Заметки к теме
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2022
1
Анна Ахматова смолоду прекрасно знала французский язык. В 1930-х годах она выполняла прозаические переводы по заказу издательств, в том числе перевела книгу писем Рубенса для издательства «Аcademia», а также принимала участие в редактировании французских текстов в Полном академическом собрании сочинений А. С. Пушкина (юбилейном).
Но английский язык Ахматова начала изучать, по-видимому, лишь в 1927 году. Первое упоминание об этом есть у П. Лукницкого в записи от 11 октября: «А. А. начала впервые заниматься изучением английского языка».
Через несколько дней Лукницкий подарил ей собрание стихов Байрона (The Poetical Works of Lord Byron. London, 1859), а еще через два месяца, 8 декабря («по случаю трехлетия знакомства»), — полное английское собрание сочинений Шекспира. Отметим в скобках, что эти два автора и именно в таком порядке — сначала Байрон, а потом Шекспир — вызвали у Пушкина желание изучать английский язык; это желание он смог осуществить лишь после освобождения из Михайловской ссылки.
В воспоминаниях об Ахматовой есть сведения, что первые уроки английского ей дал С. Я. Маршак. Если это так, то можно с достаточным основанием предположить, когда именно это произошло. В июне 1927 года Ахматова поехала поправлять здоровье в санаторий ЦЕКУБУ в Кисловодске. Там она познакомилась с К. Станиславским, Р. Орбели и С. Маршаком, которого она прежде знала по его стихам и переводам, а здесь подружилась. И по возвращении в Ленинград, как видно по запискам Лукницкого, он нередко заходил в гости к Анне Андреевне, звонил и проявлял всякое участие.
На Кавказе здоровье Ахматовой стало быстро поправляться. 3 июля она писала Л. Н. Замятиной: «Мне очень хорошо в Кисловодске, но скучно и хочется домой. Я окрепла, много хожу, не уставая, беру ванны и наконец научилась спать». Вот эти три фактора: вернувшиеся силы, близость такого знатока английского, как Маршак, и при этом избыток времени («скучно»!) — составляют идеальное сочетание для начала занятий.
И вот что я хотел бы особо отметить. Мне кажется несомненным «участие» Александра Сергеевича Пушкина во всей этой истории. Известно, что он стал заниматься английским языком в 1827 году. В 1826 году, как свидетельствует Шевырев, у него только было такое намерение, а в 1828 году он уже в достаточной степени им овладел, у него появляются вольные подражания и эпиграфы из английских писателей.
Ахматова, которая с середины 1920 годов всерьез увлеклась Пушкиным — не как простой читатель, а скорее как пушкинист, — несомненно, знала это. Она общалась с выдающимися знатоками творчества поэта, например с В. Жирмунским. Возможно, она прочла статью изучившего этот вопрос Н. Яковлева в альманахе «Пушкин и его современники» за 1917 год. То, что она принялась изучать английский язык ровно через сто лет после Пушкина (1827—1927), думаю, не случайно. Известно, какое — почти культовое — значение придавала Анна Андреевна годовщинам.
И еще бы я отметил, что и у Пушкина и у Ахматовой изучение английского было связано не только с желанием читать Шекспира и английских романтиков в подлиннике, но и с определенным разочарованием в современной им французской поэзии. Напомним, что еще в 1822 году в письме Гнедичу Пушкин называл французскую поэзию «робкой и жеманной» и предчувствовал, что влияние английской поэзии будет полезнее для русской словесности. Сравните с высказыванием Ахматовой: «В двадцатом веке французская живопись съела французскую поэзию».
2
Вернувшись домой из Кисловодска, Ахматова продолжила занятия самостоятельно по книгам и учебникам. Каким образом она овладевала языком, можно себе представить по мемуарам В. Д. Берестова, подростком в Ташкенте попавшего в кружок английского языка, который вела Н. Я. Мандельштам. Валя и его друг Эдик Бабаев показывали большие успехи в английском, они уже знали наизусть стихи Стивенсона и Эдгара По и даже пробовали их переводить. Надежда Мандельштам привела мальчиков к Ахматовой похвалиться их успехами. Далее цитирую:
«Ахматова спросила: „А вы читали английскую грамматику?“ И мы с Эдиком нахально ответили: „Анна Андреевна, грамматика — учебник, а не книга. Учебник проходят, а не читают“. В ответ Ахматова всплеснула руками: „Боже, какие они еще школяры! Учебник — такая же книжка, как «Три мушкетера», ну разве чуть-чуть скучнее. Я просто не понимаю, как можно читать книгу, даже если это учебник, от сих до сих и совершенно не интересоваться, что будет дальше“.
Она дала нам „Грамматику английского языка“, которой пользовалась сама, и сказала: „Приходите, когда прочтете!“ <…>
Когда мы пришли в следующий раз, Анна Андреевна произнесла: „Так. Карамзин сказал: «Английский знает тот… (<…> Как будто Карамзин сказал ей вчера!) Английский знает тот, кто понимает, для чего нужны связки should и would». Три минуты на подготовку к ответу. Можете пользоваться книжкой“.
Мы тут же залезли в грамматику, нашли нужный параграф и ответили ей. <…> Ахматова <…> кивнула: „Ну вот. Теперь вы свободно ориентируетесь в английской грамматике. Учебник превратился в справочник. Он будет вам помогать“».
Вообще, воспоминания Берестова, написанные по ежедневным записям тех лет, очень ценны. Из них мы узнаем, между прочим, о любви Ахматовой к поэзии Китса. Она сравнивала его «Оду к соловью» с пением Халимы, которую называли «узбекским соловьем». Как будто тебя переносят в рай, говорила она.
Снова цитирую Берестова: «Известно, что Ахматова всюду возила с собой „Божественную комедию“ Данте. Но с некоторых пор она не расставалась и с томиком Китса. Она говорила, что в поэзии давно не было такого звука, как у Китса: в каждой строке голос как бы взлетает».
К тому времени, когда мы познакомились с В. Берестовым, у меня уже были переведены главные оды Китса. Меня поразило: впервые услышав мои стихи, Валентин Дмитриевич сказал, что он различает в них длинное дыхание Китса, его «взлетающие в каждой строке звуки». Тогда я ему не поверил, а сейчас думаю, что, да, возможно: не мог же я ничего не перенять, когда переводил «Оду к соловью» и другие оды, стараясь достоверно передать в первую очередь эти длинные периоды Китса, его задыхающиеся строки:
Не вижу я, какие льнут цветы
К моим ногам и по лицу скользят,
Но среди волн душистой темноты
Угадываю каждый аромат —
Боярышника, яблони лесной,
Шуршащих папоротников, орляка,
Фиалок, отдохнувших от жары,
И медлящей пока
Инфанты майской, розы молодой,
Жужжащей кельи летней мошкары.
Вот здесь, впотьмах, о смерти я мечтал,
С ней, безмятежной, я хотел уснуть,
И звал, и нежные слова шептал,
Ночным ознобом наполняя грудь.
Ужели не блаженство — умереть,
Без муки ускользнуть из бытия,
Пока над миром льется голос твой…
Ты будешь так же петь
Свой реквием торжественный, а я —
Я стану глиною глухонемой.
А кстати, не этот ли взлетающий в каждой строке голос, не китсовское ли певческое начало более всего очаровало Ахматову в молодом Бродском? Позволило — так рано — предсказать ему великое будущее?
В записках Лидии Чуковской и в других мемуарах мы находим другие свидетельства увлечения Ахматовой английской литературой, в особенности поэзией. Но с произношением у нее дело обстояло совсем не так хорошо, как с чтением: ведь регулярных занятий с преподавателем не было, а современных возможностей слушать и копировать английскую речь тогда не существовало. Исайя Берлин, вспоминая об их первой встрече в 1945 году в Фонтанном доме и о знаменитом разговоре, продолжавшемся до утра, пишет:
«Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но перед тем как прочитать их, она хотела продекламировать отрывки из „Дон Жуана“ Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно строки Ахматова декламирует: она читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство».[1]
Впрочем, как умный человек, И. Берлин прекрасно понимал, что, не имея возможности прикоснуться к источникам живой английской речи, Ахматова и не могла говорить правильно по-английски, заключив этот эпизод такими словами: «Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли».
Рассказ Берлина можно сравнить с воспоминаниями М. Ю. Юзефовича об Эрзерумском походе 1829 года, о том, как Пушкин приходил в их палатку с томиком Шекспира и вдохновенно читал, тут же переводя прочитанное на русский. Однажды при этом случился офицер (Захар Чернышев), в совершенстве знавший английский. При первых же словах Пушкина он «расхохотался: „Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?“ Расхохотался, в свою очередь, и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод совершенно правильным и понимание языка безукоризненным».
С этим согласуется еще один отзыв современника (скорее всего, Сенковского): «…часто, не понимая буквально Шекспира, Гете, Байрона, он угадывал их, постигал и толковал вернее и остроумнее, чем иногда хорошие знатоки языка, переводчики и комментаторы по званию».
Вывод: интуиция поэта с лихвой компенсирует недостаток знания языка; это верно как в отношении Пушкина, так и Ахматовой и не только.
3
Английская фраза из сонета Китса, которую Ахматова ввела в «Поэму без героя», заслуживает особого разговора; если посмотреть внимательней, за ней открываются совершенно новые, неожиданные смыслы. Вот это место из «Решки»:
А во сне все казалось, что это
Я пишу для кого-то либретто,
И отбоя от музыки нет.
А ведь сон — это тоже вещица!
Soft embalmer, Синяя птица,
Эльсинорских террас парапет.
«Синяя птица» Метерлинка — это сказка-сон о поисках счастья; на террасе Эльсинорского замка с пригрезившегося стражнику призрака начинается трагедия Гамлета. На этом фоне «нежный утешитель» (так в сноске к поэме переводится фраза Китса) кажется чем-то не из этого ряда, слишком робким и незначительным. Но прежде всего верен ли перевод? Оказывается, что он как минимум неточен.
Действительно, balm по-английски означает «бальзам, утешение», и еще Шекспир называл сон «Balm of hurt minds» (Макбет, 2.2.40):
Невинный сон,
Бальзам обид и утешитель скорби,
Желанный отдых от забот грызущих
И омовенье от трудов дневных,
Отрада главная на пире жизни .[2]
Но embalm, в отличие от balm, означает не «лечить раны» и не «утешать», а «бальзамировать»; embalmer — «бальзамировщик» или «бальзамирующее средство»; в переносном смысле «то, что хранит от распада, от уничтожения». По-английски можно сказать: «The lines ought to embalm his memory» — «Эти строки должны сохранить память о нем». Или о музыкальной группе, исполняющей великие хиты прошлого: ее цель — to embalm them, то есть «сохранить их от забвения». Это тонко прочувствовал Олег Чухонцев, переводивший китсовский сонет и начавший свой перевод словами: «О ты, хранитель тишины ночной… (курсив мой. — Г. К.)». В оригинале: «O soft embalmer of the still midnight…»
Кстати говоря, этот родительный падеж можно понимать не только как объект действия: «О нежно бальзамирующий тихую недвижную полночь…», но и как определение времени: «О ты, полуночный бальзамировщик…» Что же бальзамирует сон в сонете Китса? Что он хочет спасти от забвения?
Тут стоит иметь в виду, что все последние, зрелые стихи Китса посвящены одной теме — бессмертию. В творческом воображении Китса сон и поэзия всегда рядом. Сон вырывает поэта из шума будней и соединяет с огромной тишиной вечности.
Полночь и тишина окружают героиню и в «Поэме без героя». Эта вещь Ахматовой тоже сон — управляемый, люсидный сон, сверхцелью которого было сохранить, сберечь от забвения мир, в котором она когда-то жила, людей, которых она знала «в те баснословные года», — расточившихся, погибших, исчезнувших.
Любопытно, что образ бальзамирования как сохранения памяти о друзьях можно встретить в поздних стихах Бориса Пастернака.
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
«Душа»
Великая вещь — поэтическая интуиция. Удивительно, как Ахматова угадала. Поставившая эпиграфом к поэме девиз рода Шереметевых «Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все», она и из Китса взяла фразу, означающую много больше, чем «утешитель». Embalmer — «сохраняющий от распада и забвения».
4
Мой следующий сюжет связан с «ахматовской» мозаикой в Лондонской национальной галерее. Впервые я увидел ее в 1990 году, во время одного из первых приездов в Англию. Напольные мозаики, выполненные Борисом Анрепом, находятся там, где широкая парадная лестница Национальной галереи, давая передышку посетителю, заставляет его определиться, куда он свернет — налево или направо, — чтобы, сделав поворот на 180 градусов, одолеть оставшиеся пол-этажа.
Лестничная площадка здесь большая, с разными уровнями, точнее это четыре площадки, и все они украшены мозаиками Анрепа, создававшимися в несколько этапов с 1928-го до 1952 года. Посередине — основная площадка, да две боковые, куда ведут небольшие пролеты, да задняя — за редким рядом колонн, лишь двумя или тремя ступеньками выше основной. Именно там, в этом фойе за колоннами, находится то, что нас интересует в первую очередь. Все мозаики Анрепа — аллегорические, при этом в облике некоторых персонажей художник запечатлел облик известных людей своего времени, например, Уинстона Черчилля, Бертрана Рассела, Томаса Элиота, Вирджинии Вулф. «Ахматовская» мозаика называется «Сompassion» — «Сострадание».[3]
Первое впечатление — от необычности позы. Ахматова лежит, как шахтер в забое, в низком и вытянутом (длина в три раза больше высоты) пространстве мозаики. Сходство большое, несомненное: челка, профиль, глаза. Ахматова изображена юной и хрупкой, в каком-то голубом гимнастическом трико с короткими рукавами и низким (как на картине Альтмана) вырезом. Она лежит, чуть приподнявшись на не совсем ловко подогнутой кисти, и смотрит перед собой. А перед ней — рушащиеся здания и груда обломков, подсвеченных красным огнем, а позади — черная яма, в которой копошатся какие-то изможденные полулюди-полускелеты.
Автору мозаики художнику Борису Анрепу посвящено едва ли не больше всего ахматовских стихотворений (больше тридцати), в том числе самые счастливые и светлые стихи Ахматовой из сборника «Белая стая». Был 1915 год, он приезжал с фронта то в отпуск, то в командировку. Это были романтические встречи — катания на санях, разговоры, стихи…
Борис уехал из России в первые же дни после революции Керенского. Он пришел к ней попрощаться, сняв погоны, потому что у мостов стояли баррикады и офицерам появляться на улицах было небезопасно.
Меньше чем через месяц после отъезда Анрепа, 24 марта 1917 года, Николай Гумилев вписывает в альбом Ахматовой стихотворение-акростих, начинающееся строкой: «Ангел лег у края небосклона». Оно было впервые опубликовано посмертно, в сборнике 1922 года; в экземпляре книги, принадлежавшем Ахматовой, есть пометка: «1911».
Перечитаем это замечательное стихотворение, не только составляющее по первым буквам строк имя АННА АХМАТОВА, но дающее уже в первом слове ключевое созвучие «Анна» — «ангел»:
Ангел лег у края небосклона.
Наклоняясь, удивлялся безднам.
Новый мир был темным и беззвездным.
Ад молчал. Не слышалось ни стона.
Алой крови робкое биенье,
Хрупких рук испуг и содроганье,
Миру снов досталось в обладанье
Ангела святое отраженье.
Тесно в мире! Пусть живет, мечтая
О любви, о грусти и о тени,
В сумраке предвечном открывая
Азбуку своих же откровений.
Если мысленно «подкоротить» с двух сторон мозаику в Национальной галерее, убрав горящие обломки впереди и адскую яму сзади, получится прямая иллюстрация этого стихотворения!
Впрочем, не надо и подкорачивать. Ведь художник ничего не придумал сверх того, что было у Гумилева. Ужасы, которые он «добавил», уже там существовали в виде «ада» и «стонов»…
Над лежащей хрупкой фигурой Анны художник изобразил парящего и почти приникшего к ней ангела с тускло золотящимися крылами. Этот благословляющий ангел-хранитель композиционно смотрится как крылья у нее за спиной, нечто неотделимое от основной фигуры.
Положение Ахматовой между двумя ужасами, горящими зданиями впереди и ямой с жертвами позади, полно неразрешенного конфликта. В ее лице как будто нет явного со-страдания (страдания, искажающего черты лица), скорее удивление («Наклоняясь, удивлялся безднам»). Разве только черная точка безмерно печального взгляда да напряженность позы, эта физически ощутимая невозможность встать и распрямиться.
В этом, да и во всей сжатой по вертикали композиции мозаики отразилось восклицание заключительной строфы: «Тесно в мире!»
Мог ли художник услышать от Гумилева «Акростих» в Лондоне в 1917-м?
Или еще раньше от самой Ахматовой? Неизвестно. Во всяком случае, он наверняка прочел этот акростих в посмертном сборнике Гумилева — и не мог не обратить на него особого внимания; ведь и он сам был адресатом акростиха Ахматовой (единственного в ее творчестве):
Бывало, я с утра молчу
О том, что сон мне пел.
Румяной розе и лучу
И мне — один удел.
С покатых гор ползут снега,
А я белей, чем снег,
Но сладко снятся берега
Разливных мутных рек.
Еловой рощи свежий шум
Покойнее рассветных дум.
«Песенка», март 1916
В этом треугольнике акростихи писались по направлению «главных силовых линий»: от Гумилева к Ахматовой, от Ахматовой к Анрепу. По свидетельству ближайшей подруги Ахматовой (которое можно считать «авторизованным»), Гумилев «занимал в жизни ее сердца скромное место», а для него она была единственной большой любовью, прошедшей сквозь всю его жизнь и стихи.
В своей аллегории «Сострадание» Анреп запечатлел главное — то, что Ахматова сама произнесет лишь много лет спустя в четверостишии, поставленном как эпилог к «Реквиему»: «Нет, и не под чуждым небосводом, / И не под защитой чуждых крыл, — / Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был».
Под своим «тесным» небосводом и под защитой спасшего ее ангела-хранителя… Так изобразил ее художник. Ахматова лежит рядом с отверстой ямой, полной тел и скелетов, напоминающих о блокаде Ленинграда и о сталинских массовых репрессиях.
Известно, что у Ахматовой было черно-белое изображение лондонской мозаики, присланное Б. Анрепом после начала «оттепели». Видела ли она живьем «свою» мозаику, когда приезжала в Англию на церемонию присуждения звания доктора honoris causa? Кажется, что нет.
Снова удивляюсь, как совершенно стихотворение Гумилева. Ангел, легший «у края небосклона» и заглянувший вниз, в бездну. Родившееся в этот миг его отражение на земле — ангел-двойник, обреченный жить и скитаться в этом страшном мире, открывая для себя заново то, что знал еще до рождения — «азбуку своих же откровений».
Под впечатлением увиденного — но не сразу, а спустя некоторое время — у меня появилась одна гипотеза, которую стоило проверить. Я узнал, что через два года после завершения всех мозаик в Национальной галерее, Борис Анреп получил заказ от Собора Christ the King в ирландском городе Маллингаре. 1954-й год в католическом мире был объявлен годом, посвященным Святой Марии, и многие церкви заказывали украшения в ее честь.
Я написал в библиотеку Маллингара, попросив прислать изображение мозаики Бориса Анрепа, — и в декабре 2000 года получил ответ с приложенной открыткой. Договариваясь с церковными властями, художник сам предложил сюжетом своей мозаики взять Введение Богородицы во Храм. Главное место в композиции он отвел Святой Анне, матери Марии. Она изображена с большим нимбом вокруг головы и крупной надписью: «S: ANNA». Черты Святой Анны на мозаике имеют ощутимое портретное сходство с Анной Ахматовой.
Через несколько лет, будучи в Дублине, я рассказал эту историю ирландскому поэту Джозефу Вудсу, а он (сославшись на меня) пересказал ее в субботнем радиоальманахе. История имела резонанс. Поэт и дипломат Филип Макдона, на тот момент посол Ирландии в Российской Федерации, заказал большую фотокопию анреповской Святой Анны из Маллингара, которая была помещена над лестничным пролетом в ирландском посольстве в Москве. А позже он подарил такую же фотокопию Музею Анны Ахматовой в Петербурге.
5
И последний эпизод.
В 2001 году в Лондоне мне довелось познакомиться с Игорем Анрепом, сыном художника. Встречу устроил Бен Анреп, внук Бориса, с которым я ранее списался. Игорь Борисович родился в 1914 году во французской деревушке возле Дьеппа от второй жены Анрепа американки Хелен Мейтленд. Он был по профессии врач, к тому моменту, естественно, на пенсии.
А его жена Аннабел оказалась племянницей знаменитой писательницы Элеоноры Фарджен (я в свое время перевел несколько ее стихотворений для детей), а также автором биографической книги о своей тете. Но то, что она написала еще книгу о своем русском свекре, основанную не только на личном и устном материале, но и на основе сохранившегося архива семьи, об этом она не упомянула. Так что через три года в России я с удивлением увидел изданную журналом «Звезда» книгу Аннабел Фарджен «Приключения русского художника. Жизнь Бориса Анрепа». Жизнь постоянно дарит нас неожиданными совпадениями.
Добрые хозяева напоили меня чаем, после чего Игорь Анреп стал приносить и показывать мне картины отца. Это были, сколько помнится, подготовительные вещи для его мозаик, а также один или два автопортрета. Увидеть их было очень интересно, но я бессознательно ожидал чего-то еще… А вдруг хозяин вынесет мне папку с рисунками, а там — Анна Ахматова в двадцать пять лет, запечатленная влюбленным художником? Мало ли что!
Увы, здесь меня ждал полный облом. Сенсации не состоялось.
1. Перевод Ю. Могилевской (здесь и далее примеч. автора).
2. Перевод мой.
3. Изображение мозаики см., например: https://libmir.com/i/15/307215/i_064.jpg.