Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2021
Начало см. здесь
3
Если дифференцировать социализацию и конформизм в кратчайшей формуле, то следует сказать, что у нас есть два подступа к навязываемой нам организацией общества роли: или мы владеем ею, или она порабощает нас в победе типового над индивидным. Пуститься во второй из названных путей, ведущих в сферу межличностных взаимодействий, личность часто вынуждает социальный террор, но она и сама может отдавать предпочтение конформизму перед социализацией. В том случае, когда социология, толкуя приспособленчество, не довольствуется указанием на то, что оно вызывается стрессом, испытываемым отдельным человеком со стороны коллектива, жаждущего унификации во что бы то ни стало, оно часто объясняется желанием самости обрести в обществе престижность, статусность.[1] Наряду с охотой за престижем в побудительные к конформизму мотивы зачисляют и установку индивидов на «аффилиацию»[2], то есть их намерение войти в особо тесную и доверительную связь с прочими членами коллектива. Первая из этих моделей отправляет нас к гегелевской философии, умалившей единичное тем, что императивно обязала частноопределенное лицо искать «признание» у того Другого, каковое оно рассмотрит не «как существо, а как само себя в Другом»[3]. Абстрагироваться от себя в качестве обладателя статуса человек под таким углом зрения может, лишь получив от «генерализованного Другого» наследующее церковному благословлению «признание» (которое Александр Кожев возведет в Сорбонских лекциях (1933—1939) и во «Введении в чтение Гегеля» (1947) в ранг главной категории «Феноменологии Духа»). Вторая интерпретация конформной личности восходит к идеям Фердинанда Тённиса, противопоставившего общину и общество (в одноименном трактате «Gemeinschaft und Gesellschaft», 1887) как естественное и искусственное образования. Тогда как в общине, вызревающей из кровного родства, преобладает единая воля к жизни, в исторически продвинутом обществе (которое Тённис отвергает, подобно социал-дарвинистам) доминирует произвол, порожденный конкуренцией обогащающихся собственников. Конформисту, присоединяющемуся к обществу в порядке «аффилиации», хотелось бы, стало быть, вернуть его к тому состоянию, в каком находилась община с ее консенсусом и близостью людей друг к другу. Обе концепции конформизма специфицируют его недостаточно отчетливо, без однозначности. К социальному признанию может стремиться и тот, кто подчиняет роль самости в склонности к личному творчеству, к авторству, вовсе не опустошая себя. Интимизации социальных отношений взыскует не только конформист, но и всякий, кто восполняет свое официальное поведение в дружеском общении.
Источник беспримесного конформизма — в схватывании в акте самосознания субъектом себя от автообъектности. Отправное позиционирование субъекта сводится тогда к тому, что он просто есть и не может не быть (отчего его пугает мысль о смерти при жизни). Его включение в социум — это «событие бытия», происходящее как само собой разумеющееся. Конформист совместим с остальными исполнителями социальной драмы, потому что они для него отнюдь не сценические персонажи, а принадлежат сущему, как и он сам. Он онтологизирует общество. Социально значимым действиям конформиста довлеет modus vivendi, a не modus operandi. В своей крайней манифестации конформизм, строго говоря, не столько уступка себя среде, сколько неразличение «я» и «не-я» (притом что последнее сразу и социально и отприродно). Искание себя в Другом у Гегеля диалектично и тем самым исторично. Конформизм же недальновидно отстает от истории, завоевывающей свой плацдарм в дотоле неизвестном. Raison d`être приспособленчества обычно понимается в виде потребности индивида усилить себя за счет групповой мощи. На самом деле конформист самосилен в своей бытийности. Он социализован до социализации, он неотрывен от группы, потому что групповое начало пребывает в нем не на выходе, а на входе его самосознания. Перед нами не архаическая социализация, выражавшая себя в посвятительных церемониях, в процессе которых подростки, чтобы попасть в мир взрослых, претерпевали телесные увечья, проходили через искусственную смерть, теряли идентичность, уже нажитую в имманентной нам авторефлексии. Хотя бессамостное типовое поведение и задерживает человека перед порогом, который предстоит переступить истории, оно не знаменует собой возрождения ранних обществ. В явлении конформизма мы имеем дело с массовым человеком — с продуктом, не продуцентом исторических изменений, с существом, причащенным социальности без инициации. Сказанное не означает, что конформист непременно растворяется в толпе, как изображали массу ее первые исследователи — Николай Михайловский («Герои и толпа», 1882), Сципион Сигеле («Преступная толпа», 1891), Гюстав Лебон («Психология масс», 1895), Габриэль Тард («Общественное мнение и толпа», 1898, 1901), или в идеологически организованном коллективном теле, к которому обратился в «Восстании масс» (1930) Хосе Ортега-и-Гассет, или в безликом скопище потребителей капиталистического производства, пристыженных критиками культурной индустрии и консюмеризма, или в стадном союзе людей, избавляющихся у Элиаса Канетти («Масса и власть», 1960) от контагиозного страха.[4] Масса существует и в разрозненном состоянии, в виде единообразного стиля жизни, который ведут ее disjecta membra. Массовым человек становится, не только вступая в непосредственный контакт с партнерами, но и заражаясь тем, что когда-то именовалось «веяниями времени», подражая образцам на расстоянии от них (поддаваясь пропаганде, рекламе, моде, господствующему мнению). К массе принадлежит и бюрократ, как будто возвысившийся над ней, но лишь для того, чтобы обезличить по полученным им предписаниям каждого, кто к нему обращается, и себя заодно. Конформизм — предпосылка для возникновения массы в том или ином ее варианте. Формируя массу, конформный индивид входит в образ как таковой, принимает на себя роль in abstracto, ибо какой бы она ни была (болельщика ли на футбольном стадионе, участника ли политического марша и т. п.), актер не имеет возможности качественно конкретизировать ее персональным почином. Массовость делает социальность с ее разнообразием театральных перевоплощений сценой, где разыгрывается одна и только одна роль, суть которой в том, что ее исполнитель не должен быть самим собой. В своей безальтернативности и бессубъектности такого рода роль и оказывается бытийной. Конформист адаптируется к бытию (он самосилен, оно всемогуще), трактуя общество в качестве здесь-бытия (Dasein), которое Мартин Хайдеггер определил перед началом Второй мировой войны как не «попросту» обнаруживаемое «в наличном человеке», но как «принудительно вызывающую событие основу истины протобытия (des Seyns)».[5] Стоит ли удивляться тому, что Хайдеггер, поставивший в своей онтологии Dasein в выдвинутую позицию, принял в 1933 году пост ректора Фрайбургского университета, произнеся по вступлении в должность верноподданническую речь, проникнутую духом повиновения захватившему власть в Германии нацизму?[6]
Человек, приспосабливающийся — ни много ни мало — к самому бытию (вместо того, чтобы претворять его в социокультурное инобытие), настроен на уравнивание себя со всеми прочими бытующими. Он эгалитарен. Как это ни покажется странным на первый взгляд, конформист и привносит в общество стабильность, и готов пошатнуть и уничтожить его эквилибриум. Оцепеневший перед границей исторического сдвига, онтооппортунист не имеет ничего против того, чтобы очутиться также по ту сторону истории — в утопическом пространстве-времени, устойчивом навсегда, то есть безупречно бытийном. Именно конформисты, возмущенные произрастающим из исторической предприимчивости социальным неравенством, составляют коллективное тело революционного действия, которое должно преобразовать разноуровневое и потому как будто несовершенное сожительство людей в царство справедливости. Конформизм способен обернуться из поведения, экономящего социальную энергию, в такое, которое экстатически растрачивает ее. Послушание перерождается в деструктивное непослушание тогда, когда массовому человеку приходится признать, что его бытийность не гарантирует ему избегания смерти при жизни: когда он перестает верить в спасительную силу Церкви (торгующей спасением, отпускающей грехи за деньги), когда он изнурен войной, когда облагается непомерным налогом, отнимающим у него средства к существованию, или принуждается к голоду, лишенный продуктов первой необходимости. Революционна масса, которой не удается выжить, даже если она и приналажена к сущему. Революции совершаются бытующими, восстанавливающими свои онтологические права, не желающими стать отторгнутыми от бытия.
Мятежный коллектив выделяет из своих рядов вожаков или слагается в ответ на призывы застрельщиков революции. По соображению Фрейда («Психология масс и анализ „я“», 1921), завораживаемость группы авторитетом выводима из того, что в этом случае «Объект ставится на место „я“-идеала».[7] Спрашивается: в чем, собственно, заключается объектность лидера? Ведь он скорее выступает в качестве некоего сверхсубъекта, возбудителя персональных волений у тех, кто идет за ним. В одном из первых исследований авторитарного характера (оно проводилось в 1944 году под руководством Адорно) едва ли не самым главным манипулятивным средством пропаганды, подстрекающей массы к волнению, названа фабрикация ее распространителями фигуры врага и теории вынашиваемого им заговора.[8] Чтобы инспирировать массу сполна и держать ее в сравнительно длительном напряжении, индоктринирование должно, однако, указывать ей не только на отрицательную, но и на положительную ценность.[9] «Самоконституция от противного»[10] важна для восстающего человека, но его собой не исчерпывает. Та позитивная социореальность, куда вдохновители революции приглашают ведомую ими за собой массу, обладает, несмотря на эпохальную пестроту своего идейного содержания, инвариантным ядром. В обязательном порядке эта область предполагает, что субъектное и объектное обменяются в ней местами, став благодаря коммутативной операции мало отличимыми друг от друга (как клир и прихожане в протестантизме; как правители и подданные, одинаково наделяемые правами человека в поправках к Основному закону США, принятых в 1791 году; как эксплуатируемые пролетарии, захватывающие в свои руки средства производства, продолжающие быть зависимыми от них и вместе с тем ими отныне распоряжающиеся). Восстающему конформисту предстоит — по планам идеологов революции — очутиться в действительности, удовлетворяющей конститутивное для него смешение объектного и субъектного. В глубине не слишком ловкой формулировки Фрейда просвечивает истина. Отзываясь на проекты зачинщиков переворотов, сверхсубъектов, психопомпов, массовый человек рассчитывает на то, что преодолеет барьер между личностно существующим и сущим, осуществится в среде, в которой пациенсы и агенсы станут на одну и ту же ступень, дабы тем самым упразднилась бы искусственность социальных субординаций. Самим вождям надлежит, таким образом, нести в себе зачаток конформизма, идею неизбежно долженствующей наступить спайки субъектного и объектного. Фрейд вменил лидерам массовых движений патриархальность, каковая бывает и впрямь свойственна им лишь в ситуации консервативных революций (вроде сталинской). Но, вообще говоря, статус отца и ломка упрочившегося социального строя противоречат друг другу. Патриархален авторитет или ювенален, революции возглавляются теми, кто завлекает людей в мир, расположенный за последним рубежом истории, где та поглощается непеределываемым бытием. В известном смысле революции являют собой посвятительную церемонию конформистов, в которой они не нуждаются, когда по достижении зрелости включаются в общество в рутинном его состоянии. Нынешний «популизм» (в России, Западной Европе и США) контрапозиционирует революции, в результате чего политики авторитарного пошиба, натравливая социальные низы на элиту, апеллируют к ним так, как если бы массы уже пребывали за гранью истории: активизируют народный патриотизм, то есть не устают напоминать о единстве происхождения национального коллектива, со временем не меняющемся. До того как история вступила в свою «горячую» фазу, малой революцией (она же контрреволюция) архаического общества был карнавал, нивелировавший преимущество субъектного применительно к объектному в стирании антитез социокультура vs природа, царь vs раб, мужское vs женское, разрешенное vs табуированное. Интегрированный в системе прочих ритуалов, воспроизводящих Творение, обращавший его в противотворение карнавал предотвращал поновления социальной жизни, демонстрируя их комический абсурд. Карнавал показывал, если угодно, алогичность и дегенеративность онтологизации общества, выбивая тем самым основание из-под могущего случиться восстания его конформных членов.
Как избежать расстройства слаженного функционирования — проблема, маячащая перед любым обществом. Представительные демократии справляются с ней, предназначая конформизму быть превентивным, охранять социум от революционных потрясений. Проигравшему выборы меньшинству приходится здесь принять власть победоносного большинства, тогда как выигравшие их берут на себя обязательство с терпением относиться к критике, развязываемой партиями, находящимися в оппозиции к правительству. Демократическая социокультура зиждется не на господстве слабейших, каковое атакуется дарвинизмом, спроектированным на человека и имплицирующим в тоталитаризме триумф мнимого человеческого величия, а на власти сильнейших, потерявшей полноту, поделенной с повергнутым соперником. Демократия — наименее биологизированный способ организации людского общежития, при которой сильнейшие не имеют монополии на распоряжение будущим. Взаимоприспособление мажоритарных и миноритарных групп населения если и не исключает напрочь, то во всяком случае предупреждает возможность государственных переворотов, провоцируемых, когда они не вырождаются в дворцовые путчи, обездоленностью масс, познавших нехватку самоволия. Эта недостача побуждает тех, кто страдает от нее, к творчеству, которое заходит в революциях столь далеко, что отменяет само себя в визионерстве, выталкивающем человека за предел изобретенной им истории. Между тем демократическому строю предзадан прагматизм, а не утопизм. Делегирование доли владычества тем, кто потерпел поражение в борьбе за доминирование в обществе, формирует частичный же дефицит власти у имущих ее. В свою очередь и слабость позиции меньшинства не компенсируется сполна полученной им санкцией на продолжение конкуренции с большинством, на соревновательное выживание. Оба лагеря либерально-демократического общества пребывают в состоянии таких лишений, которыми обусловливаются компенсаторные творческие акты, не выходящие за рамки истории, коль скоро та протекает как связный вывод желаемого из действительного, возможного из того, что есть и было. Революция обновляет настоящее, контрадикторно отбрасывая его прочь; история отрицает его контрарно, видя в нем свою опору.[11] Парциальная нехватка не требует ультимативного возмещения, у которого не было бы ничего общего с наличным положением дел. Оберег от революции демократии находят в истории. Их творчески-историческая направленность была подчеркнута в замечательно проницательной политологической работе Алексиса де Токвиля «О демократии в Америке» (1835/1840), и апологетизировавшей либерализм, и в то же самое время зарегистрировавшей его уязвимые стороны. (Вот бы ввести это сочинение в порядке применения Закона о просветительской деятельности в обязательное чтение в Кремле вместо замусоленного там до дыр Макиавеллева «Государя»!). Либеральная демократия рождается, по Токвилю, на руинах семьи, эгоцентрично увековечивавшей себя в передаче прав на собственность только одному наследнику, которому, таким образом, предстояло сохранить в целостности фамильные владения. Распределение наследства поровну между всеми детьми, узакониваемое американской демократией, дает им одинаковые стартовые позиции для дальнейшей деятельности, чреватой состязательностью, и тем самым избавляет общество от «вечного возвращения подобного», явленного в примате семейного самосохранения над социокультурной историей. (Уместно сказать, что сегодняшние авторитарные режимы практикуют непотизм, восстанавливая в ностальгии по тоталитарному государству первенство семьи или ее аналога (круга преданных друзей) относительно самоорганизации социума.) Взамен фамильных уз демократия предоставляет индивиду свободу в сколачивании альянсов. Опасность, поджидающая демократическое общество, вызывается тем, что оно не прочь подменить большую эпохальную историю (Токвиль подразумевает ее, рассуждая о подвижности Духа, которой мешает социостаз, поддерживаемый средним классом) частнозначимой борьбой групповых интересов, выражаемых в идеологиях партийных союзов и в местном самоуправлении. Обоюдное приспособление большинства и меньшинства способствует подъему творческой активности в обществе, но не служит базисом для достижения ее максимума (Токвиль предостерегал народоправство от духовного запустения). Безостаточное искоренение конформизма и, соответственно, превращение личного творчества (аутопойезиса) в абсолютную величину возможны только в моделях социального устройства, которые были выстроены ранним (индивидуалистическим) анархизмом, проповедовавшимся в трудах Уильяма Годвина, Пьера-Жозефа Прудона, Макса Штирнера, Михаила Бакунина. Показательно, что эти сценарии не нашли реализации в успешных революциях, упирающихся, по данному выше определению, в совмещение объектного и субъектного, в конформизм.
Общество, из которого конформизм был бы вовсе изгнан, — contradictio in adjecto, атомизировавшееся не-общество, потерявшее скоординированность в увлекшем его членов самосозидании. Социализация не то же самое, что конформизм, но нельзя ведь думать, что типовое и индивидное совпадают друг с другом. Сужение возможностей индивида предпослано принятию им на себя роли — они могут быть вновь расширены благодаря ее находчивому разыгрыванию. Навык приспособления к социально релевантным нормам ведом каждому. Вопрос в том, каков особый психический склад человека, чье «я» не проглядывает из-под его социальной личины?
Половое созревание ребенка знаменует собой кризис его, до того автономно развивавшейся, психики, которая постепенно набирала опыт по своим соприкосновениям с внешним миром. В нее вторгается отприродная телесность, от которой самость должна теперь отправляться, чтобы идентифицировать себя. Подростком правит темная энергия драйва к продолжению рода и, значит, к собственной смерти — к разрушительной, по Сабине Шпильрейн («Деструкция как причина становления», 1912), самоотдаче. Бестиализацию душевного лада самость нейтрализует, чтобы не превратиться в animal irrationale, в подгонке своих поступков под стандарты одобряемого обществом поведения, обретая ту психическую инстанцию, которую Фрейд обозначил как «супер-эго». К саморегулированию подростковая психика приходит тем легче, чем благоприятнее для того условия в семье, школе и peer-группе и чем эффективнее деятельность наставника, медиирующего между молодым человеком и названными коллективами.[12] Условия, в которых протекает пубертат, бывают, однако, сплошь и рядом не идиллическими, втягивают подрастающую особь в конфликт с ближайшим окружением, чем опричинивается ее фиксация на не снятой животной отприродности, ввергшей самодержавную психику в тревогу и растерянную неопределенность. Из непогашенного страха потерять под напором тленной плоти сугубо человеческую, в неотении (в недовоплощеннии) рождающуюся потребность самоопределиться есть два выхода — в агрессивное опрокидывание этого пугающего состояния на других, в криминогенность и в признание того, что смертное тело, объект внутри нас, правит нами, руководит «я»-субъектом. Преступник и конформист — родственники, первый из которых экстравертирует свою душевную организацию, а второй интровертирует ее (их единое происхождение подтверждается ничем не истребимой коррупцией чиновничьего аппарата и гостеррором, отменяющим закон введением объявленного или необъявленного чрезвычайного положения). В центростремительном страхе перед смертью при жизни личность, загнавшая его вовнутрь, не выбирает подходящее ей социальное позиционирование, а смотрит на любое предложение со стороны общества как на императивное, не подлежащее отклонению, ибо спасителен для нее ролевой образ как таковой, всякая — не конкретизируемая — возможность стать иной, чем она есть. Конформист онтологизирует социум, находя в нем эквивалентное замещение своей принадлежности к естественной, не преображенной человеком действительности. Пубертатный период — вторая ступень эдипова комплекса, на которой домашний бунт ребенка против родителей перерастает в восстание дичающей психики («эгоистичного гена», сказал бы Ричард Докинз) против социальности. В той мере, в какой подростковый вызов обществу не получает должного отпора, он стимулирует образование криминогенного характера. Конформист — существо, которому не удалось ни примириться с обществом (через посредничество семьи, школы и peer-группы), ни добиться удачи в агрессивном выпаде против него. Коротко: конформист — это правонарушитель, переживший фрустрацию. Возмещенная сервильной готовностью индивида без разбора выполнять социальный заказ, она реверсирует становление психики, устремляющейся не к развязке подросткового кризиса, отыскиваемой в интерактивном соотношении эго и супер-эго, а к делающемуся вновь актуальным детству — к тому положению самости, в котором она не могла не быть в конечном счете послушной, получая жизнеобеспечение от старших. Конформист топчется на месте в преддверии истории, проецируя свой возвратный инфантилизм в большое социокультурное время. Приверженность приспособленцев к подражательности — симптом их регресса в детство. Что такое конформная абсолютизация посюсторонности и современности как не закрепощенность в уже пережитом и вновь монотонно переживаемом?
Говоря об индивидном у животных и людей, мы подразумеваем совсем разные явления экземплярности. Биологическая индивидность определяется иммунной системой организма, гарантирующей его связность, согласованность его частей вопреки воздействиям извне.[13] Индивидность человека не только защитного свойства, она также исключительна. Самосознание возводит «я» в величину, антитетичную всему, что ни есть, делает «я» тем началом, из которого производится «постановка» «не-я» — в смысле Фихте.[14] Опыт социальной (в истоке семейной) жизни релятивирует суверенность авторефлексии, заставляя нас глядеть на себя чужими глазами, — в противоход к этому урезыванию самонравия личность доказывает свою особость в актах творчества. Историю питают персональные вложения в цивилизационно-культурное достояние общества, заставляющие приспосабливаться к ним их получателей. Конформное «я» ничему не противостоит. Оно пригодно к чему бы то ни было. Индивидное «я» релятивно, конформное — абсолютно, как само бытие. Конформист узурпирует бытие, тщетно вбирая его в себя. Бытийности жаждут ординарные люди застывающего быта.
4
Разумеется, ни одному из бытующих, как бы он ни старался адаптироваться к среде, не доводится добиться тождества между собой и сущим, что есть прерогатива Бога. Все сказанное выше о конформисте имело в виду некий идеальный его образ, в реальности не встречающийся. Но этот обман тех, кто ждет от претендующих на доказательность рассуждений, что в них осуществится adaequatio rei et intellectus, — полезное и неизбежное отвлечение от эмпирии, без которого в ней нельзя было бы разобраться и даже, более того, понять ее как именно противодействующую идеализации. Либо мы охватываем ее единым взглядом, проверяя наше ви`дение на отдельных случаях, не поднимающихся до полноты эталона, но и не противоречащих ему, либо подвергаемся опасности выдать частное за общее, обмануть самих себя, не заметив фальши.
Одну из достойных внимания попыток перейти от абстрактной модели конституирования общества к конкретизации возможных в нем видов приспособительного и неприспособительного поведения произвел в статье «Социальная структура и аномия» (1938) Роберт Кинг Мертон.[15] Мыслительным допущением для покушающейся на эмпирическую релевантность типологии Мертону послужило различение между «культурными целями», преследуемыми человеком, и «институционализованными средствами», к которым он обращается. И наши духовные поползновения (1), и орудия, какие есть у нас в распоряжении (2), могут иметь, по Мертону, разное ценностное наполнение: положительное (+), отрицательное (-) и синкретически-амбивалентное (±). С этой аксиологической добавкой к своей основоположной посылке Мертон выстроил исчисление, куда вошли: конформизм (1 (+), 2 (+)), инновативность (1 (+), 2 (-)), ритуализм, то есть, скажу я, modus vivendi по архаическому образцу (1 (-), 2 (+)), эскапизм, к примеру, бродяжничество или наркомания (1 (-), 2 (-)) и революционность, созидающая иной, нежели данный, мир (1 (±), 2 (±)). Я не буду оспаривать концептуализацию тех или иных слагаемых этого исчисления, хотя она того и заслуживает (справедливо, что конформист не дифференцирует культурно значимое и социально принятое, но последнее безраздельно доминирует в его мировидении, что не вытекает из предложенной схемы[16]), и ограничусь выражением сомнения в том, что верен исходный пункт мертоновской модели. В ее основании отсутствует самость, которая — и только которая — конфронтирует с социумом или покорно угождает ему. Мертон разграничивает антропологическое, манифестирующееся в духовной культуре, и социальное в качестве ее инкорпорирования в институциях и поведенческих конвенциях, к чему, вообще говоря, не приходится предъявлять никаких претензий. У культурных и технических достижений, из которых составляется история, общечеловеческое деяние, имеются, однако, инициаторы, пусть нередко и анонимные. Индивидное идет в своих творческих исканиях навстречу антропологическому. «Я» есть у каждого из нас, так что sensus privatus и sensus universalis находятся в фамильном сходстве. В тяге к поддержанию стазиса социальное (sensus communis) впитывает в себя историю страдательно; само по себе оно если и заинтересовано в ней, то только как в поставщике повышенного жизненного комфорта, каковой опять же укрепляет стабильность общества. Разумеется, мировоззренческие сдвиги генерируются внутри социума, а не где-то от него поодаль. У него есть также собственная диахрония, намеченная в переходе от самоорганизации к этатизму и, далее, в преобразовании статусно-династического общества в ролевое.[17] И все же преобладающее устремление социума — быть длительностью (longue durée), надежно функционирующим коллективным телом (corps social), которое транстемпорально восполняет неизбежную убыль индивидуальной плоти и консервативно противится мобильности Духа. Свое страдательное положение относительно истории общество, ставящее превыше всего кооперативность волеизъявлений, переадресует входящим в него индивидам, поощряя человека-функцию и цензурируя человека творящего. Лишь у личности есть шанс — вразрез со склонностью социума к консерватизму — принять участие в поступательном движении истории, в которой воплощает себя человек как таковой — homo creator. Самость же и расстается с этой возможностью, жертвуя собой на безупречной службе во благо социостаза. К обстоятельствам приспосабливается не род, а индивид, имеем ли мы дело с биоэволюцией, по ходу которой, по дружному мнению исследователей, свои пластические способности обнаруживает фенотип, или с социокультурной историей, которую притормаживает, замешкавшись в ее конъюнктуре, самость, чье поражение приял в себя homo socialis. В этой точке эволюция и история совпадают.
Путь от конформиста, которого я сконструировал умозрительно, к более или менее реальному лицу должен вести от нулевого эго, исчезнувшего в социальной роли, к некоей положительной эго-величине. Совершенное отсутствие «я» ирреально. В крайних формах конформизма (допустим, при беспрекословном подчинении солдата армейской дисциплине) «я» приближается к нулю по экспоненте, оставаясь все же тем участником социальной игры, на которого падает ответственность за выполнение полученного им поручения. Субъектное «я» детерминируется у приспособленца объектным, но такое обусловливание не означает, что обратная связь между этими инстанциями напрочь обрывается. У конформиста есть остаточная субъектность. Процесс озеркаливания себя, неважно, где он берет начало — в «я»-субъекте или в «я»-объекте, поддается смене вектора на противоположный. Авторефлексия — маятниковое движение, потому что не выбивается за пределы «я», которое стоит и на ее входе, и на ее выходе, которое шагает от себя к себе же. В природе самосознания — примешивать симметрию к асимметрии автообъектности и автосубъектности. Разные типы конформизма, наблюдаемые теоретически невооруженным глазом повседневно, суть варьирующиеся формы симметрии, наслоившейся на неравенство, в котором объективированная самость взяла верх над объективирующей. У меня нет намерения обозревать эти типы с исчерпывающей их перечень законченностью (чем должна заниматься наука об обществе, а не социософия, поставляющая ей метод). Тем из них, что будут ниже названы, предназначено послужить не более чем иллюстрациями, удостоверяющими, что мой подход к приспособленчеству конвертируем в знание, не провоцирующее возмущение практического разума.
Одна из часто обсуждаемых как в биологии, так и в гуманитарных дисциплинах форм приспособления — мимикрия.[18] В человеческом общежитии она представляет собой такую уступку самостного начала социальному, при которой «я»-субъект в качестве функции от «я»-объекта в то же самое время скрывает в себе полный переворот этого соотношения. Мимикрант сливается с социальной средой, тайком оппонируя ей, разыгрывает роль, которая ему самому чужда, отрекается от себя только внешне, напоказ. Разница между безотчетным конформистом и мимикрантом та же, что и между двумя актерами, один из которых в «Парадоксе об актере» (1770—1773) Дени Дидро сопричастен и помимо сцены «комедии мира», не отделяя себя от роли по отприродной предрасположенности к театральности, тогда как другой создает иллюзии для зрителей, а не для себя самого, контролирует интеллектом свое лицедейство, будучи от него умственно отчужденным. Чем актуальнее для общества преодоление кризиса, порожденного болезненной сменой правящего режима, тем шире оно ведет охоту на «замаскированных врагов», духовно не расставшихся с приверженностью к искореняемому прошлому, скрытно исповедующих религию или идеологию, которые не совместимы с вступившими во власть доктринами. В Советской России 1920—1930-х годов разоблачения затаившихся противников тоталитарного строя приняли форму навязчивого массового психоза не в последнюю очередь по той исторической причине, что мимикрия, явленная в воспроизводившем себя самозванстве XVII—XVIII веков, была здесь когда-то реальной угрозой для государства. Трактовка мимикрии как двуличия не поддается распространению из социокультурного обихода на анималистическое царство. Мы принципиально не способны вникнуть в то, как мимикрия изнутри переживается животными. Надо полагать, что как раз эта непрозрачность для нас биологической мимикрии и побудила Кайуа преподнести ее как магический уход (thanatosis) организма из сознания и жизни в среду, как адаптацию дó смерти («Мимикрия и легендарная психастения», 1935). С точки зрения авторефлексивного par excellence существа невозможность для него разделить чужое внутреннее состояние означает, что оно мертвенно. Пользуясь понятием мимикрии применительно как к эволюции, так и к истории, мы, по существу дела, впадаем в омонимию (в ее ловушку попал Ницше в трактате о морали «Утренняя заря» (1881), беззаботно поставив в один ряд масконошение у животного и человека).
В случае мимикрии две асимметрии, возникающие между активным и пассивным слагаемыми самосознания, оказываются целиком зеркально симметричными. Гибридность отличается от мимикрии тем, что симметрия лишь частично подчиняет здесь себе самосознание. Чаще всего к гибридной адаптации людей принуждает их вовлеченность сразу в две социокультуры, притом что одна из них (чужая) будет иметь преимущество перед другой (домашней). В эту ситуацию попадают прежде всего выходцы из колоний, мигранты и эмигранты. Очутившийся в ней индивид, притянувший к себе в последние годы внимание исследователей постколониалистского толка[19], имеет доступ к родной социокультуре как ее субъект, но объектен, приспосабливаясь в акте апроприации к ценностным предпочтениям метрополии или той страны, куда он переселяется. Обе идентичности — прирожденная и благоприобретаемая — не состоят у гибридного индивида в непримиримом конфликте, как у мимикранта. Они находятся в субординативном, а не в антагонистическом отношении друг к другу. Схватывает ли себя гибрид из своего субъектного или же из объектного положения, он не может не зарегистрировать переходности, которая его отмечает прежде всего. Она с необходимостью предполагает, что пересечение двух его «я»-образов не пусто, что у них есть общая часть (хотя бы таковой и была лишь сама ценностность разноориентированных социокультурных установлений). Наличие общего подмножества у двух множеств не допускает того, что они во всем их объеме будут сопряжены одно-однозначной отрицательной корреляцией, необходимой для формирования зеркальной симметрии. При дистанцирующемся от гибрида взгляде на него он предстает монструозным олицетворением искажения и вырождения, которым подвергается его материнская или осваиваемая им социокультура. В полемической реакции на такую его трактовку, собственно, и сложились постколониальные штудии конца прошлого и начала нынешнего столетий. Взгляд, партиципирующий половинчатый конформизм, напротив, сосредоточивается на его преобразовательно-креативных возможностях. С обеих точек зрения сущностью феномена становится его ценностное содержание, но первично она не более чем ситуативна и, так сказать, своелогична.
С двумя бегло разобранными модусами конформизма контрастируют еще две его разновидности — метанойя и ассимиляция (не по Пиаже, помянутому в первой половине моей статьи («Звезда», 2021, № 8) [20], а в социологическом значении термина, указывающем на смешение со средой чужеродного ей индивида). Эти приспособительные тактики противоположны мимикрии и гибридности в том, что диахронически разрывают старую и вновь обретаемую идентичности человека, между которыми образуется зияние, отменяющее их сосуществование в притворно-камуфляжном и компромиссном конформизме.
Метанойя не просто лишь по произволению самости случающаяся перемена ума, а такая его трансформация, которая берет на учет ранее иррелевантный для нас авторитет, подгоняет Дух под готовый пример (скажем, Христа, в которого уверовал фарисей Савл, ставший апостолом Павлом). Конформный к тому, чему предстоит наступить, и к уже надвинувшейся на современность конъюнктуре индивид отрицает в покаянном порыве свое прежнее «я», так что его обличья — изначала присущее ему и приспособительное — располагаются столь же зеркально симметрично, как и у мимикранта, но в исторической последовательности, а не параллельно, как у того. Сдвиг от превалирования в самосознании индивида «я»-субъекта к отдаче себя во власть «я»-объекта, несмотря на всю свою решительность («Ломайте себя о колено», — призывал современников Виктор Шкловский, прощаясь с формализмом и занявшись, по собственному выражению, «несвободой писателя»[21]), вовсе не обязательно результируется в замирании воли к творчеству, хотя бы такой эффект и был частым исходом метанойи. Как показывает судьба авангардистов, притерпевшихся в Советской России с нарастанием сталинизма к предписаниям тоталитарной эстетики (к примеру, Ильи Эренбурга, сочинившего индустриальный роман «День второй» (1932—1933) о генезисе «вредительства»), личность может продолжать быть продуктивной и подпав под тиранию социума. Впрочем, сама продуктивность в этом случае была даже не однократно, а вдвойне имитационной, коль скоро авангард, пошедший на сделку с соцреализмом, и руководствовался не им самим утвержденными принципами, и соучаствовал в развертывании художественной системы, нацеленной на консервацию добытого в искусстве XIX века. И еще раз «впрочем»: конформизм авангардистов был предвосхищен их, как выразился бы Батай, «внутренним опытом», заключавшимся в подмене произведения искусства готовым предметом (objet trouvé) и в фактографическом вытеснении формотворчества установкой на «материал».
Вследствие метанойи, духовного эксцесса, перелома мировоззрения, старая идентичность человека если и сохраняется им, то только в памяти. Ассимиляция, подобно взрывной идеологической перестройке индивида, аннулирует его былую социокультурную принадлежность в пользу иной, избранной им. Однако, погружаясь в гетерогенную ему среду, он, как бы ни старался добиться совпадения с ней, удерживает в себе прошлое не только в его идеальном виде, но и реально, физиологически — по телесному своему происхождению. Ассимиляция, где бы и кем бы она ни предпринималась[22], не эксцессивна, а процессуальна, никогда не достигая своей конечной цели, путь к которой запирает не поддающаяся рождению заново плоть. Неассимилируемое тело — мостик, перекинутый между взаимоисключающими ипостасями индивида, жаждущего довести до победного конца свою аккультурацию, та «прóклятая часть» (я опять пользуюсь словарем Батая), что делает это желание не осуществимым вполне.[23] Ассимилянт, стало быть, сходен с гибридной личностью в том плане, что у обоих захват самосознания симметричным упорядочением несовершенен, и разнится с ней по степени своего, делающегося радикальным, отрыва от материнской социокультуры. Можно также сказать, что гибридность — это первая ступень ассимиляции. В книге «Еврейская самоненависть» (1930) Теодор Лессинг объяснил болезненное противоречие, в какое впадают ассимилянты (он и сам был одним из их представителей), разжигаемым ими восстанием Духа, который «тиранически» угнетает «несущую его предсознательную жизнь».[24] Я бы переформулировал это соображение, несколько пренебрежительное к Духу, в том нейтральном смысле, что ассимиляция натыкается на безразличие организма (этой лейбницевской себе довлеющей монады) к нашим душевно-умственным побуждениям. Ассимилянт репетирует в конформистском исполнении ту драму, в которой участвует всякий человек, коль скоро озабоченная его спасением социокультура не в силах обеспечить его организму непреходящую витальность, становясь поэтому никогда не удовлетворяющейся собой историей. Телесность — препятствие и для порождения социокультуры, и для ее апроприации. Если еврейской диаспоре и впрямь, как думал Лессинг, присуща интровертированная ненависть, то она имеет антропологические корни, попросту говоря, человечна. У нее есть хорошо известный беснующийся внешний двойник. В своей глубине антисемитизм противочеловечен. Он терроризирует ассимилянта par excellence, разыгравшего во второй раз расселение человека с места его возникновения по всей планете. За антисемитизмом, кроме того, скрывается жажда конформистов, безотчетно сдавшихся на милость обществу, деструктивно отмежеваться от тех, кто пускается на соглашательство с ним в ясном сознании своего предприятия.
Остается заключить сказанное о модусах конформизма методологическим замечанием. Переход от реконструкции общего строя приспособленчества к его специфицированным проявлениям на практике не потребовал принесения логики в жертву просто наблюдению и регистрации фактов. К практике конформизма оказалось возможным подойти, придав исходной абстрактной модели диалектический оборот, рассмотрев полные и парциальные формы превращения асимметричного самосознания в зеркально симметричное. Иначе и не может быть. Ибо сама эмпирия в сфере деятельности человека не что иное, как продукт операций его ума, реализация наших интеллектуальных способностей, логичных в силу того, что им приходится быть доказательными для самих себя, раз их нет нигде, кроме как в нас.
1. Таково было мнение Джорджа Каспера Хоманса — см., например: Homans George Caspar. Sentiments and Activities. Essays in Social Science [1962]. New Brunswick (USA) —Oxford (UK), 1982. P. 282 ff. Cр. еще: Homans George C. Elementarformen sozialen Verhaltens (Elements of Social Behavior. New York, 1961). Köln—Opladen, 1968. S. 97—109.
2. Peuckert Rüdiger. Konformität. Erscheinungsformen — Ursachen — Wirkungen. Stuttgart, 1975. S. 78 ff, 114 ff.
3. Hegel Georg Wilhelm Friedrich. Phänomenologie des Geistes. Frankfurt am Main, 1973. S. 146 (курсив — в оригинале).
4. Об истории изучения массы см. подробно: Бобринская Екатерина. Душа толпы. Искусство и социальная мифология. М., 2018; Смирнов И. П. Быт и инобытие. М., 2019. С. 340—361.
5. Heidegger Martin. Gesamtausgabe. Bd. 63. Beiträge zur Philosophie (Vom Ereignis). Frankfurt am Main, 2014. S. 294 (курсив — в оригинале).
6. Но в опознании смертоносности бытия Хайдеггер не был конформистом, что отразилось в его скором отказе от ректорства и в многочисленных выпадах против нацистского режима, содержащихся в его текстах второй половины 1930‑х годов, которые он писал в стол.
7. Freud Sigmund. Massenpsychologie und Ich-Analyse. Die Zukunft einer Illusion. Frankfurt am Main, 1986. S. 52.
8. Lowenthal Leo, Guterman Norbert. Prophets of Deceit. A Study of the Techniques of the American Agitator. [1949]; цит. по: Adorno Theodor W. e. a. Der autoritäre Charakter. Bd. 1. Studien über Autorität und Vorurteil. Amsterdam, 1968. S. 20 ff, 42 ff (1—84).
9. У разрушительности, которой предается конформист, есть свой предел. В прославленном эксперименте, предпринятом Стэнли Милгрэмом в 1963, подопытные должны были усиливать (до 450 вольт) удары током по симулировавшему мучения сотруднику лаборатории, когда тот допускал ошибки в ответах на обращенные к нему вопросы. Чем авторитарнее бывал руководитель эксперимента, тем более послушно испытуемые выполняли правила игры. Но чем ближе они располагались к жертве, впрямую сопереживая ее страдания, тем чаще отказывались продолжать опыт.
10. Гудков Лев. К проблеме негативной идентификации [2000] // Гудков Лев. Негативная идентичность. Статьи 1997—2002 годов. М., 2004. С. 271 (262—299).
11. Не исключающее отрицание современности — conditio sine qua non для закладки архива социокультуры. Покоясь как-никак на отрицании времени сего часа, пусть и не ультимативном, архив контрастирует с культом предков в том, что приобщает их лику не всех умерших, сортирует уходящих в небытие. В известном смысле архив являет собой место наказания для тех, кто составляет большинство в социуме, поскольку сберегает память о лицах, либо превзошедших в своих творческих дерзаниях уровень рутинной социализации, либо доведших свой конформизм до степени героического самопожертвования при отстаивании общественных интересов.
12. Об этих трех инстанциях, способствующих превозмоганию пубертатного кризиса, и о фигуре медиатора, опекающего подростка, см. подробно: Scott Ruth and Scott W. A. Adjusment of Adolescents. Cross-Cultural Similarities and Differences. London—New York, 1998.
13. См. подробно: Praden Thomas. Immunity and the Emergence of Individuality // From Groups to Individuals. Evolution and Emerging Individuality / Ed. by Frédéric Bouchard, Philippe Huneman. Cambridge, Mass.—London, 2013. P. 77—96.
14. Fichte Johann Gottlieb. Über den Begriff der Wissenschaftslehre oder der sogenannten Philosophie [1794]. Stuttgart, 1991. S. 73.
15. Статью Мертона «Social Structure and Anomie» цит. по: Социология преступности (Современные буржуазные теории) / Перевод Е. А. Самарской. М., 1966. С. 299—313.
16. Не удержусь от еще одного упрека в адрес Мертона. Он занес эскапизм (ретретизм) в разряд поведения, не наделенного положительной признаковостью. Такое усмотрение абсолютизирует социальность, расценивая то, что из нее выпадает, как сугубую негативность. Но беглец из общества не теряет ни индивидуальности, ни принадлежности к роду человеческому. Скорее даже гипертрофирует оба эти измерения, прибавляющие в значимости за счет убывания социальной идентичности.
17. О соотношении логоистории и истории, имманентной социальному миру, я писал в другом месте: Смирнов И. П. Социософия революции. СПб., 2004. С. 290 след.
18. О приложениях понятия мимикрии и его истории см. подробно: Cha Kyung-Ho. Humanmimikry. Poetik der Evolution. München, 2010.
19. См. в первую очередь: Bhabha Homi K. The Location of Culture. London—New York, 1994. P. 102 ff; Young Robert J. C. Colonial Desire. Hybridity in Theory, Culture and Race. London—New York, 1995.
20. Словоупотребление у Пиаже восходит, по всей видимости, к Фоме Аквинскому, который подразумевал под «assimilatio» cлияние спекулятивного интеллекта с Богом.
21. Шкловский Виктор. Третья фабрика. М., 1926. С. 98—101, 67.
22. О разнообразии ассимиляции см., например: Zwischen Anpassung und Subversion. Sprache und Politik der Assimilation / Hrsg. von Andreas B. Kilcher, Urs Lindner. Paderborn, 2019.
23. В статье «Скрытая традиция» (1948) Ханна Арендт указала на тот след прежней идентичности у ассимилировавшихся авторов-евреев (у Генриха Гейне, Бернара Лазара, Франца Кафки), который запечатлевается в их творчестве в фигуре парии (Arendt Hannah. Die verborgene Tradition. Frankfurt am Main, 1976. S. 46—73). Причислив к этому ряду также Чарли Чаплина, Арендт, видимо, ошиблась: его этническая принадлежность загадочна.
24. Lessing Theodor. Der jüdische Selbsthass. München, 1984. S. 34 (курсив — в оригинале).