друг друга недолюбливают. Почему? — Мануйлов увидел, что Елагин вопросительно поднял брови. — Да кто ж знает? Друскин, знаете, после отсидки не очень-то к людям расположен. Считает, порода человеческая слишком к конформизму склонна, к соглашательству, по-нашему! Воркута особую закалку даёт! — И поправил очочки, давая понять, что хочет вернуться к рабочему столу.
Профессор был поклонник жёсткого режима и не любил, когда его беспокоили во время работы.
В этом весь Друскин. Смешно, не весь, конечно. Припереться старику в Комарово, чтобы привезти обещанные рукописи, и не подойти, увидев, что Елагин прогуливается с Морозовым. Высоченный, худющий, словно Дон Кихот, со странной походкой и манерой сидеть, завернув ногу за ногу. Со взглядом, который Елагин видел только на фотографии Пикассо: взгляд изучающий, схватывающий, светящийся. Взгляд безумца и гения. Как он выжил в Воркутинском лагере, что перенёс, что претерпел, чему выучился?
В чемоданчике сверху, на кипе бумаг, лежал небольшой рисунок с подписью: М.Шемякин. На рисунке Пушкин, раненный во время дуэли. Уже выпал из руки пистолет, подкосились ноги, но живой, ясный взгляд устремлён куда-то далеко, куда даётся возможность заглянуть лишь в короткий миг перед смертью. И подпись на отдельном клочке бумаги, пришпиленном к рисунку: «Вам. Я.Друскин».
Под рисунком пожелтевшая газетная вырезка с английским текстом. Листочек-перевод почему-то пришит цветной ниткой. «Кто убил жену Сталина?» И дальше целая кипа листков, написанных от руки, машинописных, схваченных скрепками, сшитых скоросшивателем на манер государственных документов, напечатанных на разной бумаге: толстой, жёлтой, почти прозрачной (папиросной), то чётко, то на старых машинках с синим, забитым и заплывшим местами текстом. Кто может в этом разобраться?
После И.Н.Казакова тело покойной осматривал главврач Лечсанупра А.Ю.Канель, её заместитель Л.Г.Левин, проф. Д.Д.Плетнёв и академик Б.И.Збарский. Никто из них акта о самоубийстве Аллилуевой не подписал. Около часа дня протокол был подписан никому не известной Розалией Кушнир.
Каролина Тиль увидела её лежащей на полу. Она держала в руках окровавленную подушку. Видно было, что она пыталась защититься от кого-то. Рядом валялся маленький револьвер. Они подняли тело, положили на кровать и бросились вон из спальни. Кому звонить, кого звать? Позвонили Авелю Енукидзе…
Охранник, задремавший на посту у входа в квартиру, услышал резкий звук, будто кто-то хлопнул дверью. Выглянул в коридор и увидел тень, скользнувшую в спальню Сталина.
После парада и демонстрации, которые шли тогда подолгу, собрались на квартире Ворошилова, у него была огромная столовая, и как было заведено, сильно выпивали. Надежда была в чёрном блестящем платье, которое ей привёз брат Павел из Германии, в новой короткой причёске и с розой в волосах. Она могла иногда казаться красавицей. Сталин сидел за столом напротив неё, был в хорошем настроении, шутил с первой кремлёвской красавицей, женой бывшего начальника Главпура РККА Гусева (Драбкин ЯкДавид) — та была якобы актриса и славилась, как бы это сказать… легкомыслием по отношению к мужчинам. Сталин, шутя, стал бросать корочки от мандаринов, стараясь попасть в роскошное декольте Гусевой. Надежду это злило, она сделала ему замечание. Он вспыхнул, как он это умел, и швырнул мандариновой коркой в неё. А после стал катать хлебные шарики и бросать, потом окурок, по счастью, не попал, она попросила прекратить (довольно резко), намекая на то, что он много выпил, но он снова швырнул корку и попал ей в глаз. Может быть, случайно, а может, и нет: ему не нравилось, когда она по последней кремлёвской моде стала подкрашивать глаза. Тут тоже Павел, брат её, виноват: привозил из Германии всякие кремы, духи (Сталин духов не любил, все его женщины это знали. М.б. у него была аллергия на духи?), помады разноцветные, немцы это умеют, туши для ресниц. Полина Жемчужина раз как-то накрасилась синей тушью.
Обрывок с едва читаемым текстом:
Сталин выскочил, испуганный, с криком: «Я ничего не слышал, я был на даче…» Хотя все знали, что он на дачу не поехал, а завалился в своей спальне, почти напротив спальни жены. Зачем он кричал об этом?
…Маленький вальтер, подаренный Павлом, она держала в правой руке. Хотя выстрел был в левый висок. Но она левшой не была. Попробуйте выстрелить правой рукой в левый висок. К тому же на виске не было видно порохового следа-ожога, как бывает при выстреле в упор.
Сталин крикнул: «Эй, ты, пей», а она ему: «Я тебе не “эй”!». И выскочила из-за стола. За ней Полина Жемчужина, лучшая её подруга и стукачка, жена Молотова. Они чуть не два часа болтались по кремлёвскому двору, Надежда жаловалась, что с ней редко бывало, что он изверг, тиран, издевается над ней, что она сделала десять абортов, что хотела уехать в Харьков с детьми, что не пускал учиться в институт какой-то, в Промакадемию… Потом она как бы попритихла, вернулись в квартиру Сталина, и Надежда ушла к себе.
Говорили даже, что она не спала, слушала, не вернётся ли Иосиф? Потом позвонила среди ночи в Зубалово, на дачу. Охранник, видно, спросонок, и ляпнул: «Он занят!» Надежда и спрашивает «а кто с ним?» Тот, дурак, говорит… Пьяный был, что ли? Говорит: «Жена Гусева, актриса!» Вот вроде бы тогда она браунинг и схватила.
Когда хоронили Надежду Сергеевну, видно было, что она причёсана не по-своему. Всегда на прямой пробор, она так любила, а тут — волосы на висок на левый зачёсаны и приклеены даже, это видно.
Было такое мнение, что Сталин — отец Надежды. Однажды он, якобы, ей это сказал. С того и начались скандалы, даже с мордобоем или уж, во всяком случае, пощёчинами в обе стороны, её безумные головные боли, поездки на лечение в Карлсбад. Её матушка, это известно, была, что говорится, “слаба на передок”, путалась смолоду с мужиками. Она и с Аллилуевым-то сошлась, когда ей ещё четырнадцати не было. Особо любила кавказцев. Немка ведь была, из тифлисских немцев. Там целая колония их была, ещё с начала 19-го века.
Рукописная пометка полувыцвевшими чернилами:
Дневник. Наде 16 лет. И старинная сиреневого цвета машинопись с забитыми, размазанными буквами: «Уезжать из Питера мы никуда не собираемся. С провизией пока что хорошо. Яиц, молока, хлеба, мяса можно достать, хотя дорого. В общем, жить можно, хотя настроение у нас (и вообще у всех) ужасное, временами плачешь: ужасно скучно, никуда не пойдёшь. Но на днях с учительницей музыки была в музыкальной драме и видела “Сорочинскую ярмарку”, остались очень довольны. В Питере идут слухи, что 20-го октября будет выступление большевиков, но это всё, кажется, ерунда. 1 октября 1917 г».
Я теперь в гимназии всё воюю. У нас как-то собирали на чиновников деньги, и все дают по два, по три рубля. Когда подошли ко мне, я говорю: «Я не жертвую». Меня спросили: «Вы, наверное, позабыли деньги?» А я сказала, что вообще не желаю жертвовать. Ну и была буря! А теперь все меня называют большевичкой, но не злобно, любя. Я уже два месяца занимаюсь по музыке, успехи — так себе, не знаю, что будет дальше. А пока до свидания. Мне ещё надо несчастный Закон Божий учить. 11 декабря 1917 г.
Занятия в гимназии идут страшно вяло. Всю эту неделю посещаем Всероссийский съезд Советов Раб. и Солд. и Крест. депутатов. Довольно интересно, в особенности, когда говорят Троцкий или Ленин, остальные говорят очень вяло и бессодержательно. Завтра, 17 января, будет последний день съезда, и мы все обязательно пойдём. 16 января 1918 г.
В Питере страшная голодовка, в день дают восьмушку фунта хлеба, а один день совсем не давали. Я даже обругала большевиков. Но с 18о февраля обещали прибавить. Посмотрим! Я фунтов на двадцать убавилась, вот, приходится перешивать все юбки и бельё — всё валится. Меня даже заподозрили, не влюблена ли я, что так похудела… Приехал к нам на десять дней Павлуша и опять уехал. Он записался в новую социалистическую армию, хотя говорит, что ему страшно надоел фронт. Мама его бранила, а мы на «ура» подняли. Отец тоже хочет записаться, но, конечно, шутит. Февраль 1918 г.
Тот же старый, ломаный почерк, так писали ещё в начале века:
Письмо к Ал.(исе) Иван.(овне), жене И.И.Радченко, февраль 1918. Новый год, Надежда пишет: Новый год у нас совсем изменил нашу домашнюю жизнь. Дело в том, что мама больше не живёт дома, так как мы стали большие и хотим делать и думать так, как мы хотим, а не плясать под родительскую дудку; вообще — порядочные анархисты, а это нервирует: у нас дома для неё нет личной жизни, а она ещё молодая и здоровая женщина. Теперь всё хозяйство пало на меня. Я изрядно за этот год выросла и стала совсем взрослая, и это меня радует». И от руки: «…Мама, Ольга Евгеньевна, и в Питере свои проделки и похождения по мужикам не оставляла. Отец при всём его темпераменте почему-то ей это позволял. Или прощал?
Другими чернилами и, похоже, другим почерком:
Говорят, он её изнасиловал в бронепоезде или агитпоезде, когда они мотались по Югфронту. Отец её, Сергей Аллилуев, тоже был в вагоне, услышал её крики и бросился в купе Сталина. Там было всё ясно: девочка и здоровый мужчина без штанов. Аллилуев выхватил револьвер (парабеллум) и хотел его пристрелить. Сталин бросился ему в ноги (натурально на коленях), говорил, что любит её, обещал прикрыть грех — жениться. Надежда срамоту прикрыла, но молчала. Аллилуев плюнул и вышел.
Приписка карандашом кривыми, сползающими буквами: «А надо бы пристрелить!»
Елагин перелистнул папку и неожиданно увидел на полу листок, выпавший из чемоданчика. Он поднял четвертушку странички. Почерком Друскина было написано: У моих знакомых есть американская книга Св.Аллилуевой «Двадцать писем другу». Могу доставить. Если вы свободно читаете по-английски. Я.Д.
За дверью брякнуло ведро уборщицы, раздался чей-то смех и даже стук машинки у Илюши Штемлера. Потом пробарабанили к нему в номер: «Илюша, обедать пойдёшь?»
«Как обедать, уже?» — спохватился Елагин и огляделся в поисках зажигалки. Ему показалось, что комната, которую он обжил и пообносил, изменилась. Пишущая машинка «Колибри» смотрела с укором, словно ожидая умнейшего, проницательного текста, вскрывающего ушедший мир, как охотничий нож банку проржавевших консервов, найденных в старой избушке с прохудившейся крышей и медвежьими следами вокруг. Сигареты, наполовину высунувшиеся из мятой пачки «Стюардессы», стопка бумаги, журнал «Аврора», сунутый ему перед отъездом Сашей Шарымовым, книги на подоконнике. Елагин вспомнил детскую свою шутку: открыть наугад книгу и посмотреть, как случайный отрывок впишется в сегодняшние размышления. Он потянулся к подоконнику, сверху лежал библиотечный том «Мёртвых душ» с чьими-то старыми закладками. Он открыл его, стараясь не попасть на закладки.
«Герой наш трухнул, однако ж, порядком. Хотя бричка мчалась во всю пропащую и деревня Ноздрёва давно унеслась из вида, закрывшись полями, отлогостями и пригорками, но он всё ещё поглядывал назад со страхом, как бы ожидая, что вот-вот налетит погоня. Дыхание его переводилось с трудом, и когда он попробовал приложить руку к сердцу, то почувствовал, что оно билось, как перепёлка в клетке. “Эк какую баню задал! смотри ты какой!” Тут много было посулено Ноздрёву всяких нелёгких и сильных желаний; попались даже и нехорошие слова. Что ж делать? Русский человек, да ещё и в сердцах. К тому ж дело было совсем нешуточное. “Что ни говори, — сказал он сам в себе, — а не подоспей капитан-исправник, мне бы, может быть, не далось бы более и на свет божий взглянуть! Пропал бы, как волдырь на воде, без всякого следа, не оставивши потомков, не доставив будущим детям ни состояния, ни честного имени!”» Герой наш очень заботился о своих потомках.
Теперь, в присутствии чемоданчика, раскрывшего на диване свой новенький муаровый зев, эти чудные гоголевские слова и привычные вещи приобретали другой смысл. Что означает: «Герой наш очень заботился о своих потомках»? То есть он, Елагин, задумав роман о тиране, о Сталине, заботился о потомках? Чушь! Поначалу ему самому было просто интересно. Но кто такой в этом случае гоголевский капитан-исправник?
Чья-то жизнь вторглась безжалостно и возврата не было. Чемоданчик Якова Друскина притягивал, не давая сосредоточиться на другом. Чужая жизнь, спрятанная там, осторожно открывалась, словно кто-то позволил ему смотреть на театральную репетицию. Актёры, плохо знающие роли, ходили по сцене, переговаривались, держа в руках листочки и заглядывая в них время от времени, режиссёр-стажёр что-то говорил им, те останавливались, замирали на миг-другой, делая вид, что прислушиваются к его словам, и снова принимались бродить, посматривая друг на друга и произнося без чувства и выражения слова, подсмотренные ими в мятых листочках. Не было пока ни автора пьесы, ни режиссёра-постановщика, ни смысла в их перемещениях с улыбочками, привычными шутками и ленивыми, лишёнными энергии движениями. Неужели из вот этого скучного хаоса на сцене может сложиться драма? Трагедия? Трагедия, трагифарс?
Елагин вспомнил недавнюю встречу с приятелем, актёром Юрием, Юрочкой Родионовым. Встретились случайно возле Екатерининского сквера. Родионов обрадовался и целый час водил под руку Елагина по садику, рассказывая о разводе с женой. Развод был тяжёлый, оба когда-то (а может, и по сию пору?) любили друг друга. Но у неё был крутой нрав, так он говорил, убеждая Елагина (или себя?), жаловался, что она дико ревнует, заставляет стирать со стен подъезда безграмотные объяснения в любви, выведенные разноцветными фломастерами.
«А основания для ревности есть?» — в шутку спросил Елагин, просто чтобы перебить горячий монолог знаменитого актёра.
«Конечно! — всё так же горячо отозвался не почувствовавший иронии Родионов. — Конечно, есть! Но пойми, Костик, это к нашим чувствам не имеет никакого отношения! Понимаешь, — он задумался, — мужчина ведь так создан… Как охотник! Увидел красивую женщину, девчонку, — и на прицел её. Поймал в прицел — ба-бах! — и всё! Охота закончена!»
— А если тебя ловят на подсадную утку?
Елагин очень любил Родионова. Тот при всём своём театральном опыте каким-то образом ухитрился остаться большим ребёнком.
— Костик, — обрадовался Родионов, — как ты верно сказал! Я, дурак, всё время попадаюсь на резиновых подсадных уток! Как ты верно сказал!
Петербургские старушки в шляпках с короткими вуалями, сидевшие под зонтиками от яркого, бьющего в лицо солнца, женщины с колясками, занявшие скамейки, узнавали актёра, улыбались ему, пробовали расслышать, о чём это он так страстно говорит? Конечно, о чём-то высоком, неземном! Молоденькая девочка подошла, стесняясь, попросила автограф, протянула билет и программку на сегодняшний спектакль.
— Да-да, с удовольствием, — отозвался Родионов и расписался на билете.
— А можно ещё и здесь, — покраснела девчонка, — билет ведь разорвут!
Родионов расписался и на программке с профилем Пушкина и тут же спохватился:
— Костик, прости, дорогой, я тебе морочу голову! — он глянул на часы. — Ужас! Опаздываю на репетицию! На полчаса! — И схватил Елагина за руку. — Костик, посмотри репетицию, а? Режиссёр — дурак, ни черта в Пушкине не понимает, цепляется к словам, которые бездарь-драмодел навалял, выдавая за пушкинский текст. Я тебе верю, пойдём, посмотри!
Родионов играл Пушкина. Это была роль-мечта, роль-страдание! Он обожал Пушкина, блестяще выступал с его стихами как чтец, и вот — наконец-то роль! Пушкин! Да ещё в какой миг! Перед самой свадьбой с Натальей Николавной!
Они, слегка запыхавшись, прошли через служебный вход, протрусили по пустым коридорам театра, Родионов распахнул дверь в зрительный зал. В зале было темно, пусто, старинные красные кресла затянуты каким-то брезентом.
— Скандал, скандал будет! — Родионов стащил летнюю курточку, бросил её Елагину. — Подержи пока, скажу, я давно здесь, работал с текстом! — он засмеялся, подмигнул и быстро, через ступеньки, взбежал по боковой лестничке на сцену, легко, неслышно пролетел к середине.
Перед тяжёлыми бархатными складками занавеса он вдруг остановился, будто пойманный единственным прожекторным лучом, бившим откуда-то сверху, и, повернувшись к тёмному залу, закрыл лицо руками, замер. Елагин, сидевший в третьем-четвёртом ряду партера, смотрел на сцену. Это было чудо! Юра, Юрочка Родионов, Юраня, только что смеявшийся и болтавший с ним о разводе, на глазах превращался в Пушкина. Ничего не изменилось: светлые волосы, знакомое лицо, но… — это был не Родионов! В луче, поймавшем пылинки, стоял усталый, бледный, замученный размышлениями о женитьбе и всё же счастливый Пушкин! Пушкин обвёл глазами пустой тёмный зал, вздохнул и, легко, по-юношески повернувшись, исчез, раздвинув занавес. Нет, это было чудо!
Елагин, невольно прислушиваясь к шумным голосам в коридоре, поднялся с кресла. Показалось, невидимая тяжесть, мешок с песком улёгся на плечи. Чёрт возьми, зачем я взялся за этого урода человеческого, за монстра?! Смогу я вот так, как Юрочка Родионов, обратиться в человека того времени, сталинского, страшного? Иначе не понять, что же тогда произошло, как и почему жизнь миллионов людей превратилась в страшный и убогий кошмар? Только из-за него? Из-за них? Провидение Божье? А где в это время был сам Бог? Только не говорите, что Бог послал очередное испытание России!
Елагин сложил машинописные странички в чемоданчик, защёлкнул затейливый, незнакомый замок, сунул кейс под подушку и вышел, закрыв дверь на ключ.
Глава 14
Они нагнулись, чтобы поднять упавший карандаш, и стукнулись лбами. В тесном пространстве вагонного купе по-иному и быть не могло. Потом много смеялись и шутили, съели заготовленные ею бутерброды, запивая невкусным, но горячим чаем. И странным ему показалось, что она, вернувшись из туалета с полотенцем на плече, попросила его выйти на минуту, чтобы раздеться. Как если бы попросил его выйти старый приятель, с которым росли, гоняли мяч, обсуждали девчонок, делая вид, что как-то по-особому разбираются в них. Но когда, переодевшись, она выглянула в коридор и кивнула ему, он почувствовал, как ошибался. В полутьме горел только ночник над его разложенной постелью, от противоположной полки, на которой лежала молодая особа, тянуло нежным, едва уловимым теплом. Такое тепло осталось в памяти, когда мама приезжала в первый в его жизни пионерский лагерь.
Мама приехала не в «родительский день», когда папы и мамы толпой вваливались за зелёный штакетник и принимались кормить шустрых, плаксивых и прожорливых пионеров. Мама приехала одна. И кто-то, пробегая мимо крокетной площадки, возле которой маялся Костя, глядя, как старшие ребята ловко лупят по жёлтым с надколами костяным шарам, сказал невнятно: «Елагин, вроде к тебе мама приехала». Шары с глухим стуком отскакивали от длинноручных деревянных молотков и неслись или катились медленно к проволочным воротам с таинственным названием «мышеловка». За последними воротами, до которых надо было ещё добраться, стояли полосато-кольчатые пирамидки, именуемые почему-то болванами. Этот кто-то, прошлёпав спадающими сандаликами, бросил так, между делом: «Елагин, вроде к тебе мама приехала!»
Маму он увидел в первый раз. Он жил у своих тётушек, жил вполне счастливо, зная по их рассказам, что мама где-то есть, что она много работает и потому не приезжает, ей некогда. А когда работа закончится, она тут же приедет, потому что она очень любит своего Костика. В чём он мог убедиться, читая её письма. С рисуночками. Разные там вишенки, яблочки и землянички. А он тоже писал ей, когда тётушки особенно нажимали, и рисовал зелёные танки с красными звёздами, палящие в смешных чёрных немцев, похожих на чёртиков из иллюстраций к книге человека со смешной фамилией Гоголь, которую читали по очереди тётушки и заставляли читать его самого.
Мама стояла у забора, держась за него обеими руками. Она была в синем платье и смеялась. Или плакала. Елагин так и не смог понять. И почему-то потом ему всегда казалось, что мама шла откуда-то издалека по жёлтой солнечной или песчаной дорожке. Даже не шла, а бежала навстречу, забавно раскидывая руки, как бегали девчонки, за что их ругал суровый пионервожатый Павел, отвечавший за физкультуру. Она бежала, а Елагин замер возле калитки, глядя на короткие развевающиеся волосы, синее платье, из-под которого на бегу мелькали белые коленки, и не мог сдвинуться с места. На самом деле она стояла у забора, а он медленно вышел из калитки, сухие сосновые иголки скрипели под сандалиями, левый носок сбился и сполз внутрь, мешая идти. Мама обняла, обхватила его и тут же нагнулась поправить носок. Елагин чувствовал нежное тепло, исходившее от неё. Тонкая свежесть подснежника. Или нет. Лесного некрупного ландыша, если его не срывать, а нагнуться к цветку, к влажной весенней земле и вдохнуть воздух, окружающий фарфорово-белый с жёлто-розовыми тычинками и едва видимыми прожилками цветок. Позже он чувствовал это тепло всегда. Последний раз — когда отец позвонил ему и сказал, что мама умерла. Елагин примчался к ним, взбежал на четвёртый этаж, отец открыл дверь, будто стоял за ней, дожидаясь Елагина. Мама лежала в дальней комнате со спокойным светлым лицом. Елагин нагнулся — от неё шло нежное, едва уловимое тепло.
«Она жива!» — повернулся Елагин к отцу.
«Нет, — ответил тот, держа скомканный носовой платок возле виска, — она ещё не остыла».
Но это будет после, много после, а пока он ощутил родное тепло, исходившее с противоположной полки купе «Красной стрелы», на которой расположилась девушка, натянув сиротское железнодорожное одеяло до подбородка.
Утром они вышли как старые друзья. Лиза ехала к своим родителям, к отцу. Она прекрасно знала Москву и смеялась над Елагиным, — тот приехал в Москву впервые. Просто так, захотелось вдруг прокатиться в Москву, зашёл на вокзал за полчаса до отхода поезда — и поехал. Билеты, кстати, были дорогущие, только в «мягкое купе», и съели значительную часть дорожных денег.
— Почему ты не хочешь взять мой телефон? — Лиза протянула бумажку, на которой аккуратным ученическим почерком был написан номер и единственное слово: «Звони!»
Звонить пришлось уже вечером: мест в московских гостиницах не было, а денег хватило только на пассажирский поезд в Питер, который тянулся чуть ли не сутки, останавливаясь «у каждого столба», как сказала Елагину кассирша на вокзале.
После нескольких слов с Лизой трубку взял её отец и голосом, не терпящим возражений, Елагину велено было «не валять дурака, а сдать билет и немедленно приезжать на Солянку».
Поплутав по Москве, а потом и по громадному дому-модерн на Солянке, похожему на питерские дома, Елагин поднялся на лифте на четвёртый этаж. На двери, тоже по старо-питерски, была прикреплена бронзовая табличка: «Профессор Загревский М.В.»
Через час они уже с профессором, Лизой и молодой женой Загревского, она была немногим старше Лизы, сидели за круглым столом под большущей люстрой, пили чай с удивительными маленькими бутербродами и «болтали», как сказал Михаил Васильевич, о литературе. Сам он, кстати, оказался биофизиком. Хотя Елагин тогда плохо представлял, что за зверь такой: «биофизик».
— Недавно перечитывал «Войну и мир», — профессор закурил толстую и довольно вонючую сигару, которую он извлёк из серебристого футляра и долго раскуривал, — читал как научную фантастику. Вовсе не исторический роман, как любят врать в нашей замечательной школе. Это героическая сага, миф. Мифологическая Москва, судьба, рок владеет героями. Там нет времени, всё переходит в вечность. И события происходят на другой планете, с другими людьми. Понимаете, люди, что нас сегодня окружают, — это другая человеческая порода. Человечество изменилось.
— Выродилось? — спросил Елагин. Тогда, в то время, это его очень занимало.
— Не знаю, — задумался профессор, — изменилось… Простите, сколько вам лет? Двадцать? Прекрасный возраст, чтобы задумываться о судьбах человечества! — Он смотрел то на Елагина, то на кончик сигары, от которой игривой спиралью поднимался дым. — Вы можете представить, не понять, разумеется, а просто представить, как жили, о чём думали ваши родители примерно в вашем же возрасте? — Загревский повернулся к жене, та молча долила чай в старинную фарфоровую чашку. — Это, впрочем, долгий и отдельный разговор, мы ведь о книгах начали… Я, знаете ли, недавно был с лекцией в Доме литераторов. Сейчас биологи, биофизики в моду вошли. А я спрашиваю литераторов, что в зале сидят: «У многих ли есть двухсоттомное издание “Всемирной литературы”? Дефицит, смею сказать! И прошу поднять руку, у кого есть. Лес рук! — Профессор отхлебнул чай и пыхнул сигарой. — Далее спрашиваю, только абсолютно честно, кто за последний месяц открывал хотя бы один том из двухсот? Результат: две-три руки!
— Папа, ты хочешь сказать, книга умирает? Или такие писатели?
— Вовсе нет, просто книга из читаемой, заношенной, затёртой, со следами от стакана с чаем и масляными пятнами на страницах, становится почитаемой, стоящей на полке. Мёртвой.
— Михал Васильич, — Елагину нравился разговор, — а можно с вами не согласиться? У нас на курсе, в группе, точнее, все недавно читали, зачитывались даже «Хранителем древности» Домбровского, «Три товарища» Ремарка…
— Мне больше нравится «На западном фронте без перемен». Большая книга, — он отодвинул чашку. — Не знаю, читал ли Ремарк Толстого, полагаю, что читал. Книга написана в толстовской традиции, — он помолчал, прищурившись на дымок от сигары. — Вообще, полезно классические книги, простите за банальность, перечитывать в разном возрасте. Есть книги, мне кажется, сейчас только такие книги и есть, захлопнул её и — как крышку гроба. Навсегда. А великие книги похожи на вампиров: лежат, стоят на полках, ждут, как живые мертвецы, когда вы уснёте, и впиваются, оторваться невозможно. Они определяют вашу судьбу, симпатии, становятся собеседниками. Читал вот «Хождение по мукам». Роман рваный, признаться, я перечитывал «Сёстры», то, что Толстой писал в эмиграции, — профессор задумался, — потом он писал ради дивидендов: квартирку дали, целый дом, — Михаил Васильевич засмеялся. — А «Хранитель древностей» — книга очень сильная, Домбровский замечательный писатель, он ещё прозвучит!
— Папа, — Лиза подошла к отцу и обняла его сзади, — а наши философы на факультете говорят, что книга умирает. И умрёт в обозримо близком будущем.
— Такие, значит, философы, Лизавета. — Он, не поворачивая головы, взял руку Лизы, поцеловал и чуть оттолкнул. — Были периоды средневековья, когда книги практически не было: за всю эпоху, тысячу лет, человечество оставило всего-то двадцать тысяч томов! У моего коллеги, профессора Ахтырского, ты знаешь его, Лиза, томов этих пятьдесят тысяч! Книга в средние века была мертва. Но книга хитра, переменит одёжку, станет другой, облачится в камень, в интерьер, ещё во что-нибудь. В средние века книгой был собор. Это для нас он — камни, а для тамошнего человека безграмотного книга была высшей прививкой культуры. В церкви ему объяснят, что значит каждая часть собора, что каждый собор выстроен по Ноеву ковчегу, как украшены и что означают витражи, почему Страшный суд при выходе… Сейчас, допускаю, книга умрёт, в лучшем случае превратится в магнитофонные записи. А как отделить человека от книги: ДНК наш — это и есть книга, там все поколения вашей семьи записаны. Это греческая трагедия рода! Живёт, живёт человек и в двадцать лет умирает от рака. Здравствуй, ДНК! Кто-то тебе оттуда, как царю Эдипу, привет прислал! — Он помолчал, прихлёбывая чай. — Конечно, девятнадцатый век — это маршал Кутузов, который читает французский роман перед Бородинским сражением, а по другую сторону император Наполеон почитывает их же. Припомните, как ездит князь Андрей. У него сундуки полны книг, в основном французских романов. В «Пиковой даме» графине, не помню уж кто, говорит: «А вы не читали русских романов?» Та: «Русские романы? А разве такие есть?» Романы читают все! Вальтер Скотт выскочил со своими историческими романами, феномен в исторической литературе, его принялись читать взахлёб! Он, кстати, дружил с Николаем Первым, Николай пишет в письме Вальтер Скотту, в шутку, конечно, мы ведь забыли, что императоры тоже шутили: «Какой у вас новый роман, мои фрейлины в слезах, я не знаю, что с ними делать? Напишите ещё один!» Люди воспринимали мир через книги. Сейчас — через кино, скорее всего… — В прихожей раздался старинный звоночек: тлень-блень! Тлень-блень! — Настенька, по звонку не иначе Борис Лазаревич, отвори, пожалуйста! — И, повернувшись к Лизе и Елагину, заговорил быстрее, стараясь закончить до появления гостя: — Великая русская литература, взошедшая на углях Пушкина, закончилась. Хотя ещё есть литературный процесс. Талантливые люди когда-то занимали свою нишу, гении — свою. Виктор Некрасов, с поправкой, Платонов с «Котлованом», Айтматов — «Пегий пёс, бегущий краем моря», притча, эдакой, как теперь говорят, магический реализм, не уступает Маркесу. Домбровский тот же. Есть накат старой русской культуры, нынешние «великие», хоть писатели, хоть учёные, даже обормоты-правители ещё учились в старорежимных гимназиях. Спасибо Хрущёву, — Загревский поднялся из-за стола навстречу гостю, — остатки законсервированной в лагерях культуры вышли и подпитали существенно культурку нынешнюю, но накат этот слабеет. Хотя бы по естественным причинам, мрёт-с писатель, с нашим братом-учёным такое тоже бывает. А смены нет… — И, раскинув руки, пошёл навстречу вошедшему.
— Здравствуй, здравствуй, дорогой. — Новый гость был невелик ростом, но крепок, броваст и, как показалось Елагину, слегка пьян. А может, и не слегка. — Лизавета-свет Михална, — крепыш облобызал Лизу, — рад, что в Москве появилась. А это что за персонаж? Жениха привезла?
— Почти! — весело отозвалась Лиза, оглянувшись на Елагина.
— Почти жениха или почти привезла? — Он подошёл поближе, присмотрелся, оценивая. — Хорош, Лизавета, даже слишком хорош. Будет по бабам бегать! — И уселся за стол, по-хозяйски придвинув к себе чашку. — Хотя кто за ними не бегает? А? — Посмотрел серьёзно уже, Елагин почувствовал холодок от его взгляда. — Или от них, верно?
Елагин невольно кивнул.
— Ну, знакомь нас! — И, привстав, тряхнул руку: — Иоффе Борис Лазаревич. Как-как? — Он приложил руку к уху. — Костя? Тогда меня прошу Борей называть! — И отвернулся. — Чай пьёте или ещё что?
Настя, Настюша, как ласково называл жену профессор, подошла к буфету в полстены, распахнула тяжёлые дверцы и вытащила коньяк.
— Настечка, дорогая, не забывай, я еврей настоящий, а потому коньяку предпочитаю водочку. С селёдкой! Селёдка есть? Нет? Тогда давай лимон, будем пить водку под лимон с солью, как в ЦК КПСС, — и проводил глазами Настю. Та ушла на кухню. — А я только что из Питера, от Маркуши Корнфельда. У него классные ребята в лаборатории работают. Одного, кровь из носу, Леманов по фамилии, выкраду от Марка.
Пока старшие обменивались новостями, Настя принесла бутылку заледеневшей водки, перелила её в сразу отпотевший графин, поставила розетку с нарезанным лимоном, ребристые, толстого стекла рюмки для всех и исчезла на кухне.
— Со свиданьицем! — Борис Лазаревич потянулся к Загревскому, они чокнулись, Иоффе тут же налил себе ещё рюмку и выпил. — Чудно! — Он шумно выдохнул и откинулся на спинку кресла. — Ничего, что я в вашу компанию врезался, а, Лизетта? О чём речь шла?
— Папа лекцию о русском романе читал, — улыбнулась Лиза.
— О-о, нам, дилетантам, только дай поговорить о литературе, узнаешь много интересного! — Иоффе повернулся к Елагину. — А вы, что, писатель? Нет? Зря! Сейчас самое время для писателей. Я вам подскажу тему, хотите? Пора писать о великих злодеях.
— Почему, Борис Лазаревич? — удивилась Лиза.
— Всё просто. — Иоффе принялся в такт словам прихлопывать ладонью по столу. — Хрущёв разворошил сталинский термитник, но сил, чтобы уничтожить его, не хватило! Произошла утечка времени! Теперь, чтобы снова закрутить гайки, у них мощи нет, а общества, которое в состоянии сдвинуть, сломать сталинский термитник ростом с пик Сталина… — Повернулся к Загревскому. — Шутка! Общества этого не существует! Его надо строить! Это же просто! На великих примерах. А пример злодея всегда эффективнее.
— У физиков всё просто! — мигнул Загревский Елагину.
— Да! — Иоффе пристукнул ладонью посильнее. — Пока не вылезли сталинские последыши, мы обязаны, — он вскинул голову и уставился на Елагина, — вы обязаны выстроить общество внутри страны вместо стада баранов, которое с семнадцатого года то тащат, то ведут на убой! Пишите о злодеях! Чтобы Россия не родила очередного фюрера! — И после паузы: — С АБ сейчас встречался! — повернулся Борис Лазаревич к Загревскому. — Опять на Памир рвётся!
— АБ — это Мигдал Аркадий Бенедиктоаич, академик! — шепнула Елагину Лиза.
— Не зря, если мигдаль с иврита перевести, гора, башня получится или, — засмеялся Иоффе, — башня поедет! У меня в своё время затор с докторской был, Чук (академик Померанчук) выбрал оппонентов: Мигдал, Зельдович, Марков. Марков подвёл, не дал отзыв во-время, пришлось на Мигдала насесть. Тот при первой же встрече говорит: «Я рад быть вашим оппонентом!» Дескать, он давно хочет изучить квантовую теорию поля и надеется, что ему удастся это сделать, изучая мою диссертацию. «Мы будем с Вами много раз встречаться. Есть ещё время!» А до защиты полгода. Мы с АБ время от времени видимся, он всякий раз: «Днями сяду читать диссертацию, будем с вами много работать, ведь ещё есть время?» Наконец, осталось две недели, я сам позвонил АБ, спрашиваю. Не без ехидства, понятно: «Не могу ли быть полезен?» Он: «Да-да, конечно, позвоните в начале следующей недели». Звоню. «Мы непременно должны встретиться. Что если в четверг? Но сначала позвоните». Звоню в четверг. Его весь день нет, появился поздно вечером. «Давайте встретимся в субботу, позвоните часов в одиннадцать». Защита назначена на утро в понедельник. Звоню в субботу. «Давайте в воскресенье в двенадцать». Звоню в воскресенье в одиннадцать. Жена говорит: «Аркадий Бенедиктович ушёл в бассейн, позвоните после обеда, часа в три-четыре». Звоню после обеда. Жена: «Аркадий Бенедиктович спит. Позвоните в восемь». Наконец, в восемь я дозваниваюсь. «А, это вы! Приезжайте в девять». Приезжаю. АБ весел, бодр, а у меня уши как у зайца опустились. АБ: «Я же знал, что предстоит большая работа, надо быть в хорошей форме. Поэтому с утра в бассейн. Потом сел обедать, захотелось выпить водки. Ну, а после водки грех не поспать. Зато сейчас хорошо поработаем!» И выгнал меня, — Иоффе сделал театральную паузу. — Назавтра к Учёному совету АБ с блестящим отзывом был вовремя. — И поднял рюмку: — За науку!
— Есть такая невыразимая словами сущность, — задумчиво сказал Михаил Васильевич, — комплекс большой рыбы. Когда большая рыба вплывает в замкнутый объём, все маленькие рыбы забиваются по углам: она может их сожрать. Причём целиком. Может, и не съест, но… Вот это комплекс большой рыбы. Люди реагируют точно так же. Заходит крупная личность, вы сразу чувствуете. Это в науке называется искривлением пространства. — Он с улыбкой смотрел, как Иоффе быстро и с удовольствием поглощает бутерброды. — Для дам, — Загревский повернулся к Лизе, — представьте себе эластичный резиновый бинт. Опускаем на него дробинки, потом шарики, потом ядро, всё скатится к нему. Так харизматическая личность полностью формирует вокруг себя пространство. Пример: в сорок восьмом году Черчилль пригласил Ганди в Лондон. Принимали премьер-министр достопочтенный Клемент Ричард Эттли, Черчилль, лорд Мальборо, сановники в золоте и эполетах, королевы, правда, не было. Заходит Ганди. Босиком, он же дал обет, наплевать, в Англии или Индии, — обет! Бритая голова огромная, он постился четыре дня в неделю, высохший жёлтый скелет, монашеская тога, короткая по колено, посох, шитая хлопчатая сумка на боку, в железных очках. Он вошёл, поздоровался по-английски, и пока шёл по огромному залу Вестминстерского дворца к месту, где сидела индийская делегация, все встали. Все! И никто не мог этого объяснить. Черчилль потом спросил у графа Эттли: «А вы какого хрена встали?» — спросил, разумеется, на хорошем английском. А тот ему: «А вы?» — Загревский засмеялся, довольный собой.
— Борис Лазаревич, в качестве злодея вы имеете в виду какого-нибудь будущего русского Сталина-Гитлера или прошлого? — Настя принесла с кухни блюдо жареной картошки и супницу, полную коротких толстых сосисок в томатном соусе. — Мне кажется, после двадцатого съезда это исключено!
— Моя дорогая, — Загревский салютовал рюмкой Иоффе, — Гитлер изменил полностью мировоззрение Германии, за пять лет она стала совершенно другой цивилизацией. Смешной срок! Восемьдесят миллионов цивилизованнейшего народу, а?
— Не было бы Гитлера — ничего бы не было?
Лиза положила на тарелку Елагину картошки, несколько сосисок и полила их соусом.
— Лизетта, дружочек, — Иоффе хлопнул рюмку. — Могло бы возникнуть другое националистическое учение. Немцы всегда к тому склонны, а уж после Версаля, где их просто растоптали…
— И справедливо! — заметил Загревский.
— Но для такого дела, — Иоффе не обратил внимания на реплику, — нужен настоящий одержимый.
— Они сами приходят? Или…
— Лизочка, — Загревский покосился на дочь, та подливала водки Елагину и Иоффе. — Сами они приходят, призывает их История или Бог из глубин народных или ещё каких, — непонятно.
— Как фанатик Сталин? Взялся ниоткуда?
Настя придвинулась вплотную к креслу Загревского. Так было легче за ним ухаживать.
— Фанатик? Сталин ближе к Наполеону — человек расчёта, беспринципный убийца… — Он задумался. — Мне один грузин говорил, я сначала отнёсся к этому равнодушно, не понял, а после поразмышлял… Он сказал что-то вроде: вам, русским, никогда не понять, кто такой Сталин. Он настоящий грузинский бандит, выродок, такие в Грузии бывали. Для него обмануть, предать, воспользоваться слабостью человека — самое большое наслаждение. И чем ближе к нему человек, хоть бы и брат, хоть отец родной, тем наслаждение выше. А уж сожрать тех, кто умнее, выследить, поймать на мушку, а потом ещё… я подзабыл, он много чего наговорил тогда… А, вот что: поймать на мушку и обязательно дать понять другу, брату, московскому умнику, что он никто, тень самого себя, а управляет этой тенью — он! Сухорукий, с гнилыми зубами, со лбом неандертальца!
В комнате повисла пауза, слышно было только как задышали, звякнули-скрипнули старинные часы, лондонский Тауэр, и пробили дважды. Круглый медный звук прокатился и растаял в углах.
— Не соглашусь относительно беспринципности Наполеона! — Загревский тихонько позванивал ножом о тарелку.
— А Гитлер — человек идеи, — не расслышал его Иоффе. — Как одержимы были идеей Троцкий, Ленин. Скорее это равноценные людоеды, просто Гитлеру больше удалось. Таким был Мартин Лютер, основатель протестантства, Кальвин, который устраивал костры в Женеве, Мохаммед, несомненно, был такой. Только эти могут историю двигать. Иисус был из них же, просто более добродушный. Ганди больше похож на Будду и на Иисуса. Мохаммед, Чингиз-хан любили воплощать свои идеи мечом. Одни предпочитали умереть за идею, другие — убивать, принципиальная разница. Другая порода людей.
Елагин был поражён. Смешали Ленина и Сталина да ещё приравняли их к Гитлеру!
— Вы сказали, Ленин и Сталин людоеды? — негромко спросил он.
— Вас это удивляет? — довольно небрежно покосился на него Иоффе. — Среди тысяч лозунгов времён Сталина только один был совершенно точный: «Сталин — верный ученик и продолжатель дела Ленина!» Это следует запомнить, молодой человек.
Через час изрядно выпивший Иоффе стал подрёмывать за столом.
— Борис Лазаревич, вызывай академическую машину, иначе я тебя домой не отпущу! — Загревский обнял сидящего физика.
— А я и не поеду, — сказал тот, — пусть Настёна постелит мне на моём диване.
— А я на маленьком в твоём кабинете. — Лиза увидела, что отец призадумался, глядя на гостей. — Костю на мою кровать положим!
Ночью отворилась дверь, послышался шелест и прошлёпали по полу босые ноги.
— Я хочу, чтобы ты меня поцеловал, — сказала Лиза. Елагин чувствовал её губы на щеке. — Я никого не любила. Ты первый. — Она выбралась из-под одеяла, ловко сбросила ночную сорочку и нырнула обратно. — Мне кажется, я тебя люблю. — Губы были горячими и солёными от слёз.
— Почему ты плачешь? — прошептал Елагин, не отрываясь от её губ.
— Потому что мне очень хорошо. Я тебя ждала и нашла. — Она прижалась к нему. — Поцелуй меня крепче.
Утром она вышла из ванной, Михаил Васильевич уже сидел за столом, читая толстую папку чьей-то диссертации.
— Здравствуй, детка, безумный Иоффе уже умчался, — он смотрел на дочку поверх очков, — а я не хотел заходить в кабинет, чтобы не беспокоить тебя. Читаю какую-то чушь! — И подставил щёку для поцелуя.
— Папа, поздравь меня, — она приложилась к душистой бородке. — Я влюбилась и хочу представить тебе своего возлюбленного. — Лиза подошла к дверям, в которых стоял Елагин, и крепко взяла его за руку. — Или жениха. Или мужа. Как вам удобно будет его называть: Константин Константиныч Елагин. Студент, без видимых вредных привычек, — она повернула к нему смеющееся, счастливое лицо. — Мы с ним знакомы уже, — Лиза призадумалась, — двадцать четыре плюс восемь, — и наморщила лоб. — Тридцать два с половиной часа!
Глава 15
Иногда за стеной, в комнате Илюши Штемлера переставала стучать пишущая машинка, и Елагин, ощущая надвигающуюся тоску, начинал вслушиваться, надеясь, что Илюша просто вышел в сортир. Ах, какое это было счастье, когда хлопала дверь и машинка снова принималась за своё бесконечное плетение литературного чулка. Елагин просто слышал Илюшино: «Она стояла за прилавком универмага, нарядная, улыбающаяся своей белозубой улыбкой всем так, как должна была улыбаться только ему. Он смотрел из-за стоек соседнего отдела и не решался подойти к ней, чтобы просто и твёрдо сказать: “Я тебя люблю”».
Но иногда в плетении наступала пауза, тоска и скука нарастали, как на обязательном занятии политпросвета, потом лёгкое шарканье Илюшиных тапочек и царапанье-постукивание в дверь. «Да-да, — отзывался Елагин, проклиная себя за то, что не может отказать милому Илюше. — Сейчас отворю!»
Приходилось наскоро, наспех складывать бумаги, оставленные Друскиным, прикрывать их тоже тайной самиздатовской газетой «Хроника текущих событий» и засовывать чемоданчик под подушку. Газета сворачивалась так, что сверху оставалась видна короткая заметочка:
Ленинград.
В январе 1968 г. в ленинградском доме писателей состоялся вечер творческой молодёжи. После вечера группа членов литературного клуба «Россия» (В.Щербаков, Н.Утехин, В.Смирнов) обратилась в обком партии с развёрнутым письмом-доносом, полным клеветнических измышлений и имеющим откровенно антисемитский характер. Вечер был назван «сионистским митингом». По этому доносу, без какой бы то ни было проверки фактов, были сняты с работы зам. директора Дома писателей А.З.Шагалов и референт Ленинградского отделения Союза писателей С.С.Тхоржевский, а также исключены из издательских планов рукописи участников вечера Иосифа Бродского, Майи Данини, Якова Гордина. Якову Гордину, кроме того, объявлен выговор по линии группкома ЛОСП1 за подпись под письмом протеста против политических судебных процессов, с ним расторгнуты договоры в издательствах «Советский писатель» и «Детская литература».
За подписание писем протеста исключена из Союза журналистов Ирина Муравьёва, исключён из партии и уволен с работы писатель Борис Иванов.
А если газета сворачивалась по-другому, читаемой была заметка, набранная почему-то другим кеглем.
10 человек: Генрих Алтунян, инженер, коммунист (Харьков), Зинаида Михайловна Григоренко, пенсионерка, коммунистка, Илья Габай, учитель, находящийся в ташкентском следственном изоляторе, Решат Джемилев, рабочий (Краснодарский край), Ирма Костерина, служащая, Анатолий Левитин (Краснов), церковный писатель, Леонид Петровский, историк, коммунист, Сергей Писарев, пенсионер, коммунист, Леонид Плющ, математик (Киев), Пётр Якир, историк — обратились с письмом к Международному совещанию коммунистических и рабочих партий. Письмо говорит о зловещих фактах ресталинизации в нашей стране: о политических процессах, об атмосфере травли инакомыслящих, о попытках реабилитации личности Сталина, о растущем влиянии в партийном руководстве людей, стремящихся вернуть сталинское прошлое. Обращаясь к представителям коммунистических партий, авторы письма спрашивают: «Неужели столь видимая реставрация сталинизма в нашей стране, возглавляющей коммунистическое сообщество, не вызывает вашей тревоги?»
Письмо было направлено в президиум совещания, а также лично передано делегатам итальянской компартии, компартии Великобритании и некоторых других представленных на совещании партий.
Илюша Штемлер вошёл, виновато улыбаясь:
— Я тебе не надоел, Костик?
Елагина почему-то раздражало уменьшительно-ласкательное Костик.
— Что ты, Илюша, — отозвался Елагин, не без испуга поглядывая на несколько страничек, которые тот держал в руках. Рукава тёмно-красного мохнатого халата с большими обшлагами-отворотами были украшены жёлто-золотистой тесьмой. Илюша в роскошном халате вполне мог бы позировать какому-нибудь современному Репину: «Поэт-демократ (имярек) читает свои стихи вернувшемуся из ссылки декабристу».
— У меня, как всегда, несчастье.
Илюша придал лицу красавца-мужчины скорбное выражение и слегка взмахнул страничками, давая понять, что несчастья его идут именно от них, машинописных листков.
— Вернули рукопись? — поинтересовался Елагин.
— Нет, — всё так же тихо и скорбно отозвался Илюша, — хуже, — он вздохнул. — Я присяду?
Было похоже, что он собирается читать.
— Что случилось?
— Понимаешь, Костик, — Елагин поморщился, — лучше бы вернули. Они роман берут, будут печатать в двух номерах. Причём хотят открыть год моим романом, — он прикрыл веки, как бы подчёркивая значимость романа, — но изуродовали всю рукопись.
— Правят?
— Ужасно! — Илюша извлёк из кармана, тоже украшенного золотистой тесьмой, очки. — Понимаешь, им нужен только сюжет, только производственная интрига. А стоит начать разрабатывать характеры… Ты понимаешь меня?
— Конечно! — кивнул Елагин.
— Ведь в универсаме работают обычные, нормальные люди! — Илюша, было явственно видно, страдал за этих нормальных людей. Характеры которых ему не давали разрабатывать в журнале. — Вот это, — он поднял руку со страничками, таким жестом поэт-демократ мог бы закончить чтение стихов, — выбросили! Спроси почему? — И не стал дожидаться вопроса. — Постельная сцена! Как тебе нравится?
— Вообще-то постельные сцены мне нравятся!
— Костик, прости, мне не до шуток сейчас!
Он надел очки, поправил волосы и стал читать.
«Постельная сцена» была написана с таким мастерством, что Елагин засомневался в существовании двух Илюшиных дочек, хотя обе эти дурнушки, невероятно похожие на своего красавца-отца, и приезжали к нему в Дом творчества.
— Что ты скажешь? — Илюша, оторвавшись от текста, с надеждой смотрел на Елагина.
— Блеск! — сказал тот.
— Ты, как всегда, шутишь? — И засиял. — Спасибо, Костик. В книгу я эту сцену обязательно включу.
— Конечно! — Елагин задумался, разглядывая жёлто-розовые шёлковые кальсоны, выглянувшие из-под распахнувшегося слегка халата. — Илюша, скажи, ты когда-нибудь порнографический фильм видел?
— Да, — сказал Илюша и покраснел. — То-есть нет.
— А фотографии?
— Фотографии видел, — Илюша покраснел сильнее.
— Посмотри ещё разок, — сказал Елагин, поднимаясь и глядя в окно.
— Зачем?
— Надо кое-что освежить в памяти! — Он легонько потарабанил пальцами по стеклу, пугая наглых синиц, требовавших еды. Должно быть, предыдущий постоялец кормил их из окна. — Пойдём обедать, Илюша!
— А зачем всё-таки фотографии?
— Твой герой, Илюша, кстати, зачем ты назвал его Константином? — Елагин всё ещё играл с синицами.
— Прости, Костик, мне нравится имя…
— Так вот, твой герой расстёгивает пуговички на бюстгальтере своей… — Елагин замолчал, разглядывая суету чёрно-жёлтых наглецов.
— Возлюбленной… — подсказал Штемлер.
— Да, возлюбленной, — согласился Елагин, — дамы сердца. Так вот, имей в виду, что пуговок на лифчиках у современных женщин уже давным-давно нет!
— Как нет? — растерялся Илюша.
— Так! — Елагин повернулся к Штемлеру. — Крючочки, Илюша, крючочки! А вообще, — он обошёл растерянного Штемлера и двинулся к двери, — эта история была бы особенно хороша для девочек третьей группы протестантской школы Принстона!
— Почему Принстона?
Они вышли в коридор, Елагин запер дверь на ключ.
— Потому что там нет протестантской школы! — И зашагал по коридору, не дожидаясь Штемлера.
За обеденным столом сидел, насупившись, Морозов.
— Не к вам гость был? — поинтересовался он.
Елагин поднял брови.
— Я Гранина имел в виду. Прикатил на собственной «Волге», в шикарном заграничном шмотье, ошивался у Х., — он назвал фамилию недавно назначенного директора Литфонда. Морозов презрительно ткнул вилкой котлету. — Небось, такую дрянь им не подавали. Я, — он оживился, как всегда при обсуждении кулинарных изысков местного повара, — знаете ли, отметил такую закономерность. Стоит в любом советском общепите завести комнату «для своих», — Морозов оттопырил нижнюю губу, что означало высшую степень презрения, — как есть в этой харчевне, — снова оттопыренная губа, — становится совершенно невозможно.
— Не любите вы Даниил Алексаныча, — поддразнил его Елагин.
— А за что любить? — с удовольствием слопал крючок Морозов. — Тут я слышал по телевидению профурсетка какая-то из нынешних объявила вашего Даниил Алексаныча чуть ли не совестью Ленинграда. Он-де где-то там сказал что-то вольнолюбивое, чего-то отстоял, в блокаду был в Питере, геройски воевал в окопах, в травле Пастернака не участвовал… — Морозов и не подумал снижать голос, только ухмылялся, видя, как из-за соседнего стола поднялась, опасливо поглядывая на него, парочка — экс-балерина Красовская с мужем. — Стукачи потянули на отдых, — кивнул Морозов. — Им это неинтересно, про Морозова в Большом доме всё знают. Так вот. В каких таких окопах сиживал политрук Даниил Герман, он же Гранин, хотел бы я знать? И как голодал, когда в армии, по тем временам, конечно, — не покривил душой честный Морозов, — кормили вполне прилично? Не мёрли, во всяком случае. А насчёт Пастернака, — он только махнул рукой. — Ездил ваш любимец Гранин в делегации писателей с Симоновым во главе в Швецию. Откуда весь шум поднялся? Они шухер и устроили! Им по большому секрету, как коллегам, сказали про будущего Нобеля Пастернаку, а они — в ЦК. Симонов ведь чуть ли не членом ЦК был, я уж не упомню. И тут же комиссия ЦК по идеологии через шведского посла: «Выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию было бы воспринято как недоброжелательный акт по отношению к советской общественности». Где она, общественность? — он презрительно фыркнул. — Секретные письма разослали в отделения Союза писателей: что делать, ежели премию Нобеля всё-таки дадут, — он засмеялся, уронил на пол вилку и, побагровев, подобрал её. — Что тут поднялось! Нобелевский комитет обвинили в разжигании холодной войны, а Грибачёв с Михалковым-гимнотворцем на писательском собрании, где, кстати, и Гранин был, потребовали лишить Пастернака советского гражданства. Хороши ребята, а? Знали, чем напугать: он дико боялся, что его с любовницей, Ивинской, расстаться заставят. — Морозов потянулся к соседнему столу, взял вилку и принялся жевать котлету, весело поглядывая на Елагина. — Всю мерзкую шумиху опускаю, лучше меня знаете, а Пастернака турнули из Союза писателей. Единогласно, между прочим! Пастернак тогда говорил, это мне сам Всеволод Иванов, его сосед по даче, рассказывал: «Перед тем, как приходить к вам, мне нужно принимать ванну: так меня обливают помоями». Так и помер, бедолага. «Ровно семьдесят, возраст смертный». — И вытер неважно выбритый подбородок салфеткой. — А кое-кто, «совесть Ленинграда», ха-ха! В отдельной от всех писателей комнате обедает. Вон, кстати, ваш приятель-врач к нам шествует, не буду вам мешать! — И со старческим кряхтением поднялся из-за стола.
— Хочу вас со своим сыном познакомить. Тоже врач, можно сказать, коллега, — подошёл Дёмин, — хирург-онколог. Не составите нам компанию, мы на Щучье озеро собрались, заодно и на кладбище Комаровское заглянем?
Мелкий осенний дождичек сеял ниоткуда. Пусть не море, а залив, Маркизова лужа, но всё-таки рядом. Небо было относительно светлым, а капли, пропущенные сквозь частое небесное сито, казалось, возникали сами собой из сырого, прохладного воздуха и не долетали до земли. Оседали на пожухлой траве, желтовато-ржавых лопухах по обочине, на седом мхе, местами выстлавшем землю между высокими соснами, на отпотевшем асфальте, редких кустах орешника с жёлто-зелёными, скукожившимися листьями.
Отец и сын Дёмины, похожие и не похожие друг на друга, шагали одинаковым ровным шагом. Речь зашла о единственно интересном для них предмете, о хирургии.
— Многие, почти все уверены, — Владимир Николаевич с удовольствием посматривал вокруг, будто зная, что от всего — мокрого асфальта, замершего леса, неподвижного неба, словно слепленного из клочьев тумана — он должен извлекать удовольствие, — что хирург — это тот, кто режет. — Он посмотрел на сына, и тот ответил ему лёгким кивком. — А ведь хирург-то больше шьёт, чем режет, верно, Женя? — Тот снова молча кивнул. — И когда сошьёшь так же красиво, как природой было устроено, такая радость на душе!
— Как природой, не получается, — отозвался сын. — Так красиво, как у неё.
— Красиво? — удивился Елагин.
В его, Бог весть откуда взявшемся представлении (из кино, что ли?), хирурги стоят плотной группкой, почти что голова к голове, им вытирает потные лбы медсестра, а они что-то делают руками в испачканных кровью перчатках в страшных ранах-прорехах на безответном человеческом теле.
— Вы не представляете, — Дёмин-старший поднял голову, рассматривая белочку, перебежавшую через дорогу. Та взлетела на сосну, перевернулась вниз головой и любопытными выпуклыми глазёнками рассматривала человека, совершенно не боясь его. — Не представляете, как там всё красиво и рационально устроено! — Он остановился и не отрывался взглядом от зверюшки, пока та с весёлым писком не умчалась, перепрыгивая с ветки на ветку и осыпая белёсые капли, осевшие на них. — Это изумительная красота, — он повернулся к Елагину, — представьте: желтовато-розоватое, чуть с кровинкой распахнутое нутро, и там всё живое, подвижное, всё пульсирует, переливается! Изумительный механизм, изумительная лаборатория!
— Как вы отличаете, видите опухоль?
Дёмины переглянулись.
— Как-как, — Елагину показалось, что Дёмин-старший проговорил это чуть ли не с обидой, — это же каждому видно! Опухоль выпячивается, — он задумался, видимо, переводя со своего, медицинского, языка на человеческий, — выпячивается и вокруг неё нарушается… равновесие нарушается, разумность! Как будто вокруг неё оплавленные ткани! Они иногда до того разложились, что распадаются прямо под рукой…
— Не всегда, — вставил Дёмин-младший.
— Конечно, не всегда, опухолей-то миллионы, — отозвался отец, с интересом поглядывая на Елагина. Почти так же, как недавно он рассматривал белку. — А вы говорите, что там где-то у человека сидит душа! — Это он вернулся к разговору, начатому у самого Дома творчества. — Нету там для неё места, всё рацио, всё занято! Это только про особых хирургов, помните, я вам про профессора Петрова рассказывал, говорят: «Он скальпелем обойдёт душу, если встретит!» Редкий дар бывает у людей!
— Говорят, профессор Углов по сию пору оперирует, а ему уж за восемьдесят!
Дёмины переглянулись.
— Не знаю уж, как он сейчас оперирует, у него и в молодости были руки-крюки, как профессор Петров говаривал.
С ближайшей сосны, ступившей из леса к дороге, сорвалась шишка и звучно хлопнулась на асфальт. К тёмно-рыжему, мокрому с одной стороны стволу вниз головой прилипла белочка, посматривая весёлыми бусинками.
— Мы ей понравились, — улыбнулся Дёмин.
— Наверное, их здесь подкармливают, — отозвался сын, тоже глядя вверх. — Вон ещё одна!
— Есть такие люди, их сразу видно, — сколько их не учи хирургии, всё бесполезно, да, Женя?
— Ага, — кивнул тот, — зато они больше других оперировать любят.
— И репутации часто бывают на зависть! — засмеялся Дёмин-старший. — Человеческий организм ведь так устроен, особенно молодой, хоть что, хоть куда пришей, — и всё прирастёт! А насчёт души, — он явно веселился, — что скажешь, Женя?
Тот пожал плечами, снисходительно глянув на Елагина. Так врачи смотрят на больного, сморозившего какую-то медицинскую чушь.
— Владимир Николаевич, — снисходительный взгляд подстегнул его, — а у вас умирали люди на столе?
— А как же? — весело удивился Дёмин.
— Расскажите, как это происходит, как вы чувствуете, понимаете, что он умер?
— Как-как, — опять с лёгкой обидой, будто объясняя двоечнику что-то, сказал Дёмин. — Вот работаем мы у стола. Четыре хирурга, анестезиолог, сёстры тут рядом, больной на столе. Работаем. Нас четверо, он пятый. И вдруг — раз! И как будто что-то отлетело. На несколько мгновений пустота между нами. Он, пятый, мёртв.
— Вот вы мне всё и объяснили насчёт души! — обрадовался Елагин. — Блеск, Владимир Николаевич, лучше не скажешь!
— А что, что я такого сказал? — растерялся Дёмин. — Женечка, что я сказал? Ведь так и бывает, верно?
— Верно, — негромко ответил Дёмин-младший, глядя на отца, будто увидел его впервые. — Верно! Так вы всерьёз думаете, что есть у человека душа?
Глава 16
На редакционную коллегию в журнал собирались вяло. Первым пришёл, едва ли не с утра, Сергей Владимирович Петров. Поэт, переводчик, знаток многих и многих языков и «оригинальный человек», по определению Саши Лурье. Сергей Владимирович сидел в отделе прозы, дымил непрестанно дешёвыми сигаретами и пытался читать свои последние стихи, записанные в толстые ученические тетради разноцветными чернилами. В последнее время Петров увлекался стихотворными «симфониями», т.е. строил очередное стихотворение (поэму) по строгим законам классических симфоний. Разрисовывая (для будущих непонятливых чтецов) строчки цветными карандашами и чернилами.
— Понимаете, Самуил Ароныч, — Петров листал свои тетради, роняя на странички пепел и сдувая его, ухитряясь при этом не выпускать сигарету изо рта, — сонет слишком слабая формочка, слабая, даже венок сонетов для профессионального человека это ерунда, разминочка ума, а вот построение симфонии… Старик Аристотель её недаром гармонией сфер именовал. Особенно симфония венской школы, у них четырёхчастная форма недурно разработана была. Вот послушайте Гайдна, к примеру, Моцарта… с ним сложнее, конечно, гений, Бетховен вот тоже… — Он с досадой оглянулся на дверь, в которую вошёл главный редактор «Невы» Александр Фёдорович Попов. — Здрассьте-здрассьте, — покивал он пегой, седой головой, — мы вот тут с Самуил Аронычем про венскую симфоническую школу балакаем…
— Понятно, — кивнул Попов. — Вы прочитали роман? Готовы к редколлегии?
— Конечно, — закивал Петров, — хочу только сказать, что он…
— Вот на редколлегии и скажете! — Попов доброжелательно кивнул и вышел, сопровождаемый ответственным секретарём журнала. Тот следовал за главным на почтительном расстоянии.
До заседания редколлегии Сергей Владимирович успел рассказать несколько еврейских анекдотов, до которых был большой охотник, и почитать свои стихи. К его сожалению, не из цикла симфоний, — секретарша редакции уже приглашала всех допущенных в кабинет к главному, там происходило священнодействие. Саша Лурье вообще утверждал, что когда-то в помещении редакции «Невы» на Невском 3 существовала масонская ложа. А круглая зала в дальнем конце редакции и была местом заседаний ложи, в связи с чем предлагал проводить редколлегии именно в этом зале. И, естественно, одеваться (или переодеваться) как было свойственно членам этой ложи. Он даже хвастался Елагину, что консультировался по этому поводу с Вячеславом Михалычем Глинкой. Тот якобы подтвердил житие бывшей ложи в нынешнем помещении редакции, но относительно одежды обещал вопрос изучить. Справедливости ради Саша всё-таки добавлял, что Вячеслав Михалыч не был до конца уверен, здесь ли располагалась главная ложа Восьмой провинции масонского братства и даже какая именно.
— Просят, просят, — заглянула в дверь секретарь редакции.
— Это знаете, как, — уже в дверях заговорил Петров, — ребёнок в зоопарке спрашивает: «Папа, а почему горилла так злобно на нас смотрит?» Тот: «Торопишься, Сёмочка, это только касса!»
Расселись по привычным местам, поулыбались, покивали друг другу, и редколлегия покатилась своим чередом. Главный рассказал об успехах, заведующие отделами, по обыкновению, пожаловались на судьбу, отсутствие места в журнале, сцепились коротко, но ядовито относительно качества материалов — поэзия, как всегда, боролась с критикой, главный подвёл итоги. Заседание отличалось разве что тем, что слегка глуховатый (лагерный «кум» ударил его в ухо, ошибочно решив, что тот издевается над ним) Петров всё пытался дорассказать Лурье и Елагину очередной анекдот. Главный недовольно посматривал на него и укоризненно качал головой.
— И в заключение, — сказал, наконец, главный, — хочу рассказать о хорошей перспективе нашего журнала в будущем году. В редакцию поступила рукопись известного, — он взял паузу для раздумий, — известного в советской культуре человека. — Попов назвал фамилию главного редактора «Мосфильма». — Это роман о рабочем классе, о трудовых буднях и подвигах наших шахтёров в Донбассе…
— В Воркуте! — вставил Петров.
— В Воркуте, подсказывает мне Сергей Владимирович, — улыбнулся главный. — Я не сомневаюсь, это будет значительное явление в советской литературе о рабочем классе, — он вздохнул, поглядывая на сидящих перед ним. Не было, как обычно, только Дудина и Гранина. — Хочу заметить, что автор не профессиональный писатель, поэтому, — Попов как бы чуть пригорюнился, — мы должны будем, так сказать, активнее и энергичнее с ним поработать. А частности, мы попросили Геннадия Самойловича Гора прочитать роман. Геннадий Самойлович?
— Да-да, я прочитал, но…
— Вот и хорошо, — не дослушал его главный. — Кроме того мы дали роман, так сказать, стороннему редактору, которого мы все хорошо знаем. Это Сергей Владимирович Петров.
— Ась? — Петров приложил ладонь горсточкой к уху. — Ась?
— Я сказал, — повысил голос главный, — что мы дали вам роман для чтения и редактуры! — Он повернулся к остальным. — Затем мы предполагаем направить Сергея Владимировича в командировку в Москву, к автору. Для совместной работы. И, — он улыбнулся одной из своих редких улыбок (сверхдоброжелательной), — я надеюсь, что мы откроем следующий год значительным произведением о рабочем классе! — Главный внимательно посмотрел на всех и повернулся к Петрову. — Сергей Владимирович, скажите несколько слов о романе!
— Ась? — Петров снова приложил ладонь к уху.
— Я говорю, скажите несколько слов о романе! — нахмурился главный.
— О романе? А? — закивал Петров. — Говно, говно!
Когда Петров и ещё несколько членов редколлегии вышли из кабинета, главный развёл руками:
— Не зря всё-таки его не пустили в Рейкьявик!
Недавно Петрова граждане Исландии за перевод древнеисландских (нечитаемых) саг на современный исландский, чего исландцы не могли сделать несколько веков, избрали почётным гражданином своей родины. И со свойственной событию важностью пригласили в Рейкьявик присутствовать на торжественном приёме в честь долгожданной победы исландского языка и для вручения золотой цепи почётного гражданина. Наше же министерство культуры поспешило сообщить, что новоизбранный почётный гражданин в силу возраста и весьма большой занятости неважно себя чувствует и прибыть, разумеется, не сможет.
По слухам, распространяемым информированной редакционной машинисткой Лорой, основную характеристику в Минкульт дал Александр Фёдорович Попов.
Заведующий отделом прозы Владимир Николаевич Кривцов, Саша Лурье, Елагин, всё ещё смеясь по поводу резюме Петрова о романе, который «должен стать видным событием», возвращались в комнату отдела прозы.
— А что он смешного сказал? — маленький Петров семенил сзади и был уверен, что все смеялись какой-то шутке Попова, не расслышанной им. — Я ведь вам не дорассказал! — Он извлёк свои вонючие сигареты и плюхнулся в скрипучее кресло. — Встречаются двое. Один: «Изя, представь, в Ливане два миллиона ливанцев вышли на митинг против коррупции. Как думаешь, у нас такое возможно?» Другой: «Сёма, конечно, нет! Подумай своей головой, откуда у нас два миллиона ливанцев!»
Глава 17
На рабочем столе Саши Шарымова стояла фотография Ленина. Но, как всегда у Матвеича, как звали его близкие, в портрете была тайна: на фото был не Ильич, а отец Александра Матвеевича, известный провинциальный актёр в гриме Вождя. Сходство было поразительное.
Сам Саша Шарымов сидел, чуть склонив голову набок (то, что называется кривошея), рассматривал макет журнала, курил и с тоской смотрел на Литейный. «Сидит Шарымов Саша, краса и гордость наша, смотрит с тоской на Литейный, хочет в дом сбежать питейный. Да времени нет, да не склеен ещё макет, сидит с макета глаз не сводит, а жизнь мимо проходит». Это лубок прекрасного художника Лёни Каминского.
— Привет, Византиныч, — Шарымов любил давать прозвища, и Елагин Константин Константинович был у него Византинычем. — Привёз рукопись? Нет?
Речь шла о повести, на которую был заключён с журналом договор.
— Долго ещё сидеть будешь? — Елагин присел на стул возле редакторского стола.
— Есть предложения? — быстро взглянул Шарымов и, не дожидаясь ответа, принялся за дела.
Так, как это умел делать он один. По коридору — почти бегом, не обращая внимания на слоняющихся там авторов, бездельных гостей и сотрудников журнала. Сначала — к техреду, попастой армяночке Заре — Зарембучок — коротко, чётко: когда, что, куда, какими шрифтами и кеглями набирать текст, где лягут фото и иллюстрации; затем в публицистику к Людмиле Регине: два очерка идут, третий плохо выправлен и вообще без царя в голове, верни автору, пусть поработает. И главное — подумает. Поэзия — там дым коромыслом, шум, понять нельзя то ли ссорятся, то ли обсуждают стихи. Скорее, и то и другое. Верховодит Горбовский, заведует отделом его жена Лида Гладкая. Настоящая жена или бывшая уже — Бог весть.
Шарымов, открыв дверь:
— Лидия Дмитриевна, — он единственный называл её по имени-отчеству. — Стихи пошли все, вычитайте внимательно! Правки согласуйте с авторами.
Дальше — проза. Тихо. Спокойно сидит Лена Клепикова, редактор, напротив неё Владимир Соловьёв, муж. Критик. Всехний знакомец и всехний разноситель. Такая профессия и жизненное предназначение. Как и положено «злобному критику», мал, взъерошен, топорщит худосочные усы и готов к бою. На крайний случай сам с собой.
— Лена, правка есть, перенеси. Володя, над твоей статьёй будем думать. Пойдёт непременно. Пока что не лезет в номер. И про Дудина фразочку выкини, нечего ради собственного удовольствия гусей дразнить, щекотать вилкой сенатора. Он нам ещё пригодится. Материал будем двигать, что-то сократится, что-то, может быть, уйдёт из номера. На связи через Лену! — Он любит словесные игрушки: связь через жену.
Осталась завредакцией Марго. Шарымов уже в пальто и серой мохнатой кепке.
— Мы с Византинычем в творческую командировку, — поясняет Шарымов.
Та улыбается материнско-понимающей улыбкой. Марго знаменита в редакции тем, что однажды в журнале ухода-прихода сотрудников записала: «Рубильник обесточен». Это вызвало взрыв поэтического творчества журналистов. Теперь каждый уходящий чувствовал себя обязанным создать шедевр на тему обесточенного рубильника. «Пусть мир ужасен и порочен! Пускай! Рубильник обесточен!» Оказалось, на «обесточен» нашлось полсотни рифм и ассонансов. Марго вошла (впала, — это Шарымов) в историю.
— Да, да, Византиныч! — Мы перемещаемся от одного магазинного прилавка к другому, продолжая обсуждать нашу тему. — Роман о Сталине — это здорово! — Мы покупаем курицу, колбасу, сыр, две бутылки водки. — Может быть, три? — и оба задумываемся. — Но я всё-таки, — говорит Шарымов, — бутылочки три-четыре-пять пива возьму.
Гружённые снедью, движемся на Пестеля 7 в роскошный дом-модерн, куда совсем недавно перебрались Шарымов с молодой женой Ирэной Каспари. Она же — секретарь-машинистка в редакции. Поклонница и почитательница Бродского, старательно (и бесплатно) печатающая его стихи. Он, тощий, бледно-рыжий, воробушком сидит на её столе, смотрит на свои стихи, будто видит их впервые, и по ходу работы что-то правит. Ирэша беспрекословно переносит правки, даже если приходится перепечатывать страницы заново. Любовь!
Квартира, где Александру Матвеевичу принадлежит одна комната, бесконечна. Коридор уходит куда-то вдаль и скрывается в пыльной темноте. Но туда, кажется, никто не ходит. Потому что хоть и одна, но какая комната! Пятый этаж с видом на св. Пантелеймона храм, балкон, по сторонам которого стоят две аляповатые, зато громадные фигуры. Рыцарь и дама. В обиходе — Нинуля с Анейчиком, ближайшим другом Шарымова, есть портретное сходство. Нинуля — жена, актриса БДТ. При входе в комнату — малюсенький предбанник. Вешалка и столик с электроплиткой. Варим сосиски, жарим яичницу и кипятим чай. Сортир — прямо напротив. Что ещё нужно молодым интеллигентным людям?
Впрочем, не только молодым. Бывают здесь и Лев Успенский со своими «Заметками старого петербуржца» и в сто раз более интересными байками о старине, и Вадим Шефнер, обожатель стихов Шарымова, и Окуджава, и Володя Уфлянд с Володей Герасимовым, Бобышев, Женька Рейн с разнокалиберными девицами, да мало ли кто! Благо жильцы и квартиранты огромной квартирищи порой и знать не знают, что за титаны и гении здесь толкутся: комната-то, не забывайте! — возле входа. И сортир (это важно!) рядом — можно лишний раз местных обитателей не беспокоить.
Сосиски, яичница, хлеб, солёные огурцы из банки — всё, что можно и нужно до прихода Ирэны. В открытые двери балкона, возле которых сидим, тянет сырым холодком.
— Византиныч, это гениально, что ты собрался писать о Сталине, — захрустел огурцом Шарымов. — Надо успеть, пока ещё живы те люди, из того времени!
— Мне Морозов Александр Антоныч сказал, что Сталин схож, отчасти, конечно, с Наполеоном. Ставится задача, а средства — любые.
— Морозов? Он человек неглупый, даже умный. — Яичница и жареные сосиски быстро подходили к концу. Шарымов поймал вилкой почерневший кусок сосиски и с удовольствием принялся жевать. — Странно, не пойму, что он имел в виду. На мой взгляд — ничего общего между ними. Наполеон — носитель и осуществитель идеи.
— Имперская идея, то же, что и у Сталина, — вставил Елагин.
— Чушь, Византиныч, не повторяй чужой чепухи! Идея Наполеона — величие Франции, хоть он был корсиканец и всегда это чувствовал. Это только подогревало идею. Как маленькие люди стремятся доказать миру равновеликость с большими, с помощью побед над женщинами! А Сталин?.. — Ветер распахнул балконную дверь и тут же её с треском захлопнул. — Он… нет у меня готовой формулировки… Он грузинский бандит! Именно грузинский! Матвей Филиппыч, папенька, рассказывал, как в детстве он дружил с одним грузинским бандитом. В каком-то волжском городе. Допустим, Астрахани. Матвей Филиппыч тогда подрабатывал в местной опере. Я тебе рассказывал, у него был редчайший голос, бас-профундо. Все говорили: второй Шаляпин на Волге объявился! Хотя он никакой не Шаляпин был, а скорее Максим Дормидонтыч Михайлов. Певцом не стал, говорил: репертуар для профундо слишком мал: хан Кончак, да Гремин из «Пиковой», да ещё…
— Мельник в «Русалке», варяжский гость из «Садко», — подсказал Елагин. — «О скалы грозные дробятся с рёвом волны».
— …Две-три партии, — даже не заметил Шарымов. — Ему мало казалось, но в местной опере пел. Хоть и не часто. А уж когда пел, то вот этот грузинский знаменитый бандит всегда сидел в первом ряду. Сидел один. Все остальные места скупал, и сидел один. Чтобы все видели. Ну и потом гулянку заказывал. На гулянке всегда тамадой был дружок его, тоже из бандитов. А потом, плохо помню, папенька рассказывал, этот главный бандюган другана своего прирезал. И голову выставил на шесте возле какой-то их лавки. Общей, что ли, не помню. А может, и не папенька рассказывал. А у Матвея Филиппыча нрав тоже крутой был. Сказал: пока этот бандит и убийца в театре сидеть будет, хоть бы и на галёрке, петь отказываюсь! Как выяснилось, главный вор подкупил каких-то торговцев, те надули папенькиного дружка, кинули его, а главный вор тут и призвал друга-товарища к ответу. Мучил его, в яме держал, хотя сам и подстроил всю эту… не знаю как назвать, по нынешнему — провокацию. Но ходил, смотрел на сидящего голодом в яме дружка, дожидался, пока тот прощения будет просить, прощение слёзное выслушал, и только после того, униженного донельзя, прирезал. Вот так папенька говорил, я и понял, что такое настоящий грузинский бандит: унизить, уничтожить человека и только потом казнить. — Они выпили, одновременно приложились к бокалам с пивом и выдохнули в тишине. — А ты говоришь, Наполеон! На одном поле друг с другом и срать бы не сели!
Дождь усилился и мокрым веником хлестал по окнам.
— Я подготовлю тебе, ты ведь по архивам не большой ездец? — И не стал дожидаться ответа: — Я покопаюсь. У тебя план романа есть? Я так и думал! Я на волю случая полагаться не могу. Не умею. Кроме того, я вдруг начал чувствовать… — он задумался. — Самое расхожее и не очень точное — бег времени. Вернее — полёт. Не знаю, как это объяснить. Вчера не чувствовал, жил как жилось, сегодня встал с нужной ноги и вдруг — посвист ветра времени. Оно мчится, несётся мимо нас. Тот, кто это почувствовал, что-то сумеет сделать в жизни. Зевнул момент, когда твоё бывшее юношеское время, то, что тянулось беззвучно, неощутимо, бесконечно, — ускорилось: всё потеряно. Я, кажется, услышал.
Они молча подняли рюмки.
— Вчера вот здесь, точно на твоём месте, сидел Вадим Сергеич Шефнер. Ты знаешь, я его очень люблю, хоть он человек не пьющий. Стихи прекрасные, проза… — Помолчали, выпили. — Проза чистейшая, хрустальная, книги выходят, читаются…
Шарымов встал, подошёл к открытой двери балкона, выглянул наружу. Дождь ощутимый, спорый, невский. После таких дождей Нева с Фонтанкой, Мойкой, каналами вздувались, швыряли грязную жёлтую пену на берега и разбивали о мокрые, потерявшие стройность и красу набережные, брошенные ротозеями лодки.
— Выйду на улицу, встречу Ирэшу. — Он встряхнулся смешно, по-собачьи. Хотя никогда собак не держал, любил кошек. — Она, кажется, без зонтика. А если и взяла с собой, то маленький, от него толку никакого.
Шарымов вышел в тёмный, лампочка там перегорела, предбанник и выглянул оттуда уже вооружённый мужским зонтом-тростью.
— За него тебе, Византиныч, очень благодарен!
Зонт недавно подарил Елагин. Не всегда же отделываться в день рождения набором спиртного. Шарымов же с зонтом, особенно с огромным зонтом-тростью, никогда не ходил. Даже в самый-самый дождь.
— Я с этим громилой, — он выставил зонт вперёд, — хожу встречать Ирэшу. — Шарымов закрыл дверь и тут же её открыл. — Если кто и был похож на Наполеона, так это Троцкий!
За спиной Александра Матвеича блеснул свет, и в проёме дальней двери появилась мокрая с ног до головы Ирэна.
— Как, Ирэша, ты уже пришла? — Он обернулся и обнял её. — А мы с Византинычем только собрались идти тебя встречать!
Ирэне пришлось спрятаться за дверцы шкафа, чтобы переодеться, под холодным ливнем она застыла основательно. Но уже через несколько минут накрыла заново стол, смахнув с него остатки подгоревших сосисок и прилипшей к сковороде яичницы.
— Сталин, мне кажется, Византиныч, не чета этим революционерам с коротким дыханием, он бегун на большие дистанции.
Ирэна принесла горячую отварную картошку, помидоры, зелень.
— Ирэша, откуда горячая картошка? — изумился Шарымов. — Ты же только что объявилась.
— Надо дружить с соседями! И соседками! — засмеялась Ирэна. — Саша ведь до сих пор никого из них не узнаёт. Он здоровается с ними по нескольку раз, они думают: от излишней интеллигентности. А он их просто не узнаёт, путает!
— Не наговаривай на меня! — Шарымов, не поднимаясь с кресла, обнял жену. — Так вот, про Сталина. Это игрок в го. Пять тысяч лет. Входит в пятёрку базовых дисциплин Всемирных интеллектуальных игр. Как любят говорить китайцы, — «игра рук». Но он играет не в стандартную го, это, кстати девятнадцать на девятнадцать линий, а в игру с миллионом позиций. И к тому же по своим правилам.
— Там все, наверное, играли! — Ирэна присела за стол.
— Конечно, — кивнул Шарымов, — только в разные игры. Эсэры, по-моему, попытались сыграть в старый добрый преферанс: просчитываем ходы, предполагаем расклад, объявляем девять треф, у большевиков-то вдвое (!) меньше голосов и открываем карты. А у Ленина с Троцким на руках дополнительные трефы! Охрана Учредиловки — фальшивые кронштадтские моряки, завербованные большевиками. Эсэры: «Вы жулики!» А большевики: «Честные люди в карты не садятся! Караул устал!»
— Ну, допустим. — Елагин попытался представить зал Таврического дворца, тринадцатый час непрерывного заседания, депутатов, измученных болтовнёй партийных демагогов, дикими предложениями провинциалов, провокациями большевистских делегатов, гул голосов, выкрики и вдруг: «Караул устал!»
— А после начались игры и вовсе без правил: то Ленин с Троцким, то Троцкий с Лениным, потом Троцкий с острым перчиком от Сталина против бывших своих, дальше — просто сталинский перец, в результате — Ленин-труп, Троцкий — живой труп. Вопрос, два вопроса, которые меня волнуют. Первый: как можно без микрофона по три часа орать и держать оголтелую толпу на площади? Что они услышат? И второй: почему Сталин выпустил Троцкого за границу? Да ещё с архивом! Знал ведь, что он писучий кролик!
— А то, что Троцкий впервые после римлян децимацию применил, это тебя не волнует? — вставила Ирэша.
— Думаю, выпустил как манок, чтобы ловить других человеков, — пропустил Елагин её замечание. — Ты же сам сказал, что он, пусть неосознанный, игрок в го. Эсэры, особенно грузины Чхеидзе и Церетели, были уверены, что они умники и профессиональные игроки в шахматы, а столкнулись с талантливым самоучкой-драчуном Лениным — тот при случае и доской по башке двинуть мог — и великим игроком в го Сталиным.
— Эти его прямые расстрелы — игра в японо-китайскую фигню?
— Ирэша, массовые расстрелы, — назидательно сказал Шарымов, — продолжение дела Ленина и Троцкого. По идее. А по исполнению — шашки. Как играют дети, вышибая щелчком с доски игроков. Кстати, во младенчестве и я поигрывал в такие шашки. И не без успеха!
Неожиданно раздался стук в дверь и голос Катерины-соседки:
— Ирэна, к вам пришли!
Гостями, случайно оказавшимися с Катериной в лифте, а потом и на площадке возле двери, были уже хорошо клюнувшие Володя Уфлянд с женой и очаровательный англичанин, совершеннейший мистер Пиквик: в меру толстый, в меру подвыпивший розовощёкий обладатель пухлого живота и рыжих бакенбард. Компания плавно перемещалась из квартиры Уфлянда на Таврической в поисках Шарымова. Зайдя в «Аврору» и две рюмочные. Розовощёкий Пиквик, преподававший русскую литературу в каком-то английском университете, был страстным поклонником Набокова, а Уфлянд успел не только подпоить англичанина, но наговорить (и даже прочитать что-то по памяти!) ему о литературном шедевре, пока что неизвестном самому Набокову, — шарымовском переводе поэмы «Бледный огонь», важнейшей части знаменитого романа. И теперь настырный русист жаждал услышать перевод полностью. Да ещё и в авторском исполнении.
Пока располагались за столом, Уфлянд, сияя знаменитой улыбкой добряка, пытался разъяснить Пиквику, что такое коммунальная квартира. И русское понятие слова «соседка», тем более что соседка Катерина, достойная представительница ленинградского общепита, с первого взгляда покорённая англичанином, расстаралась, и на хлипком журнальном столике оказались такие закуски, которых он (столик) не видел никогда. Не говоря уж о бутылках, выстроившихся в аккуратный рядочек за спиной Александра Матвеевича на полу возле книжного шкафа.
Катерина, присевшая на краешек стула рядом с Пиквиком, заворковала так, что Уфлянд засомневался, удастся ли им добраться до набоковской поэмы. Но англичанин был твёрд, во всяком случае, пока не набрался спиртного совершенно по-русски, и требовал, чтобы автор немедля перешёл к переводу. «Пока не поздно!» — щегольнул знанием языка Пиквик.
— Говорить будем по-английски или по-русски? — Шарымов достал из канцелярской папки машинописный текст.
— Конечно, по-русски! — вскинул брови Пиквик. — Иначе, как же я пойму ценность вашего перевода?
— Тогда я должен сделать несколько предварительных замечаний, — начал было Шарымов.
— Сначала ты должен налить всем! — Уфлянд взялся за бутылку. — Питер, где твоя рюмка?
— За знакомство! — вставила Катерина и потянулась к Пиквику. — Вы, правда, хорошо понимаете по-русски? Тогда я вам признаюсь, у меня сегодня счастливый день!
Елагин отметил, что она, видимо, в качестве доказательства, крепко прижалась бедром к ноге англичанина.
— Сказать? — Катерина смотрела масляными глазками, стараясь поймать взгляд Пиквика.
— О, да! — Пиквик, несколько растерявшийся от напора, пытался отодвинуться, но за столиком было слишком тесно. — Да, сказать!
— Меня сегодня повесили на Доску почёта!
Все грохнули, исключая Пиквика и саму Екатерину.
— Ребята, — отсмеявшись, простонал Уфлянд, — дайте Шарымову почитать перевод, а то мы напьёмся впустую!
В секундной паузе Шарымов встал и довольно твёрдо произнёс:
— Несколько предварительных слов, необходимых перед чтением. Я знаю, что Владимир Владимирович (Набоков) не любит поэтических переводов. Предпочитает прямой, дословный. В «Бледном огне» это исключено. Если попробовать переводить дословно, — то, что зашифровано в поэме, исчезнет. Или в лучшем случае утонет в комментариях. Поэтому в переводе есть некоторые вольности. Возьмём две первых строки поэмы. Их точный перевод: «Я был тенью свиристеля, убитого/ Фальшивой лазурью оконного стекла». Тут необходимо сохранить образ: не просто птица, но тень птицы! Кроме того, первая строка должна иметь самостоятельное лексическое значение, чтобы она, как написано в комментарии, могла бы закончить поэму. Став ровно тысячной строкой. То есть строка должна содержать информацию: «Я был тенью убитой птицы», в таком звучании она сохраняет и законченность, и образную силу. И третье: автор поэмы — пожилой американской поэт-академист Джон Шейд, вступление и комментарий к ней некоего Чарльза Кинбота. Шейд и Кинбот — главные герои романа. Шейд пишет поэму и на тысячной строке его кто-то убивает. Сколько строк не успел дописать Шейд? Ведь в поэме зашифровано и имя убийцы. Кстати, и Кинбот, по замыслу Набокова, — не просто Кинбот, а династический наследник в таинственном королевстве Зембла, и зовут его Карл II, Карл Ксавье Всеслав. Здесь тоже есть свои сложности, но вообще их в поэме сотни, она как двойной сейф с двумя шифрами, причём, похоже, шифры к замкам не очень-то подходят! — Он перевёл дух. — Ладно, обо всём сразу не расскажешь. Итак, к делу, к переводу. Начнём с Шейда. В русском языке трудно найти созвучие имени Шейд, разве что в словах «нашедший», «ушедший». Мне показалось, что «нашедший» больше подходит. Ведь он находит что? Смерть! «Я был тенью птицы, нашедшей смерть», в пятистопном ямбе это: «Я тенью (два слога) был, нашедшей смерть…» Как ни крути, набоковский «свиристель» в два слога не умещается. Но, — он победно глянул на Пиквика, — свиристель из отряда воробьиных, Bombycilla. Я выбрал другую птичку — сойку! Она хоть и покрупнее свиристеля, но чудно укладывается в два слога! И строка звучит так: «Я тенью сойки был, нашедшей смерть…» Потери с оригиналом есть, но есть и образ — тень птицы и игра слов… И таких потерь — несть числа, ведь у Набокова что ни слово — шарада, игра…
Я тенью сойки был, нашедшей смерть
В лазури лживой, грянувшись о твердь
Стекла; я пухом был белёсым — он
Парил, всё в том же небе отражён.
И изнутри удвоен был в стекле
Я сам, мой стол и лампа на столе
— Как будто ночью над травой смогло
Подвесить мебель тёмное стекло.
А что за дивный вид, когда газон
Настолько снегопадом занесён,
Что кресла и кровать совсем вовне
Стоят — в снегу, в кристальной той стране!
— Матвеич, гениально, — поднялся Уфлянд. — Наш сэр Пайпс сейчас всё равно ни черта не поймёт. Не мечи бисера. Тем более что Катерина держит его за коленку, и мистер Пайпс думает вовсе не о Набокове и поэме…
— Нет-нет, — забеспокоился Пиквик.
— Слушай сюда. — Уфлянд царственным жестом, который удавался ему только в сильном подпитии, остановил Пиквика. — Задача мистера Пайпса, — он, оказывается, хорошо знаком с Владимиром Владимировичем и бывает у него в гостях, — не разбираться в тонкостях перевода… — Уфлянда изрядно качнуло, но он удержался и с помощью жены восстановил равновесие, — тем более что он всё равно не поймёт, а отвезти рукопись к автору. — Уфлянд задумался. — То есть к Владимиру Владимировичу Набокову. В Женеву, — сказал он после паузы. — Александр Матвеич, скажи, фантастично звучит: «В Женеву!» Даже начинаешь верить, что эта самая Женева где-то ещё существует! За уцелевшую Женеву! — Он поднял рюмку. — И Набокова!
Утром деловитый Пиквик, которого Катерина всё же уволокла к себе в постель, сфотографировал рукопись и исчез. Как ни странно, исчез он не в дебрях КГБ, как почему-то предполагал Шарымов, да отчасти и Уфлянд, для которого Пайпс был очередным развлечением, розыгрышем Шарымова. Пиквик вынырнул в Швейцарии и привёз шарымовский перевод Набокову. Тот отбивался как мог: никогда не читал стихотворные переводы. А уж таинственные и весёлые кружева «Бледного огня» и тем более. Но упорный Пиквик настоял, и шарымовский перевод (редчайший, может быть, единственный случай!) получил авторское одобрение. Т.е. великий Набоков признал равным себе никому не известного поэта Александра Шарымова.
Глава 18
С Шарымовым Елагин поссорился только однажды. Причиной стал ХТК (хорошо темперированный клавир) Баха, двухтомный сборник из сорока восьми прелюдий и фуг. Обычно доброжелательно-улыбчивый, Матвеич вспыхнул, некрасиво, пятнами покраснел и процедил сквозь зубы: «Византиныч, никогда не лезь туда, где ни черта не смыслишь. Худшее, что может случиться с человеком, это по собственной глупости оказаться смешным!»
Урок был усвоен, и сейчас, направляясь к даче академика Берга, Елагин вспомнил о нём. Зачем лезу не в своё дело, зачем травлю себя страшным, смертным ядом воспоминаний очевидцев жизни тирана, когда уже ясно изначально, что понять ни эту жизнь современного Дракулы, питаемую исключительно кровью жертв, ни жизни жертв самих, шедших на убой, невозможно. Ведь каждый, за редчайшим, редчайшим исключением, шёл на заклание со своим чудовищным лозунгом, коловоротом ввинченным в мозг. Исключая разве что тех, кто в силу смертельной усталости уже мечтал о смерти-избавлении, ибо жизнь была много страшнее.
Михаил Ефимович Левин, заведующий отделом публицистики журнала «Звезда», передал Елагину самиздатовские воспоминания знаменитого генетика, дочери академика Берга, Раисы Львовны. Трудно сказать, что испытывала сама Раиса Львовна, когда писала воспоминания («Кровью и жёлчью написаны», — М.Е.Левин), но читать их было невозможно: как, как могли выжить, работать, драться за свою науку учёные, как могли дружить, любить, рожать детей, чувствуя занесённый меч над головою? Или не чувствовали его? Или он висел так долго, не падая, что появлялось чувство, что вовсе не упадёт? Или особое эсхатологическое: погибну как все, раз уж такая судьба. Но первородный, животный страх перед насильственной смертью неотменим, как его преодолеть? Или с ним не могли справиться только те, кто становился орудием кремлёвского монстра, подельниками, непрерывно подтаскивающими новые и новые жертвы к кровоточащим, жующим челюстям? И их энергия, предприимчивость и страсть в охотничьих поисках новых жертв — это и есть сублимация дикого, животного страха за себя?
Бывшая калитка у дачи Берга висела косо, натоптанные следы шли мимо неё, сквозь несуществующие ворота. Кто-то посещал пожарище, собирая всё, что могло пригодиться в хозяйстве: обгоревшую кочергу, какие-то болты, сплющенные обугленные банки, лезвие топорика — топорище сгорело, но сам топорик ещё — ого-го! — вполне пригоден. Разворошили местами и фундамент дачи, пытаясь добыть «стройматериал». Но некачественные, перегоревшие кирпичи и бетонные блоки крошились, и в хозяйство не пошли. Остались пожухлый иван-чай, летом пытавшийся кое-как прикрыть пожарище, пожелтевшие и сникшие от ночных заморозков лопухи, особая, жирная грязь старого пожарища, мокрый дух гари и сквозь него несильный, но острый запах беды.
Елагин почему-то никак не мог уйти от дачи академика, от остатков жизни людей, прерванной вот так нагло, в открытую, пожаром. Неслучайным пожаром. Уйти, казалось ему, — как бросить останки незахороненного человека. По чёрному полуразрушенному фундаменту важно бродила громадная ворона, время от времени расклёвывая гарь и скребя грязь чешуйчатой лапой. Она спокойно и нагло посматривала на Елагина, орала «каррр!» и явно ждала, когда незваный гость уйдёт. Елагин слегка нагнулся, как бы намереваясь поднять что-то с земли, ворона лениво взмахнула крыльями, каркнула и перелетела на поникшую безлистую берёзу. На стволе видны были наплывы, — зажившие раны пожара. Что-то блеснуло в воздухе и звякнуло. Елагин подошёл, пошарил носком башмака, — в грязи лежала оплавившаяся монетка. Подарок вороны. Такие оплавленные монетки находили на пожарищах Древнего Рима. Елагин поднял, потёр её ржавым листом лопуха, платком и сунул в карман. Почему-то показалось, что пятнадцатикопеечная монета даёт право уйти с пепелища. Унося её как воспоминание. Елагин вышел в кривую калитку, сделал несколько шагов по осиротевшей зарастающей дороге и оглянулся. Ворона, наклонив голову, уже сидела на облезлом заборе, провожая посетителя недовольным взглядом.
Елагин, не оглядываясь, двинулся по дороге в сторону шоссе. «В прошлый раз здесь звучала музыка», — подумал он и почти сразу музыку услыхал. Обрывки шопеновского скорбного марша. По неширокому шоссе, разрезавшему пополам академический посёлок, шла похоронная процессия. Синий автобус похоронной службы с гробом, высунутым из задних дверей, за ним два человека: первый — с венком из еловых веток и искусственных цветов, второй — с наградами ушедшего навеки. На небольшой подушке лежали орден, медали и какие-то значки, когда-то, видимо, имевшие для усопшего особое значение. Иначе зачем их тащить на подушке? Вслед за венком и наградами шло несколько пожилых людей. Двое — с зонтиками, хотя дождя не было, ещё один катил перед собой инвалидную коляску с дремлющей, как показалось Елагину, старухой, укутанной пледом. Перед оркестром из пяти-шести музыкантов шла ещё небольшая группка, словом, похоронным шествием в обычном смысле назвать эти похороны было нельзя. Это, наверное, почувствовал и организатор похорон, единственный бодрый человек в скорбном шествии. Он остановил машину, что-то крикнув водителю, затем посовещался с человеком, нёсшим награды, и пригласил «желающих занять места в автобусе».
— Дальше будем двигаться пассажирской скоростью!
Гроб водитель с грохотом задвинул вглубь автобуса, две-три старушки, поддерживаемые человеком с зонтом, поднялись по ступеням, остальные стояли рядом, печально кивая друг другу. Оркестранты, переговариваясь, тоже залезли в автобус («До станции!»). Впрочем, тромбонист остался, уложил инструмент в футляр, откланялся, обращаясь непонятно к кому, и повернул обратно. Автобус газанул, пыхнул дымком и двинулся по шоссе, оставив провожающих на дороге. Они постояли, переговариваясь неслышно, и вслед за инвалидной коляской со старушкой в шотландском пледе пошли назад, в академический посёлок. Там, где только что был похоронный автобус, остались двое: седобородый старик с тростью, нацепивший на голову вязаный беретик, и небольшой человек в чёрном. С жёлтым портфелем, застёгнутым на одну пряжку. «Этот откуда взялся, вроде его не было? — подумал Елагин, стараясь рассмотреть, и направился в сторону Дома творчества. — Определённо не было!»
Возле столовой на песчаном пятачке, где обычно толклись писатели, стояла пожилая поэтесса. «Детский поэт», — как она обычно рекомендовала себя.
— Вас не было на завтраке? — «детский поэт» явно обрадовалась встрече с Елагиным. — Плохо спали?
— Н-нет, — ответил Елагин. Он был не склонен к светским разговорам. — Как обычно…
— А я, представьте, не сомкнула глаз, — доверительно сказала «поэт». — Вы же знаете, со мной рядом, прямо за стенкой, живёт поэт… — Она так понизила голос, что Елагин не расслышал, кто же всё-таки живёт рядом с нею. — Так вот, представьте, он каждый день водит к себе на ночь новых женщин! Как вам это нравится?
Елагин пожал плечами.
— Я не спала всю ночь! — возмущённо сказала «детский поэт».
— Так шумели? — Елагин изобразил вежливый интерес.
— Что вы! — энергично откликнулась она. — Абсолютная тишина!
— А что же вы не спали?
— Ха! — с лёгкой игривостью цирковой слонихи сказала «поэт». — Вы не знаете, какое у меня воображение!
(Окончание в следующем номере)
[1] Босяк (идиш).
[2] Идиот (идиш).