Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2017
Иванов Алексей
Георгиевич родился в
Ленинграде. Автор трех романов, нескольких повестей и рассказов. Печатался в журналах «Звезда», «Аврора», «Нева» и др., книги выходили
в издательствах «Лениздат», «Советский писатель».
Живет в Москве.
Последняя публикация в «ДН» — рассказ «Остров мёртвых», 2017, № 2.
Журнальный
вариант.
Послеши Духа Твоего, и созиждутся, и обновиши лице земли.
Пс.103.30
Глава 1
Кончилось время
империи. Все, что дальше происходило с нею, шло ей во вред. Войска, притекавшие
на фронт, были разложены большевистской пропагандой и ядовитыми, отравляющими
ручейками вливались в здоровое, пахнущее порохом, человеческим и конским потом
тело воюющей армии, вызывая гангрену, распад, косноязычные митинги, пьянство,
воровство, шатание от русских окопов к немецким с
фальшивыми объятиями и странным, пьянящим чувством куража в головах.
А Петроград,
столица империи, продолжал свою шальную жизнь. Вспыхивали электрические вывески
и фейерверки над Невой, катились на Острова ландо, кареты, модные выезды,
шикарные авто с шоффэрами, запаянными в кожу. Шляпки
стали оригинальнее, вырезы на платьях смелее, мужчины вовсе укоротили
купальники и небрежно похаживали по пляжам в Терийоках
обнаженными до пояса. Гимназистки бегали смотреть на смельчаков издали, матери
возмущались и прикрывались зонтиками. Модные поэты, подчернив глаза и напудрив
щеки, сражались на поэтических дуэлях, не замечая накокаиненных
поклонниц, мечтавших уйти из этой жизни вместе с кумирами. Нервный, призрачный
город ощутил близкое дыхание Cвободы.
Поэты звали к Cвободе,
призывая Cвободу вторгнуться в искусство и разрушить
все правила, вдохнуть в него новый дух. Что это за дух — никто не знал, но все
жаждали прогресса. Слово «прогресс» обладало таким же гипнотическим действием,
как и «свобода».
Но силы истекали
из империи. Это обнаружили даже те, кто на этом празднике жизни были не
приглашенными, а хозяевами. И как свойственно это русским, попытались победить
болезнь, не установив ее диагноз. Усугубляя, решено было: чем хуже, тем лучше!
Что тоже очень по-русски.
Империя, недавно
стоявшая неколебимо, как битюг Паоло Трубецкого под
императором Александром III, почувствовала слабость в мощных, столбообразных
ногах.
Не привыкшая хворать, не чувствуя смертельной
болезни, страна не поняла, что Время отворило вены битюгу и оставалось лишь
смотреть со стороны, когда наступит момент катастрофы великого государства.
Время изменило
прежним героям и разлюбило их. Этого не почувствовал никто. Ни умные, пусть даже задним умом, ни талантливые. Кое-кого
спасло чутье, например, торговцев, к удивлению — не самых крупных. Они сумели мимикрировать, спрятаться, уехать, раствориться в
желеобразной массе разлагающейся империи. Кто-то дерзко, с
открытым забралом выступил на борьбу, не понимая с кем (или с чем?), не
сознавая, кто с ним рядом, и был сражен: кто — белыми, кто — красными, кто —
тифозной вошью и испанкой. Умирали, не понимая, что вышли воевать со
Временем.
Нынешнего отказа
Времени от своих героев никто не ощутил.
Может быть поэтому гибель их, предопределенная и прописанная, была
так мучительна.
Петроград, еще
недавно столица империи, умирал. Царские выезды, марши гвардейских полков,
офицерские фуражки и эполеты сменили красные флаги, банты, криво и неграмотно
написанные лозунги. Появились странные люди, стоящие на ящиках-приступочках:
они кричали, неистово убеждая в чем-то десяток баб, лузгающих семечки, и
мальчишек, слушающих от безделья и любопытства. Шелуха от семечек неожиданно и
быстро стала покрывать улицы и неухоженные тротуары. В театрах, вчера еще
дышавших французскими духами, потянуло махрой, солдатскими сапогами. Блестящие
капельдинеры в старой, сияющей форме выметали груды окурков и шелухи. Погасли
огни, роскошные витрины ослепли и смотрели бельмами фанерных и дощатых щитов,
темные окна покрылись неживой грязью, распахнулись недавно еще торжественные
парадные подъезды, зияя беззубыми провалами и чернотой выломанных каминов.
Мелькнули первые женщины с окраин в красных платочках. Запах нечистот вырвался
наружу вместе с крысами из взломанных и залитых водой подвалов. Жалкие
старорежимные старухи потянулись к Сенной, опираясь на
рукояти зонтов: на Сенной, говорят, дают самые высокие цены. И меняют вещи на
еду.
На трамвайных
подножках повисли гроздьями невесть откуда взявшиеся
беспризорники. Они появились на рынках, в пустых домах, за распахнутыми
воротами неубранных скверов. Грязные, веселые, плачущие, завшивленные,
они шарили по карманам, торговали, носились с газетами, спали прямо на улице и
побирались, выставляя наружу ниточки рук и ног, съеденные голодом и покрытые
язвами. Взвыли по дворам шарманки, зазвенели детские голоса, подтягивающие им,
и мальчишки спешили собрать жалкую мелочь, завернутую в обрывки газет, которую
им бросали сверху.
Город умирал,
съеживался, впуская в свои великолепные кварталы новых «жильцов». Так теперь
назывались те, кого власть переселяла в барские квартиры. Реже стали ходить в
гости, голод сузил интересы до примитивных: раздобыть, купить, поменять… Появилось слово с таинственным смыслом: «достать». Его
произносили с почтением. Обнаружились и люди, которые могли что-то «достать».
И город сдался,
капитулировал, сломленный страхом, голодом, расстрелами, тифом. Кто-то успел
бежать через финскую, эстонскую границу, уйти на последних кораблях к шведским
берегам, но их счет шел на сотни и десятки… Десятки из трех миллионов населения
столицы…
Надвигалась зима
семнадцатого. Ранняя, холодная, бесснежная. Со злобными вьюгами, промерзшими
подъездами, патрулями и голодом, голодом, голодом… Первая
зима после переворота, о котором жители узнали из газет, пачкавших руки
типографской краской, из листовок — их швыряли прямо в толпу с грузовиков, из
декретов, расклеенных на стенах поблекших и разом постаревших домов.
Пайка, поданная
рукою власти, поставила город на колени.
И
никакие вести о мирных переговорах в Брест-Литовске,
об успехах на переговорах правительственных делегаций, о братаниях на
русско-германском фронте, о сибирских дивизиях и свежих частях, способных
опрокинуть немцев, никакие слухи о генерале Корнилове, готовом ради спасения
Родины стать военным диктатором, о казачьих частях Краснова и Каледина уже не могли заставить город подняться с колен.
Город, сломленный голодом, рухнул и так, со
склоненной головой, встречал новый, тысяча девятьсот восемнадцатый.
* * *
— Может быть,
господа-товарищи барышень желают-с? — склонился к Микуличу ласковый
банщик-татарин. — Мы из своих можем-с. Можем-с, по
желанию-с, из благородных.
Помещение в
Казачьих банях, где в свое время пировал Распутин, особой роскошью не
отличалось. Но чистоту и порядок, несмотря на все революционные вихри, старые
банщики держали твердо.
Старший банщик
лично открыл несколько бутылок пива: зная, что Микулич, почетный гость, любит
только темное. «И охлаждено в плепорцию, как вы
любите!» Затейливые бутылки, похожие на многогранные пирамиды, покрылись легкой
испариной.
— Пиво,
заметьте-с, настоящий «Английский портер» от Дурдина.
Завод, сами знаете-с, закрыт, но для своих…
— Я ихний портер, — Микулич, укутанный
в мохнатое полотенце, был похож на актера, играющего римского патриция, — лю-люблю! — Он икнул. — Откуда берут, жульманы,
— не признаются. Что от Дурдина — врут. Но бутылки — ихние, Дурдинские.
И вкус — не отличишь! А ребрышки свиные делают — за уши не оттянешь. И поверх
горчицы, не поверишь, медом, подлецы, мажут. Для
вкуса!
— Из закусочек
что будете-с? Как всегда-с? — Татарин расплылся в улыбке. — Ребрышки свиные или
бараньи на уголечках? Это-с, правда, минуток
шесть-восемь подождать придется. А вот сосисочки наши, казачьи, с сыром и с беконом, тоже на уголечках, можем мигом-с. И ушки с сыром?
— Давай и ушки!
— Микулич налил пиво в литровую жестяную кружку, закрыл глаза и медленно выпил.
По тому, как двигался кадык на толстой, жилистой шее, было видно, что пьет он с
удовольствием.
— Сегодня, Сеславинский, за твой счет гуляем, — Микулич поставил
кружку на столик, поданный татарином. — Деятельность твою в Угро
толком не обмывали, а обмыть не грех. Вовремя соскочил ты из Чека! — Он
увидел, что Сеславинский рассматривает кружку. —
Особое, брат, удовольствие, портер из этой жестянки пить. С Петровских,
говорят, времен правило идет. Англичане их привезли, — он повертел кружку,
рассматривая гравированный английский текст. — Портер английский без такой
посуды — ничто. Nihil!
* * *
Сеславинского с Микуличем
свела зубная боль. Коренной зуб вдруг стал чувствовать горячее и холодное.
Странно, за три года войны зубы ни разу не беспокоили. А тут — едва прибыл в
Петроград — и на тебе!
Всезнающие
тетушки Сеславинского немедленно отправили его к
знаменитому Ивану Алексеевичу Пашутину, товарищу их старшего брата еще по
Военно-Медицинской академии. Сейчас Иван Алексеевич всего лишь консультант в
бывшей своей же клинике на Невском, но тетушки
немедленно позвонят (телефонируют!) ему, и он непременно примет племянника. В
коридоре бывшей Пашутинской клиники он и повстречал
Микулича. По правде говоря, в корпусе они практически не встречались. Микулич
был тремя классами старше и к «мелкоте» не присматривался.
Из клиники «бывш. Пашутина» они вышли почти друзьями.
— Рад, рад, —
Микулич держал Сеславинского под руку. — По нынешним
временам встречаешь человека из нашего корпуса как родного! Давно ли с фронта,
здоровье как?
Пока Сеславинский рассказывал, как после ранения отсиживался,
отлеживался и отъедался в бывшем своем имении в Ярославской, они прошли почти
весь Невский, перешли Полицейский мост и свернули на Большую
Морскую.
— Рад, что
планов у тебя нету! Нам люди с твоим опытом позарез
нужны!
— А ты-то где,
что я все по себя да про себя!
— Я? — Микулич
обернулся, словно хотел проверить, не подслушивает ли кто. — Я в Чеке!
Только тут Сеславинский заметил, что Микулич в чекистской комиссарской
кожанке и кожаной же фуражке. И сам как-то заматерел, возмужал, окреп. На фоне
худосочных и бледноватых прохожих можно было бы даже сказать «размордел».
— Что, брат,
испугался? — Микулич уловил секундную растерянность Сеславинского.
— Не ты один пугаешься, — он ободряюще пожал Сеславинскому
локоть. — Кто-то должен порядок в городе
держать? Миллион людей! А после р-революционной
(он прорычал) амнистии Временного правительства вся мразь,
вся нечисть в столицу стекается! И местных бандитов со
счетов не сбрасывай! Грабежи, кокаин, проституция — все пышным цветом расцвело.
Не будем бороться — бандитизм и спекуляция любую революцию задушат! — Он
раскурил папиросу на ходу. — Ты ведь, сколько помню, всегда был левых взглядов?
Откуда он мог
знать, каких Сеславинский был взглядов, — неясно, они
за все время в корпусе и перекинулись-то двумя-тремя фразами. Корнеты (старшие),
к которым принадлежал тогда Микулич, со зверями (младшими) общались редко.
— Ты нам сейчас
как нельзя кстати! Боевой офицер, Георгиевский кавалер…
— С чего ты
взял, что я Георгиевский кавалер? — удивился Сеславинский.
— Да это я так,
в шутку! — Они свернули на Гороховую и прошли
какими-то дворами, подворотнями, сторонясь проезжающих мимо крытых грузовиков.
Микулич отворил
неприметную дверь, поднялись на второй, прокуренный этаж. На лестничной
площадке хохотали и хлопали друг друга по плечам и спинам несколько мужчин.
Чекисты, судя по кожаным курткам. Они поздоровались с Микуличем и без
любопытства скользнули взорами по его спутнику.
— Микулич, —
остановил его один из парней, — в Одессе у Мары Исаковны
спрашивают: «Что вы предпочитаете, Мара Исаковна, горячий чай или горячего мужчину?» — «Та мене усе
равно, абы хорошо пропотеть!»
— Сам на месте?
— Микулич под веселое ржанье шагнул в коридор с канцелярскими стульями,
стоящими вдоль стен.
Одна из дверей
была распахнута. В кабинете, заваленном картонными и ледериновыми папками с
надписью «Дело №…», сидел за огромным столом красного дерева молодой человек с
черным, вьющимся чубом, разговаривал по телефону и курил, стряхивая пепел в
чугунную пепельницу, набитую окурками. Папироса из роскошной пачки «Добрый
молодец» была засунута чугунному коню в зубы.
Молодой человек
держал трубку на некотором расстоянии от уха и морщился. Разговор, судя по
всему, не складывался. Он буркнул что-то, положил трубку и закатил глаза к
потолку.
— Горький, —
пояснил он, глядя на Микулича усталыми глазами. — Максим. Кого-то из ихних мы, говорит, забрали. Раз
забрали, — он пожал плечами, — значит надо!
— Хочу
представить соученика моего, Александра Николаевича Сеславинского,
боевого командира. После ранения под Казанью лечился в госпитале, отдохнул чуток у родителей в деревне и сейчас — свободен. Хотел бы
рекомендовать…
Молодой человек
привстал из кресла и протянул вялую руку.
— Барановский! —
Он глянул неожиданно быстрым взором, будто ожидая реакции на свою фамилию. —
Биографию пусть напишет, — это уже Микуличу, — если подойдет, возьмешь в свой
отдел. — И снова быстро взглянул на Сеславинского: —
Как с нервами у тебя? Порядок? А то у нас здесь все какие-то нервные собрались.
Вчера, слышал, — опять Микуличу, — латыш наш, Зикман,
вошел в камеру и ну из винтаря палить! — Барановский
усмехнулся. — Едва унять смогли! Нервы! — пояснил он Сеславинскому.
— Наш контингент кого хочешь до Пряжки доведет.
— Ну и спирт,
конечно, — хмыкнул Микулич.
— Пьют, пьют,
как черти, — вздохнул Барановский. — Тоже ведь от нервов.
— Надо зайти к
Урицкому, — Микулич повел Сеславинского по коридору в
парадные помещения.
— Неужели в
кабинете самого Трепова сидит? — Сеславинскому
вспомнилось, как еще в начальных классах корпуса их водили на экскурсию в
парадный кабинет петербургского градоначальника Ф.Ф.Трепова.
Того самого, в которого стреляла революционерка Засулич.
— Нет, —
засмеялся Микулич, — в том кабинете только Дзержинский заседать любил.
Дворянская кровь взыграла. Шановне паньство! — не без яду шепнул Микулич.
Свернули в еще
один коридор с электрическими плафонами и дорожкой и через секретаря с набриолиненной головой и модным косым пробором попали к
Урицкому.
Тот оказался
неожиданно низкорослым, с круглой спиной и бритым лицом.
— Рекомендуешь?
— Он с прищуром снизу смотрел на могучего Микулича. — Тебя из Пажеского корпуса
выгнали — это тебе в плюс. А друга твоего? Тоже выгнали?
— Я выпустился в Финляндский полк…
— О! — сказал
Урицкий. — А у нас здесь работка нелегкая, это не в караулах у спален
фрейлинских стоять!
— Боевой
командир… — понизил голос Микулич, — под Казанью был ранен…
— Под Казанью?
Там ведь Троцкий главковерхом был?
— От окопа до
главкома не дотянуться, — сказал Сеславинский. —
Однажды видел его и слышал. На митинге.
— И как? —
спросил Урицкий странноватым, скрипучим голосом. — Я лично, как бы Ленин умен
ни был, — проговорил он, не слушая Сеславинского, —
военный гений Троцкого ставлю на голову выше! На голову! — Начальник Чека
повернулся к Микуличу: — А что Барановский по его поводу, — он ткнул пальцем в Сеславинского, — сказал? За? Одобрил? Ну, так
оформляйте! — и сделал знак Микуличу. — Останься!
В секретарском
предбаннике возле юнца с набриолиненным пробором Сеславинский чувствовал себя неловко. Дух был как в дамской
парикмахерской. Сеславинский вышел в коридор,
стараясь прогнать из памяти не к месту всплывающие подробности экскурсии к
градоначальнику. Утреннее волнение — возьмут ли? Построение на плацу и строгое
лицо старшего офицера — начальника курса. Сияющие, начищенные со всей
ученической старательностью пуговицы, бляхи, ботинки. И четкий строй, единый
шаг и единое дыхание на Невском. Глухие удары сотен
подошв по деревянным торцам мостовой. Восхищенные взгляды дам. Офицеры, берущие
под козырек, кареты и авто, пропускающие курсантов, и знаменитое, столько раз
упоминавшееся офицерами-воспитателями чувство локтя. Когда ты в одном строю со
всеми, когда вы — единый организм с четким, глухим шагом, общим дыханием и
начальником курса в парадной форме впереди. А потом — строгое здание градоначальника,
благоговейная тишина, вышколенные чиновники с неслышной на красных дорожках
походкой, лощеные офицеры, одобрительно посматривающие на курсантов — «пажей».
И сам воздух, ощутимо, физически наполненный значительностью всего, что
происходит в этом старинном здании. Тогда кадетов провели по тому самому
коридору, в который сейчас вышел Сеславинский, в зал
приемов, ослепивший светом, сверканием позолоты и высоких хрустальных торшеров,
замерших рядом с камердинерами возле парадных дверей, из которых должен был
выйти градоначальник.
— Это дело надо
перекурить, — Микулич по-дружески похлопал Сеславинского
по плечу. — Какая скотина, а? — он бросил на пол спичку, от которой прикуривал.
— Видит, что я за тебя горой, так вместо пяти упаковок взял, скотина, десять!
— Каких
упаковок? — не понял Сеславинский.
— Да кокаина! —
оглянувшись, засмеялся Микулич. — Тут кому хочешь на ноздри внимательно взгляни
— и все поймешь!
Они вышли на
парадную лестницу, все еще с ковровой дорожкой, но не красной уже, а
затоптанной до черноты и усеянной окурками. Микулич поздоровался с двумя
крепкими, мордатыми блондинами. Те в ответ на
приветствие Микулича молча кивнули.
— Латыши, —
доверительно склонился Микулич к Сеславинскому. — С
фронта, сам знаешь, дезертировали, окопались в Питере. Красные банты понацепляли — все веселее в столице-то, при винтовках да
бабах, чем в окопах вшей кормить. Вот их за особое рвение и взяли. Сначала в
охрану правительства, потом — в Чеку, — и склонился еще ближе: — Звери!
Некоторые по-русски — ни бельмеса, но люту-уют! — Он
с дружеской улыбкой кивнул еще одному блондину. — Ладно, бывай, — Микулич
протянул руку. — Завтра жду в девять, без опозданий, к кабинету Урицкого. Будем
оформлять!
А в роскошном
парадном вестибюле бывшей канцелярии петербургского градоначальника, через
который проводил Сеславинского на выход Микулич,
стояли два пулемета, тупорыло уставившись в золоченые настенные канделябры.
* * *
— Задремал? —
полуголый Микулич хрустел зажаристыми сырными
«ушками». — Закуска к черному пиву — дивная.
— Позволите-с
ребрышки подавать? — возник из-за высокой спинки деревянного дивана улыбчивый
татарин.
— И пивка
добавь! — Микулич уже заметно «поплыл». — А потом — барышень! —
заговорщицки подмигнул Сеславинскому. — Попробуй парилочку! Сказка! — он поманил пальцем банщика, который
появлялся из-за высокой спинки дивана всякий раз, стоило Микуличу повернуться в
его сторону. — Парщика дай ему хорошего!
Пусть в раю побывает!
Парная, и верно,
была хороша. Сухой пар, в меру горячий, с легким запахом каких-то полевых трав
и густым, резковатым настоем березовых веников.
— Желаете погорячее? — парщик был голым по
пояс, в кожаном фартуке, в холщовых портках до колен и двух войлочных
тюбетейках на голове.
И едва Сеславинский кивнул, он черпаком на длинной ручке швырнул в
черный каменный зев полчерпака воды. Зев замер, словно подавившись, но через
мгновение загудел и со звоном выдохнул едва видимый раскаленный пар. Сеславинский лишь почувствовал, как горячее облако
охватывает его, заставляя все тело покрыться мурашками.
— Наверьх залазь, наверьх!
— с ударением на первом слоге прокричал парщик,
чувствуя себя хозяином.
Наверху было
жарко невыносимо. Пришлось пригнуться. А парщик
швырнул еще воды в зев печи, встряхнул два веника и мигом взлетел на полок.
— Ложись! — Он
расстелил невесть откуда взявшееся полотенце, толкнул
гостя на лавку и быстрыми тычками-ударами заставил принять нужное положение.
Одну из тюбетеек он надел Сеславинскому на голову и
взмахнул вениками. Только тут Сеславинский понял, что
такое настоящий банщик. Веники легко подгоняли сухой жар, трепеща по спине,
ногам, отдельно по плечам. Снова, уже сильнее, гнали жар и сильнее шлепали по
телу, которое отзывалось каким-то внутренним стоном. Оно словно освобождалось
от гнусной памяти окопов, запаха сырой и мерзлой земли,
крови и гниющего под бинтами человеческого тела, дерьма,
в которое вляпываешься на каждом шагу, вшей, заставляющих неудержимо чесаться,
вшей, коркой покрывавших трупы сброшенных в воронку солдат, еще час назад
бывших солдатами твоего взвода.
Парщик, хлюпая босыми
ногами, скатился вниз, поддал еще пару с запахом не то календулы, не то тмина и
снова оказался наверху. Сеславинский, почувствовав
сильный, страшный жар, попробовал было сопротивляться, но парщик
ловко притиснул его коленом к скамье и резко, несколькими взмахами, заставил
сломаться, смириться. Один из веников шлепнулся на поясницу, прожаривая тело
вглубь, второй — парщик встал коленом на поясницу
несчастного — впечатался между лопаток, чуть выше, и
жег, жег, прижимаемый крепкими руками мучителя. Через секунды жар ослаб, парщик соскочил на полок, снова взмахнул вениками, но они
уже несли не жар, а спасительную влагу, стряхивая ее на красное, как бы
припухшее тело. К раненой ноге парщик отнесся наособь, по-своему. После двух-трех
резких взмахов прижал накрепко веники к изувеченному бедру, и Сеславинский едва не взвыл от жара и боли, но веники с
какой-то женской нежностью скользнули по трем рубцам, рассекавшим ногу, и стали
массировать, растирать разорванное и сшитое кое-как, наспех, тело, растягивая и
давая блаженное успокоение нервам, жилам, связкам, всему тому живому мясу,
которое собрал, слепил и зашил, очистив от грязи, полупьяный от
бессонницы и спирта хирург в палатке, украшенной громадным красным крестом.
Чтобы немецкие авиаторы, недавно прибывшие в австрийскую армию, могли сверху и
издали рассмотреть полевой лазарет. Авиаторы знаки видели, однако бомбы
бросали, хотя и неточно. Но промахивались, скорее по неумению, чем по нежеланию
добить раненых.
Следующая порция
воды, следующие запахи: луг, сад, весенний лес, терпкий дух дубовой осенней
прели, снова липа и молодые-молодые елки со сросшимися с травой лапами, под
которыми он мальчишкой собирал мерные, чуть более пятиалтынного, рыжики.
Парщик сменил веники
на еловые, их уколы тело уже не хотело чувствовать, потом были дубовые,
прошлого сезона, листья которых расправились в кипятке
и шлепали по спине и бокам, как детские ладошки.
Сеславинский поначалу почти
не почувствовал, как парщик ловко вывернул ему руку,
затем вторую, и вскрикнул, только когда тот, оседлав распластанное тело, стал
проходиться вдоль позвоночника локтями и коленями. Но сил сопротивляться уже не
было. Хотя бы потому, что боль нарастала и отступала волнами, оставляя сладкую
легкость в суставах.
— Охлаждаться
будем? — едва расслышал Сеславинский и кивнул.
Парщик заботливо, как
тяжело раненного, поднял его и помог на ватных ногах спуститься с полка в
блаженную прохладу.
— А охлаждаться?
— удивился парщик, увидев, что гость собирается
присесть. И показал на громадный чан, к которому вела лесенка. — Сюда, сюда
пожалуйте! — Парщик, держа за руку, помог подняться к
краю чана и чуть подтолкнул, не дав задержаться на приступочке.
Сеславинский ахнул в ледяную
воду (натуральный лед плавал по поверхности), поначалу решив, что его бросили в
кипяток. Но крепкие руки парщика трижды окунули его с
головой и только после этого позволили вылезти наружу. Наверх, на спасительный
полок, он бежал уже сам. Подгоняемый парщиком,
который успел подбросить в жерло печи еще один черпак.
После второй
полной обработки Сеславинский и парщик
присели на одной из средних ступенек полка, связанные общим нелегким делом.
— В первый раз
вы у нас, — сказал парщик. — Навпервой,
может, и достанет. Подремлете с полчасика, силы вернутся, а там — как Бог даст!
Они вышли из
парной, Сеславинского завернули в тяжелую махровую
простыню и, поддерживая под локоток, отвели в «кабинет» с водой, ледяным квасом
и широкой лежанкой.
Едва улегшись, Сеславинский провалился в небытие, из которого вышел,
услышав, как маменька зовет: «Сашенька, Алекса-андр!»
Ему казалось, что он лежит на спине среди разнотравья на широком заливном лугу
и смотрит в небо. Оно бесконечно далеко, бледно-голубое, с легкими прочерками
облаков. Если бы не эти белые облачка, небо можно было бы принять за чисто
белое. Эта высь, эта гладь, благодать и тишина так манили, что казалось, будто
он потерял вес, стал легким, как пушинка из маменькиной подушки. И как пушинка,
чуть раскачиваясь от теплого и нежного духа, исходящего от земли, травы,
раскачиваясь от звона кузнечиков, наперегонки стрекочущих что-то, он сначала
чуть-чуть, потом все более и более стал отделяться от земли, подниматься
медленно к высокому чистому небу, слыша торжественный и удаляющийся стрекот.
«Сашенька-а, Алекса-андр!»
— звучал зовущий маменькин голос. Сеславинский открыл
глаза. Его осторожно, нежно тряс за плечо банщик-татарин.
— Беда, барин,
беда приключилась, — он поднял Сеславинского и,
поддерживая сзади, вывел в зал, где они прежде сидели с Микуличем.
Микулич сидел на
деревянном диване, завернутый в простыню. Голова была откинута. Челюсть
отвисла. Если бы не цвет лица, можно было бы принять его за глубоко спящего
человека. Сеславинский сразу понял — Микулич мертв. А
подойдя ближе, увидел: в его горле морской кортик, всаженный по рукоять. И
рядом бьется в истерике женщина в черной шляпке-таблетке с вуалью, легкой
накидке и нитяных перчатках.
— Она? —
почему-то шепотом спросил Сеславинский.
— Да, — кивнул
татарин.
— Женщину
убрать! — Сеславинский почувствовал себя, как раньше,
командиром разведки.
— Кровь сейчас
сотрем, следов не будет, — зашептал ему в ухо татарин. — Тельце (почему-то он
назвал труп «тельцем»), тельце в Семеновский Введенский храм, что против
Царскосельского вокзала, по-тихому доставим, дальше уж сами решайте, можем
по-тихому и похоронить.
— Да вы что, он
же из Чеки! — Сеславинский, глядя
как уводят рыдающую женщину, подумал о том, что татарин хотел «повесить»
убийство на него. — Откуда она? — женщина не была похожа на проститутку.
— Новенькая-с,
не наша-с, из благородных будет, как и просили… — Банщик быстро взглянул на
Микулича, как бы намекая, что тот и сам отчасти виноват. Из благородных, видишь
ли, захотелось. А с ними, благородными, всегда хлопоты.
— Кто привел?
—
Из наших один, из татар. Дворником служит. Домовладение бывшее Левидовых. Недалеко. В двух шагах. На уголочке Гороховой и
нашего, Казачьего переулка.
— Дворнику
своему скажи, адрес ее и имя — мне! А дальше, — чтоб забыл! Понял?
— Так точно! —
вдруг по-военному ответил татарин.
— Что возникнет,
— Сеславинский смотрел прямо в глаза старому банщику.
— Что возникнет, — повторил он, — виноват будет, не виноват… я его в царской
водке растворю! И тебя с ним — на пару!
Сеславинский и сам не знал,
почему обещал растворить дворника в царской водке. Вряд ли старик-татарин знал
о таком «напитке». Но обещание принял к сведению.
Татарин
покосился на Сеславинского:
— Надо бы, господин, на расходы… Расходы
большие будут…
Вот когда
пригодился особый, «командирский» голос и интонация, которым так долго учил
подопечных командир курса граф Кричевский.
— Одно слово, — Сеславинский проговорил это грозным свистящим шепотом (граф
Кричевский гордился бы выпускником!), — одно слово, и расходы будут еще большими!
Во сто крат! — и, сбросив простыню, зашагал, чуть
оседая на раненую ногу, к загородке, где они оставили одежду.
Оттуда уже
улыбался ему и приветливо кивал молодой банщик.
Глава 2
Сеславинский, конечно же,
сразу вспомнил Микулича, еще при их первой встрече, на Невском.
Изгнание «корнета»-старшекурсника из Пажеского корпуса
было делом из ряда вон выходящим. И разбирал его сам великий князь Николай
Николаевич.
В Красносельских лагерях, где перед выпуском последние дни в
корпусе проводили корнеты, к Микуличу подошел один из «зверей», польский граф
малыш Чарторыжский. По прозвищу Графинчик. И по простоте графской души
поинтересовался, к польской ли ветви Микуличей, с которой Графинчик хорошо
знаком, относится уважаемый корнет, или к австрийской. Принадлежать к австрийской в момент патриотического подъема было как
минимум не почетно. Но ходили среди корнетов упорные слухи, особо разошедшиеся
по корпусу после скандала, что Микулич вообще не из дворян: якобы, будучи
однофамильцем, а то и бывшим крепостным Микуличей, он выправил фальшивые
документы, убавив год и приписав себя к «польскому паньству».
«Звереныш»
Чарторыжский об этом не знал и наивно решил, что нашел хорошую тему для
разговора со старшим, «корнетом». Однако Микулич неожиданно вспылил, грязно
выругался и плюнул в лицо Графинчику. Тот, несмотря на природную мелкость,
вообще-то не свойственную Чарторыжским, бросился на обидчика и успел не только
ударить врага, но и вцепиться ему зубами в ухо. На крики ошалевшего от боли
Микулича прибежал наряд во главе с дежурным офицером, скандал вышел наружу и
получил развитие. Впервые в истории Пажеского корпуса один из «пажей» плюнул в
лицо другому, и, кроме того, Графинчик, не стерпев оскорбления, вызвал Микулича
на дуэль. Дуэль, разумеется, не допустили, Микулича с позором выперли, списав по четвертому разряду унтером в армейский
полк, а скандал летописцы корпуса занесли в анналы.
Шагая по
Казачьему переулку, Сеславинский припоминал
подробности этой истории и вдруг лопатками почувствовал опасность. Словно
кто-то буровил его взглядом сзади. Это странное и таинственное чувство не раз
выручало его в разведке. И сейчас, ходко шагая по пустому Казачьему переулку,
он спиной ощутил этот фронтовой холодок. Сеславинский
остановился, прикуривая, и прислушался к шагам, гулко отдававшимся в ночном
переулке. Шаги сзади — а он слышал, слышал их! — стихли. Наружка!
Меня ведут! Сеславинский свернул за угол, перебежал
на другую сторону переулка и нырнул во двор. Слева — парадная. Ни света, ни
дворника с начала переворота, конечно, нет. Отлично! Можно даже не прятаться за
тяжелую резную дверь. Первое, что сделает агент, потеряв его, — забежит во
двор. Второе — заглянет в ближайшую парадную. В
подворотне прогремели шаги, замерли возле парадной и с едва слышным шарканьем
стали приближаться. Сеславинский спрятал револьвер,
почувствовал по манере — новичок. Агент приотворил дверь, сделал шаг вперед,
пытаясь хоть что-то рассмотреть в темноте, и был мгновенно скручен Сеславинским. Вот теперь револьвер понадобился. Сеславинский без церемоний сунул дуло немецкого «Люгера» в чесночную пасть агента.
— Тихо, не
рыпайся! — Агент куклой повис у него на руках. — Кто руководит операцией? Не
рыпайся! Никто не узнает. Быстро! Кто руководит?
Агент замычал
что-то.
— Кто? Не понял?
Бокий, сам?! — Агент только хрипел и кивал изо всех сил. — Микулича свои грохнули? Быстро говори! Свои?!
— тот кивал утвердительно. — Татарин — наш агент? Да?! — Для убедительности
пришлось засунуть ствол револьвера поглубже. — Да?! —
и получив утвердительный кивок, Сеславинский отпустил
агента. — Скажешь, что потерял меня! Все! — он рывком поднял
кукольно-вялое тело. В отблеске луны стало видно: мальчишка. Гимназического
вида. Попадался в столовой Чека. — Повтори, что должен сказать!
— Что я вас
потерял…
— Все! Иди! — и
вытолкнул его из парадной.
Сам же через
соседний двор вышел в переулок и бегом вернулся в баню.
Поднявшись
наверх, Сеславинский чуть приоткрыл дверь в «класс».
Татары сидели за низеньким столиком, уставленным пирамидками чак-чака, и пили чай, как работники, хорошо выполнившие
свое дело. За их спинами виден был труп Микулича. Он сидел в той же позе, даже
кортик из шеи не был вынут. Видимо, вызвали по телефону кого-то из Чека и
теперь ждали. Попивая чай.
Сеславинский деловитой
походкой человека, участвующего в деле, вошел в «класс» и пальцем поманил
старого татарина. Тот резво подбежал, чуть кланяясь на ходу.
— Женщина где?
— Как
договаривались, отпустили. Она не наша!
Сеславинский, глядя в узкие,
немигающие глаза татарина, понял вдруг, что это он и убил Микулича. Никакая
женщина не могла бы так ловко прирезать здоровенного
мужика.
— В Чеку звонили уже? — прищурился Сеславинский.
— Точно так! —
опять по-военному отозвался старик. — Мигом должны приехать!
— Ладно, бывай!
— по-свойски сказал Сеславинский и вышел, не взглянув
на Микулича.
Теперь, перед
тем, как идти на Гороховую, надо было понять, кто и
зачем убил Микулича: Qui prodest,
qui prodest, — кому это
выгодно? Из-за Урицкого? Не зря меня вызвали в морг как эксперта по убийству
Урицкого. Сеславинский обнаружил в морге, что затылка
у Моисея Соломоновича просто не было: его разнесла пуля, вошедшая между глаз. А
никакая пуля из револьвера, даже знаменитая «дум-дум», разворачивающаяся в
розанчик при попадании в тело, таких повреждений крепкому черепу председателя Петроградской Чека исполнить не могла. Здесь пахло выстрелом
из винтовки с ударной разрывной пулей. Скорее всего
немецкой, Маузер Gewehr 98/17, калибра 7,9. Это было
видно даже непрофессионалу. А уж Сеславинскому — тем
более: в снайперском деле он был дока еще со времен Корпуса. И Козырева, правую
руку Бокия, который, посмотрев на страшные раны, записал в протоколе: «…входное
отверстие предположительно от оружия системы Браунинг, выходное соответствует входному…», он не понял. Увидев, как Сеславинский
задумался, подписывать ли протокол, Козырев по-свойски сморщился и шепнул: «Пустое, формальность!». «Зачем вы привлекли меня как
эксперта? Своих что ли нет?» — Сеславинский тоже
почему-то стал говорить шепотом. «Эксперт должен быть со стороны, — наклонился
к Сеславинскому Козырев, — а вас рекомендовал
Микулич!» Сеславинский все еще смотрел на корявую
скоропись: «входное отверстие… системы Браунинг… выходное соответствует входному…» Здесь все, все вранье… «Пустое, формальность! —
повторил, как заклинание, Козырев. — Это распоряжение оттуда…» — он поднял
глаза вверх. И, заметив очевидную тупость Сеславинского,
добавил едва слышно, Сеславинский скорее разобрал это
по губам: «Бокий, Глеб Иваныч!»
И вдруг, как
часто бывало с ним на фронте в минуты опасности, все неожиданно выстроилось и
просветлилось в голове: Москва — вот в чем дело! 30 августа! Грохнули не только
Урицкого. Было еще и покушение на Ленина! Вот откуда вся таинственность
Микулича и его «подпольщина», как сам он называл непривычную для него
осторожность. Появился в Питере, соблюдая конспирацию, по-чекистски
«замазывая» следы. Вызвал на встречу чужим звонком (говорила в трубку
посторонняя женщина) и даже в бане, Сеславинский
отметил это, не расставался с револьвером, замаскировав его махровой простыней.
Неужели и московское покушение — их рук дело? Он вспомнил обращение Свердлова:
«Всем, всем, всем… Несколько часов тому назад
совершено злодейское покушение на тов. Ленина. По выходе с митинга тов. Ленин
был ранен. Двое стрелявших задержаны. Их личности
выясняются. Мы не сомневаемся в том, что и здесь будут найдены следы правых
эсеров, наймитов англичан и французов». Значит,
Микулич зазвал меня в баню, чтобы убрать как свидетеля их питерских дел, а
убрали его! По ошибке? Или, в очередной раз, легкий взмах крыла Провидения?
Сеславинский резко
свернул с Гороховой и рванул проходными дворами вдоль Апраксина и Мучного
переулков, стараясь держаться возле стен. Не хватало, чтобы пристрелили или
прирезали здесь, свои же. Да какие они свои! Одно дело — погибнуть на фронте.
Ужас, но ужас привычный. Один для всех. И другое —
здесь, как Микулич. Сидя рядом с банщиками, жующими чак-чак,
в махровой простыне, как в тоге римского патриция. И с кортиком в горле.
Глава 3
Осень 1917-го
была в Петрограде голодной (осьмушка хлеба — подарок!), холодной, мокрой, со
снежными зарядами. Но зато как стало хорошо жить всему семейству Сеславинских, едва только Сашенька определился со службой! Постоянный паек, обеды из служебной столовой, а не белесая пшенная
«баланда», выдаваемая в общественной по талонам, и, наконец, — штаны! Сеславинский смог поменять продраные
и штопаные офицерские бриджи на вполне приличные штаны. Хотя склад, где он
получал эти брюки, произвел угнетающее впечатление: гимнастический зал
старинной гимназии на Казанской был завален мешками с
конфискованной одеждой. Между ними, отделенные барьером, бродили какие-то люди,
которым было поручено выдавать кому брюки, кому валенки с калошами, кому
пальто. И выдающие, и получающие были люди с разных планет: одни имели право
выдать тебе что-то, другие обязаны были выстаивать очередь, ожидая, когда те,
первые, перебросят через барьер то, что было прописано в ордере. Выданное
обратно уже не принималось. Даже если не подходило получавшему вовсе. За три человека до Сеславинского
благообразному старику с профессорской бородкой и прононсом парижанина выдали
вместо мужского — женское пальто. Старик попытался что-то объяснить
выдававшему, но тот спокойно забрал пальто обратно, швырнул его в кучу и
посмотрел на следующего в очереди так, словно старика и не было. Старик
забормотал что-то, но его оттерли от барьера.
— Стоять! —
неожиданно для себя рявкнул Сеславинский
своим «командирским» голосом. — Выдать немедленно гражданину все, что положено!
— Сеславинский чувствовал в голове звенящую легкость,
как во время первых кавалерийских атак. Браунинг, сам собою оказавшийся в руке,
определил скорость, с которой выдававший подбежал к другому узлу, вытащил
зимнее пальто с каракулевым воротником и бегом же принес старику.
Впрочем, на
выходе к Сеславинскому подошли двое молодых людей с
задумчивыми лицами: «Тихо! Пройдемте!» — и подтолкнули к боковой двери.
Мандат Чека
подействовал магнетически. Хотя и не на всех. Командир охраны склада, сидевший
в раздевалке «для дам», скривился на мандат и сказал с резким прибалтийским
акцентом: «Здесь, товарищ, порядок определяем мы. И никому размахивать револьвером
не позволим. Времена анархии прошли, если кто-то до сих пор этого не понял!»
А в вестибюле
бывшей гимназии Сеславинского дожидался старик,
успевший уже натянуть на себя драповое (так он аттестовал его) пальто и даже
каракулевую шапочку-пирожок, обнаруженную в кармане.
— Искренне вам
благодарен, — кивал старик, — искренне. Знаете ли, мы с супругой ни черта не
смыслим в нынешней жизни. Сначала нас ограбили дочиста, а теперь выдают отнятое у кого-то по ордерам! Абсолютный бред! Кстати,
почему «ордер»? Сколько я понимаю, ордер по латыни — это… Простите,
не представился. Иваницкий, Павел Герасимович. Историк. Я, знаете ли, полжизни
в этой вот самой гимназии преподавал историю, латынь, греческий… И в голову не могло прийти, что буду сюда ходить с неким
«ордером» за пальто!
Тетушкам Сеславинский почему-то сказал, что нанялся на работу в
милицию. В сыскной отдел.
Наталья Францевна оторвалась от пасьянса:
— В сыскной
полиции?
— Зизи, вы помните Сергея Гавриловича Филиппова? Он, говорят,
влюбился в гимназистку и хотел ее похитить?
— Но у нее же
был жених, Натали!
— Да, там была
какая-то история, чуть ли не дуэль. Но я не об этом. Представьте, старший брат
этого шалопая был очень приличный человек.
Действительный статский советник. И возглавлял Петроградский сыск. Кажется, его
звали Владимир Гаврилович. Да-да, — она снова вернулась к картам. — Именно
Владимир, Владимир Гаврилович Филиппов.
— Но мне
кажется, — Зинаида Францевна любила оставить за собой
последнее слово, — уже после него был Аркадий Кирпичников. Кажется, он учился с
одним из Бергов. Но тот пошел в науку, а Аркадий даже не в юриспруденцию, а
прямо в сыск!
Глава 4
На совещание к
Урицкому идти никто не хотел. Чекисты, зная болтливость своего шефа, толпились
на узкой лестнице, шедшей со двора от Гороховой, курили и травили анекдоты. Для
Урицкого самым страшным грехом был «грех засыпания» на его совещаниях. Этого он
не прощал никому. И сейчас хохочущие и балагурящие чекисты тянули время. Тем
более что повод для совещания, как донесла разведка, был чепуховый:
кто-то из красногвардейцев выстрелил в протоиерея. И попал. Что особенно
веселило чекистов: красногвардеец — и попал! Да еще прямо в рот кричащему
попику. Это было символично и смешно. А распоясавшиеся попы во главе с
митрополитом Вениамином и протоиереем Философом Орнатским,
настоятелем Казанского собора, устроили крестный ход от Лавры по Невскому до самого Казанского собора. С
особым толковищем на площади перед ним.
Оттягивать
дольше было нельзя — за курильщиками на лестницу явился адъютант Урицкого, казавшийся
со своей кадетской выучкой, бритой синевой лица и набриолиненным
пробором попавшим в это веселое сборище случайно.
Пока
рассаживались, Барановский, заместитель Урицкого, раздал размноженное на
гектографе воззвание патриарха Тихона. Чекисты читали его, пересмеиваясь, или
просто прятали в карман.
— Пока Моисей
Соломонович задерживается, — начал Барановский, косясь на мрачного, желтолицего
Бокия, — есть предложение начать, товарищи. Вы не против,
Глеб Иванович? — Барановский уважал и поддерживал субординацию.
Бокий, даже не
покосившись в его сторону, молча моргнул.
— Для короткого
сообщения слово предоставляется товарищу Кобзарю. Хочу сделать только одно
вводное замечание. Это для тех, — посуровел Барановский, — кто пришел на
совещание похихикать. Положение дел в той области, о которой пойдет речь, о
борьбе с церковниками, очень серьезно. Настолько серьезно, что ЦК партии и ВЦИК
требуют обратить на работу с церковниками особое внимание, — он кивнул Кобзарю.
— Давай!
— Коротко давай,
— крикнули от двери.
— Коротко! —
начал Кобзарь. — 14 января по поручению комиссара по делам призрения товарищ
Коллонтай в Александро-Невскую Лавру прибыл отряд красногвардейцев…
— Матросов! —
поправил кто-то из угла.
—
Красногвардейцев и матросов, — кивнул Кобзарь, — чтобы, согласно Декрету,
занять митрополичьи покои и разместить там приют для детей рабочих
Московско-Нарвской заставы…
— Да всем
известно, как их выставили! — шутники все еще никак не могли успокоиться.
— Еще раз
перебьете докладчика, — поднял голову Барановский, — и придется совещание вести
мне. А нарушители будут дожидаться меня за дверью. Для получения наряда вне
очереди.
— После
переговоров со встретившим команду священником представители комиссара
Иловайского попытались пройти в митрополичьи покои. Однако собравшаяся на
набатный колокол толпа оттеснила их.
— Там одни бабы
были! — пояснил кто-то из зала.
— Бабы не бабы,
— продолжил Кобзарь, — а пришлось вызывать из Смольного подмогу.
Прибыли матросы. На грузовике с пулеметом. Раз-другой резанули повыше голов, по
колокольне. Но в митрополичьих покоях, куда команда с трудом, прямо скажем, пробилась, отряд был встречен священником, как
позднее выяснилось, протоиереем Петром Скипетровым.
Он принялся всячески поносить и оскорблять людей, выполняющих волю комиссара по
делам призрения товарищ Коллонтай. У кого-то из команды не выдержали нервы от
этих оскорблений, и он выстрелил. И попал в священника.
— Прямо в рот! —
засмеялись в зале.
— Да, именно в
рот, — подтвердил Кобзарь. — Отчего данный священник скончался.
— Волей Божией помре! — опять хохотнули в зале.
— Можно и так, —
поправил очки Кобзарь. — Но из-за этого несчастного выстрела поднялась целая буча.
Бокий, смежив
веки — со стороны казалось, что он дремлет, — сидел за столом, утвердив на
столешнице локти и упершись подбородком в ладони. Смуглолицый, с темными
обводами вокруг глаз, он был похож на таинственную больную птицу. Но он не
подремывал, а напротив, внимательно наблюдал за залом, привычно и незаметно
анализируя каждого. Странная это была компания: матросы, все
еще не желающие скинуть бушлаты и бескозырки, гимназисты, пребывающие в
возбуждении, будто им удалось сбежать с занятий и не попасться инспектору
гимназии, какие-то мятые жизнью личности, — опытный глаз Бокия легко определил
в них бывших платных агентов охранки, разнокалиберный люд со стертыми,
смазанными лицами и редкими, сразу приметными фигурами бывших офицеров и
интеллигентов.
Что их привело
сюда, в Чека? Бокий прекрасно знал прежнюю, старую
систему правопорядка, основанную на служебном рвении, на особом как бы
противостоянии: общество к жандармам и тайным службам относилось с легким
пренебрежением и даже презрением. В ответ и сексоты,
и филеры, и жандармские чины служили с особым усердием, доказывая нужность и
высокую значимость всех своих видимых и невидимых дел. И наслаждались (слаб
человек!) доступом к пружинкам человеческих страстишек и пороков, возможностью
нажать когда-нибудь на эти пружинки, увидеть порядочного, уважаемого в обществе
человека растерянным, потерявшимся от выставленных неожиданно на всеобщее
обозрение его тайных и мерзких слабостей.
А эти? Этих что
привело? Что объединяет? Кроме желания властвовать? Все или прочти все — из
провинции, из дальних губерний, всплыли там и прибились к власти. А власть
может быть только здесь, в столице. Почему самые светлые революционные идеи,
едва начав реализовываться, тут же превращаются в полную свою противоположность
и притягивают к себе все отребье, таящееся на дне невзбаламученного общества?
Из двери,
ведущей во внутренние помещения, быстрым и решительным шагом вышел Урицкий,
проговорив на ходу:
— Можно не
вставать! — хотя вставать никто и не собирался. Исключая, разве, Барановского,
сидевшего на председательском месте.
— Я перебью
докладчика, — Урицкий не стал садиться на место, уступленное ему Барановским. —
Я знаю суть проблемы, слышал, что говорил докладчик. Что это за беззубые
разговоры? Какой-то церковник смеет противостоять указаниям комиссара? То бишь указаниям государства, всего трудового народа? И
выступает от имени этого якобы народа, одурманенного церковными проповедями?
Мало этого, они организуют не только похороны крикуна-священника на своем
кладбище в Лавре, но и целые крестные ходы. Мне доложили, что крестные ходы шли
к Лавре от Стеклянного завода, от Обуховского, с Охты, от Московско-Нарвской заставы. И от Лавры, это я уже
видел сам, перекрыв движение, прошагали по Невскому до
самого Казанского собора. С иконами, хоругвями, с лозунгами, позорящими
Советскую власть. Я хотел бы узнать, — Урицкий «по-ленински»
заложил руку в карман жилетки, — хотел бы узнать, где были наши доблестные
чекисты? Может быть, товарищ Барановский доложит нам? Или Кобзарь? Нет, они не
доложат, потому что ни одного чекиста на месте этой чудовищной вакханалии и
позора для Советов — не было! Я вынужден сейчас буду поднимать буквально с
насиженных мест начальников подразделений и прямо, в упор, что называется глаза
в глаза спрашивать: а где были в это время вы и ваши сотрудники, дорогой
товарищ?
Сотрудники,
привыкшие к выступлениям Урицкого, поудобнее расположились
в деревянных креслах, понимая, что меньше часа его выступление не продлится.
Однако они ошиблись. Урицкий выкрикнул еще несколько фраз, покосился на
хлыща-адъютанта, который что-то шепнул ему на ухо, достал из жилетного кармана
часы и щелчком отворил крышку. В тишине зала послышалась, как на музыкальной
шкатулке, исполняемая мелодия «Коль славен наш Господь в Сионе».
— Вызывают в
Смольный, — Урицкий защелкнул брегет, — на прощание скажу несколько слов. Для
тех особенно, кто еще не осознал всю серьезность положения. Вам, я вижу, уже
раздали гнусное послание патриарха Тихона. Так вот это
самое послание было размножено и распространено по всем Петроградским
церковным… — он вдруг запнулся.
— Приходам, —
подсказал Козырев.
— Да, приходам!
— Урицкий победно блеснул стеклами пенсне. — В тот же день, когда это послание
было передано по телеграфу в редакцию одной из питерских газет! И сделал это никто иной, как настоятель Казанского собора…
— Философ Орнатский! — снова подсказал Кобзарь.
— Это его что,
зовут так — Философ? — удивленно спросил Урицкий и, не дожидаясь ответа: — Так вот этот самый Философ, который, кстати, приходил в наш Петросовет и умолял оградить его от каких-то
«экспроприаций», распространил подлое и гнусное послание и, мало того,
собрался, как донес нам агент, строить под Казанским собором подземный храм, в
котором собирается «увековечить», видите ли, «невинно убиенных»! А мы, я имею в виду и себя, но прежде всего Глеба Ивановича Бокия,
который убедил Бонч-Бруевича не предпринимать никаких мер по пресечению этого…
— Урицкий махнул рукой, подыскивая слово, — этого черносотенного шествия… Мы не
просто бездействовали, но раздавали патрулям памятки, чтобы они не
препятствовали, не противодействовали силой… Движение транспорта было
остановлено!
— По нашей
информации в крестных ходах, — негромко сказал в паузе Бокий, —
участвовало от двухсот тысяч до полумиллиона верующих.
— Безоружных
верующих, — погрозил кулаком Урицкий. — Безоружных! А я что-то безоружных
патрулей и разъездов не встречал! — он замолчал, словно ожидая возражений. —
Продолжайте! — и снова растворился во внутренних покоях бывшей квартиры
градоначальника.
— Товарищи, я
коротко! — Кобзарь попытался урезонить молодежь. — Дайте же закончить!
— Барановский, а
что это у вас за кабак на совещании? — Бокий чуть
повернулся к Барановскому и проговорил это совсем тихо, но зал сразу, будто
услышав команду, затих.
— Коротко! —
воспользовался паузой Кобзарь. — Есть мнение создать специальный подотдел в
нашей Чеке по работе, а точнее, по борьбе с религиозными организациями. И
возглавить этот подотдел на первом, так сказать, организационном этапе поручено
мне. Всё у меня!
— Кстати, —
Бокий остановил Кобзаря в дверях, когда они выходили после совещания. —
Дайте-ка мне адресочек этого вашего церковного агента. Он мне понравился. У
него хороший стиль.
Глава 5
Исаак Моисеевич Бакман шел домой пешком. Не то чтобы у него не было денег
на извозчика, по деньгам он мог бы разъезжать по всем своим делам на моторе, но
сегодня он шел домой пешком. Потому что именно сегодня идти домой
особенно не хотелось. Даже обед в еврейском ресторанчике на Разъезжей
у старого знакомого Шлёмы Рубинчика не исправил настроения. И не в еде дело,
еда, как всегда у Шлёмы, была отменная. Конечно, на
вкус Исаака Моисеевича в форшмаке могло бы быть побольше
селедки и поменьше булки. Так он и сказал Шлёме, когда
тот высунулся с вопросом — а как тебе форшмак? Что ты высовываешься с вопросом про форшмак, когда у гостя есть о чем подумать? Это
современная молодежь! Его папа, Борух Рубинчик, дай
ему Бог устроиться в Америке так, как он устраивался везде, никогда бы не полез
спрашивать гостя про форшмак, когда тот думает о крупном. Да, представьте,
можно размышлять о большом деле, поглядывая, как плывет между столиков
подавальщица Роза. Конечно, еще лучше, когда с кухни выглянет ее младшая
сестрица, Шейла. У этого Шлёмы губа не дура. Шейлу он не зря называет шельмой. Видно, есть за что. С другой стороны, а как не
быть шельмой, когда у тебя такая задница?
И титьки прыгают, будто их
кто-то подбрасывает? Ясно, кто их подбрасывает и колышет, и волнует, и
заставляет до соблазнительной половины показываться из форменного платьица.
Ясно, что бес. Но бес — бесом, форшмак — форшмаком, а дело,
тем более крупное, — делом. И дело надо обдумать. В старые времена
(Боже, Боже, какие же это старые, это буквально вчера было, а уже старые!), так
вот, в старые времена было с кем посоветоваться. Где теперь все эти головастые
евреи? Они все там, где надо, при своих деньгах. Потому что умные евреи ни в
какую еврейскую революцию не поверили, хоть их и убеждали всякие бундовские
посланцы, что революция освободит евреев. Но умные знали: евреев освободят
только их деньги. Это так же просто, как то, что в хороший форшмак надо класть
хорошую селедку. А не то, что кладет туда этот Шлёма Рубинчик, думая, что если
ты смотришь на задницу Шейлы,
так ты уже ничего не соображаешь.
А посоветоваться
с умным евреем было о чем. У Исаака Моисеевича было свое дело, свой кооператив.
Конечно, большое спасибо большевикам, с этими социально близкими они попали в
самую точку. Еще если бы фининспектором не сделали бы Изю
Шлёнского, который все напрашивался в родственники
(избави Бог от таких родственничков!), а как стал фининспектором, задрал нос
так, будто жилетку ему сшили из Сарриной юбки! Другие
хоть берут по-человечески, а Изя, не тем будь помянут, берет по-родственному, чуть не вдвое. Говорит,
что у него двое детей. Так я ему детей не заказывал, почему я должен платить? А
если он на этом не остановится? Конечно, грех жаловаться, кооператив кормит.
Потому что Исаак Моисеевич — это вам не просто «керосинки чинить, кастрюли
лудить, самовары паять». У Исаака Моисеевича контора экспорт-импорт, если вы
ничего не имеете против. Кому надо, тот знает, другие
обойдутся — у Исаака Моисеевича троюродный племянник осел в Риге. Послушался
своего ребе, тот сказал: «Мойше, что тебе делать в
столичном городе Петрограде с твоим кривым носом? Не думай, что тебя там ждут.
Умный еврей никогда не живет на виду. Умный живет на
окраине. В большой империи всегда найдется хорошая окраина для еврея!» И таки
нашлась. Мойше приехал в Ригу, удачно женился и вот
уже несколько лет поставляет в Петроград кильку, копченую салаку, невкусные
латышские сласти, разноцветные мармелады и еще кое-что, о чем в приличном
обществе не говорят, но все этим пользуются. Это совсем не то, о чем вы
подумали, это всего лишь презервативы. А что же вы хотели? Революции —
революциями, а жизнь идет дальше, можно сказать — пока не слышит Чека, — жизнь
идет, невзирая на революции.
Так вот, умный Мойше, удачно женившись, стал полным латышом (отдельная
выгода!), и теперь он Михаил Бахманис, латышский
коммерсант. И этот коммерсант Бахманис предлагает
выгодный бизнес: чтобы Исаак Моисеевич занялся сбором и отправкой в Ригу
металлолома. И желательно — цветного. Медь, латунь, бронза. Отдельно свинец,
отдельно — то, что скажет тебе при встрече посланец из Риги. Транспорт
коммерсант Бахманис обеспечит, поскольку существуют
договоренности между каким-то «Красным крестом» чуть ли не из Швейцарии (где мы
и где эта Швейцария?) о поставках цветного металлолома из России в обмен на
лекарства. А Исааку Моисеевичу надо только собрать этот самый цветной
металлолом.
Конечно, сидя
там, в тихой Риге и будучи латышским коммерсантом Бахманисом,
легко рассуждать: тебе, дядя, надо только, представьте себе, только и всего,
собрать и отправить в Ригу этот проклятый металлолом. А то, что весь металлолом
уже собирают айсоры, на это им, в Риге, наплевать. И уж если идет
государственный обмен лекарства — на металлолом, то без Чеки здесь не
обойдется. Впрочем, умный Мойше Бахманис
на это и сам намекнул. Не впрямую, но дал понять. Как он это всегда умел.
И вот теперь
Исаак Моисеевич шел домой пешком, так и не сумев ни обдумать толком, ни
посоветоваться с умным человеком по предложению Бахманиса.
Не говоря о том, что племянник уже как бы решил все за него: с ним вскоре
должен связаться посланник из Риги.
Как вам это
нравится? Жил себе Исаак Моисеевич — жил спокойно, и вот — на тебе. Металлолом,
посланник из Риги, лекарства из Швейцарии — с ума можно сойти. И ко всему — Ревекка Марковна, Бэба
по-домашнему.
История Ревекки Марковны и Исаака Моисеевича проста, как украинский
малосольный огурец. Начнем с того, что Ревекка
Марковна — из богатой семьи. Ну, не из совсем богатой, скажем, а так… Бывали в Екатеринославе люди и
побогаче… Не будем, конечно, про банкира Кирнеса, про
хлебных оптовиков и металлургических королей, не наше это дело, но у папы с
мамой Ревекки Марковны имелся небольшой капиталец. Не
сказать, чтобы совсем небольшой, но если бы не революции, не белые, красные,
зеленые, гетманы и батьки всех оттенков, то детям и внукам вполне хватило бы… И даже, слава Богу, можно было бы всех выучить в Берлине и
Париже. Конечно, не так выучить, как Бэбу. Тихая,
домашняя девочка уехала в Берлин учиться музыке, а вернулась уже с таким
животом, что никакая виолончель его спрятать не могла. И даже паршивый Яник, сын булочника, который глаза поднять боялся на Ревеккину маму, сказал как будто бы не ей, но так, чтобы
она слышала: «Сдается мне, что она не тот инструмент между ног держала!» Ему, паршивцу, гицелю, видите ли,
сдается! Пришлось срочно искать жениха. Хорошо, что всегда на этот случай у
евреев найдется свой Исаак Моисеевич. Тогда, конечно, он был никакой не Исаак
Моисеевич, а просто Ицик Бакман,
которого вытащили из местечка, где он окончил после хедера реальное училище и
работал клерком в банке, которым руководил партнер Ревеккиного
папы. Ицика Бакмана срочно отправили на стажировку в
Берлин (Хде же смогли познакомиться ваши дети?
Исаак, я слышала, из местечка… Хде, хде! У Берлине, конечно же… Так
полюбились, шо… сами знаете, шо
есть сейчас молодежь… Нам бы с вами… Да мы просто умерли бы шесть раз,
прежде чем появиться перед родителями!) Ицика спровадили, быстро же вернули, посадив на должность
помощника управляющего в банке, которым руководил опять же все тот же папин
партнер. Но! — уже в Екатеринославе. А за помощника
управляющего банком уже можно было (с натяжкой, с натяжкой и родительскими
слезами) выдавать Ревекку Марковну. Которая тоже еще
не была Ревеккой Марковной, а просто Ривкой, хотя игриво называла себя на немецкий манер Бекки и, несмотря на стремительно растущий живот, все еще
подавала надежды на гастроли по Германии.
Исаак Моисеевич
дошел до Пяти углов, прислушиваясь, даст ли отрыжку Шлёмин форшмак. Форшмак отрыжку не давал, но воспоминания о
нем были не из лучших. Исаак Моисеевич, будь он в
хорошем расположении духа, мог бы пройти по Чернышёву переулку, повстречать там
кое-кого из знакомых людей и только потом выйти на Фонтанку. Но сейчас
встречаться со знакомыми не хотелось. Он уже представлял, что скажет по поводу
предложения Мойши Бахманиса
Ревекка Марковна, и было не до встреч и разговоров со
знакомыми. Он свернул на Троицкую улицу и пошел по четной стороне, поглядывая
на лавки конкурентов. Собственно, конкурентами они не были. Надо отдать должное
Бахманису (плевать на его латышское подданство),
мозги у него были еврейские. Кто-то может подумать, что, живя в тихой Риге, нет
ничего проще, чем придумать поставки в Петроград килек, шпрот и копченой
салаки. Кому они еще нужны, кроме как в России? Но — вы подумали о доставке?
Что весь Финский залив, не говоря уже о Маркизовой
луже, нашпигован минами, как клецками — куриный суп? А о таможне что вы думаете? О грузчиках в Петроградском порту,
которые без денег не оторвут задницы, и ваш прекрасный
пароход, нанятый в Эстонии (так дешевле), будет простаивать у причала, пока вам
не надоест платить сумасшедшие штрафы порту и неустойку хозяину парохода. Но
есть еще бандиты, которым тоже надо платить, — ты же кооператор, делиться надо.
Кое-кто из слишком умных хотел было нанять своих бандитов, подешевле, но за портовыми стояла Чека, что и
решило дело. Так вот, попробуйте доставить кильку из Риги! А Бахманис смог! И как? Да через тупоумных американцев!
Кто-то им надул в уши, что негры в Африке слишком быстро размножаются и через
некоторое время размножатся так, что белому человеку буквально некуда будет
плюнуть! Казалось бы, что тебе до негров в Африке? Плюй себе в Америке! Но
американцам до всего есть дело. И через ихний
Красный крест, или как он там по-американски, они решают отправить в Африку
миллионы презервативов. А в ихнем
Красном кресте или как он там, сидит кто? Сидит кто? Вы будете смеяться! Сидит Борух Рубинчик, отец Шлёмы, хозяина еврейского ресторанчика
на Разъезжей! Но! — он еще к тому же троюродный или еще какой брат латышского коммерсанта Бахманиса!
Ну, не будем считаться, и четвероюродный же брат Исаака Моисеевича, что,
впрочем, к делу отношения не имеет. Борух
телеграфирует Бахманису, тот отправляет неграм свою
кильку (мог бы и шпроты, и салаку, но — жара!), а миллионы презервативов плывут
в Ригу! Вот это комбинация! А то, что презервативы черного цвета, так это
только придает им шарму. Многие дамы предпочитают… Так
сказать, экзотика. Негры в восторге: Бахманис от
широкой еврейской души шлет им еще и латышские народные игрушки и поделки,
которые валялись на складах со времен императора Александра III, — тот все
пытался развивать национальный вкус. И чем же расплачивается Бахманис с жуликами на своей таможне? Вы уже догадались — черненькими. А Исаак Моисеевич с местными бандитами? Тоже
догадались? Причем берет за черненькие вдвое дороже! Ну, и как он должен
смотреть на своих конкурентов, идя по четной стороне Троицкой? Это немного
подняло настроение Исаака Моисеевича, он свернул к Толстовскому дому, степенно
вошел в высоченную арку, приподнял котелок, раскланиваясь с дворником, и пошел
дворами к Фонтанке. Конечно, кто бы здесь не хотел жить! Этаже
на третьем в девятикомнатной квартире с кухней в
тридцать метров, отдельной гардеробной и комнатой для прислуги возле кухни?
Можно даже не говорить про ванную с окном и туалетом таким, словно вы
собираетесь провести в нем остаток жизни. Конечно, Бэба
могла бы блистать и устраивать здесь свои журфиксы. «Ах, у нас журфикс по
четвергам, приезжайте без приглашения!» А теперь скажите, есть у вас гарантия,
что вас не «уплотнят», как уплотнили всех «социально не близких»: дворян,
священников, офицерство, купцов побогаче и
поприличнее? И вместо девяти комнат у вас останется одна. Или даже, допустим,
две. Если вас вообще не выселят к чертовой бабушке на Щемиловку,
к Еврейскому кладбищу. Вы это понимаете? А как это объяснить Бэбе? Когда у Шимановичей —
простите, у кого-кого? — у Соньки Шиманович журфиксы,
а я должна сидеть в твоем вонючем доме 50 на Фонтанке со
входом со двора и смотреть в окно на твою постылую Фонтанку?! А она мне обрыдла! В Берлине — Шпрее, в Екатеринославе
— Днипро, а тут… — тьфу, Фонтанка без фонтанов.
Исаак Моисеевич
свернул под арку (а вход, между прочим, есть не только со двора, но и из-под
арки!), поднялся на третий этаж и отворил дверь.
— Что, гицель, крадешься? — вылетела в прихожую Бэба. — Иди, иди, полюбуйся! Посмотри на плоды твоего
воспитания! Чтоб от твоего воспитания все вымерли к черту до седьмого колена!
Исаак Моисеевич
снял калоши, отдал пальто и котелок прислуге и заглянул в распахнутую дверь
столовой. За большим дубовым столом (вся мебель и утварь остались от прежних
хозяев) сидели дочка Мара и какая-то девочка. Девочка
была рыжая, с красным от веснушек лицом. Она сопела и не поднимала головы от
стола.
— Мара, что за девочка? — строго спросил Исаак Моисеевич.
— Она н-н-на улице, — Мара стала
заикаться, как всегда при волнении, — ей жить негде… Она из деревни…
— Как тебе нравится?
Еще одну сволочь не вырастили, теперь и эту тащить на горбу!
— Как тебя
зовут? — Исаак Моисеевич посмотрел на девочку. — Не понял? Маша, Даша, Наташа?…
— Лариса, — она
подняла глаза. — Лариса Холмогорцева. Я из Пскова. У
нас очень голодно, и все вымерли. И мама отослала меня в люди.
— Побираться! — Ревекка Марковна даже уперла руки в бока. — Это ж надо
такую мать иметь! Выставить девчонку из дому!
— Я старшая, я
могу на подаяние прожить, — тихо сказала девочка.
— Значит, ты
просить будешь, а кто-то на тебя горбатиться?!
— Бэба, уйми свои вопли, — негромко сказал Исаак Моисеевич.
— Я всю жизнь Бэба, и всю жизнь положила на тебя и эту стерву!
Стерва Мара хлюпнула носом.
— Бэба, тебе чего-то не хватает? — поинтересовался Исаак
Моисеевич.
— Мне жизни не
хватает, вы мою жизнь пожрали! Я могла бы с гастролями всю Европу объездить, а
я езжу с кухни в столовую и обратно! А теперь еще эта гадюка!
Девочка приникла
к столу, было видно, как затряслись ее плечи. Мара
обхватила ее и заревела в голос.
— Вот, — будто
обрадовалась Ревекка Марковна, — теперь эти стервы будут донимать меня вдвоем!
— Маня, — Исаак
Моисеевич повернулся к вошедшей прислуге. — Принеси девочкам второе. У нас есть
лишние котлетки? Вот и принеси.
— Ты что,
думаешь, что я с этой засранкой буду мыться в одной
ванной? И ходить на один горшок, ты так думаешь?
— Бэба, я ничего не думаю. Когда ты кричишь, думать
невозможно! Если ты не Эйнштейн.
— Ха-ха, — снова
обрадовалась Бэба, — Эйнштейн — это голова! А ты — жопа! — Бэба вылетела из
столовой, хлопнув дверью так, что старинные картины, тоже оставшиеся от прежних
хозяев, вздрогнули и покривились.
«Может быть я и жопа, — подумал Исаак
Моисеевич, поглядывая на девочку, — но не такая, как ты думаешь! С жопой Мойше Бахманис
не стал бы иметь дела».
— Пора
прекращать плакать, — он подошел и погладил рыдающих девочек по головам. — Надо
есть котлеты и успокаиваться!
И отправился в
спальню, где Бэба рыдала на кровати, приговаривая
сквозь слезы: «Всю жизнь мою заел, скотина! Всю жизнь! А я, идиотка,
могла бы всю Европу объехать, всю Европу».
«Представляю,
как бы ты обрыдала эту Европу», — подумал Исаак
Моисеевич и сказал:
— Кстати, Бэба, Мойше таки предложил дело с металлоломом!
Глава 6
Глеб Иванович
Бокий не знал, что такое похмелье. Сколько и какую бы дрянь он ни пил, — на следующий день голова была
чистой и свежей. Насколько свежей и чистой могла быть голова секретаря
Петроградского комитета РСДРП(б) в 1918 году. Да еще и
отвечающего за разведку и безопасность. И сидящего под
началом Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича.
Правительство республики, испугавшись
немецкого наступления на Питер, только что перебралось
в Москву. Бокию пришлось организовывать переезд и отвечать за безопасность
поезда, регулярно развлекая Бонч-Бруевича оперативной информацией. Бонч окопался в 75-й комнате Смольного, изображая нечто
среднее между главой охранки и начальником фронтовой разведки. Ни в разведке,
ни тем более в охранных делах бедняга Бонч не смыслил
ничего, но пыжился, напрягая по тысяче мелочей Глеба Бокия.
— Интеллигентный
еврей во власти — это уже опасно, — философствовал Бокий, развалившись в кресле
у доктора Мокиевского. — А если ему дать возможность
казнить и миловать…
Мокиевский, рассматривая
на свет мензурки, — он разводил спирт — сверкнул стеклами пенсне в сторону
Бокия.
— Говорят, он
хороший организатор.
— Да-да, —
иронически подтвердил Бокий, — особенно в части обеспечения себя и своего
патрона. У Ильича слабость — икорка, огурчики… «А что-то, Бонч,
у нас икогка всего тгех согтов, — передразнил он Ленина. — Пгидется
вас гасстгелять, как саботажника!»
— На фоне
питерской голодухи это уже неплохо…
— Его максимум —
оборудовать квартиру для хозяина, — Бокий покосился на молодую женщину, внесшую
в кабинет жареного кролика. — Теплый сортир и лифт со
второго этажа на третий. И то не догадался шахту лифта хотя бы обшить досками.
— Они так боятся
даже в своем Смольном?
— Они боятся
даже в своем собственном сортире…
— Чего?
— Что войдет
кто-нибудь и скажет: «Ты что здесь делаешь?»
— Любите вы их,
Глеб Иванович!
— Я их знаю, а
люблю только спирт, когда именно вы его разводите, запах жареного кролика и
перспективу поехать с вами на Острова…
— Конечно, вы
ведь уверены, что спирт, который я вам налью, — не метиловый, кролик — хоть и
жертва научных экспериментов, но не инфицирован сибирской язвой…
— Зато компанию
на Островах я вам обеспечиваю! И почти полная гарантия от гонореи!
— Так зовите и
своего дружка Бонча, раз уж гарантии!
— У него,
знаете, такая постная рожа, — Бокий взял с подноса
большую водочную рюмку, понюхал и поставил ее обратно, — что любое развлечение
становится равно веселым, как ихняя зауряд-лекция по марксизму. Я на днях по обязанности сидел
на одной. Бр-р… — Бокий
поднял рюмку. — А в целом, — он выпил, закатил глаза, изображая особое
удовольствие, и шумно выдохнул. — В целом, боюсь, что в хороший дом в Англии
его управляющим не взяли бы!
— Вы же
марксист, — Мокиевский тоже выпил и захрустел
кроличьей лапкой. — Революционная деятельность, которой вы так увлекались, вам
обошлась в десяток посадок…
— Двенадцать! И
почти полтора года в одиночке.
— Это суммарно?
— Конечно!
Выдержать полтора года одиночки мог только наш Феликс! Нормальный человек
сходит с ума…
— Мне кажется,
его это не миновало! — ухмыльнулся Мокиевский. — Так
вот, вам ваши увлечения Марксом обошлись в десять посадок…
— Двенадцать!
— А мне — в
немаленькую сумму, — Мокиевский налил еще спирта. —
Один только залог за судебный процесс «Сорока четырех» мне обошелся в три
тысячи. Что по тем временам были деньги немаленькие! Плюс…
— Желаете
вернуть?
— Деньги? Нет!
Но должок — да!
Бокий поднял
брови, изображая непонимание.
— Вы же теперь у
власти! Точнее — сама власть! — Мокиевский взялся за
рюмку, они чокнулись и выпили. — Я слышал, вы выдали какую-то охранную грамоту
Сергею Федоровичу Ольденбургу.
— Это Луначарский
обтяпал!
— Неважно — кто.
Важно — власть!
— Резонно!
— Помните
Гринёвский заячий тулупчик в «Капитанской дочке»?
— Жалованный Пугачеву?
— Подаренный.
Литературные сюжеты живут-с!
«Охранную
грамоту» доктору Мокиевскому и его патрону академику
Бехтереву привезли уже на следующий день. Когда Мокиевский
еще лежал дома, завязав мокрым полотенцем разламывающуюся голову, и размышлял,
стоит ли похмелиться сейчас или сначала выпить кофе. И решил — сейчас. Потому
что кофе из сушеной морковки и цикория, собранного прислугой на Сиверской, был ужасен.
Грамота была
подписана заместителем председателя Петроградского Чека Глебом Бокием. Вступившим в должность в этот день.
Мистик,
гипнотизер, теософ и ученый-авантюрист Павел Васильевич Мокиевский
любил играть в покер, то блефуя, то поступая в соответствии с математической
логикой, но дьявол, с которым он решил сыграть тогда, выиграл.
Впрочем, может
быть, он выиграл еще раньше.
* * *
Февраль 1918
года в Петрограде выдался особенно лютый. Нерасчищенные улицы быстро заросли
сугробами, тропинки, натоптанные между ними, исчезали под гонявшимися друг за
другом струями снежной замяти, так что ходить стало
почти невозможно. Но голод гнал на улицы. Кутаясь в шали, башлыки, шаркали по темным ледяным тропкам теплыми ботами и шли, шли в
надежде раздобыть какую-нибудь еду. Шли, пряча в карманах муфт, в которых
прежде держали саше и духи, то, что осталось от прежних, совсем еще недавних
времен: фамильное золото, броши с бриллиантами, фрейлинские вензеля… Петроград
выживал, не веря в ужасный конец и стараясь понять, как же можно приспособиться
к этой новой жизни. Обрушившейся на них так, как у нерадивых дворников рушатся
наледи с крыш знаменитых особняков, реквизированных революцией.
К числу таких зданий относился и дворец
великого князя Николая Николаевича, только что полученный академиком Бехтеревым
для организованного им Института по изучению мозга и психической деятельности.
— А одного
здания, выходящего на набережную, нам мало будет, — Владимир Михайлович в
расстегнутой генеральской шинели шел впереди щупленького комиссара, выделенного
Бонч-Бруевичем для передачи особняка. Тяжелая прядь волос то и дело падала на
глаза.
— Там еще здание
и целый корпус — службы-с, — их сопровождал, служивший еще у великого
князя, швейцар, до смешного схожий с Бехтеревым.
Тоже был в генеральских лампасах.
— Оба здания нас
вполне устроят! — напористый Бехтерев почувствовал азарт. — Зато всю эту
красоту, — они вошли в основной корпус великокняжеского дворца, — можете
забрать себе, — он обвел рукой вестибюль и парадную лестницу дворца. — Нам ни
картины, ни ковры не нужны. И золоченую мебель забирайте. У нас своя, попроще. (Не отдал, впрочем, и тем самым сохранил
коллекцию старинного русского стекла и фарфора — увлечение супруги Николая
Николаевича Анастасии (Станы)Черногорской.)
Напротив
красавицы-двери дворца остановился автомобиль, присланный Бокием. Мокиевский через приотворенную «шоффэром»
в кожанке дверцу взобрался в промерзлое нутро.
Автомобиль,
включив фары, двинулся, пробивая желтоватым светом снежную муть, со свистом,
различимым даже в авто, несущуюся в сумасшедшем, завихряющемся
танце.
Мокиевский корил себя за
то, что поддался уговорам Бокия, но с другой стороны, унылые девицы, которых
Бехтерев притащил из Женского института, где в просветительском раже читал
лекции, смертельно надоели. Им обязательно требовались высокие чувства,
страсти, стихи и прочая чушь, которой, как полагал Мокиевский,
не осталось уже и в провинции. Но, видно, романы Чарской и стихи Бальмонта все
еще не выветрились из их бедных голов, хотя они с уверенностью рассуждали о
свободной любви и носили платья с разрезом до колена. И даже выше. Правда,
скрывая «тайны», прячущиеся выше, вставочками из ажурных кружавчиков. Мокиевский
тяжело вздохнул. Да-с, вечные проблемы с этими девицами. Слезы, истерики, идиотская ревность… Какая, к
черту, может быть ревность, когда ты отдаешься на лабораторном столе? Да еще
после того, как тебя оприходовал Владимир Михайлович! Он в этой части был так
же неутомим, как и в науке. И как в науке, стремился к новым и новым идеям.
«Правда, — ухмыльнулся про себя Мокиевский, —
старика со временем все больше тянет "на клубничку"». От этой мысли Мокиевский развеселился и игриво взглянул на шофера,
пошутив по поводу петроградской погоды. Но шофер, жуя
во рту папиросу «Зефир», на шутку не откликнулся. Он был чем-то похож на Бокия:
смуглый, в темноте кабины лицо едва можно было разглядеть, сумрачный и
молчаливый. Мокиевский отметил, что когда он неуклюже
садился в автомобиль, подбирая полы профессорской лисьей шубы, шофер, оставив
на миг баранку руля, подхватил с сиденья револьвер и сунул его в карман
кожанки.
Только сейчас,
когда они переехали мост через Малую Невку и свернули
к дачам, Мокиевский понял, почему Бокий прислал за
ним авто, сказав, что сам он не найдет этого особнячка. «Почему?» — удивился Мокиевский. Он неплохо знал Каменный остров, часто бывал по
вызовам богатых клиентов, да и Владимир Михайлович жил там, так что…
На одном из
поворотов, плохо различимых в темноте и летящих косо струях снега, авто остановил
патруль, жужжа динамо-фонарем, внимательно изучил мандат, предъявленный
шофером, и, козырнув, молча пропустил. И таких патрулей было еще не то два, не
то три. Чего не бывало даже во времена самого гнусного
1905 года.
Зато когда они
въехали за ажурную решетку особняка и Павел Васильевич вошел в вестибюль,
дохнувший теплом, духами, пачулями, запахом свежих печений и настоящего кофе, Мокиевский простил Глебу Ивановичу все: и длинную дорогу с
мрачным шофером, и кольт на сиденье, и ноги, схваченные морозом даже в ботах.
Гостей встречала дама-распорядительница с
вырезом на платье, не оставлявшим никаких сомнений.
— Прошу, прошу
вас в ваши комнаты, — сияла дама, — приведите себя в порядок — и к нам.
Все уже собрались! Лили, — она кивнула красотке с ярко
накрашенными губами, — проводите профессора!
Лили была так
хороша и соблазнительна, что Мокиевский не удержался
и прямо в коридоре шлепнул ее по крепкой заднице. Та
только засмеялась, оглянувшись через плечо. В комнате, перегороженной китайской
ширмой, были лишь старинный гардероб красного дерева, роскошная белая с золотом
кровать, закрытая персидскими шалями, и небольшая прикроватная тумбочка.
Потрепав Лили по щечке, Мокиевский отпустил ее и
заглянул за ширму. Там обнаружилось все, что полагалось в хорошем публичном
доме: таз для умывания, кувшины с горячей и холодной водой, французский
расписной умывальник.
«Боже, — подумал
Мокиевский, садясь на кровать, — как будто время
вернулось назад! Не верю, не верю!»
Но еще более он
не поверил своим глазам, войдя в «зало», куда его проводила все та же
улыбающаяся Лили.
На маленькой
сцене три юные особы играли на скрипочках что-то изумительно знакомое и
веселое. Четвертая, с копной рыжих, заколотых вверх волос, бренчала на рояле и
пела. На девицах из одежды были только туфли, ярко-красные чулки в сеточку,
черные подвязки и какие-то сверкающие побрякушки на груди и интимном месте.
Примерно так же были одеты и женщины, сидящие за сервированными столиками.
Красавицы с бокалами шампанского обнимали слегка смущающихся мужчин в
партикулярном платье.
В зал вошел
Бокий, которого Мокиевский поначалу и не признал.
Бокий был одет в костюм какого-то восточного князька — шикарный, с красным
шитьем и золотом, расстегнутый наполовину, — в распахнутые полы виднелась
волосатая грудь. «Уже пьян», — отметил Мокиевский, и
это было почти последнее, что он отметил и что ему хотелось
отмечать.
— Клара
Филипповна, — Бокий подошел совсем близко к Мокиевскому,
но как бы не замечая и не узнавая его, — что ж вы не
просветили гостей: у нас сегодня вечер в восточном духе! Дамы, прошу помочь
мужчинам переодеться!
И
вечер тут помчал, полетел, закружил, заставляя мужчин вслед за дамами пускаться
в какие-то дикие «восточные» танцы, полы пестрых халатов распахивались,
кавказские одежды с газырями летели на пол, скрипки заливались так, что
хотелось петь, плакать, любить всех и танцевать, танцевать, ощущая рядом
очаровательные и прелестные в своей доступности юные тела, обнимающие и
ласкающие тебя, соседа-толстяка, еще кого-то, поймавшего одалиску и пытающегося унести ее. Рыжая пианистка вдруг оказалась в
объятиях Мокиевского и так смотрела обведенными
чернотой глазами, что ему захотелось впиться в соблазнительный алый рот, но
Бокий, переодетый уже в другой костюм, вдруг объявил: «Открылась турецкая баня,
господа! Дамы, проводите!».
Мокиевский не был уверен,
турецкая ли то была баня, но что на входе в нее (пришлось идти прохладным
переходом с зимним садом) надобно было раздеться — это точно! Дамы слегка
повизгивали, снимая чулочки и еще кой-какую мелочь,
мужчины стаскивали с себя восточные одежды, не отпуская своих дам. Кто-то
оставил из одежды лишь тюрбан на голове и, танцуя, направился к дверям парной,
откуда были слышны дамские вскрики, визги, хохот и
плеск воды.
Признаться,
такого Мокиевский не встречал не только в жизни, но
даже в сказках Шахерезады. Не в тех, детских, с
дивными рисунками Билибина, а в
запретных, тайных, предназначенных для чтения мужчинами. Рыжая пианистка (ах,
как Мокиевский любил рыженьких!)
оказалась такой искусницей в любви, что Мокиевский
только стонал и скрипел зубами. А пианистка, не отпуская Мокиевского,
обняла какого-то волосатого мужика: «Иди к нам!» И тот бухнулся на полок,
устланный полотенцами, увлекая за собой еще какую-то девицу. Та легла голой
грудью на Мокиевского, посмотрела сумасшедшими
глазами и вдруг схватила его за лицо: «Как я люблю мужчин с усами! Ну, целуй
меня, усатик!» — и впилась ему в губы.
Не иначе как
Бокий намешал кокаин в вино — гости без удержу орали, пели, пили, лапали и целовали всех подряд. А на закуску, когда все уже
едва держались на ногах, на сцене был устроен театр теней: две пары за
полупрозрачным занавесом предавались тонкой и изысканной любви. В зале потух
свет, и зрители, возбужденные живыми и страстными тенями, ласкали тех, кто был
под рукою, натыкаясь в темноте иной раз и на ищущую мужскую руку. Но и тут
устроители вечера все предусмотрели: женщин было едва ли не вдвое больше
мужчин. И они были бесконечно молоды, бесконечно хороши и соблазнительны, как
соблазнительны лишь сирены и гурии.
…Мокиевский снова намочил полотенце, туго перетянул голову и
принял два порошка аспирина. Осталось полежать, закрыв глаза, расслабиться,
сбросить напряжение, сконцентрировавшееся в правой височной доле. Он представил
сначала муляж мозга, затем мысленно превратил его в собственный мозг, выделил
горячее пятно на височной доле и принялся нежно, но уверенно массировать
пульсирующее пятно. Боль то отдалялась, то накатывала вновь, слабея с каждой
приливной волной. Вряд ли Бокий использовал метиловый спирт — от него эта головная
боль, локализующаяся в затылочной части. Нет, это, конечно, кокаин, вызвавший
потерю контроля, что придало вчерашнему событию форму неприличного разгула. Мокиевский припомнил двух или даже трех совсем маленьких
девочек, принимавших участие в оргии. Вообще все всплывало частями, отдельными
эпизодами. Мокиевский, даже сосредоточившись, не мог
восстановить, как он добрался до дома. Чего с ним давненько не случалось.
Бокий, судя по организации… скажем, мероприятия… знал
свое дело. Хорошо бы только, чтобы этот жрец Астарты и Таммуза не снял все
события вечера на киноаппарат. В чем Мокиевский был
совершенно не уверен. Впрочем, плевать! Плохо другое. В одном из мутноватых
эпизодов, восстановившихся в памяти фрагментарно, Мокиевский
рассказывал Бокию, лежавшему в объятиях совсем юных одалисок («балетные, в них
особая прелесть!»), о слабостях своего патрона. Быть может, спьяну чуть
преувеличивая эту сторону жизни гения…
И все же
восточные практики в сочетании с двумя порошками аспирина привели Мокиевского в порядок. Настолько, что на стук прислуги он
бодро ответил: «Да-да!» и с любопытством всмотрелся в широкие, мохнатые брови
над серыми, широко расставленными глазами. Девица была нанята недавно.
— Подойди ко
мне, — сказал он красотке. Это была школа Бехтерева:
«Некрасивые женщины мешают работе». — Ближе, — Мокиевский
поднял руки, ладонями к прислуге. — Сядь в кресло, — сказал он поставленным
голосом гипнотизера. — Тебе хорошо, ты видишь луг, поле, речку… Ты дома…
сеновал… ты спишь… спишь… И забываешь все, что видела
вчера… Спишь и тебе хорошо, спокойно…
Пусть поспит.
Надо стереть в памяти все, что она могла видеть ночью. Он сделал несколько
пассов, чуть толкнул ее пальцем в лоб — голова откинулась, возле пухлых губ
блеснула капелька слюны.
— Тебе хорошо,
спокойно… Ты ничего не помнишь… Голова свободна и пуста…
Пуста и свободна…
Глава 7
Прошлогодний
Февральский переворот, как и все перевороты в России, прошел незамеченным.
Просто чаще стали раскатывать по булыжникам автомобили с солдатами, все вдруг
украсили себя красными бантами и впали в детскую эйфорию: все можно, все
дозволено. Как обезумевший от нечаянной свободы гимназический класс, в который
не пришел по болезни учитель, вырвались на улицы студенты, курсистки, мелкие
чиновники; вырвались, ожидая строгого окрика надзирателя, — но окрика нет! И
хмель ударил в головы — так ударяет впервые выпитое подростком шампанское:
свобода, свобода, свобода! Бабахнули где-то вдалеке совершенно нестрашные
выстрелы, промчались, весело дребезжа, на стареньком «Рено»
солдаты с бантами, винтовками и пулеметом на грузовой платформе, затакал возле моста через Обводный пулемет из башни
углового дома, толпа шарахнулась было, и тут же побежала навстречу нестрашным
выстрелам: убить, немедленно убить того, кто стрелял! Развернули грузовичок с
пулеметом, но не успели пристроиться и открыть по злодею огонь, как вдруг
мелькнуло что-то в мансардной выси дома, что-то блеснуло, и тряпичной куклой из
окна вывалился человек. Толпа ахнула, взвыла от восторга и побежала смотреть:
кто, кто это? Человек, выпавший (выброшенный?) из окна, на злодея похож не был.
Был он в аккуратных бороде и усах, почему-то без пальто, в визитке, при
галстуке и даже в калошах, отлетевших прочь от удара о мостовую. Лицо медленно
покрывалось бледностью, из-под темных волос потянулась струйка крови. Что этот
человек делал там, наверху? Почему стрелял из пулемета? И по кому стрелял? И
откуда взял пулемет? Да и он ли стрелял? Толпа застыла в недоумении, плотнее
окружая первый увиденный ими в дни переворота труп, сзади давили, напирали от
нетерпения: убили, убили того, кто палил вдоль Забалканского! Передние
придвигались к трупу неохотно: смерть, как всякая смерть, пока еще внушала
уважение. Будь их воля, стоявшие первыми подались бы
прочь от страшного тела. Тут выскочил непонятно откуда мужичонка в рванине, шапка на одно ухо, глаза дикие от сивухи: «Братцы,
да это ж городовой, я ж его знаю! Городовой это! Ишь,
приоделся, как быдто на свадьбу!», и, схватив
покойника за ногу (башмак при этом соскочил с ноги), поволок его к набережной
Обводного. «Городовой!» — возликовала толпа, радуясь более всего, что
наконец-то появилась ясность: «Городовой!» Как сразу-то не поняли, кто ж еще
мог по проспекту, полному людей, палить? Ясно, что городовой! И тут же нашлись
помощники, подтянули, оттискивая толпу, тело к набережной
да и скатили вниз, по крутому откосу, к мутно-желтой мартовской воде.
Что делать
дальше, никто в толпе не знал. Вид поплывшего спиною вверх трупа тоже не
радовал, но вдруг кто-то из стоявших сзади взметнул
небольшие красные флаги, и студенты из Техноложки
запели что-то по-французски. «Марсельеза», «Марсельеза!» — загомонили знатоки,
но «Марсельеза» тоже как-то увяла, и толпа потихоньку начала расходиться.
Потихоньку, будто все ощутили чувство вины: то ли перед этим человеком,
сброшенным зачем-то в канал, то ли друг перед другом, — с чего это сорвались
вдруг и побежали толпою, сами не понимая, куда и зачем?
И только
мальчишки неслись через мост, по широкому мощеному проспекту с криками:
«Городового убили! Городового убили!» И умолкли только, когда, добежав до
трактира «Новгород», получили хорошие щелбаны от
половых, вышедших на проспект. Что там у вас в городе ни происходи, а у нас в
трактире порядок, раз и навсегда установленный. Пить — запрещено, пьяным
появляться — не моги, выкинут на улицу и костей не соберешь,
подпевать оркестру или певцам — можно. Но лучше сидеть тихо, порядок соблюдать
за чаем и смотреть, как вдоль стены бегает натуральный паровозик с игрушечными
вагонами, пыхтит натуральным же паром и даже гудит время от времени, как на
большой железке.
Глава 8
Из окна кабинета
Бокию видно было Адмиралтейство, заснеженный, заледеневший Александровский сад,
правее, за негустыми по-зимнему деревьями сада угадывалась ржаво-красная сквозь
снежный туман громада Зимнего. Он смотрел в окно, «отпустив мысли на волю». Так
он расслаблялся, ожидая, когда мозг по одним ему понятным законам заработает
как всегда: быстро, четко и, как любил говорить о его «голове» сам Бехтерев, —
нестандартно. Для этого нужно только расслабиться, погрузить себя в
гипнотическое состояние: ты спокоен, мысли текут медленно и плавно, как кучевые
облака на голубом небе… на голубом высоком-высоком небе, и ты лежишь на
скошенном поле, пахнет свежим сеном, и облака, подсвеченные солнцем, плывут,
плывут, плывут… Расслабиться и отключиться от
действительности с первого раза не удалось. Что и понятно, огромное
перенапряжение… Иметь дело с психом Урицким… Не будем
об этом… Я иду по летнему теплому лесу, мягкий мох под ногами, голова свободна
и пуста, мыслей нет, только ощущение свободы, полета, легкости в теле… Ты
спокоен, свободен, тебе легко, свободно думается, можно лечь на мягкий мох,
мягкие иголочки чуть покалывают тело… Можно представить темный, темный омут,
черная вода… Сбрасываем туда все мысли, все, и ждем,
пока из сотен, тысяч мыслей, встреч, разговоров появится и сформулируется
одна, та самая нужная мысль, одна из глубины омута…
Телефонный
звонок вернул его в прокуренный, уставленный шкафами кабинет. Не вовремя
позвонили. Он поднял трубку:
— Бокий!
— Глеб Иванович,
справки по убийствам и грабежам почему у меня нет?
Урицкий, как
всегда, ни здрассьте, ни спасибо.
— Справка
передана вчера вашему адъютанту в шестнадцать ноль пять! — Бокий с
удовольствием выговаривал эти «шестнадцать ноль пять», чтобы этот «юрист», как
он любил себя называть, почувствовал, с кем имеет дело. — Дополнительные
сведения и предложения по организации нашей работы переданы ему же сегодня.
Урицкий положил
трубку, а Бокий представил, как он морщится и корчит рожи.
«Вставить перо», как говаривал Бехтерев, не удалось. Однако блаженное
состояние, когда голова начинала работать, исчезло. Бокий снова попробовал
сосредоточиться, глядя на деревья с качающимися на ветру ветвями. Он
представил, каково сейчас на улице — ветер, мороз, сырая поземка, налипающая на
черные стволы деревьев. На улице быстро темнело, в черно-фиолетовом небе еще
чуть светилась игла Адмиралтейства. Что за страна! Даже самый красивый в
России, европейски прекрасный город — совершенно не предназначен для житья!
Страшные зимы, чахоточные вёсны, короткое, блеклое, как финское небо, лето и
опять — промозглая, с быстрыми, секущими дождями осень, когда ветер дует в
лицо, в какой бы переулок ты ни свернул. Разве что короткое время белых ночей…
от белесых сумерек которых ничего, кроме нервных расстройств у барышень… Боже мой, нет, это не Франция, в которой каждое
дерево — на месте, камень возле дороги, облако, плывущее над полем, — все, все
это чудесно уравновешено, с изяществом брошено великим художником на холст,
чтобы последующие поколения любовались… Франция всегда похожа на женщину,
прелестную и ветреную, собирающуюся в театр, на любовное свидание, —
обольстительную, причесанную, прибранную… А любимая
наша Россия — лохматая бабища с похмелья, с синяком под глазом и соломой в
грязных патлах… А вот поди ж ты, тянет и тянет всех к этой бабище, что за
прелесть особая в ней… Ведь слова «ностальгия» никто, кроме русских, не знает…
Бокий сел в
кресло, снова сосредоточился, всматриваясь в темный, страшный омут, и вдруг
откуда-то вынырнуло слово: «попы». И следом — «религия». Эти слова еще не
успели прокрутиться в голове, еще Бокий не понял точно, что они должны
означать, но он уже поднял трубку и вызвал Кобзаря.
— Вы слышали,
что в Москве создали отдел по работе с религиозными организациями? Нет? Жаль! Я
сам рекомендовал туда очень толкового человека. Тучков, Евгений Александрович.
Попрошу вызвать его сюда. И срочно! — Бокий смотрел на своего заместителя,
пытаясь понять, то ли он слишком много пьет, то ли… Это
«то ли» могло быть и похуже рядового пьянства. Может быть, работает тайно на
кого-то? На кого? Уж слишком честно смотрит в глаза…
«Выцарапывать»
Тучкова пришлось из Уфы, куда его загнали для наведения порядка среди тамошних
крестьян, недовольных изъятием хлеба. Понадобилось даже звонить Дзержинскому.
Феликс, люто ненавидевший церковников, пришел в восторг от идеи Бокия.
— Гениально! —
это была невиданная оценка обычно сдержанного Феликса. — Как вы сказали, Глеб Иваныч, «государство в государстве»? Гениально! Я сегодня
встречусь с Ильичом, привлеку его к этому делу. Там, вы правильно сказали,
ценности сумасшедшие сосредоточены, миллионы награблены у народа! Надо тряхнуть
этих церковников!
— Хочу
напомнить, Феликс Эдмундович, — мягко остановил
воодушевившегося председателя ВЧК Бокий, — мной уже организован подотдел по
работе с церковью при Московской Чека. И начальника я
подобрал подходящего…
— Из
церковников?
— Из крестьян,
но толковый и сообразительный. Я вам пришлю
подробности в телеграмме. Но из общего отдела его направили к башкирцам, в Уфу. Надо срочно оттуда вытащить!
И напрасно думал
Бокий, что особый энтузиазм Дзержинского вызван лишним порошком кокаина,
которым Феликс поддерживал силы. В кокаиновой «ажитации» он мог кое-что и
забыть. Но — нет. Через неделю Тучков собственной персоной сидел перед Бокием,
внимательно склонив голову набок.
Среднего роста,
крепкий, головастый, аккуратно стриженный и бритый. Глаза посажены глубоко,
чуть близковато к переносице: внутренняя
сосредоточенность и упорство — так говорит физиогномика.
— Нам с вами,
Евгений Александрович, — Бокий свернул папироску и предложил свой любимый
турецкий табак и специальную, турецкую же, бумагу Тучкову. Тот отказался. —
Предстоит великое дело… Великое дело… Наша партия, —
Бокий, гипнотизируя, сосредоточил взгляд на переносице Тучкова, — имея
несколько десятков человек, совершила исторический социальный переворот. Первую
в мире социальную революцию. Но! — Бокий чиркнул спичкой, поднял ее и замолчал,
глядя на желтоватый огонек. Тучков, как и предполагалось, тоже перевел внимание
на огонь, подрагивающий в руке Бокия. Это давало дополнительное влияние на мозг
пациента. А Тучков в этот момент и был именно пациентом Бокия. — Но в падающем,
разваливающемся, гниющем государстве осталась сила, которая способна возродить
его и, таким образом, отбросить назад все наши усилия. Что это за сила? —
грозно спросил Бокий, привстав и как бы нависая над столом в сторону Тучкова. —
Что это за сила, я спрашиваю?! — он прочитал легкий туман в глазах Тучкова,
туман, после которого внушения гипнотизера будут, как учил его Бехтерев,
восприниматься «без перевода». — Эта сила — церковь, православная церковь.
Это государство в государстве, — ему и самому нравилась эта формулировка —
и мы с вами должны разрушить ее, эту силу, это церковное государство. Разрушить
и ограбить! Вы слышите меня? Ограбить и разрушить! Поставить на колени,
заставить служить нам, большевикам! Согласен, веришь?
— Да! — истово
кивнул Тучков. — Верую!
— Вот и хорошо,
— Бокий откинулся назад, сел в кресло и пыхнул сигаретой. — Будем работать
вместе.
— Четыре класса
образования у нас… — неуверенно сказал Тучков.
— Образования
нам хватит! — засмеялся Бокий. — Надо привлечь церковников. Среди них есть
много недовольных. Белое и черное духовенство. Монашествующие. Перекрывают
белому возможности продвижения наверх. Это раз. Есть искренне заблуждающиеся —
считают, что церковь нуждается в обновлении, не соответствует духу времени,
отстала от современной науки, — он хохотнул, вспомнив беседы о Боге с Мокиевским. Тот был убежден (а еще ученик и сотрудник
Бехтерева!), что Бога нет. А если Бога нет, то и дьявола, выходит, нет?
— Работать надо
начинать прямо сейчас. Я уже говорил с отцом Александром Введенским. Свяжитесь
с ним, у него в храме есть телефон. А пока что… — Бокий поднял папку со стола,
— вот материалы, которые я подготовил. По ним составьте план работы хотя бы… —
он задумался. — Хотя бы на год. Не перебивайте меня, — он увидел, как у Тучкова
дернулись брови. — Там идей хватит больше, чем на год, — Бокий похлопал ладонью
по коричневой коже солидной папки и открыл ее. В папке лежало несколько
листочков, отпечатанных на машинке с фиолетово-красной лентой. Отчего странички
показались Тучкову напечатанными кровью. — Все шифруйте! Все — абсолютно
секретно! Шифрам обучитесь. Самый простой — на первой страничке, — Бокий
захлопнул папку. — А здесь видите, что написано? Начальник 6-го отдела Вэчека Тучков Евгений Александрович! А знаете, почему
шестой отдел?
— Н-нет! — Тучков «ел глазами» начальство.
— Потому что мы
с вами — шестерки, половые у нашей партии. Мы — на подхвате! Мы —
принеси-подай! Но без полового гости будут сидеть в ресторане голодными, верно?
Мы незаметны, но — всегда рядом. Мы готовы обслужить, но — не забываем и свой
интерес, нам нужны чаевые, а? — Бокий любил разного рода совпадения. Хоть
числовые, вроде 6-го отдела, хоть именные… Старые заключенные Соловков все, как один, долго еще будут вспоминать, как
высокий московский чекист и организатор СЛОНа
(Соловецкого лагеря особого назначения) Глеб Бокий приплывал на остров на
корабле «Глеб Бокий».
— Да! —
просветлел лицом Тучков.
— Нравятся
чаевые? — хмыкнул Бокий и встал. — Три дня здесь. Гостиница «Астория», талоны на обеды в нашей столовой и… — Бокий
перегнулся через стол, глядя на разбитые ботинки Тучкова. — И мандат на одежку!
Все — от куртки до сапог! И все — новенькое!
Глава 9
Сеславинскому снился запах
яблок. Снился совершенно явственно, и Сеславинскому
не хотелось открывать глаза. Какое наслаждение вот так отчетливо слышать
тончайший, нежнейший запах… Он, по-прежнему не открывая глаз, вспомнил, уже
проснувшись, как плюхнувшись на мокрую землю и вжавшись в нее в ожидании
очередного разрыва, увидел однажды прямо перед своим носом яркую, спелую ягоду
земляники. Это было странно и поражало каким-то чудовищным несоответствием: едкая
вонь сгоревшего пороха, запах свежевывороченной
снарядом земли, раскаленного металла, осколки которого с шипением крутились в
развороченной торфяной жиже, и огромная ягода земляники. Он повернулся набок,
со стоном протянул раненую и кое-как перевязанную руку — непослушные пальцы
никак не могли поймать ягоду. Наконец она попалась и, слегка раздавленная, была
отправлена в рот. Вкуса он не ощутил никакого. Кроме металлического привкуса
крови, сочащейся из разбитого час назад носа. Но зато увидел еще ягоду, и еще,
и хотя они тоже не имели вкуса, он пополз к ним, от одной к другой, обретая
неожиданно смысл в этом смертельном безумии. Еще, еще ягода — он полз, опираясь
на локти, вскрикивая от боли в руке, полз, следуя хоть какому-то, пусть
эфемерному, смыслу. Немецкие мины ложились так кучно, что казалось — на всей
земле уже нет ничего человеческого, и только эти ягоды, присыпанные землей,
давали ощущение другой, отброшенной омерзительным воем мин, жизни.
— Поручик, вы
живы? — услышал он сквозь разрывы голос Тоцкого, тоже выпускника Корпуса. —
Ползите сюда, у меня роскошная воронка. На двоих! — Тоцкий никогда не терял
оптимизма. — Что вы молчите?
— Я ем
землянику! — сипло ответил Сеславинский, не узнавая
своего голоса.
— Что-что? — не
понял Тоцкий. — Где вы, поручик?!
— Я ем
землянику! — крикнул Сеславинский, и этой фразой
вошел в историю полка.
В рассказах
Тоцкого, неоднократно повторенных потом при самых разных обстоятельствах и даже
дошедших до высоких командиров, Сеславинский
представал человеком, который под рев снарядов собирал землянику на полянке и
лакомился ею. Позже это едва не стало полковым анекдотом. Но и помогло Сеславинскому: когда лихой подполковник Грач отбирал
«достойнейших из достойных», как он сказал, в полковую разведку, мнимое
хладнокровие Сеславинского сыграло роль, и он
оказался среди отчаянных удальцов. Может быть, это и спасло ему жизнь — полк,
почти в полном составе, так и не вышел из бескрайнего галицийского
болота.
И все-таки запах
яблок… Между тяжелых портьер пробивался узкий солнечный
луч, высветивший темно-янтарные дощечки паркета. В луче, словно дымящемся,
светящемся внутренней силой, плавали, кружились и плясали, вспыхивая и тут же
угасая, пылинки. И запах… да это же не яблоки, это запах ванили, запах пирогов,
детства…
С водворением Сеславинского в небольшую квартирку на Екатерининском
канале жизнь его тетушек, Татьяны и Зинаиды, приобрела потерянный в
революционных перипетиях смысл. Тетушки были небогаты: старшая, Татьяна, жила
на пенсию, назначенную ей государем за отца — генерала, погибшего в японскую
кампанию, и была активисткой Общества трезвости, Зинаида преподавала частным
образом пение. И как ни странно, учеников и учениц за время переворота у нее не
убавилось. Что в связи с прекращением выплаты пенсии очень было кстати. Смысл
же, обретенный тетушками, как утверждал Сеславинский,
состоял в том, чтобы накормить, точнее — «откормить» своего племянника.
Из комнаты
тетушек доносился неспешный разговор, сопровождаемый или даже прерываемый
иногда тихой (чтобы не разбудить его!) и какой-то особенно нежной игрой на
фортепьяно Зинаиды. Она обожала Шопена и часто, разговаривая с сестрой,
наигрывала что-то «шопеновское», как говорила
Татьяна.
Сеславинский, стараясь не
замечать запахов, доносившихся с кухни, шмыгнул в ванную. И — о чудо! Чугунная
дровяная колонка была протоплена и полыхала жаром угольев, в ванной было тепло,
дивно пахло мылом и духами. Ах, тетушки! Сеславинский
налил в таз горячей воды и принялся мыться. Конечно, принимать ванну сейчас в
Петрограде было немыслимой роскошью, но вот так помыться настоящей горячей
водой, когда можно ее не экономить, — это было счастьем!
Он по закону
Корпуса («Ополаскивайся холодной водой — не будешь знать простуды!») вылил на
себя полтаза холодной воды и, завернувшись в широкое полотенце, выбрался из
ванной. И только тут заметил розовую открыточку, стоявшую на стеклянной полке возле запотевшего
зеркала: «Дорогой Саша, с Днем Ангела! Твои тетушки Т и З».
В последний раз
день ангела Сеславинский отмечал в эшелоне, на
котором пробивались из Пскова в Петроград. И так надрызгались неизвестно откуда
взявшимся денатуратом, что даже и вспоминать не
хотелось.
Тетушки
встретили его веселыми возгласами и маршем из «Аиды».
И началось настоящее пиршество, которое увенчал пирог с яблоками.
Раскрасневшаяся горничная Настя подала его, повторяя свое
обычное: «Уж как получилось, не обессудьте, старались мы!» Сеславинский помнил это «старались мы!» с детства. Так было
заведено почему-то говорить у них дома, в ярославском
имении. Настя, родом из Рождествено,
имения Сеславинских, была, наверное, возраста
тетушек, и с девчонок, вот уже лет
двадцать пять, жила у Татьяны Францевны, росла и старилась в их семье.
Сеславинский пил чай,
хрустел сушками, помалкивал, поглядывая на тетушек. Рядом с ними, стоило
закрыть глаза, он погружался в старый-старый мир, где было все спокойно, уютно,
по-домашнему. И даже «революционеры», появлявшиеся время от времени у старшей
сестры Даши во флигельке, были симпатичными, забавными и остроумными. Сеславинский до сих пор помнил немца с какой-то сложной
фамилией — не то Раушенбах, не то Раушенбаум, который удивительно
ловко показывал карточные фокусы, приговаривая, что научился им в тюрьме. Но и
загадочная тюрьма тоже казалась весьма романтичной и даже интересной — там
можно было выучиться фокусам.
Скорость, с
которой обрушились прежняя жизнь, прежний быт, рухнули родственные и служебные
отношения, мораль, представления о мире, смерти, войне была дьявольской. Все,
все, чем жили миллионы людей в империи, было вышвырнуто на обочину. Все валялось
в пыли, грязи, потеряв прежний вид и даже свою вещественную принадлежность: все
стало прахом. И люди, выброшенные безумным временем, даже те, кто, как Сеславинские, сохраняли хотя бы прежний вид, на самом деле
оказались на обочине, задыхаясь от пыли, смрада и грязи проходящих мимо полков.
Таких же жалких и растерянных.
А
страшная, невидимая и неуправляемая сила тащила и тащила, волокла изможденных,
измученных, растерянных и растерзанных людей дальше и дальше, не давая им
поднять голову, ухватиться за что-нибудь, еще не потерявшее твердости и
прежнего своего предназначения, глуша невесть откуда взявшимися визгливыми
гармошками, песнями вроде «Вы жертвою пали» и залпами расстрелов, расстрелов,
расстрелов…
— Марья
Кузьминична пришли, — появилась в дверях горничная.
— Проси, проси,
Настя, — Татьяна Францевна поднялась из-за стола
навстречу приятельнице.
— Здравствуйте,
дорогие, — сияющая Марья Кузьминична вошла, развязывая ленты под подбородком и
снимая шляпу. — Александр Николаич, рада вас видеть.
Наконец-то! А то Таша с Зиночкой все рассказывают о
вас, а я помню вас только кадетиком…
Собственно, с
Марьей Кузьминичной Россомахиной тетушки сблизились
не так уж и давно. Их отцы, Кузя Россомахин и Франц Либах учились в одном классе гимназии в Ярославле, потом
пути разошлись: Франца Либаха, по традиции, отправили
в кадетский корпус, а Кузю Россомахина — тоже по
традиции — в коммерческое училище. Но детская дружба осталась, перешла к
семьям, детям, чуть слабея, конечно. Тем более что Кузьма Ильич Россомахин изрядно разбогател, прикупил дом в Петербурге, а
Либах, хоть и дослужился до генерала, богатства не
нажил, да так и сложил голову где-то в Маньчжурии, верно, как детскую дружбу,
храня любовь к царю и Отечеству.
Кузьма же Россомахин, овдовев, женился неожиданно на молоденькой
актрисе, завел себе шикарный выезд, стал театралом и меценатом, но ум и хватку ярославцев сохранил: после первых же наших неудач на
германском фронте, будто предвидя грядущие события, перевел все капиталы в
Англию, рассчитался с партнерами и кредиторами — и стал лондонским банкиром.
Оставил часть капитала дочке — Марье Кузьминичне. Правда, управлять им, от
греха подальше, поручил молодому родственнику своему по жениной линии. Тоже из
ярославских купчишек. Хоть рангом и пониже. Родственника этого Кузьма Ильич на
собственные деньги выучил в Англии, чтобы было кому в старости передать так
называемые бразды. Передать, правда, пришлось быстрее, чем Кузьма Ильич
рассчитывал. Да и родственничек в отсутствии хозяйского ока осмелел, и когда
Марья Кузьминична вернулась в мае семнадцатого года из Италии, отметив
купаниями в горячих сицилийских источниках окончание
очередного романа (все ее романы начинались и заканчивались в Италии, так она
говорила), оказалось, что образованный родственник со всеми ее капиталами уже
высаживался с теплохода «Дж. Вашингтон» неподалеку от статуи Свободы. В далекой
Америке.
Неунывающая
Марья Кузьминична сначала хотела продать свою роскошную квартиру на Большой Морской, но не смогла — опоздала. Потом так же не
продала мебель, фарфор, картины (многие были ей, красавице, подарены), и сейчас
ее выселяли из квартиры как представительницу чуждого класса.
Несчастья не
испортили характера Марьи Кузьминичны, но сблизили ее с тетушками Сеславинского — несчастья-то были общими. И тетушки были
рады — Марья Кузьминична, Мари по-домашнему, все еще была светской дамой и
театралкой.
— Едва сумела к
вам пройти, — Марья Кузьминична уютно устроилась за столом, положив на соседний
стул сумочку и доставая из нее папиросочницу. Она
была завзятая курильщица. — Представьте, Александр Николаич,
все деньги трачу на папиросы! Впору научиться вертеть козью ножку и переходить
на махорку!
Настя подала ей
пепельницу, пошепталась с Зинаидой Францевной и вышла
в коридор. Настя Марью Кузьминичну недолюбливала, полагая (не без оснований),
что та повадилась ходить в гости, непременно подгадывая к обеду. Тетушки тоже
видели это, посмеивались, но жалели Марью Кузьминичну.
— Опять крестный
ход к Казанскому, — Марья Кузьминична изящно (так даже
рисовал ее когда-то сам Михаил Ларионов!) держала папиросу двумя пальцами. —
Немыслимое количество народу. И митрополит Вениамин впереди. Вы
знаете, Александр Николаевич, — она кивнула Насте, та принесла ей омлет из
американского яичного порошка и овсяную кашу, — в прошлый раз меня просто
втащили в Казанский, столько было народу! И я не пожалела. Владыка
произнес дивную проповедь! Половина храма рыдала! Вы же знаете, Александр Николаич, об этом ужасном декрете?
— О каком, Мари?
— Татьяна Францевна отвлеклась от разливания чая. — О
том, что вы прежде говорили?
— Ну да! Об
отделении церкви от государства!
— Саша, ты
знаешь о декрете? — повернулась к нему и Зинаида.
— Конечно, —
кивнул Сеславинский. Урицкий проводил отдельное
совещание по этому поводу, предупреждал о возможных беспорядках и даже создал
специальную комиссию. В которую Сеславинский,
по счастью, не входил. — Это старая тема, тетушка. Большевики — они же
марксисты, а Маркс, их бог, был атеист. Стало быть, теперь вся Россия должна
стать безбожной.
— Вот напасть! —
Марья Кузьминична перекрестилась. — Чем же им Господь-то не угодил?
— Они
материалисты, Господь им не нужен. Мешает. Лишний.
— Зизи, объясни мне, дуре, что
такое материалисты?
— Они хотят
построить Царство Божие на земле, так я поняла, — сказала Зинаида Францевна, глядя на Сеславинского,
— верно, Саша?
— Пока что рушат
все, что вокруг. И даже не рушат, а крушат! Настенька, дивный омлет! — Марья
Кузьминична повернулась к вошедшей Насте. — Грешу в Великий пост! Вчера билась
час, полпачки порошка извела, а результат — тьфу, стыдно рассказывать. Но —
съела! С голоду! Господь, надеюсь, простит! — она перекрестилась и развела
руками, демонстрируя безвыходность положения. — Съела!.. О пироге — не говорю!
Полнейшее впечатление, что он из свежих яблок!
— Это Настенькино варенье просто божественное, наши летние
заготовки, — Зинаида быстро взглянула на сестру. Та не любила вспоминать
прошлогоднюю поездку в Воронино: единственное, что осталось от ярославской
усадьбы Либахов, — старый яблоневый сад да еще пруд,
который, впрочем, тоже успели загадить. Знаменитых либаховских
шортгорнов, английских коров красной масти и
невиданных в России размеров, растащили по дворам и тут же прирезали: так
закончилась полувековая эпопея переселения этих мясных британцев в Россию. Хотя
только в 1913 году знаменитый журнал «Journal of the Royal
Agricultural Society of England» писал о небывалых
успехах в разведении шортгорнов в Ярославской
губернии, недостижимых ни в Северо-Американских
штатах, ни в Австралии. А вот кирпичные коровники, гордость Либахов,
разобрать на кирпичи не удалось, их просто разграбили и сожгли.
— Настя приготовила это варенье каким-то
необычным способом, почти без варки. Яблоки засахариваются и сохраняют дивный
вкус…
За праздничным
столом обсуждали намечающийся вечер поэтов в бывшем доме Елисеева. Главным
должен быть Блок, который, по сведениям тетушек, приболел,
и его участие было под вопросом, но зато непременно будет Гумилёв. А если уж
Гумилёв, то с ним несомненно и Ахматова… И удобно ли
проводить вечер, а главное, идти на него в Страстную пятницу.
— Вчера приехала
из Москвы актриса Стрекалова, — Марья Кузьминична состроила миленькую гримаску, как бы давая понять, что не во всем можно
доверять актрисе (и ее подруге) Стрекаловой, — рассказывала ужасные вещи про ихний праздник.
— А что за
праздник? Вот это — Первое мая? А что в нем ужасного? Вы помните, Зизи, мы в свое время бегали на маевки. Это даже было
модно.
— Да
праздник-то, Бог с ним, а устроили они его в Великую Среду!
— Ну, не они
устроили, — поправила Татьяна Францевна, — так уж он
выпал…
— Не знаю
подробностей, — сморщила носик Марья Кузьминична, — Лида Стрекалова
рассказывала, что ее… словом, ее друг пошел на Красную площадь, он художник и
принимал участие в оформлении площади… — Марья Кузьминична наклонилась и
понизила голос, словно собираясь сообщить какую-то тайну. — Они эту площадь
затянули красным полотном, ну в буквальном смысле сделали красной… И вот представьте, в самый торжественный момент полотнище
на Никольских воротах вдруг как рванет! С треском! И в огромной прорехе — образ
святителя Николая! Чудо! Кто на колени, кто просто крестится, весь ихний праздник, говорят, прахом
пошел!
— Да уж и газеты
об этом написали, — Зинаида Францевна потянулась к
стопке газет, лежащих на столике для рукоделья. — Говорят, сам патриарх Тихон
просил особых торжеств не устраивать, Страстная неделя все-таки…
— Стрекалова
рассказывала, будто целые депутации от рабочих к комиссарам ходили…
— Железная
дорога, — вставила Зинаида Францевна, — Викжель…
— …так комиссары
эти вроде бы даже назло еще больше народу пригнали! И все с оркестрами, все
поют что-то…
— А вот пишут, —
Зинаида Францевна сняла, как всегда при чтении, очки
и держала их на отлете. — «По телеграфу из Москвы. Как сообщают нам, чудо
явления святителя Николая на Красной площади заставило толпы москвичей прийти в
тот же день к Никольским воротам Кремля. Возбуждение толпы было таким, что
охрана из красноармейцев, выставленная возле ворот, едва сдерживала напор
верующих. В какой-то момент охрана даже открыла стрельбу поверх голов, желая
остановить людей. Однако это вызвало лишь обратную реакцию: толпа смяла охрану
и устремилась к святыне. Многие зачем-то стали стучать в ворота Кремля, которые
кремлевские служащие быстро закрыли…»
— Что вы скажете
на это, Александр Николаич? — Марья Кузьминична не
без кокетства повернулась к Сеславинскому.
— А что тут
скажешь? Они пришли в государство со своими порядками, со своими праздниками,
песнями… Значит или принимать все это, или не
принимать…
Сеславинский откланялся и
вышел в коридор. На вешалке висела модная каракулевая шубка Марьи Кузьминичны. Сеславинский зачем-то взял в руки лежащую на столике под
зеркалом маленькую каракулевую муфточку, отделанную горностаем, и поднес к
лицу. «Запах дорогой женщины», — усмехнулся он, снимая с вешалки свою шинель.
«Надо
бы в храм зайти, день ангела все-таки», — Сеславинский
пересек узенький двор (тетушки переехали из «большой», как она называлась в
семье, квартиры с видом на Екатерининский канал («канаву», как они все еще
говорили) во флигель, свернул было налево, к Казанскому собору, но тут же
повернул назад.
Казанский он не очень любил: холодноватый каменный храм походил, как ему
казалось, на католический. Да и гигантские своды,
гулкие пространства не давали возможности сосредоточиться.
Вода в канале
как-то не по-весеннему почернела, ртутные проблески только подчеркивали ее
темноту и непрозрачность. Мокрые перила решеток, мокрый тротуар вдоль парапета
набережной, мокрая, нечистая, не выметенная дворниками мостовая. Порывами
налетающий ветер ухитрялся дуть сразу со всех сторон. Вода в канале каким-то
неестественным путем выгнулась, вспучилась, нарушая законы физики, а мокрые
дома стали клониться к ней, словно пытаясь своими каменными усилиями сохранить
природные законы. Им это плохо удавалось: ветер, нагоняющий воду в Неву и
каналы, швырял в окна подвалов и нижних этажей грязь, брызги, съежившиеся,
будто обугленные листья, заставляя дома еще сильнее горбиться и вглядываться в
ртутную воду, поднимающуюся медленными всплесками все выше и выше.
Возле угла
Гороховой Сеславинский неожиданно натолкнулся на
старичка со странной низенькой коляской, груженной дровами. Вместо колес у нее
были шарикоподшипники. Старик остановился и приветственно махнул Сеславинскому рукой.
— Рад
повстречать, — он поднял каракулевую шапочку-пирожок, и Сеславинский
узнал его. Учитель-историк из гимназии. — Я вижу, вы меня не узнаете! — старик
еще раз приподнял шапочку. — Иваницкий, Павел Герасимович. Вы посодействовали
пальто вот это получить…
— Я помню, — Сеславинский, уже отучившийся «козырять», приподнял фуражку
за козырек.
— Чрезвычайно
вам благодарен, — старик, тащивший коляску, должно быть, решил передохнуть. —
Ведь с нашего с вами знакомства у меня, не побоюсь сглазить, началась полоса
удач! Представьте, предложили читать лекции в Зубовском институте! Я и в лучшие
времена мечтать не мог об этом, но! — старик изумленно вскинул мохнатые брови,
— за мою мечту мне еще и платят! Правда, не деньгами, но дают роскошный паек.
Академический! Мы ожили!
— Рад, сердечно
рад, — Сеславинский понял, что придется помочь
старику дотащить коляску, которую тот притормозил специальной рукояткой, чтобы
она не катилась по наклонной возле моста набережной. — Позвольте, Павел
Герасимович! — и несмотря не слабое сопротивление старика, взялся за
разлохмаченные веревки. — Вы в сторону Садовой? Вот и
я туда же. Пойдемте! Единственно, — Сеславинский
огляделся, — придется перейти на ту сторону улицы. Там, мне кажется, тротуар получше.
— Смею вас
уверить, у этого экипажа невероятная проходимость!
По дороге
говорили о культуре. Видимо, это была любимая тема Иваницкого. Во всяком
случае, за те полкилометра, что Сеславинский прокатил
коляску по скользким плитам тротуара, выложенного пудожским
камнем, он полностью узнал взгляд «не только мой, стариковский, но и молодежи,
вполне прогрессивной молодежи, оказавшейся за бортом жизни из-за радикального
крушения культуры!»
— Представьте, —
Иваницкий остановился, слегка задохнувшись, — оказывается в гимназиях отменят
изучение латыни и древнегреческого! Как вам это
нравится?
— Я в Корпусе
обучался…
— Куда же без
латыни? Как можно Рим, Италию изучать без латыни? Без подлинных текстов? А
Грецию? Греческую философию? Весь сонм богов? Тоже без греческого? А каким
образом вы тогда к Библии доберетесь? К мировому искусству?
— Я слышал, и Библию
отменят и вообще Закон Божий перестанут преподавать.
— Я тоже слышал,
хоть и не верю.
— Отделение
церкви от государства…
— Да знаю я этот
ваш закон! — в раздражении перебил Сеславинского
старик. — Знаю, но не верил, что они, власти эти, до такого идиотизма
дойдут! Русский народ без церкви, без храма, без Бога жить не может! Кто этого
не понял — политический тупица!
— Я видел храмы,
— он припомнил разгромленный и загаженный храм в имении Либахов,
— разграбленные нашим великим русским народом без всякой надобности. Без всякой
нужды, просто от дикой злобы, выплеснутой наружу. И батюшка, которому вчера еще
поклоны били, благословления испрашивали, едва ноги унес…
— Так и я о том
же! — не унимался Иваницкий. — Власть посылает толпе сигнал: культура не нужна!
А вся культура-то вышла из веры, из Божьего Слова…
— Прошу
прощения, Павел…
— Герасимович!
— Павел
Герасимович, — улыбнулся Сеславинский, — мне бы не
хотелось дискутировать о вере и культуре на улице, волоча вязанку дров! Это уж
типично русская ситуация!
— Простите, Бога
ради, не к месту, конечно, — он приподнял шапочку-пирожок и попытался отобрать
у Сеславинского колясочные «вожжи». — Скажу только, что на культуре и только на
ней, — он снова вскинул брови и даже стал значительным, — строится все! И государство,
и общественные институты, и демократия, и наука — все, все, что составляет и
жизнь человека, и самого человека! Простите, я вас с
панталыку сбил. Вы же куда-то идти предполагали.
— Я вас провожу!
Замечательная у вас коляска! Легко катится и даже с тормозом!
— Мне без нее
просто погибель! Смотрите, — он пальцем пересчитал метровые поленья на коляске.
— Пять штук! А я ведь их от самой Невы везу!
— А разве здесь,
на Фонтанке, на Екатерининском не продают?
— Продают! Но
цены — вы себе представить не можете! Сумасшедшие! А на Неве, на плашкоуте —
совершенно другое дело! Какие они вылавливают бревна, загляденье!
— Очень уж
сырые, — оценил дрова Сеславинский.
— Вот что меня
совершенно не пугает! — Иваницкий заметно оживился. — У меня же целая метода
разработана!
Пока он
рассказывал о легкости распиловки именно сырых бревен и поэтапного
перетаскивания их к печке и плите, Сеславинский
рассматривал его коляску.
— Любуетесь? —
Иваницкий подвигал рукоятку тормоза. — Гениальная вещь! Это мой ученик ее
исполнил. Мы с ним как-то случайно встретились, вроде как с вами, я санки с
дровами тащил. Так он на следующий же день прикатил это сооружение. Он работает
в авторемонтной мастерской. Петр Иванов. Представьте, довольно посредственно знал историю, но руки — золотые!
— Петр Иванов?
Не скажете, он воевал в автомобильной роте?
— Кажется, там,
но боюсь вас обмануть! — Иваницкий призадумался. — А вот телефон его запишите.
У меня, знаете, на даты и телефоны — блестящая память! Нет-нет, мне помогать не
надо более, — он увидел, что Сеславинский, спрятав
блокнот и карандаш, взялся за коляску. — Тут два шага. Я рядом с церковью живу.
Спас на Сенной. Во имя Успения Богородицы…
Глава 10
Только проводив
старика до парадной, Сеславинский
понял, что уже несколько дней его подспудно тянуло именно сюда, на Гороховую,
именно в сторону дома пятьдесят семь. Как будто слова, брошенные почти на бегу
татарином в Казачьем переулке: «Гороховая, 57. Елена», — были магическими.
Мордатый дворник с лицом
плута, которого Сеславинский спросил про шестую
квартиру, зыркнул на него коричневым, острым глазом:
— Вам,
товарищ-барин, для чего?
— Чтобы таких, как ты, жульманов под
прицелом держать! — Сеславинский показал чекистское
удостоверение.
Дворник поспешил
к неприметной двери под чугунной вязью навеса:
— На третьем
этаже будет! А на втором квартиров нету.
Отсутствуют!
Открыв дверь в
конце коридора, Сеславинский едва не ахнул: перед ним
распахнулось пространство, пронизанное сверху косым столбом света и
поддерживаемое шестью колоннами. Только присмотревшись, он разглядел своды,
арки, чугунные винтовые лестницы и высоко, на уровне третьего этажа,
балюстраду, обнесенную литыми перилами. Само по себе круглое
помещение, напоминавшее ротонду, спрятавшееся в обычном доме, в обычной
парадной, было так неожиданно, что хотелось постоять, вжиться в это
неожиданное, непривычное пространство. Сеславинский
шагнул, слыша, как отдаются шаги, подхваченные сводами. Показалось даже, что
тени каких-то птиц мелькнули наверху. Мистика! — тряхнул Сеславинский
головой. Позванивая подковками сапог, поднялся по правой винтовой лестнице.
Позже оказалось, он не ошибся: левая лестница вела в
никуда, оканчивалась пустой площадкой.
Не успел ручной
звонок блямкнуть, как дверь отворилась, прогремев
замками и цепочками. В широко распахнутом проеме появилась гофмановская
старуха с пронзительными черными глазами. Особенно не вязавшимися
с копной пепельно-седых нечесаных волос.
— Нету ее, нету! — почти прокричала старуха, разглядывая между
тем Сеславинского внимательно.
— А откуда вы
знаете, кто мне нужен?
— Во всяком
случае, не я, товарищ! — старуха вложила в это «товарищ» весь запас яду, что
накопился у нее за полгода пролетарской диктатуры.
— Меня
интересует…
— Сбежали они,
сбежали! — старуха по-птичьи повернула голову, сверкнув глазами.— От голода
сбежали. От голодухи! — это она выдохнула с особым
удовольствием. — А я ей сказала, что и в Псковской губернии они никому не
нужны. Я предупредила! — старуха пророчески воздела руки и захлопнула дверь.
Впрочем, когда Сеславинский уже спускался по винтовой лестнице, дверь
распахнулась и старуха прокричала: «Вернуться должны скоро, куда они денутся!»
Сеславинский вышел на
набережную Фонтанки. Ветер, нагонявший воду в город — в Неву, Фонтанку,
каналы, — усилился. Короткие злые волны звонко шлепали о гранит, затопив
каменные спуски к воде и выплескиваясь на набережную.
От всплывших
барж, плашкоутов, лодок город потерял привычные очертания, дома стали похожи на
сбившиеся перед бурей в бухте суда, когда каждый из кренящихся под ветром
кораблей должен выживать сам, не надеясь ни на чью помощь. Их мрачные,
перепуганные фасады с глазницами выбитых стекол и распахнутыми в немом крике
парадными тонули в ветре и холодной измороси.
На набережной
была тревожная суета: с барж выкатывали бочки, тащили рогожные кули, грузили на
ломовиков ящики, тюки, мешки. От громкого дыхания и фырканья громадных лошадей,
прикрытых мешочными попонами, шел пар, казалось, что они, высовывая морды из торб со жмыхом, кричат что-то, нам неслышимое.
Сеславинский свернул в
Спасский переулок, ведущий к рынку. В переулке грохотали по булыжнику тачки на
высоких, с железными ободьями колесах, железные, с вечными полупудовыми замками
двери и крышки-спуски в подвалы были отворены, вода, поднимающаяся в Фонтанке,
должно быть добралась уже и туда. Крючники, ломовики, приказчики, дворники
перекрикивались взволнованными голосами, тявкали несмело собачонки в
подворотнях, неслись откуда-то звуки клаксонов далеких автомобилей, звякал
вдалеке ножной педалью трамвай, выкатывающийся на Сенную площадь. И над всей
суетой Фонтанки и Спасского переулка плыл густой и размеренный голос
девятитонного колокола церкви Успенья Богородицы, сопровождаемый мелким
перезвоном малых колоколов. В просвете между домами выплыл главный купол храма,
Сеславинский невольно остановился и перекрестился,
сняв фуражку. Где-то далеко на западе в невидимой за мокрыми, посеревшими
домами дали раздвинулись низкие, сизо-черные снежные облака, и особо яркий на
их фоне закатный луч высветил крест на куполе храма и золотое
навершие колокольни. Будто кто-то, заботящийся об
этих борющихся со стихией людях, послал им свой привет: не беспокойтесь, я
здесь, рядом с вами. И тороватый торговый переулок, как при обрыве ленты в синема, лишился звуков и замер.
Глава 11
Дверь шестой квартиры была чуть приоткрыта.
Оттуда тянуло теплом, запахом домашней еды и кошек. Он тронул дверь на себя,
звякнула цепочка, и почти сразу отворилась вторая дверь, ведшая в кухню. А в
ярком свете, бившем из кухни, возникла лохматая, в кудряшках голова девочки.
— Вам кого?
Сеславинский вдруг
растерялся. Конечно, если бы дверь открыла уже знакомая ему старуха, он нашел
бы что сказать…
— Мне Елену…
Снова зазвенела
цепочка, дверь распахнулась, девочка лет шести-семи замерла на пороге и вдруг
бросилась к Сеславинскому, подпрыгнула, обхватила его
шею руками и закричала: — Папочка, папочка приехал! — Она прижималась к шинели,
терлась лицом о жесткий воротник, целовала его сухими горячими губами и
кричала, кричала сквозь слезы: — Папочка приехал!
Из-за двери
высунулась старуха, девочка оглянулась на нее: — Ко мне папочка приехал! — и
потащила Сеславинского в дверь. За нею была
просторная кухня, треть которой занимала огромная кафельная плита, уставленная
самоварами, чайниками. Возле круглой раковины, из медного крана которой толстой
струей била вода, стояла еще одна старуха в странных лохмотьях — шалях,
наброшенных друг на друга, держа в одной руке чайник, а другою
опираясь на палку.
— Ко мне папочка
приехал! — крикнула ей девочка. — Папочка, ты же здесь не был! Мы теперь здесь
живем. Парадную закрыли, мы с мамой ходим через ротонду.
А наши комнаты забили досками, теперь туда нельзя, там домкомбед
живет! — она вдруг остановилась. — Надо же к маме бежать, она не знает! — и
потащила Сеславинского обратно на чугунную, витую
лестницу ротонды.
Он бежал за ней,
чувствуя горячую, бьющуюся в его ладони руку, глядя на золотистые кудряшки и
сияющие, когда она оборачивалась, отчаянно-веселые глаза.
— Скорее, ну что
ты так медленно! — они скатились вниз, и только тут Сеславинский
заметил, что она бежит в домашних матерчатых туфельках.
— Куда же ты на
улицу, там мокро!
— Ерунда,
добежим! — она выскочила во двор и чуть не шлепнулась, поскользнувшись в луже.
— Мама в прачечной, здесь рядом!
Сеславинский подхватил ее на
руки, она прижалась к его щеке и кричала — всем, всем, всем! — хоть на дворе
никого не было, кроме дворника, шмыгнувшего за поленницы:
— Ко мне папочка приехал, к нам папочка
вернулся!
Прачечная
располагалась в подвале соседнего дома. Бетонные ступеньки под жестяным
козырьком, тяжелая, размокшая дверь и — ад! Клубы пара, резкий запах щелока,
разъедающий глаза, деревянные чаны, едва видимые в полутьме пара, и — женщины,
женщины, женщины… Нырнувшие в чаны и с остервенением
трущие что-то, женщины, таскающие тяжеленные деревянные шайки и ушаты с мокрым
бельем, женщины, полощущие груды белья, отжимающие его, шум бьющего откуда-то
пара, крики, глухие удары, какие-то возгласы — не то плач, не то смех…
— К нам папочка
вернулся! — этот крик будто прорезал все шумы и громы
прачечной: три десятка женщин, словно по команде остановились, выпрямились,
утирая рукой пот и поправляя волосы, и повернулись в сторону Сеславинского, спустившегося в темный подвал с девочкой на
руках.
Столб солнечного
света, ворвавшийся вместе с ним в полутемный подвал, мешал
понять, большой он или нет — видны были лишь ближайшие чаны и прачки, замершие
возле них. Дальше были только клубы ядовитого щелочного тумана.Тумана, из которого вдруг вышла Елена. Сеславинский сразу узнал ее, хотя у женщины с упертым в
бедро деревянным ушатом, в длинном брезентовом фартуке, с растрепанными
волосами, выбивающимися из-под сползшего платка, не было ничего общего с той
изящной дамой в шляпке-таблетке с вуалью, с той дамой из Казачьих бань.
Елена
потом, много позже, тоже признавалась Сеславинскому,
что это был какой-то морок, удар, от которого она лишилась дара речи и
мгновенно ощутила полное отсутствие воли: она шла навстречу Сеславинскому,
словно кто-то вел ее, осторожно направляя между замершими прачками, лужами
щелока на полу, грудами сваленного белья, — к свету, столбу света, в котором
стоял он, держа на руках дочку.
Хозяин
прачечной, небольшой крепкий китаец с коротенькой косичкой, подлетел было,
что-то говоря и даже дергая Сеславинского за рукав,
но Сеславинский только цыкнул
командирским голосом: «Пшел вон!» — и стал
подниматься по ступенькам, держа Елену за руку. Та ловко поставила на мокрый
край чана ушат с бельем (одна из женщин его подхватила) и пошла вслед за ним,
прикрывая рукой глаза от ударившего в двери солнца.
Так, держась за
руки, они прошли дворами, смеясь, отвечая на смешные вопросы девочки, которая
не хотела слезать с рук Сеславинского. Прошли, как
если бы Сеславинский действительно вернулся к себе
домой после долгого-долгого отсутствия.
Все остальное —
о муже, то ли погибшем, то ли попавшем в плен, о брате, арестованном Чека, ради
которого Елена шла к Микуличу на прием и обязана была явиться в Казачьи бани, о
мытарствах с жильем, болезнях дочери, о гибели отца возле финских берегов,
смерти матери (испанка, испанка!) — Сеславинский
узнавал позже. Узнавал как что-то уже известное ему, но по странному стечению
обстоятельств забытое. Даже швейная машинка «Kaizer»,
приткнувшаяся в углу крохотной комнаты, казалась знакомой.
— Приходится
шить, — Елена перехватила его взгляд, — иначе не выжить.
— И стирать
тоже! — Ольга сидела у Сеславинского на коленях. — А
китаец еще и денег не платит, говорит, что мама плохо стирает!
— Нет, я стираю
хорошо, — улыбнулась Елена, глядя на Сеславинского, —
только медленно, медленнее, чем настоящие прачки…
Это был странный
разговор. Под щебетанье девочки говорили о китайце, хозяине
прачечной, противном дворнике, который не хочет носить дрова, пока ему не
заплатят долги, об отвратительном домкомбеде, который
выдает себя за моряка, а сам не знает, что такое «клотик» (отец Елены был
командиром эсминца «Резвый») и при этом выселил их из больших комнат в эту крохотульку, под сообщение, что самые сладкие сахарные
петушки продаются на Сенной у цыган, шел незримый и неслышимый процесс
общения двух счастливых людей, волею судьбы брошенных друг к другу. Людей, по
которым жизнь равнодушно прокатилась гусеницами заляпанных грязью немецких
танков, обрушилась тоннами воды от плавучей мины, выбросившей с мостика контуженного командира «Резвого», госпиталями с завшивевшими
солдатами и гниющими ранами, от вида которых Елена могла упасть в обморок
скорее, чем от вида хлещущей во время операции крови, тифом и испанкой,
добивавшими семьи, гибелью юности, романтики, идеалов; этот откровенный, как на
исповеди, покаянный разговор, понятный только им, делал их близкими больше, чем
могли бы сделать длинные и бурные объяснения и признания в любви.
— А почему ты не
принес подарки? — Ольга прижалась к его щеке. — Как ты вкусно пахнешь! Это
одеколон? А у мамы духи кончились, она даже плакала!
Елена покивала
головой, продолжая смотреть на Сеславинского.
— Так обидно
стало! — она поправила прядь, падавшую на лоб. — Хочется, — она нашла на
столике малюсенький флакончик, — взять вот так и… — она каким-то необъяснимо
женским движением чуть тронула себя пальцами возле висков, ушей. — Вам смешно?
— Нет, —
улыбнулся в ответ Сеславинский, — вовсе нет. Я это
очень хорошо понимаю. Я однажды своего денщика чуть не убил, когда тот с
приятелем выпил мой одеколон! А подарки я не принес, — он повернулся к Ольге, —
потому что я не знал, как ты выросла. Ты же была совсем маленькая, когда я
уехал, а теперь ты большая!
— А знаешь, что
я хочу в подарок?
— Что?
— Я тебе только
на ушко могу сказать! — Она зашептала, горячо дыша Сеславинскому
в ухо. — Я хочу, я хочу настоящую конфетку «Козинак»
и туфли маменьке! У нее совсем порвались, а починить — денег нет!
— А почему
именно «Козинак»?
— Я никогда их
не пробовала!
— Я ей
рассказывала, — Елена сидела против света, рыжеватые волосы ее на солнце
вспыхнули, как ореол, — рассказывала, что папа, возвращаясь из Кронштадта,
всегда привозил нам конфеты «Козинаки». Именно кронштадские почему-то были особенно вкусными.
Глава 12
На Пасху Либахи, так было заведено еще папенькой, ездили в
Никольский собор. Когда-то для поездки вызывалась карета, потом ее сменила
коляска, но и после смерти отца тетушки неукоснительно бывали на Пасху в
соборе. Традиционно наняли извозчика, но в этот раз столько народа собралось
возле собора, что коляску пришлось оставить далеко на набережной Екатерининского
канала. Толпа была праздничной. Ожидание, «когда небо распахнется» и можно
будет напрямую говорить с Богом, электризовало толпу, будто магнитом
стягивающуюся к неосвещенному собору, стройно прорисованному на темном,
фиолетового оттенка небе.
Год после
прошедшей Пасхи был годом всеобщего безумия, помрачения ума. Никто не мог
понять, что же происходит на самом деле. То, что позже назовут Февральской
революцией, вообще все пропустили. Опомнились только после отречения государя,
да и — что значит опомнились? Так приходят в себя после безобразного запоя:
провалы в памяти, которая восстанавливает какие-то немыслимые картины,
невозможные для человека в здравом уме. Откуда вдруг взялись эти грузовики с
матросами, мчащиеся в сторону Таврического? И солдаты с бантами и тоже на
грузовиках, стреляющие не то поверх голов жалкой толпы, жмущейся к домам, не то
в матросов, прижавшихся друг к другу в кузове и держащих в зубах ленточки
бескозырок? Пачки газет растаскивались мгновенно, всем хотелось узнать, — что
же, что происходит где-то там, возле Таврического, где то звучит музыка, то
постреливают, куда маршируют мрачные, зелено-черно-красные молчаливые роты
латышей и китайцев, кажущиеся еще более страшными от диких, косыми буквами
выведенных лозунгов, самым популярным словом на которых вдруг стало слово
«смерть»? И кто такие «буржуи», которым уж точно грозит эта самая «смерть» с
кривых и мятых транспарантов?
Еще
катились омнибусы конки, и гимназисты шалили, стараясь подняться на империал по
узкой лестничке вслед за барышней, чтобы успеть рассмотреть мелькнувшую ножку в
фильдеперсовом чулочке, еще выезжали элегантные ландо и Невский вскипал по
вечерам от толпы, раскланивающейся, приподнимавшей котелки (а иной раз и
цилиндры!), но исчезли офицерские знаки различия, чаще в «чистой» толпе
замелькали серые шинели, украшенные алыми бантами, мохнатые мужицкие шапки,
рядом с которыми качались, поблескивая, штыки. Городовые, вчера монументально
возвышавшиеся на углах, переоделись в гражданское платье и приобрели во взгляде
некую растерянность, все еще не понимая, надо ли выполнять свои обязанности или
таинственная революция обойдется без них, стражей городского порядка. Впрочем,
о каком порядке могла идти речь, когда в любой миг по Невскому могли промчаться
авто с солдатами и, дай Бог, чтобы не открыли пальбу.
Вчерашние
банкиры и банковские служащие, бесчисленные клерки бесчисленных
правительственных учреждений, офицерство, хлынувшее в столицу, владельцы
магазинов, ресторанов, синема, театров и театриков
неожиданно потеряли не только работу, жалование, доход, старых и почетных
клиентов, но и просто лишились смысла существования в этом безумном, никем не
управляемом мире. Конечно, многие, может быть даже большинство, старались найти
смысл жизни именно в самой жизни, пытались жить если не как прежде, то хотя бы
похоже на то. Но безумные воззвания, доносящиеся из Зимнего и Таврического,
наглое хамство председателя домкомбеда,
несусветные цены парголовских молочниц, испокон века
разносивших молоко по квартирам, «хвосты» очередей за хлебом врывались в эту
уже фальшивую, неискреннюю и оттого жалкую жизнь.
Пасха, любимый
праздник, своей неизменностью как бы придавал нынешней жизни хотя бы внешний,
понятный контур. И оттого что патриарх Тихон анафематствовал
большевиков, оттого что митрополит Вениамин вывел многотысячный крестный ход от
Лавры к Казанскому собору, народ потянулся на Пасху в храмы с особым чувством:
это была возможность объединиться, почувствовать, что еще не конец всему. С
надеждой на Господа, воскресшего и тем спасшего мир. В народе, притекшем,
прилепившемся к храму, была надежда и на собственное спасение. К храму шли
нынче не прославлять Воскрешение, а искать защиты под сенью Единственного,
Кто еще может спасти: «…Не имамы иныя помощи…»
Мерный звон
колокола накрывал толпу. Но шепотки, поцелуи, которыми обменивались знакомые
при встрече, выдавали скрытое ожидание радости, ради которой собрались сюда, к
темному ночному храму, тысячи и тысячи людей.
Сеславинский вслед за
тетушками и Марьей Кузьминичной Россомахиной — за ней
заезжали отдельно — протиснулся в храм. После толкучки,
что была на лестнице, в верхнем, «для высших чинов», храме было почти свободно.
Тетушки прошли на свое обычное место, раскланиваясь и
целуясь со знакомыми. Сновали священники в черном облачении и монахи,
обмениваясь негромкими репликами.
Марья
Кузьминична повернулась к Сеславинскому и, приблизив
лицо, отчего глаза, чуть спрятанные под изящной вуалькой, сверкнули,
прошептала:
— Давно не были
на пасхальной службе?
— С начала
войны! — ответил ей Сеславинский, невольно вдохнув
сладкий запах ее духов.
Она взяла его
руку своей, плотно обтянутой нитяной перчаткой, и сочувственно пожала. От этого
почти дружеского пожатия Сеславинский вдруг
разволновался. Почти так же, как когда-то разволновался в фольварке польского
шляхтича Квасьневского, когда одна из красавиц-дочерей хозяина взяла его вот
так же за руку, дружески сжала и, не выпуская его ладони, принялась подниматься
по скрипучей деревянной лестнице «в девичью». Утром, заглядывая в глаза Сеславинскому, панна Зося
спросила, понравилась ли она ему. Сеславинский только
кивал (не мог же он признаться, что до нее он не знал женщины), кивал, не
открывая глаз, чтобы не разрушить ощущение небывалого, невоенного покоя.
Ударившее в небольшое окно солнце вполне оправдывало то, что юный офицер кивал
головою, не открывая глаз.
— Ты любишь
меня? — глупо спросил Сеславинский.
Панна Зося засмеялась, крепко поцеловав Сеславинского
мокрыми губами, и сказала по-немецки, видимо, предполагая, что Сеславинский не поймет: «Es ist besser, in
einem Bett mit einem jungen
Offizier zu schlafen als funf
krаftigen Soldaten!» («Лучше спать с одним молоденьким офицером, чем
с пятью здоровенными солдатами!»)
Служба была
торжественна. Два священника. Евангелие читается на трех языках — славянском,
латинском, греческом. Дивно и стройно поют оба хора, правый и левый.
— И друг друга
обымем, рцем, братие!
«Что же было на
последней пасхальной службе?» — Сеславинский
постарался сосредоточиться, но запах духов Марьи Кузьминичны мешал, сбивал с
мысли. Боже, когда это было? И со мной ли? На Пасху четырнадцатого года кадетов
отпустили из корпуса. И — счастье! — с оказией удалось доехать до Ярославля. А
оттуда до имения — рукой подать. И Пасха в маленьком храме была особая:
жарко, тесно, душно от дыма свечей и радостно, радостно — рядом мама, отец,
косящийся строго в его сторону, сестры, выросшие и неузнаваемо изменившиеся,
крестьянские девки, весело поглядывающие на
молоденького офицера. И ощущение родного дома, над которым вот-вот распахнется небо и души всех рванутся вверх, славить Господа,
подарившего великий день, великий праздник…
Прошло всего
четыре года, но сейчас, слушая «И друг друга обымем, рцем,
братие!», в Никольском соборе стоял другой человек,
разве что внешне, да и то не очень сильно, напоминающий того, юного Сеславинского.
И нет еще войны,
окопов, канонады, контузии. Еще живы папа и мама, и так далеко до первой,
безумной февральской революции — Галиция, ранение, тиф в санитарном поезде и
необходимость заново учиться ходить.
Боже, Боже, неужели
все это было со мной?
«И друг друга
обымем, рцем, братие…»
…и Петроград
после прихода Советов… и Чека, и Микулич с Барановским…
Сеславинский
пропустил суету, поднявшуюся у выхода из храма, хоругви и иконы, заколебавшиеся
в руках крепких парней и мужиков, служителей, священников, озабоченно
расставляющих толпу по только им известным правилам, — и крестный ход поплыл
вокруг темного храма, заколебались, выхватывая взволнованные лица, отблески
свечей в руках, и зазвучало: «Воскресение Твое,
Христе славим, ангели поют на небесех,
и нас на земли сподоби чистые сердцем Тебе славити!..»
Мощеный,
выложенный возле стен пудожским камнем двор храма не
мог вместить всех желающих пройти крестным ходом. Люди шли, касаясь друг друга
плечами, укрывая свечи и ступая в темноте осторожно. Сеславинский
сливался с толпой, ощущая легкие подталкивания со всех сторон, словно участники
хода малыми и слабыми толчками давали понять, что этот крестный ход — не просто
движение, не перемещение отдельных людей в пространстве, окружившем темный
собор. Ход шел как одно многоногое, многоголовое и многогласное
существо с единой душой.
И вдруг после
темноты, колебания свечей и сырости, ползущей с Крюкова канала, впереди, у
входа в собор, полыхнуло огнем, вспыхнуло необжигающее
пламя и раздалось: «Христос Воскресе!» И ударили
радостно, ликующе и победно колокола на звоннице, заглушая выдох крестного
хода: «Воистину Воскресе!»
Глава 13
Первой перемену
в жизни Сеславинского почувствовала и объявила о ней
Марья Кузьминична Россомахина.
— Поверьте мне, Зизи, — сказала она как-то за воскресным чаем, — когда
мужчина начинает так сиять, как Александр, исчезать из дома, придумывая
случайные объяснения…
— Почему же
случайные, Мари? — обиделась за племянника Татьяна Францевна. —
Он же служит в полиции…
— Милиции, Таша, — поправила ее сестра.
— Я чувствую
это! — с намеком сказала Марья Кузьминична.
— Он ведь не
сидит чиновником в каком-то ведомстве, — Татьяна Францевна
не уловила намека и положила гостье малинового варенья. — Попробуйте, Мари.
Интересно, что вы скажете.
— А по мне, —
продолжила разговор Зинаида Францевна, — лучше бы
Александр сидел в каком-нибудь ведомстве чиновником. У него ужасно опасная
работа, — пояснила она Марье Кузьминичне, — он даже ходит с револьвером!
Зинаида Францевна произнесла это по-старому: «с револьвером».
Однако
проницательная Марья Кузьминична оказалась права. К тому же, к расстройству
своему, вскоре получила и подтверждение подозрениям: Сеславинский
пришел к ней после продолжительной паузы в свиданиях и едва ли не от двери
сообщил, что это будет их последняя встреча.
С Марьей
Кузьминичной, признаться, расставались не раз. Уходила она, уходили и от нее, и
даже бросали, но редко кто из мужчин находил мужество для прямых слов: без
объяснений, без сантиментов, честно. Всякий раз это было ужасно. Уж лучше бы
лукавили, хитрили, тянули, оставляя хоть маленькую щелочку для луча надежды. Сеславинский щелочки не оставил.
Что же? Спасли Марью Кузьминичну два
обстоятельства: первое — она уже побывала в лаборатории Бехтерева, была принята
на службу и, кажется, понравилась профессору. Во всяком случае, его взгляд,
медленный взгляд мужчины — от ног до цветочков на шляпке, — говорил о многом. И
второе: в этот день она собиралась в Мариинку на
«Мефистофеля» Бойто. Пел Шаляпин, и пропустить этот
спектакль было невозможно. Не то чтобы Марья Кузьминична была особой
поклонницей Шаляпина, нет. На ее вкус он «пел слишком громко», но у нее в
театре была назначена встреча с Розочкой Файнберг. Та
пела в Мариинке под псевдонимом Горская. А любовник
Розы, совершенно обалдевший от любви дипломат-француз, привозил ей пудру «Coty». Правда, Розочка допускала, что жмот-француз
дарит ей не «Coty», а польскую подделку, но пудра
была недурна.
Марья
Кузьминична подошла к зеркалу, поправила ресницы, припудрила (все-таки «Coty», «Сoty»,
это чувствуется!) чуть покрасневший носик и отправилась к выходу. К этому
времени дворник Адриан уже должен был приготовить
коляску.
Огорчения
огорчениями, но Марья Кузьминична была благодарна Сеславинскому.
Ведь это он спас ее от ужасного Микулича, который пытался втянуть ее в свои
грязные дела. Случилось так, что несчастная Марья Кузьминична, заметавшись в
поисках спасения от пьяницы домкомбеда,
грозившего вселить в ее квартиру многочисленное семейство дворника-татарина,
познакомилась (через Розочку Горскую) с Микуличем. Что оказалось еще хуже:
Микулич, выставив домкомбеда, сделал ее квартиру
явкой для чекистов. Марья Кузьминична знала, как надо отходить от отчаяния. Она
заглянула в кафе, бывшее «Доменик», где когда-то
подавали под водочку дивные кулебяки, выпила какую-то разбавленную и
подкрашенную дрянь, добавила, чтобы чувствовать себя
уверенно, и, выходя на Невский, почти столкнулась с Сеславинским. Это была удача, потому что Марья Кузьминична,
кажется, недооценила крепости подкрашенного напитка. И тут же рассказала ему о
своих несчастьях.
— Я на грани
сумасшествия! — шептала Марья Кузьминична театральным шепотом, прижимаясь к
руке Сеславинского мягкой грудью. — Я не знаю, что
они там делают, но однажды, когда я пришла домой, там были следы крови!
Сашенька, я на грани сумасшествия! Это счастье, что я на вас наткнулась!
Сашенька, это провидение!
Через полчаса
они уже сидели в уютной квартире Марьи Кузьминичны на
Большой Морской. Марья Кузьминична оказалась радушной хозяйкой. Хотя и
призналась, что в доме у нее пусто. Пришлось зайти в магазин,
известный обоим (Угро и Чека — в двух шагах), и
купить (по знакомству, только из уважения к вам, чухонский контрабандный
товар!) кружок колбасы, кусок масла («Боже, я не видела масла уже год! Сашенька, вы кудесник!»), горячих булок и даже полбутылки какого-то
страшного пойла, которое хозяин именовал «чухонской наливкой». На столе
мигом засвистел малюсенький кофейничек, подогреваемый
спиртовкой, горячие булки с колбасой («Сашенька, это праздник, вы устроили мне
праздник!») перебили стойкий запах французских духов, которым была пропитана
квартира. И страшная «чухонская наливка», сладкая до приторности, показалась Сеславинскому замечательной. Марья Кузьминична,
извинившись, переоделась, вышла «по-домашнему», но поправила прическу и, как
отметил Сеславинский, слегка подвела глаза. Ему это
необыкновенно понравилось и странно взволновало. Марья Кузьминична зажгла
небольшую керосиновую лампу с затейливым абажуром цветного стекла, стоявшую на
боковом столике, и свечи на столе. Комната сразу стала меньше, уютнее,
старинная мебель красного дерева приобрела таинственный черновато-красный
отблеск и приблизилась к столу. Марья Кузьминична покрутила рукоять граммофона,
замершего чуть в стороне, будто ожидающего команды, и по комнате поплыло модное
немецкое танго.
— Выпьем на
брудершафт, — сказала вдруг Марья Кузьминична, подсаживаясь вплотную к Сеславинскому. — И если вы меня хоть раз еще назовете
Марьей Кузьминичной, я вас убью! — она приблизила к нему ярко-красные, густо
накрашенные губы и медленно-медленно поцеловала. Губы пахли сладким запахом
сада, цветов лимона — такой запах Сеславинский слышал
только единственный раз, в детстве, когда они были в Никитском саду. Тогда он
чуть не потерял сознание от сладкого лимонно-цветочного аромата. Маме пришлось
даже подхватить его за руку. Сейчас мамы не было. Были только мягкие,
подрагивающие, податливые губы, раздвинувшиеся, чтобы он мог целовать и
целовать их, нежные руки, обхватившие его голову, и танго, которое пел высокий,
страстный голос.
— Пойдем
танцевать, — чуть с хрипотцой сказала Марья Кузьминична, Сеславинский
встал, обнял ее и понял, что уже не сможет выпустить из рук это гибкое, плотно
прижавшееся к нему тело. Без каблуков она оказалась значительно ниже, чем на
улице, доступнее и беззащитнее; в темноте, когда она прерывала свои поцелуи,
вспыхивали глаза. — Сашенька, мы сошли с ума… — она прижалась к нему. — Как я
люблю молодых мужчин! — сказала она быстро. — Какие мускулы, руки, все мощно,
крепко… — она прижалась еще крепче. — Обними меня! — и, глядя в глаза
сумасшедшими темными вишнями, опустила руки вниз, обхватила его ягодицы и
прижала к себе. — Как я тебя чувствую! — она принялась лихорадочно
расстегивать его френч, широкий офицерский ремень, непрерывно шепча что-то…
Сеславинский,
потеряв голову, слышал только:
— Что вы, мальчишки, сопляки,
находите в женщинах? Набор стареющих округлостей, дряблые сиськи,
живот, дрожащий как студень… Все должно быть стальное,
мощное… — она вдруг остановилась, попав рукою на шрамы вдоль спины, замолчала и
резко повернула его спиной к себе. — Что это, Саша? — и зарыдала, прижимаясь
мокрым, горячим лицом к его шрамам, целуя и гладя их, словно стараясь стереть,
разгладить, как женщины заботливо разглаживают складки на только что
застеленной кровати или на белье, приготовленном для утюга. — Сашенька, что они
сделали с тобой, сволочи, что сделали эти суки… — она ругалась довольно грубо,
разглаживая шрамы с такой неожиданной силой, что стало больно, но Сеславинский терпел эту сладкую боль и слушал, слушал ее
голос, как голос сирены. Слушал и не мог даже повернуться к ней, будто она
лишила его и сил, и воли.
Ночью, когда
немая желтая луна расчертила на паркете полосы света, он услышал, как она
пошевелилась, потерлась о его плечо и сказала, не поднимая лица:
— Я старше тебя
на двенадцать лет… — мягкие губы шевелились на плече и нежно щекотали его. — На
двенадцать лет и целую жизнь…
— А я — на целую
войну, — Сеславинский растворялся в нежном женском
тепле, исходившем от каждого прикосновения ее тела.
— Не хочу об
этом, боюсь, начну плакать, — она умолкла, Сеславинский
чувствовал на плече ее ресницы.
Она тихонько рассмеялась:
— Когда тебе было лет семь-восемь, я уже
целовалась с твоим папенькой! — Сеславинский
чувствовал на груди, на животе ее крепкую, горячую ладошку. — У меня была
шальная мысль — его соблазнить. Он ведь был однолюб… И
все время держал твою маменьку за руку… — она приподнялась на локте, приблизив
к нему лицо. — Зато я соблазнила тебя… но я тебе не
помешаю, не бойся! — быстро-быстро зашептала она. — Я не
буду тебе мешать, я буду рядом, пока ты позволишь… Мне страшно, Сашенька,
страшно по-настоящему… Я же еще не стара, я могу любить, меня могут любить, а я
чувствую себя, как раздавленная лягушка на дороге… Я хочу жить, просто жить,
ведь я же ни в чем не виновата… Я даже не спала с этим… с Микуличем… Сашенька,
он страшный человек… я его боюсь…
Утром Сеславинский по просьбе Марьи Кузьминичны обследовал
квартиру, обнаружив несколько ловко замаскированных дырок и оконцев-прослушек.
Возле одного, из комнаты рядом со спальней, стоял стул, и в углу была
прислонена фотографическая тренога, явно лишняя в этом доме. Марью Кузьминичну
это не особенно смутило, она была по-утреннему свежа, легка и порхала по
комнатам, напевая что-то.
— Маша («Маша»
после «Марьи Кузьминичны» было непривычно и чуть неловко), ты бы оставила себе
колбасы, масла, — Сеславинский смотрел, как она
изящно и ловко сервировала стол.
— Плевать, — она чуть прищурилась в его
сторону, — сегодня еще наш праздник. Будем пировать! — Марья Кузьминична,
услышав телефонный звонок, легко повернулась и вышла в коридор, к телефону.
— Да, слушаю! Алло, барышня, я у аппарата! —
услышал Сеславинский через неплотно прикрытую дверь.
Она вернулась
после короткого разговора с потухшим взглядом и сразу постаревшим лицом.
— Микулич? —
поднял брови Сеславинский.
— Да, — кивнула
она, не глядя в его сторону. — Звонил со станции, судя по переговорам
телефонных барышень. Какая-то там Вишера, я не поняла.
— Что сказал? —
огонек спиртовки под кофейником заколебался, словно на него дунули.
— Сказал, —
Марья Кузьминична внимательно смотрела, как кофе льется в тончайшую фарфоровую
чашку, светящуюся на солнце, — сказал, что даже если я переспала с тобой, то
наши с ним договоренности остаются в силе.
— Уже донесли, —
усмехнулся Сеславинский. — Не зря про них сложен
анекдот. «Друг не дремлет». Ты подписывала какие-нибудь бумаги?
Она кивнула,
по-прежнему не глядя на него.
— Это хуже, но
не смертельно! Микулич не самая большая птица.
Огонек спиртовки
снова затрепетал, напомнив колеблющиеся огоньки светильников-коптилок в
землянке под Горлице, когда
кто-то откидывал передний полог на входе. Он резко встал, бросился к двери и в
два прыжка ворвался в соседнюю комнату. В ней, возле треноги, возился мальчишка
гимназического вида. Увидев Сеславинского, он
закрылся рукой, как закрываются дети, чтобы не видеть кошмара, но Сеславинский вдруг с каким-то сладким чувством, будто этот
жалкий гимназист был виноват во всем, во всем, ударил его с ходу, с размаха, как
когда-то ударил, ворвавшись в окоп, пожилого немца, держащего в руке штык-нож,
как держат свечку. Немец охнул и осел, тупо глядя в светлое, ни облачка, небо.
А гимназист, так и не выпустив треноги из рук, полетел в угол, обрушив на себя
японскую ширму и каминный экран.
— Он давно
здесь? — Сеславинский вернулся в гостиную.
Марья
Кузьминична сидела, опустив локти на стол и закрыв лицо руками.
— Не знаю, —
вдруг устало сказала она, не отрывая ладоней от лица. — У них свои ключи, я не
знаю, когда они приходят.
— Их несколько?
Они — разные? — Сеславинский рукой повернул ее голову
к себе.
— Да.
Он сел рядом.
— Маша, родная,
надо избавиться от этого кошмара, я тебе помогу.
Сеславинский почему-то
припомнил смуглое, словно загорелое лицо Бокия. Его как-то вовсю
крыл Микулич. Но и без того Бокий, которого Сеславинский
чаще видел издали, казался ему самым приличным в этой компании.
— Сегодня же
пойдем, я отведу тебя к начальнику Микулича, напишешь заявление, скажешь, что у
тебя нервное перенапряжение… Что-нибудь придумаем! — он боковым взором увидел,
как опухает ладонь, на которую он опирался. Точно так же, как когда-то на
фронте. «Неужели опять сломал косточку?» — подумал Сеславинский,
обнимая Марью Кузьминичну.
Бокия они
встретили в коридоре Чека. Он шел, как ходит по клинике модный профессор:
быстрым шагом, опережая восторженных и озабоченных вниманием мэтра учеников.
Тем не менее он остановился, перехватив взгляд Сеславинского:
— Ко мне?
И тут же уловил
суть вопроса.
— Не надо
подробностей, — улыбнулся он сникшей Марье Кузьминичне. — Ваша профессия? — и
поняв ее молчание: — Языки знаете?
— Французский,
немецкий, итальянский хуже, я просто жила в Италии…
— Отлично, —
Бокий вдохнул, поднимая высоко подбородок. — А лабораторные пробирки мыть
сможете? Профессор Бехтерев ищет интеллигентную лаборантку! — он чуть покосился
в сторону Сеславинского.
— Конечно!
— Денег у него
не будет, — Бокий снова глубоко вдохнул, — но паек академический профессор
даст!
И Сеславинскому:
— Поезжайте
прямо сейчас, я позвоню профессору. Спросите доктора Мокиевского
и сошлетесь на меня! — он кривовато улыбнулся Марье Кузьминичне и зашагал по
коридору, сопровождаемый топотом «учеников».
Глава 14
В салоне
отцепленного от царского поезда вагона Бокий чувствовал себя уютно. На каждой
станции начальник конвоя заходил в купе и по-немецки, так ему было проще,
докладывал Бокию обстановку. Глеб Иванович любил латышей. Было в них что-то
основательное. Кое-кто из руководства предпочитал охрану из китайцев, но Бокий
неплохо знал этих молчаливых бестий. Достаточно заплатить побольше
(он сам не раз практиковал это), и китайцы готовы сдать охраняемое лицо в три
секунды. Как, впрочем, и венгры, и чехи… Нет, латыши —
другое дело. Немцы крепко вбили в эти головы свои понятия: верно
служи тому, кто заплатил.
— Выпьете рюмку?
— по-немецки спросил Бокий начальника караула. — Спирт? — и, не дожидаясь
ответа, налил латышу большую рюмку.
Тот стянул с
головы идиотский красноармейский шлем с шишаком, они
особенно нравились латышским бойцам, поднял красной от мороза лапой (на
тормозной площадке не согреешься!) рюмку, бормотнул
что-то вроде «Прозит!» и выпил. Глаза его,
остановившиеся на Бокии, медленно, но заметно стекленели: спирт был
неразбавленный.
— Благодарствую!
— сказал он почему-то по-русски и вышел, на ходу нахлобучивая шлем.
Бокий выпил,
бросил в рот горсть моченой брусники и принялся вспоминать неожиданный
московский визит. Неплохо бы все и записать для памяти. Он достал блокнот и
стал писать. Привычной, но примитивной тайнописью. Примитивной
— для скорости. Потом записи — уничтожить, а короткие выводы можно
записать и с хорошей кодировкой. В тайнописи Бокий чувствовал себя Моцартом.
Какая это стихия, какая игра ума, интеллекта, сноровки!
А записать было
что. Ульянов-Бланк (Бокий единственный из всего ленинского окружения называл
вождя по фамилии деда) послал его в Питер
контролировать сбор денег и ценностей. Неутомимый Парвус
(он же Гельфанд), сидя в своем швейцарско-немецком далеке,
посчитал, сколько денег (и когда, когда, нельзя же тянуть!) должно быть собрано
в этой стране. Учитывая тиражи золотых монет, золотой запас, брильянтовые
фонды, все, вплоть до заводских касс взаимопомощи. Получалась солидная сумма. А
уж как собрать — это дело могучего ума, прятавшегося в лобастой, с
математическими шишками голове Ильича. Дело практики. И уже 13 ноября 1917 года
появился собственноручно написанный приказ: «Служащие Госбанка, отказавшиеся
признать Правительство рабочих и крестьян — Совет Народных Комиссаров — и сдать
дела по банку, должны быть арестованы. Вл. Ульянов (Ленин)…» Подпись пока еще
без любимого «С комприветом!» Дело в том, что
служащие не только не хотели открывать хранилища золота, но и отказывались
завести лицевой счет на имя В.И.Ульянова и положить на него пять миллионов
золотых рублей. Оставив право снимать деньги со счета только за ним же.
За национализацией Госбанка последовали и
финансовые учреждения помельче. Но на руках все еще
оставались громадные деньги. Парвус прислал
ругательную телеграмму. Через месяц, 14 декабря, как раз перед отъездом в Финляндию
на отдых (sic!), Ильич утверждает решение ВЦИК «О
ревизии стальных ящиков»: «…Все деньги, хранящиеся в банковских стальных
ящиках, должны быть внесены на текущий счет клиента в Государственном банке». И
примечание: «Золото в монетах и слитках конфискуется и передается в
общегосударственный золотой фонд».
Не явившихся —
«злонамеренно уклонившихся» — следовало немедля ограбить в пользу
освобожденного народа. А из всех явившихся — вытрясти остатки состояния. По
приказу Ильича должны были быть Дзержинским взяты на учет: «Лица,
принадлежащие к богатым классам, т.е. имеющим доход более 500 рублей в месяц и
выше… владельцы городских недвижимостей, акций и денежных сумм более 1000
рублей …виновные в неисполнении настоящего закона… наказываются штрафом до 5000
(перечеркнуто) 10000 рублей за каждое уклонение, тюрьмой до одного года или
отправкой на фронт, смотря по степени вины».
Вот это уже была
забота Бокия. Проследить, чтобы не было «злонамеренно уклоняющихся», чтобы
неповадно было прятать золото в шубах, цветочных горшках, на балконах соседей,
в диванах, чтобы не хотелось бежать по льду Финского залива или на юг, под
крыло бунтующей Украины и далее. Конечно, гетманская Украина может через
немецкое посольство и лично Мирбаха составить списки представителей «паразитирующих
классов», тех, в ком она заинтересована. Но тогда пусть соберет с богатых
родственников по 2000 фунтов стерлингов за голову. Золотом. Но можно и зерном. По
согласованным ценам. Так потянулись в Москву и отчасти в
Питер знаменитые «гетманские эшелоны». На которых и гетман неплохо заработал. Но это была уже не Глеба
Ивановича забота. Так, кстати, и сказал ему Дзержинский: «Не ваша забота, Глеб
Иванович… А ваша… — он сделал паузу, вывел аккуратно
белую кокаиновую дорожку на толстом зеркальном стекле стола, втянул ее привычно
через бумажную трубочку и замер, прикрыв глаза, — ваша забота, Глеб Иванович, и
моя…»
Бокий вспомнил,
как холодели у него руки при этом разговоре. Характер Феликса был известен
политкаторжанам. «Часть денег, — Феликс не открывал глаза, ожидая «прихода», —
полученных от людей, желающих быть переправленными по Финскому заливу, должна
быть, без фиксации, тайно, особо доверенными лицами («только из числа
проверенных чекистов, ни в коем случае не дипкурьеры!») доставлена лично Дзержинскому».
Им почему-то нравилось именовать себя в третьем лице. «Ваша работа, Глеб
Иванович, будет оцениваться, в основном, по этому
нашему с вами направлению».
Бокий набросал и
зашифровал с десяток пунктов программы действий, продиктованных Дзержинским,
близоруко подглядывающим в листок, исписанный чужим почерком. «Не иначе как
упражнения Ульянова-Бланка», — подумал Бокий.
И ошибся. Он, мастер шифровки и дешифровки, почерковед, по небрежению ли, то ли по бесовскому наущению,
не отличил от летящего, остробуквенного почерка
Ленина неаккуратные, разляпые, ученические каракули
Свердлова.
Это была одна из
непоправимых ошибок, которые припомнят ему при последнем аресте в 1937 году.
Припомнят, когда вся его жизнь, все его ослепительные победы, переименованные бывшими
друзьями в смертные грехи и ошибки, сольются, сплавятся с настоящими ошибками в
слепящем революционном пламени, застынут, кроваво темнея, — и откуются в
холодный, сверкающе-равнодушный нож гильотины 30-х. Холодного, беззвучного
прикосновения которого он давно уже ожидал. Но не сидел, замерев, как заяц на
прицеле, в расчете, что охотник потеряет его из вида. Он, ежели
брать примеры из фауны, чувствовал себя пантерой или даже росомахой. С которой не всякий медведь рискнет выяснять отношения.
Глава 14
Дело с отправкой
желающих дать деру в Финляндию пошло неплохо. Дзержинский оказался хорошим
партнером: он присылал Бокию клиентов из числа обратившихся к нему. Суммы,
осевшие у Бокия, и деньги, переправленные Дзержинскому, оказались неожиданно
крупными. К сожалению, чекисты, занятые на этом направлении, долго не
выдерживали: почти все начинали грабить и даже убивать клиентов, понимая, что
те перемещаются за границу не с пустыми руками. Пришлось для острастки
расстрелять десяток-другой. Чтобы не портили бизнеса. Что не понравилось
Урицкому, возомнившему себя Фуке-Тенвиллем и лидером
революции одновременно.
Разговор с ним
Бокию был не по душе. Урицкий последнее время частенько впадал в истерику. А
это уже становилось опасно.
— У меня только
что была целая делегация петроградских адвокатов, —
Урицкий резво бегал по громадному кабинету, принадлежавшему военному министру.
Он недавно перебрался в роскошный кабинет с окнами на Дворцовую площадь и,
бегая, постоянно посматривал в окна, словно стараясь высмотреть кого-то или
ожидая гостей. — Целая делегация! — Урицкий поднял палец вверх, придавая тем
самым своим словам особую значительность. — И председатель Коллегии петроградских адвокатов, мой давний знакомый, кстати,
Владимир Владимирович Благовещенский, высказал множество претензий к работе
Чека! Множество! А ведь он в свое время защищал меня на процессе…
— Меня он тоже
защищал, — перебил Бокий надоевшего говоруна. — Вы хотите, чтобы вместо
революционного суда у нас действовал суд буржуазный? С присяжными? Тогда обратитесь
к Марксу, он подробно освещал этот момент…
— Не валяйте ваньку, Бокий! — Урицкий подскочил едва ли не вплотную к
сидевшему Бокию. — Они жаловались на то, что ваши чекисты врываются в дома
уважаемых граждан, вот… вот они мне оставили список,
полюбуйтесь! У большинства этих граждан есть мандаты, выданные властью… — он,
наконец, нашел список и показал его Бокию. — Вот, пожалуйста… адвокат, адвокат,
врач, артист императорских театров, врач… Знаменитый врач-уролог… Пожалуйста! На Фонтанке, в доме купца Елисеева… — он кинул
на нос золотое пенсне. — Ворвались в квартиру, угрожали, вспороли диваны… Вы знали об этом?
— В данном
случае — не знал, — Бокий перебросил ногу на ногу и закурил. — А если бы знал,
что бы это изменило? Прочтите дальше, самое важное: изъяли
ценности или нет?
— Да, изъяли, —
чуть снизив тон, продолжал Урицкий, — но как, с какими унижениями для
известного врача! Он написал жалобу на имя Дзержинского!
— Сколько я
знаю, Феликс Эдмундович урологическими заболеваниями
не страдает!
— Перестаньте
ерничать, Бокий! Вы полагаете, если вас прислали из Москвы, вы можете
чувствовать себя хозяином?
— Я в Петербурге
и в революционном движении с 1898 года! — огрызнулся Бокий, давая понять, кого
именно «прислали» в Питер.
— Пока начальник
Петрочека я, вы будете мне подчиняться и выполнять
мои распоряжения. И жить по тем законам, которые я насаждаю в нашем учреждении.
— Тогда, Моисей
Соломонович, я могу сложить с себя полномочия вашего заместителя. Но
отчитываться перед Дзержинским будете вы, а не я. У вашего уролога изъято более
тысячи золотых пятнадцатирублевиков, шесть с лишним
тысяч фунтов стерлингов, украшения, драгоценные камни… Все
это было спрятано в диване в его врачебном кабинете и в специальном тайнике,
оборудованном в перилах балкона. Это нарушает все указы ЦИКа!
И никакие охранные грамоты не должны укрывать тех, кто не хочет помогать
народной власти!
— Вы же
говорили, что в данном случае не в курсе дела?!
— Запамятовал! —
хмыкнул Бокий. — По-настоящему этого вашего доктора надо бы на Соловки упечь…
— Благовещенский сказал, что доктора держали в камере на
Гороховой?
— Нет, под
домашним арестом! — Бокий ткнул папиросу в переполненную пепельницу. — Конечно,
держали! И в горячей, и в холодной! Вы думаете, он
просто так свои денежки отдал?
— А перед этим
арестовывали его жену!
— Да, —
согласился Бокий. — Крепкая старуха. Знаете, что она сказала нашему
следователю? Он ей по-еврейски: «Маменька, нам нужны деньги, мы же строим
лучшее в мире общество!» Так она ему: «Зонхен, когда
нет денег — не строят!» Мне с этим идти к Дзержинскому? Москва каждую неделю, а
то и каждый день требует отчета: сколько денег собрано, сколько золота изъято,
— подробнейшую отчетность. А вы со своими… — он
фыркнул и поднялся из кресла, направляясь к двери. — Со своими урологами-гинекологами…
— А почему вы не
доложили мне о расстреле целой группы чекистов? — вдруг шепотом, в спину
спросил Урицкий.
— Это были не
чекисты, — обернулся Бокий, — а мародеры. Только поэтому. Революция должна
уметь защищаться и от своих! — Бокий, прищурившись,
посмотрел на Урицкого. У самого-то ведь тоже рыльце в пушку. Балеринке из Мариинского театра
подарил бриллиантовый фрейлинский вензель. А та — у нас на крючочке. Тут же
сообщила, умница. Не стала ждать, когда вензель оторвут вместе с руками.
Все-таки женщины обучаются быстрее мужчин. Быстрее. Это Бокий отметил еще на
парапсихологических опытах, которые они проводили с Мокиевским.
— Разрешите идти? — Бокий шутливо щелкнул каблуками. Такую шутку он придумал
для абсолютно гражданского Урицкого.
Тот только отмахнулся.
Мол, иди с глаз долой.
«Опасный
человек, — Бокий спустился по парадной лестнице и вышел на площадь. — Надо бы
сообщить в Москву, Феликсу». Жаль, что тот не владеет методами кодировки
текстов. А посылать стандартно шифрованную телеграмму — смерти подобно. Надо
ехать. И срочно.
В том, что надо
было ехать, Бокий не ошибся. Он только недооценил Урицкого. Бокий послал
шифровку поздно вечером. Когда донос Урицкого, переданный через Зиновьева, уже
лежал на столе Ленина. Бокий и Дзержинский устроили себе кормушку из Чека!
Позор!
Скандал вышел
грандиозный.
Князь
Андроников (Андроникашвили), специально поставленный Бокием на место
председателя Кронштадтской Чека, чтобы перекачивать
деньги бегущих в Финляндию, спелся со своими старыми приятелями — Урицким и
Воровским.
Которые приятельства с ним, весьма тесного к тому же,
старались не афишировать. Но дружба дружбой (ох, уж эта крепкая мужская
дружба со знаменитым на весь Петроград педерастом
Андрониковым!), а денежки счет любят. И головастый Парвус,
сидя в особняке бывшего российского посольства в Берлине, почувствовал утечку
золотого потока раньше, чем Бокий в Петрограде. Парвус,
возмущенный фактической изменой (что может быть хуже
для финансиста, чем «крысятничество») любимых
учеников, отбил возмущенную телеграмму Ленину. Тот впал в истерику. Воруют все!
Бокий и Дзержинский, Урицкий и, как выяснилось, Зиновьев, Воровский… Ах, Вацлав Вацлавович…
По счастью, Ильич не знал, что Урицкий и Воровский были приставлены к нему Парвусом — как бы чего не выкинул сумасшедший старик…
Выручил, как
всегда, тихий и немногословный Свердлов. Получивший информацию
по своим каналам и вызвавший в Москву Бокия. Разговор состоялся не в кабинете
вождя, уже тогда оборудованном по приказу Свердлова прослушками
(пока, правда, телефонными), а в машине. Они ехали в Басманный район отчитываться перед пролетариями.
— Мне кажется, —
Яков Михайлович прикрыл рот рукою в перчатке, как бы заслоняясь от ветра, — мне
кажется, этот вопрос надо решать радикально.
— Как-как? — не
понял Ильич, по-стариковски прикладывая ладонь к уху.
— Радикально! —
Свердлов строго блеснул стеклами пенсне в сторону вождя. — Андроникова
расстрелять и начать настоящий революционный террор.
Свердлов
прекрасно знал, на какой крючок Ильич клюет безотказно.
Красный террор!
Вот ключевая идея дня! Безжалостный, сметающий всех.
Так, чтобы враги не могли почувствовать, кого и откуда настигнет удар. Карающий
меч пролетариата. Именно красный террор. Это Свердлов придумал неплохо. Откуда
в нем, сыне лавочника-гравера, такая революционная ярость? Не рвется ли в
вожди? Надо подумать! А пока что — красный террор. Подавляющий
волю. И даже сам страх смерти. Пойдут, как бараны, на казнь!
—
И непременно публиковать списки расстрелянных! — крикнул он в ухо Свердлову,
стараясь перекричать шум ветра, врывающийся в авто. — Непременно
публиковать списки!
Одновременно с
Бокием, но тайно, была вызвана к Свердлову и заместительница Бокия Варвара
Яковлева. Как и предполагал Свердлов, богатых заложников в Питере арестовывают
и тайно содержат на конспиративных квартирах (адреса квартир старательная
Яковлева привезла с собой), вымогая невероятные деньги за возможность перейти
через финскую границу. Убогая Яковлева даже и предположить не могла, о каких
суммах шла речь. Знала только, что ведутся переговоры с заключенными в
Петропавловку великими князьями Николаем и Георгием Михайловичами, Дмитрием
Константиновичем (сыном поэта КР) и Павлом Александровичем. А семья бывшего
великого князя Александра Михайловича с женой и шестью детьми — уже за рубежом.
Только вот Варвара Яковлева не смогла назвать сумму, которую уплатила, продав
свои драгоценности, жена Александра Михайловича, Ксения Александровна, сестра
бывшего царя.
Безумный,
безумный 1918 год! Всех великих князей пришлось расстрелять срочно. А чтобы
унять разбушевавшегося Ильича («В Питере опять контрреволюционный заговор!»),
грозившегося убрать Дзержинского и разогнать Чека, арестовали ставленника и
агента Урицкого, начальника отдела Чека Козырева. Шум был большой. Даже газеты
отметили, что Чека не потерпит в своих рядах «предателей и разложенцев». Не
обошлось, конечно, без ляпсусов, которых трудно избежать, имея дело с газетами.
Вездесущие газетчики выяснили (вот тебе и «закрытый» процесс!), что Козырев не
только обменял несколько килограммов золота и драгоценностей на фунты
стерлингов, но пытался продать иностранцам золотые тарелки, вилки и ложки,
украденные из столовой Чека. На что бойко откликнулась английская газетенка,
поинтересовавшаяся, откуда в столовой Чека золотая посуда
и каждый ли день чекисты обедают на золоте?
А потом пришла
очередь и председателя Кронштадтской Чека князя
Михаила Андроникова. Перед смертью он, проинструктированный Бокием, признался
во всех страшных шпионских грехах, напрочь отвергая
мотив взяток и личного обогащения. Последняя надежда была на Бокия, нередкого
посетителя княжеского «салона» еще во времена славы князя Андроникова и его
дружбы с самим Григорием Распутиным.
В камере Бокий с
князем выкурили по любимой сигарете Бокия: как когда-то, ароматный табак
заворачивали в желтую турецкую бумагу. И расстались почти друзьями. Что не
помешало Глебу Ивановичу поприсутствовать при
расстреле «бывш. кн. Михаила Андроникова (Андроникошвили)», как он написал в отчете на имя
Дзержинского.
Не спасли
Андроникова и тайные документы, касающиеся Ленина и Дзержинского. Бокий
вычислил человека, у которого хранились бумаги: он был расстрелян вместе с
князем. А документы, бросающие тень на вождей, вскоре, как посчитал Бокий,
«потеряли актуальность» в связи со смертью обоих. И перекочевали в особый архив,
в сейфы Бокия. И это была еще одна ошибка Глеба Ивановича, о которой напомнят в
свое время ему в так хорошо знакомых подвалах Лубянки.
Глава 15
У Кричевских
играли в винт по вторникам и четвергам. Играли парами. Граф Александр Сергеевич
с бывшим сенатором Добринским против своей супруги
Евгении Леопольдовны. Партнеры же Евгении Леопольдовны время от времени
менялись. Добринский с отменной точностью появлялся в
прихожей ровно в восемь, оставлял высокие калоши, сбрасывал шинель на руки
прислуге и проходил в зал. Александр Сергеевич с женой встречали старика,
представляли, если это требовалось, нового партнера Евгении Леопольдовны,
усаживали в его любимое кресло, и игра начиналась. Играли, хоть и на небольшие,
но деньги. Игра «вхолостую» не нравилась никому.
От чуть потрескивающего камина шел ровный жар,
постукивал мелок, Добринский аккуратно и дотошно вел
записи на доске, похрустывали крахмальные юбки
горничной, разносившей чай, и слова «шесть пик» или «восемь, пожалуй
что» звучали ровно, покрываемые иногда мягким басом напольного «Биг Бена», как называл Александр Сергеевич старинные часы,
привезенные из Англии еще его дедом.
После Февраля
(бывший сенатор Добринский не называл февральский
переворот революцией, выказывая презрение к переменам вообще, а особенно после
большевистского бунта) собираться стали реже. Только по четвергам. Стало
труднее старику Добринскому добираться из своего
особняка на Надеждинскую: революционеры реквизовали все три его авто, и всякий раз старик мучился,
стараясь не опоздать ровно к восьми. Он считал это неприличным. Равно как и
пустые, отвлекающие от карт, разговоры. Допускалось лишь короткое и сдержанное
упоминание о погоде: «Отвратительная, знаете ли, погода. И мороз крепчает!» В
это время можно было чисто символически погреть руки возле камина, чтобы подручнее было сдавать.
Но как-то
незаметно и сюда, в фамильный особнячок Кричевских, проникли разговоры о Думе,
думцах, Учредительном собрании, Чекистах, орудовавших в городе яростнее, чем
распоясавшиеся за время революции бандиты, о голоде в Поволжье, о Корнилове и
Юдениче, прячущемся где-то в квартире на Петроградской стороне… При упоминании генералов все смотрели на графа Александра
Сергеевича, и он давал пояснения: кто, когда и какой корпус или училище
закончил, где и под чьим началом проходил службу, а также — какие перспективы
тех или иных армий войти в Петроград.
Надо отметить,
что старик Добринский, прежде не выносивший
посторонних разговоров, потихоньку привык к ним, выказывал интерес и любопытные
суждения — так, во всяком случае, казалось Евгении Леопольдовне. Вроде
размещения плененных немецких полков под Петроградом.
— Петр
Алексеевич, предположите, пожалуйста, хоть вы и сугубо штатский человек, смогут
ли захватить и удерживать город две тысячи вооруженных винтовками матросов,
прибывших из Кронштадта? И еще какие-то необученные и Бог весть как вооруженные
«рабочие дружины»? Уверяю вас, господа, власть эта не продержалась бы и суток!
Тем более что уже на следующий день к Петрограду подошла бы конница генерала
Краснова. Мне говорили, они вышибли этих «революционных красногвардейцев» из
Павловска и Царского села двумя-тремя залпами шрапнели. А вот на Пулковских
высотах их встретили, что называется, по всей форме! Генерал Краснов сам
выезжал на позиции, чтобы убедиться: немцы!
— Александр
Сергеевич, так откуда же все-таки немцы?
— Это надобно,
пожалуй, у Петра Алексеевича спросить, — неожиданно огрызнулся Кричевский. — О
чем они, либералы, думали, размещая под Колтушами, от
Охты в двух шагах, 3-й Кирасирский императора Вильгельма
полк? Казаки Ренненкампфа их в свое время на цугундер
взяли. А либералы наши, — он снова покосился на Добринского,
— чуть ли не с оружием ихним
— в лагерь. На отдых. А рядом с ними — 142-й Бранденбургский полк. И тоже почти
в полном составе. А уж всякой немецко-австрийско-венгерской
шушеры помельче и вовсе не счесть. Полагаю, по
докладам Генштаба в свое время, никак не менее двухсот-трехсот тысяч кадровых
солдат.
— Вы, Александр
Сергеич, напрасно меня в этом безобразии обвиняете, — остановил его Добринский, — здесь не в либерализме дело, как вы, военные
люди, понимаете…
Завязался спор,
время от времени возникавший у Кричевских. Хозяин, генерал и бывший начальник
курса в Пажеском корпусе, любил обвинить «либералов», к которым относил и Добринского (Добринские дали
вольную своим крестьянам раньше императорского указа!), в потворстве
революционной смуте. Даже мелодичный звонок в двери и появление Владимира
Владимировича Благовещенского, председателя Коллегии Петроградских адвокатов и
частого партнера по картам Евгении Леопольдовны, остановило спор ненадолго.
— Владимир
Владимирович, — Кричевский усадил его в кресло, — что вы скажете относительно
немцев, которые хозяйничали в городе во время переворота?
— О, это моя
тема, — обрадовался Благовещенский. — Позвольте, я
чуть развернусь в сторону камина? — Он развернул кресло и протянул руки
навстречу огню. — Я ведь был в Зимнем во время
так называемого штурма!
— Это
поразительно интересно! — вставила Евгения Леопольдовна. И повернулась к
горничной. — Можете идти, Катрин. Я позвоню! Катрин — немка, — пояснила она Добринскому, — и все, что связано с немцами, ее чрезвычайно
занимает.
— Да, это было
поразительно интересно! — подхватил ее реплику Благовещенский. —
И знаете, две вещи поразили меня…
— То, что матросня налакалась в царских подвалах? Я слышал, что они
бродили по колено в лучших французских винах?
— Признаться, в
государевых погребах самых лучших французских вин никогда не бывало, — вставил Добринский.
— Боже, разве
может поразить русского человека вид пьянчуги, даже
если он набрался в царских подвалах? И пусть их — сотни! — захохотал Благовещенский. Крупный, толстый, он был похож на
развеселившегося бульдога. — Вид пьянчуги? Никогда!
Меня поразили молчаливые солдаты в армейских шинелях и шлемах с шишаками,
которые абсолютно молча захватывали одно помещение за
другим. Молча! Чего, Александр Сергеич подтвердит, не бывает в природе! Штурм
есть штурм! И мне как ударило в голову: молча могут
атаковать только немцы! Я догоняю одного и говорю по-немецки: «Где ваш
командир?» И слышу в ответ прекрасную немецкую речь: «Наш командир уже прошел
вперед, мне поручено прикрывать тыл!» Это что касается немцев. А второе
потрясение — наутро. Мне необходимо было забрать некоторые правительственные
документы. Министры одни бежали, другие арестованы. Сумасшедший дом! И
документы — на полу, на креслах… Так вот что меня
поразило утром — это полное исчезновение немцев, огромные толпы наших солдат и
матросов, прибежавших грабить дворец, и, — Благовещенский оглянулся, — пока
Евгения Леопольдовна вышла! Невероятное количество дерьма
кругом! Я такого количества дерьма не видел никогда в
жизни. На полу, на царском троне, на креслах, столах, на
зеркалах — пальцем, на окнах — пятерней. Дерьмо,
дерьмо, дерьмо! Как будто
их всех хватил какой-то небывалый понос!
— Владимир
Владимирович, — Евгения Леопольдовна вернулась в зал. — Вы говорили о немцах во
дворце. Я на следующий день после переворота звоню своей приятельнице, ты
знаешь ее, Алекс, это Голубинская, и вместо барышни мне отвечает какой-то
немец: Hallo, sprechen sie bitte, ich
bin bereit, mit dieser Sie
Telefonnummer zu verbinden! («Алло, говорите, я готов вас соединить с
абонентом!») Я называю номер Голубинской, и он меня соединяет с ней!
— Да-да, —
словно обрадовался Добринский, — именно так и было
дня два, а то и три!
— Что мы всё о
немцах, — спохватился Благовещенский. — У меня ведь
приятная новость. На днях получил ответ, жаль не захватил с собою, что
председатель Совнаркома Владимир Ульянов-Ленин помнит о своем пребывании в доме
Кричевских и не возражает, чтобы председатель Совета Северных коммун Зиновьев
выдал специальный документ — свидетельство о причастности к революционному
делу.
— Охранную
грамоту? — ухмыльнулся ядовитый Добринский.
Он напоминал громадную полярную сову, держащую в коричневой лапе стопку:
снежно-белый, в больших круглых очках, с горбатым кривым носом. — Браво, браво,
Александр Сергеич, браво! Это войдет в анналы: граф Кричевский — революционер!
— Он повернулся к Благовещенскому. — Еще роббер? Я
устаю от разговоров о марксизме.
Вечером, зайдя в
спальню к Александру Сергеевичу, чтобы перекрестить его на ночь, Евгения
Леопольдовна задумалась на мгновение и спросила: «Алекс, прости мою
необразованность, но ты не мог бы сказать мне, что такое Сов-нар-ком»?
Глава 16
Сеславинский, хоть и
присутствовал на собрании, где обсуждалась «борьба с религией», сам в этой
борьбе не участвовал. За что был благодарен Микуличу: тот сразу двинул его в Угро, уголовный розыск, сыск. Дело для Сеславинского
было новое и не столь романтичное, как предполагал он поначалу. Уголовщина обернулась такой немыслимой, непредставимой
грязью, что Сеславинскому казалось иной раз, что все
это ему привиделось в каком-то дурном и пакостном сне. Но вот в кабинет, где
работали за столами следователи, отворялась дверь, и веселый голос помощника
начальника Угро выкрикивал: «Сеславинский,
на выход!» Это означало, что внизу уже стоит оперативный автомобиль с бригадой
вооруженных мальчишек из «особого отдела» и надо срочно мчаться на очередное
убийство, ограбление магазина, меняльной конторы, рабочей кассы… Выяснялось, что за такими знакомыми фасадами домов на
Васильевском прячутся вторые и третьи дворы с какими-то темными и вонючими
переходами, перелазами через дровяные сараи и конюшни, и все они могли огрызнуться
револьверным или винтовочным выстрелом, приманить детским криком, чтобы из-за
угла ударить финкой в сердце, прикинуться нищенкой, чтобы протащить мимо
милиционеров упаковки кокаина. Открывались входы в дворницкие, из них — люки в
подвалы, где копошились в темноте и грязи слепшие от света милицейских фонарей
мужчины, женщины, дети… Все это человеческое месиво
кричало, пищало, закрывалось от света, умирало от туберкулеза, тифа, страшных
язв и гниющих ран, запах которых заставлял терять сознание даже бывалых
сотрудников Угро. Из «бывших». Они, кстати, держались
дольше, хотя и признавали, что «в наше время» ничего подобного не видали. А
«бывших» в Угро оказалось немало. Начиная с
начальника, того самого Аркадия Аркадьевича Кирпичникова,
которого среди своих бесчисленных знакомых припомнила как-то тетушка Сеславинского Зинаида Францевна.
Сеславинскому иногда
казалось, что сухой и сдержанный Кирпичников готов был признать его, фамилия-то
недавно присланного из Чека нового сотрудника уж больно знакома, но беседы с
начальником дальше служебных надобностей не шли. Кирпичников рискнул привлечь в
Угро бывших сотрудников сыска. Впрочем, после того
как на сходняке урок было решено сжечь архив сыскного
отделения и архив сгорел дотла, необходимость в присутствии «бывших» уже
сомнению не подвергалась: они по памяти восстановили основную его часть.
Сведения о сотнях уголовников: фамилии, многочисленные клички, их квалификацию
(карманники, домушники, медвежатники-килечники, марвихеры, фармазонщики,
невиданные никем шопен-филлеры), «ходки» —
когда, куда, за что и с кем из однодельцев, имена их шмар, марух, адреса малин… — тысячи и тысячи точнейших данных
перекочевали из припудренных сединой голов в новый, свеженький архив
Петроградского Угро. Бывшие гимназисты, студенты, солдаты,
не снявшие еще обмоток, рабочие с окраин, бог весть как собравшиеся вместе на
третьем этаже старинного здания на Адмиралтейском
проспекте, с удивлением слушали, как немолодые, солидные люди «ботали по фене», припоминая какие-то события и персонажей,
сошедших, казалось, со страниц Шкляревского и «гения русского сыска сыщика
Путилина». И только когда странные и страшные персонажи
всплывали вдруг из уголовно-революционной мути, пьяные, накокаиненные,
озверевшие, как волки, сунувшие лапу в капкан, отстреливающиеся, прикрывающиеся
детьми, как щитом, — только тогда становилось видно, что эти «старики» и
«бывшие» спокойны и хладнокровны, умелы и разумно
бесстрашны. И как выгодно отличаются они от нервной, взвинченной,
озлобленной и интригующей массы новичков, сражающихся не столько с нарастающим
уголовным валом, сколько между собой — за близость к начальству, влияние и те
десять-пятнадцать процентов прибыли, которые перепадали штатным сотрудникам Угро от денег, возвращенных в казну или ограбленным
частникам.
Сеславинский особенно
раздражал молодежь — и против него интриговать было легко: бывший офицер, да
еще прикомандирован из Чека.
— А хто он, хто, что мы должны ему
доверять? — услышал он однажды, войдя в общий зал. Спиной к нему перед десятком
«молодых» выступал Александр Ульянов, рабочий-партиец со «Скорохода». — Он с
белых офицеров, говорят, корпус какой-то пажский
закончил, а мы у него под началом ходить должны? А приказания отдает хто? Кирпичников Аркадий Аркадьич!
Тоже из бывших, из старого сыска! Нас партия учит
одному: не спрашивай, виноват он или не виноват, не спрашивай, участвовал или
нет, а спроси — какого он происхождения, какого образования, и больше никаких
вопросов задавать не нужно!
Сидевшие лицом к
Сеславинскому делали Ульянову разные знаки, но тот то ли не замечал, то ли сознательно не хотел видеть,
какие рожи строили они, заставляя обернуться.
— Классовая
борьба, как нас Маркс учит, только начинается, и если мы в своих рядах не
вытравим контрреволюцию, масса трудящаяся нам не простит! — он обернулся и
торжествующе смотрел на Сеславинского. — Мы у себя
змею контрреволюции греть не будем!
В тишине Сеславинский подошел к столу, возле которого стоял Ульянов.
— В чем вопрос,
Александр Васильевич? — от мгновенного напряжения он даже вспомнил отчество
Ульянова, которого, казалось, никогда не знал. — Где вы контрреволюцию нашли?
— Да в тебе, —
ухмыльнулся Ульянов. — Третью облаву выходим, наших двух уже подстрелили, а
бандитов все взять не могем!
Может, хто стучит им? Из наших?!
Сеславинский впервые вдруг
понял, что такое «социально близкие» и наоборот. И был
отчасти благодарен «скороходовцу» Ульянову за то, что
тот раз и навсегда отучил его от дворянско-интеллигентского сюсюканья с
народом, от которого не смогла отучить даже война. «Народ-богоносец; мы,
дворяне, все виноваты перед народом…» И вот он стоял перед Сеславинским,
ухмыляясь, народ — «скороходовец» Ульянов, а другой
народ — сброд сидел на поломанных венских стульях,
дымил самокрутками, плевал на наборный паркетный пол и давил «бычки» дырявой подошвой
башмаков. Сеславинский помнил, как не далее чем вчера
к нему подошел «спец из старых» Алексей Андреевич
Сальков, начавший уже восстанавливать справочный и регистрационный отделы Угро, и, глядя чуть в сторону, сказал: «Боюсь, будет атака
на вас, Александр Николаевич. От наших. Хотят бучу поднять против спецов и «бывших». Вы — первый. Как дворянин и выпускник
Пажеского корпуса».
Сеславинский
отреагировал не сразу — он все еще чувствовал сотрудников Угро
своими, людьми, соединенными грозным делом в особую семью. Как воспринял
Сальков эту паузу в разговоре, Сеславинский не понял,
но информацию, которую скороговорочкой пробормотал
Сальков, запомнил. Эта «скороговорочка» сейчас, в
момент атаки Ульянова, пришлась к месту.
— Значит,
по-вашему, контрреволюция — это я? — Сеславинский
скинул кожанку и повесил ее на спинку стула.
— Это не по-нашенскому, а по Марксу!
— Может быть, вы
скажете, в какой работе Маркса это написано? — Сеславинский
медленно снял ремни офицерской портупеи, расстегнул ворот гимнастерки. —
Сколько я знаю, все ваше знакомство с Марксом основано на тех двух занятиях,
которые я проводил с сотрудниками Угро.
— Мне ваше
образование не нужно, — Ульянов уселся возле стола и закинул ногу на ногу,
щеголяя настоящими «скороходовскими» козловыми сапожками.
— У меня соцьяльное чутье есть. Как вы учили! — он
засмеялся, повернувшись к «молодым», как бы ожидая их поддержки. И тут же
кое-кто в зале хихикнул. — У нас, в Московско-Нарвской заставе, соцьяльному чутью с детства в цеху учат!
— А мое
социальное чутье вот где! — Сеславинский резко
повернулся спиной к сидящим в зальчике и задрал
гимнастерку вместе с нижней рубахой. Левая часть спины и бок были иссечены
багровыми шрамами-рубцами. Между которыми сизо-черные
пороховые пятна-полосы расчертили бесовскую татуировку.
— Я после
окончания корпуса был распределен в гвардию, — Сеславинский
повернулся к притихшей аудитории, медленно и спокойно заправляя рубашку в
брюки, — но по личной просьбе был направлен в действующую армию. Служил в
артиллерии и разведке. Дважды ранен и контужен. Год провел в госпиталях.
— В поезде
императрицы Александры Фёдоровны?
— Да, сразу
после второго ранения был вывезен именно в ее санитарном поезде.
— И дочки
царские за тобой ухаживали?
— Я был без
сознания более двух месяцев, а потому не знаю, кто выхаживал меня в это время.
Может быть, и царские дочери. Они были при этом поезде сестрами милосердия. Но
я кровью своей заслужил возможность жить и чувствовать себя полноценным
гражданином своего отечества. И в том числе — служить в Угро.
Бандиты были во всех государствах и при всех социальных устройствах. И, думаю,
будут еще долго. Вот почему я здесь и почему борюсь с бандитами. А что такое
ваша «контрреволюция» — я не понимаю. Думаю, и вы тоже.
— По-твоему, Угро — вне политики, вне классовой
борьбы? — выкрикнул из дальнего ряда комиссар Угро
Бельков.
— Чем меньше
политики будет в Угро, тем лучше, по-моему.
— Вот это да-а-а, — протянул Ульянов, поворачиваясь к «молодым». —
Приехали… контра уже прямо под носом у нас, а мы ее
где-то на Васькином острове ищем… — он с приказчичьим шиком погасил
самокрутку о подошву. — А насчет того, чтоб два месяца без сознания быть…
Свежо, как говорится, предание, а верится с трудом! — Ульянов мигнул молодым,
как бы показывая: как я с бывшими-то балакаю? И спуску —
ни на грош!
— Вот что,
Александр Васильевич, — Сеславинский почувствовал
отвратительный басовый гул в голове, донимавший его после первой контузии, — я
вижу, вы как-то особенно хотите выставиться перед сотрудниками и мишенью для
этого избрали меня! Напрасно! Потому что вам тогда придется ответить перед
всеми товарищами на несколько моих вопросов! — Сеславинский
старался, чтобы отвратительная рожа Ульянова не
расплывалась в глазах от гнева, стянувшего голову обручем. — Вот первый вопрос
(Боже, как пригодилась «скороговорочка» Салькова!) —
расскажите товарищам, как и почему вы не попали в мобилизацию четырнадцатого
года? Напомню, я тогда добровольцем пошел на фронт. И не в гвардию, на что имел
полное право, а в пехотную дивизию!
— А мне что
скрывать? — Ульянов откинулся на спинку стула, широко расставив ноги. — У меня
во всех документах это прописано. Щас вот в партию
прошение подал, так там тоже прописал. В четырнадцатом году был арестован за
организацию забастовок на «Скороходе», осужден по политической и выслан за реку
Акатуй! Плохо вы там у себя в Чеке работаете, если
даже этого не знаете! — он хохотнул, весело поглядывая в зал.
— Мы работаем
неплохо, — Сеславинский старался не повышать голос, —
а потому знаем, что в четырнадцатом году вас действительно арестовали и
выслали. Но не в Акатуй, а в Пермскую губернию. И не
по политической статье, не за политику, а за воровство с фабрики «Скороход». И
фамилия ваша, Александр Васильевич, была не Ульянов, чем вы гордитесь, как бы
намекая на дальнее родство с вождем пролетариата, а Урванов.
Что вы скрываете и по сию пору!
— Что?! Ну ты ответишь за это, контра! — Ульянов дрожащими руками
принялся вытаскивать пистолет.
— Я готов
отвечать, но только по-революционному, перед товарищами. На открытом суде. А
если ты хочешь по-уголовному, — только тут замерший
на миг зал заметил в руке Сеславинского «люггер»,
который он держал на уровне бедра, — я готов и к этому! — и вышел из зала,
пройдя мимо бьющегося в истерике Ульянова. Того с трудом удерживали трое
крепких сотрудников.
— Неприятная
история, — задумчиво сказал начальник Угро
Кирпичников, к которому Сеславинский зашел сразу
после скандала с Ульяновым. Он разглядывал Сеславинского
с некоторым интересом, будто видел его впервые. — Только что мне сообщили, что
готовится приказ о моем переводе на должность заместителя начальника Угро. А начальником, судя по всему, планируют поставить
Ульянова. Как человека «из рабочих» и с дореволюционным тюремным стажем. — А
откуда у вас информация по Ульянову? Сальков?
— Точно так! —
кивнул Сеславинский.
— Узнаю Андрей Алексеича! —
засмеялся Кирпичников. — У него мышь не проскользнет, чтобы отдельной записи в
архиве следственного управления не оставить.
Кирпичников
помолчал, поигрывая пальцами на столе и даже, кажется, напевая какую-то веселенькую
мелодию в усы.
— Придется,
кажется, воспользоваться личными связями, — проговорил Кирпичников, снимая
трубку. — Соедините меня с Москвой, с Дзержинским, — сказал он секретарю, —
Скажите, Кирпичников из Петроградского Угро. Прошу полминуты! — И кивнул Сеславинскому,
чтобы тот не выходил.
Вопрос о лже-Ульянове с Дзержинским был решен даже быстрее, чем в
полминуты.
— Пока что
личные связи действуют лучше, чем официальные представления, — Кирпичников
вздохнул. — Подготовьте вместе с Сальковым, я ему позвоню, материалы по этому
«Ульянову». А мне, представьте, он поначалу даже понравился. Бойкостью, — он
покачал головой, как бы сетуя на свою оплошность. — Стареем-с… — И прищурился:
— Вы ведь племянником генералу Либаху Францу Францевичу будете? Папеньку вашего коротко не имел чести
знать, хоть и встречались не единожды, а вот с Францем Францевичем
приятельствовали. И даже в ваше ярославское имение
ездили поохотиться. На зайцев. С гончими. Так он чуть было моего гончака не
пристрелил. Охотник был неважнецкий, Франц Францевич,
не тем будь помянут.
Кирпичников
кивком отпустил Сеславинского.
— Да, Александр
Николаевич, — уже в дверях приостановил он Сеславинского. —
К делу уже не относится, — он по-кроличьи дернул
носом, и Сеславинский сразу вспомнил, что «кролик»
было его домашнее шутливое прозвище, — но знать бы надо… Урванов-Ульянов
был с шестнадцатого года нашим платным агентом.
Глава 17
У Якова
Михайловича Свердлова, малорослого, худого, интеллигентного человека с
маленькими глазами, прятавшимися за стеклами пенсне, и тихим голосом, по общему
мнению, не было недостатков.
Бокий, вызванный в Москву Яковом Михайловичем,
приехал за сутки до назначенного срока и за это время перетряхнул всех, кто
имел контакты со Свердловым. Почему-то маленького человека с тихим голосом
окружающие боялись больше, чем Ленина. Кстати, голос был тихим в обычном
разговоре. На трибуне прорезался трубный бас, перекрывавший шум толпы.
За это партийцы особенно любили выставлять его на митингах. Он говорил без
рупора. И обладал чудовищной, невероятной памятью. Неслучайно еще в Петрограде
его приметил Ленин, впервые услышавший о Свердлове только в апреле
семнадцатого: тот помнил наизусть всех партийцев, помнил, кто в какой ссылке
находится, помнил по именам жен, детей и бездну разных семейных, домашних,
прочих обстоятельств. Причем помнил, что особенно понравилось Ленину, не как
попугай, таскающий бумажки из ящичка, а с прицелом: как и кого можно
использовать в революционном деле. Учитывая все эти самые обстоятельства.
Известные и тайные. От рассказов о «тайных» Ленин иногда брезгливо морщился, но
слушал с интересом. Революционному делу, как он иной раз по-старинке
называл восстание, тайные обстоятельства могли пойти на пользу. А когда
оказалось, что этот малыш (они одного роста, но Ленин крепко сбит, довольно
широкоплеч) фе-но-ме-нально (одно из любимых словечек
Ленина) работоспособен, напорист и готов не только руководить массами, но и
организовать любое дело, вождь просто влюбился в него. Как надоели болтуны,
любившие покрасоваться на митингах! Именно с подачи Ленина Яков Михайлович
возглавил ВРЦ (Военно-революционный центр).
Окружение Ленина
для Бокия — оккультиста, мистика и опытного психолога
(не зря он поучился в психологической лаборатории доктора Мокиевского
практическому гипнозу) — особой тайны не составляло. Их
тайные мысли, страстишки и пороки ясно читались профессиональным оком во всем:
в манере говорить, выступать на митингах и партийных собраниях, во взглядах на
проходящих женщин, в том, какое авто они заказывали себе, в тихих битвах за
пайки, в более громких — за должности и звания, которые они сами и выдумывали,
в одежде… «В одежде…» — Бокий выглянул в окно. Он сидел в своем прежнем лубянском кабинете. Закатное весеннее солнце позолотило
купол старинной Введенской церкви. Бокий был единственным чекистом, который
открыто и даже с вызовом заходил в храм, благо тот был поблизости. Старый храм
особенно любил воевода Пожарский. И жаловал ему список иконы Казанской Божьей
Матери в окладе с жемчугами, когда подлинную Казанскую Богоматерь торжественно
перенесли в только что отстроенный для нее храм на Красной площади. Бокий
припомнил, как тряслись руки у батюшки, который ему все это рассказывал, и
улыбнулся. «Боятся, боятся, что Чека им встречу с Господом ускорить может, — он
закурил, подошел к окну и распахнул тяжелые рамы, — значит, нагрешили много!»
Говорливый батюшка по случаю Пасхальной недели был в шелковой лиловой рясе. «В
шелковой лиловой рясе…», — вот где ключ! — мелькнуло в голове. Он знал еще по
знаменитым психологическим опытам Бехтерева, что для того чтобы найти решение,
надо освободить мозг от старой информации, создать «мозговой голод»,
переключить его на что-нибудь отвлеченное. Прав, прав был старик! Прочиталась
легко цепь: ряса, богатая шелковая ряса на священнике, специально для него
заказанная, — и совершенно удивительная, придуманная Свердловым одежда. Как не
пришло раньше! Придумал себе особую одежду: черная кожа с ног до головы! От
сапог до кожаной фуражки. Это потом от него, Свердлова, подхватили моду на
кожанки все — партийцы, военные, чекисты… Но
придумал-то Свердлов, и кожанку не снимает, даже сидя в Совнаркоме! И сапоги,
сапоги… Не зря мудрый Мокиевский
говорил, что сапоги, сапожки, туфельки могут рассказать о человеке больше, чем
он сам о себе знает… А ведь в сапогах Свердлова и впрямь была какая-то
странность… Бокий прикрыл раму и вызвал звонком помощника. «Подскажите-ка,
товарищ Калминьш, нет ли поблизости сапожного
мастера? Прохудились сапоги, завтра идти к руководству, неудобно… Не знаете? Плохо! Узнать сейчас же, срочно, у кого чинят и
шьют сапоги наши работники. Срочно, я жду!»
Калминьш появился скоро.
«Тут неподалеку сапожник. И ремонт, но больше шьют у него. Говорят, вся Москва
ездит. Доставить?» Бокий посмотрел на громадные напольные часы, чудом сохранившиеся
со времен страхового общества «Россия». «Не надо. Большой Головин переулок, это
ведь на Сретенке, рядом?» «Прошу извинить, товарищ, я
еще Москву, возможно, изучил нехорошо… Я только знаю
дом напротив, я там живу…» «Ах, да, — спохватился Бокий. — Скажите, чтобы
машину, мой «Паккард», подали. Я через три минуты спущусь!»
Он помнил этот
переулок. Налево, не доезжая до старого электросинематографа
«Уран». А дом? Бокий взял бумажку, оставленную помощником. О, да это в самом
начале переулка, возле Трубной. Это его позабавило.
Трубная улица — старинный райончик
«веселых домов» в Москве. После ужина в «Эрмитаже» в свое время закатывались
«на Трубу», к девочкам.
Открытый
«Паккард» свернул со Сретенки и, мягко покачиваясь на
булыжнике, пошел вниз, к Трубной. Было не по-майски тепло, накатывали запахи дымка, вкусной
праздничной стряпни, сумасшедшие волны черемухи, где-то одну и ту же
музыкальную фразу наяривала гармошка, а над домами,
прорываясь между ними, отражаясь от каменных стен и проваливаясь в палисадники,
гудел радостно — дурацкий, восторженный пасхальный
перезвон. Внизу, ближе к Трубе, потемнело и похолодало. Бокий попробовал было
рассмотреть номера домов, но шофер притормозил возле дворника, почтительно
вскочившего с тумбы. «Во втором, во втором дворе оне
живут! — перепуганный дворник засеменил рядом с Бокием и сопровождающим в
чекистской кожанке. — Ни пьяных, ни хулиганов здеся
не водится. Мастеровые больше. Это там вот, — он махнул в сторону Трубной, —
там — да, всякое бывает. А у нас что? — он застучал кулаком в дверь, обитую
мешковиной. — Савелий, отворяй, гости к тебе!» — и дернул незапертую дверь.
Пахнуло теплым запахом старого жилья, кожи, табака и водочного перегара.
Сапожник
Савелий, как и положено сапожнику в Пасху, был пьян. Но соображения не потерял
и быстро понял, что от него требовалось Бокию. Особенно, когда тот выслал на
улицу сопровождающего. Хоть чекист и бросал выразительные взгляды на целый ряд
косых пиратских ножей на стене, за спиной старика. Ножи были аккуратно вложены
за строганую реечку над его головой.
— Давно с
чекистами работаете? — Бокий сосредоточился на серых, чуть стеклянных от водки
глазах, заставляя собеседника опустить взор. Это — простое первое правило.
Обозначить главенство.
— Дак еще с жандармского управления
знакомство вожу. Остались люди-то, понадобились, — сапожник отвечал спокойно,
глядя прямо в глаза Бокию. Первое правило не сработало, дядя был не так прост.
— С жандармами
работал, теперь с чекистами, — чуть нажал Бокий, давая старику прочувствовать
вину.
— Дак сапоги-то все носят. Что
чекисты, что артисты.
— И артисты
бывают?
— Не босым же
артистам ходить! — как бы удивился сапожник. — Им разное: и на выход лакиши, а где сейчас лак хороший возьмешь! — и на каждый
день, что попроще да покрепче…
— А большие
начальники…
— И к этим,
бывает, возют…
Бокий вытащил
плохонькое, жандармского управления еще фото Свердлова.
— Знакомы с ним?
— Знаком не
знаком, они в заказчиках у меня.
— Подписку в
жандармском управлении давал? — Бокий почувствовал, что со стариком, хотя тот
не особенно и старик был, надо говорить прямо. Вряд ли охранка его не
заарканила. Уж больно хорош для агента.
— Я, гражданин
начальник, за жисть столько подписок-расписок
надавал, что и на страшном суде не припомнить.
— Хорошо. Я —
Бокий, Глеб Иваныч. Начальник спецотдела Чека. Сейчас
дадите мне главную в жизни расписку. О неразглашении — раз, о работе со мной —
два. В случае чего, — Бокий как бы пощупал локтем оттопыренный револьвером
карман. — А если уже подписывали бумагу о работе с кем-то с Лубянки — скажите.
С умными людьми
всегда приятно иметь дело. Сапожник был человек умный, и через полчаса Бокий
получил сведения обо всех его клиентах. Тренированная память Бокия легко
отсортировала информацию, выделив главное в данный момент: старик шил Свердлову
особые, редкие сапоги, а сын его, тоже кожевенный мастер, с женой-шляпницей
шили председателю Совнаркома кожанки, кепки нижегородского форса
и даже не виданные в Москве кожаные штаны. Для этого возили и старика, и сына в
рабочий кабинет в Кремле и на дачу в Останкино. А курировал от Чека эти
мероприятия и завербовал сапожника заместитель Дзержинского, Петерс («черный, лохматый, губами все время жует!») Это был
их почерк, правильный: всякий встречный должен в идеале стать нашим агентом.
И с сапогами
глазастый Бокий не ошибся. Старик шил Свердлову сапоги на особой, невидимой
платформе и со специальным каблуком. Бокий даже подержал в руках колодку.
Каблук должен быть высотой никак не меньше десяти сантиметров. Браво, браво,
господин Мокиевский, эти сапоги и верно говорили
больше, чем знал о себе их хозяин!
Маленький
человек с трубным голосом трибуна. В коже и сапогах, делающих его на десять
сантиметров выше. Это прямой пациент для Бехтерева! Комплекс Наполеона и
садиста, припрятанный за фальш-стеклами пенсне!
«Паккард»
скатился вниз, до Трубной, свернул направо — из угловой Филипповской булочной
донеслись ванильные пасхальные запахи, прошел по куску торцевой мостовой и
замер возле ажурной, затейливой металлической ограды. Две разлапистые черемухи
свесили за ограду громадные, похожие на виноградные, гроздья, скрывая
основательный деревянный дом. Двухэтажный, с
островерхой башенкой и боковым флигелем-пристройкой.
— Здесь не
маячь, — кинул Бокий шоферу, — подожди на бульваре.
«Веселый дом»,
хоть немного и потревоженный большевиками, жил своей праздничной жизнью. Сверху
доносился граммофон — модное немецкое танго «Мари», внизу по обыкновению
бренчало фортепьяно, там танцевали и смеялись. Свет от нижних окон падал на
цветущие — одни цветы, без листьев, — вишни, похожие на декорации к чеховскому
спектаклю в Художественном. Бокий прошел по дорожке,
усеянной лепестками, большое, чуть кривоватое крыльцо было знакомо ему. «Ничто
не меняется в этом мире», — усмехнулся он про себя, поднимаясь на скрипнувшее
крыльцо. И ошибся. Сразу же в сенях его встретил вышибала в косоворотке,
подпоясанной шнурком. Чего раньше не бывало.
— Не велено
посторонним, звиняйте, — сказал вышибала, перекрыв
вход в прихожую, откуда неслись веселые девичьи голоса. — Господа гуляют, снято
все до утра!
— К хозяйке
проводи, мурло! — Бокий стоял, сунув руки в карманы
длинного, потрепанного уже английского плаща.
— Не можно… — начал было вышибала, но как человек опытный быстро переменил
тон, взглянув в глаза Бокию. — Не извольте беспокоиться, господин хороший. Милости
просим сюда, — он распахнул боковую дверь. — Позвольте проводить… — и повел
хорошо знакомым коридором в сторону флигелька. А через минуту в «зимний сад»,
состоящий из трех пыльных пальм и цветущей китайской розы, впорхнула и сама
«мадам».
— Дорогая, — Бокий
поднялся со скрипучего плетеного кресла, — у меня к вам необычная просьба. —
«Мадам», привыкшая к самым неожиданным просьбам, нисколько не удивилась. — Не
хотелось бы отвлекать вас от сегодняшнего праздничного вечера, — разговоры с
хозяйками «заведений» имели свою специфику, — но мне сегодня, обязательно
сегодня, нужен флакон самого лучшего мужского одеколона. Английского. С запахом
кожи.
В глазах «мадам»
он легко прочитал: «Что за фрайер
объявился?» — и лишь ее многолетняя выучка спасла Бокия от энергичной
информации о своей матери и ближайших родственниках, занимающихся испокон века
не совсем благовидными, как кажется ей, «мадам», делами. Та
же выучка, а может, и словечко, молвленное вышибалой (он, видел Бокий, стоял за
чуть приотворенной дверью), заставили «мадам» улыбнуться и сообщить, что у них
не магазин, а «заведение», и он обратился не по адресу.
— Мадам, —
улыбнулся в ответ Бокий, — этот адрес я знаю с одна тысяча девятьсот
четырнадцатого года, когда вы еще только начинали свою карьеру в Самаре. Или в
Рыльске? — он повысил голос. — В Богородске? — Бокий просверлил ее глазами гипнотезера.
— В Ливнах, —
сказала «мадам», почему-то смущаясь.
— Прекрасный
город, — Бокий не сводил с нее глаз. — С большими революционными традициями.
Верно?
— Да, — «мадам»
никак не могла решить, покраснеть ли ей или свистнуть вышибалу. Но выбрала
первое, хотя и не была уверена, что гость оценит это.
— Мне нужен
самый лучший, настоящий английский мужской одеколон! — он подчеркнул самый
«лучший» и «настоящий». — Называется Royal English Leather. «Английская
королевская кожа».
— Где же взять
такой, товар уж не возят, считай, год, — Бокий понял, что он не ошибся адресом.
«Веселые дома» не изменились. В них, как всегда, можно заказать все.
— И обязательно
сегодня. Не позднее, — он взглянул на свои знаменитые, переделанные из карманных, золотые часы. Единственное, что он позволил себе
взять из наследства бешеного барона Унгерн-Штернберга.
— Не позднее четырех утра. Все будет оплачено, мадам, — и снова обаятельно, как
он это умел, заулыбался. — А доставить флакон нужно… Вы знаете куда, мадам?
— Нет, — голосом
бывалого унтера ответила «мадам».
— На Лубянку,
если вас не затруднит, — он вытащил блокнот, американской автоматической ручкой
написал цифры телефона и показал листок даме. — Запомните, — и скомкал
бумажку. — Центральный вход. Часовому — наружному и на посту внутри скажете: «Я
к Глебу Иванычу». Это как раз я и буду.
Наверху
взвизгнули, послышался какой-то шум, удар, будто бы кто-то рухнул с лестницы,
но «мадам» даже не повела бровью.
— Проследите,
чтобы без подделки, я этого не люблю! — Бокий достал из кармана
двадцатидолларовую бумажку и вложил в специальный, известный постоянным
клиентам кармашек на груди «мадам». Бумажка была гениальной подделкой
Менжинского. Их брали даже в германском казначействе, пока свинья Ганецкий не
настучал на своего давнего недруга Менжинского, служившего к тому времени
консулом Российской республики в Германии. — Если к четырем утра одеколона не
будет, — Бокий, все еще улыбаясь, наклонился к ней, — я твое паучье гнездо
сожгу. Ровно в пять. Вместе с гостями.
— Будет,
господин… господин Глеб Иваныч…
— она засеменила, провожая его к двери. — Будет! — и у самой двери, уже в
спину. — Меня Марьей Николавной зовут, если что…
— Вот и хорошо,
— обернулся Бокий. — Адье, Марья Николавна!
До скорого!
Он прошел мимо
замерших декораций из цветущих вишен, поморщился и чихнул — так сильно
пахла черемуха у забора. Она напоминала ему запах глициний в Монтре, где он отдыхал с женой и маленькими дочками.
«Сапоги скажут больше, чем он знает о себе сам!» Браво, браво, Мокиевский! Знает ли маленький человек в сапогах на высоком
каблуке, что самый лучший, самый настоящий английский одеколон «Королевская
кожа» для него будет раздобывать «мадам» из «веселого дома»? Бокий вздохнул.
Боже мой, Россия, Россия… Если бы тогдашним товарищам
по отдыху в Монтре показать этот публичный дом со
скрипучим крыльцом, они бы поумирали от смеха!
Остаток ночи
Бокий посвятил изучению биографии Свердлова. И снова восхитился работой
охранного отделения. Иной раз даже он не мог понять, как раздобывались
сведения. Но — раздобывались, проверялись и перепроверялись, писались отчеты — и какие! Это были
неравнодушные люди, они болели за партии, комитеты, союзы и т.д., которые
находились под их контролем, переживали внутренние распри как свои семейные,
огорчались неудачам и радовались победам лидеров. Будь это даже простенькая
победа Ленина над бундовцами на втором съезде партии в Лондоне. А ведь свара завязалась еще в Стокгольме, откуда их, впрочем, выставили.
Какая прелесть! Какая точность! Какие комментарии, — будто сидишь рядом с ними
в гнусном шведском крысином сарае!
Бокий с
сожалением закрыл папку — жаль, что все это к Свердлову не имело прямого
отношения. Захватывающее чтение! Конечно, и о Свердлове есть кое-какая литературка. Хотя и немного. Но хорошо — с ретроспекцией.
Начиная от папеньки. Тоже фруктец был на зависть. Собственный дом в Нижнем, да еще в центре, на Большой Покровке, и
скромная граверная мастерская. Тут все — вывески, печати, штампы… А настоящая работа, тонко подметил агент, начиналась с Макарьевской ярмарки. Задолго до ярмарки внимательная и
осторожная полиция перекрывала вход и въезд в Нижний «беспачпортным»
и прочим, «кому въезд и проживание в столицах и иных городах запрещен…» А как
запретишь, когда весь воровской люд на Макарьевскую
собирался, как на праздник? Ведь и «обчество»
воровское не дремало, у всех свой промысел: кто «картеж», игры на ярмарке
организует, кто в заведения и на «Самокаты» девиц привозит, кто лошадников с цыганами
сводит, кто зерно старое, гнилое, с половой за новый урожай продает, — и все,
все под присмотром. А как от ока полицейского уйти? Да просто! Надо документ
выправить. И все знали — где выправить. В граверной мастерской на Большой
Покровке. У Мовши Свердлова. Конечно, была у него и
другая фамилия, якобы Розенфельд, да в свое время зачем-то выправил он и себе документец, стал именоваться Свердловым. А в мастерской его
документ любой можно было получить — плати только! И цены хозяин брал божеские.
Не хотел с воровским «обчеством» ссоры заводить. Но и
с полицией не задирался особо, умел дела обустроить. А если кому надо, то и
запасной, тайный ход в доме имелся. И не один. Для «чистых» —
был ход через мастерскую известного в Нижнем ювелира, для прочих — черный
ход возле сортира, а для особых — ход-лаз через общий с почтенным ювелиром
чердак, — и гуляй в сторону Волги.
Отдельная песня
— революционеры всех мастей, которых (и доморощенных, и прибеглых)
в рабочем и торговом Нижнем было в достатке. А для граверной мастерской что ни
революционер, то доход. Они документы меняли чаще, чем добрый мужик в баню
ходит.
Любопытно, что в
документах-доносах, из которых предполагалось сложить будущую историю
революции, исчезли меньшевики, социал-революционеры,
бундовцы, остались только «закаленные ленинцы» вроде Петра Заломова,
Александра Скороходова, Дмитрия Павлова, Ивана Чугурина
да еще кой-какие фамилии, Бокию совершенно
неизвестные. Ясно, что кто-то уже прошелся по документам, «подчистил» их. Это
становилось интересным, Бокий любил сильных противников. Конечно,
самое интересное — превращать, хотя бы на время, противников в партнеров, вот в
чем высший смысл столь ценимых Бокием восточных учений. Он, казалось,
даже уже полюбил Свердлова: без любви сильного противника победить нельзя. Тут
Бокий был совершенно согласен со стариком Конфуцием.
А вот с детьми,
судя по документам, Мовше Свердлову не очень везло.
Особенно со старшими мальчиками. Первенец, Завей (Зиновий), отказался учиться
дальше, а должен был стать раввином (не иначе отмаливать отцовские грешки). Мовша попробовал приспособить его к своему делу — тоже
мимо. Зиновий не умел работать с клиентами, особенно с теми, из «обчества», из-за Канавки. А это — большой доход. Хорошо, Янкель (Яков) оказался мальчик с умом. Но — тоже беда, не
захотел идти в пятый класс гимназии! Он что думает себе, что уркачи из «обчества» примут его,
еврея, к себе? Пока принимают, но не потому, что ученик провизора из Канавинской аптеки так уж им нужен, принимают из-за
почтенного родителя… Но оказалось, что худосочный Янкель умеет постоять за себя и за свое дело. Прежде
договорился с отцом, что его дело — это его дело. И расчеты должны быть не
по-семейному: хочу — дам тебе денег, не хочу — делай долги у барышень из
«Самокатов». Да-да, с пятнадцати лет начал шляться,
хорошо, матери Бог закрыл на это глаза: умерла. (В доносе помечено особо, что
ни Зиновий, ни Яков на похороны матери не пришли.) Зато главное дело Янкеля (то, с чем не смог управиться Зиновий) — подгонять с
Макарьевской ярмарки клиентов в отцовскую мастерскую
— процветало. Как находил малолетка Яков общий язык с
матерыми уркачами, не могли понять ни отец, ни
дотошный агент охранки. Но — находил. И даже верховодил какими-то
группами «шелопаев», как помечено в доносе,
устраивающих беспорядки на улицах. За что будущий Яков Михайлович и подвергся
первому недельному аресту. Кстати, пострадал тогда же и дружок Яши, Владимир Лубоцкий (и тоже сын приличных родителей!), а ныне —
Владимир Загорский, председатель Московского комитета РСДРП. Он-то и отмечал
(агент донес и это!), что Яков в камере встретил знакомых, весело с ними
общался и даже «сидел на ихних
воровских нарах, по-ихнему скрестив ноги».
Звякнул телефон
— Бокия вызывали к прямому проводу из Петрограда. Бокий вышел в коридор,
прикрыв аккуратно дверь, прошел в аппаратную. Дежурный телеграфист смотрел на
него, дико хлопая заспанными глазами. На полу вились змеями ленты аппарата
Бодо. Старенького, со времен страхового общества, но безотказного. На прямом
проводе был начальник отдела Петрочека Бобырев: «Сообщаю, Варвара выехала в Москву. Поезд
ожидается прибытием 4-00 утра». Каким бы идиотом Бобырев ни был, а в хватке ему не откажешь. Старая школа
охранного отделения. Не-ет, нам
есть куда расти. А то, что зашифровал сообщение хотя бы своим личным
бесхитростным шифром, — это уже заслуга моя. Если зайца долго бить, можно и его
выучить… Но сообщение было архиважнейшим.
И прибудет любезнейшая грымза Варвара Николаевна
ровно в четыре утра. И «мадам» доставит одеколон к четырем! Фай! — Мистик Бокий
любил совпадения. И знал, верил, что ничего случайного в жизни не бывает.
Бокий вернулся в
кабинет, быстрым взглядом проверил, на месте ли бумажка-закладка в дверях,
которую он всегда оставлял, уходя даже ненадолго. «Не думай, что тигр не вышел
на охоту, если солнце еще не село», — так, кажется, завещал наш великий
учитель.
— Оперативную
группу ко мне, — приказал он никогда не спящему Калминьшу.
Так задержали на
Николаевском вокзале гражданку Новгородцеву (один из
псевдонимов Варвары Николаевны Яковлевой, заместительницы Бокия). Задержали для
проверки документов. (Села в первую же пролетку и адрес
назвала. Адрес проверили, оказалось — конспиративная
квартира). «Тупые милиционеры» чуть не три часа изучали документики на имя Новгородцевой,
частной учительницы, — что-то уж больно походили на
фальшивые. Но отпустили, незаметно вернув в ее дорожную корзинку временно
изъятый доклад на имя Свердлова. Который Бокий прочитал и частично
законспектировал. Шифруя записи без кодов, по памяти. После «печального
инцидента» перед Новгородцевой извинились, но попасть
на прием к Свердлову раньше Бокия Варвара Яковлева уже не могла.
(Продолжение в
№№ 6, 7 за 2017 г.)