Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2021
Эволюциониста хочется сравнить с пассажиром, который, наблюдая через окно вагона ряд явлений, выказывающих известную законообразность (как, например, появление обработанных полей, а затем фабричных строений по мере приближения к городу), усмотрел бы в этих результатах и иллюстрациях движения сущность и законы самой силы, заставляющей перемещаться его взгляд. Владимир Набоков. Отцовские бабочки |
1
Кто из нас не конформист? Принятия поведенческой нормы и единения с ценностными ориентациями большинства требует от индивида любое его вхождение в коллектив, будь то общество во всем объеме или какая-то из его девиантных частей (молодежная peer-группа, преступное товарищество, союз политических заговорщиков, религиозная секта и т. п.). Более того, малые девиантные коллективы налагают на участников более строгие дисциплинарные ограничения, чем макросоциум, коль скоро нуждаются для поддержания своего отклоняющегося от официальных стандартов существования в авторитетности, превосходящей влиятельность общества. Под таким углом зрения нонконформистами приходится считать разве что одних психотиков, безоглядно разрывающих, по Зигмунду Фрейду («Невроз и психоз», 1924), связь между «я» и внешним миром. Согласно классическому объяснению социализации, выдвинутому Георгом Зиммелем («Как возможно общество?», 1908), Другой для индивида не только конкретен как «ты», но и обобщен — в силу способности человеческого сознания к абстрагированию от особого и единичного. Общество результирует в себе наше представление о совместимости «я» с иной самостью как таковой, с «объективированным» alter ego.[1] Позднее Джордж Герберт Мид, ступая по следам Зиммеля, назовет в лекциях, читанных в Беркли в 1930 году, общество «генерализованным Другим».[2] Социальный обиход предполагает, таким образом, инаковость для себя каждого, кто включается в него. В статье «Расширение группы и развитие индивидуальности» (1888) Зиммель писал о том, что дифференциация какого-либо коллектива относительно прочих альянсов усиливает в нем центростремительную тенденцию, направляющую его к однородности.[3] Чем отчетливее он отмежевывается от ближайших подсистем общества, тем более он претендует на то, чтобы стать репрезентантом всечеловеческого начала. Можно сделать отсюда вывод о том, что по ходу индивидуализации коллектив (неважно, микросоциален он или макросоциален) с неизбежностью стирает индивидуальные различия своих членов с тем весомым (пусть и не всегда эксплицируемым) доводом, который предоставляют ему его антропологические амбиции. Итак, социализация поощряет пробуждение в самости того, что ей альтернативно, и подавляет имманентное ей своеобразие. Но неужто и впрямь нонконформизм — привилегия тронувшихся умом? Интуитивно ясно, что социализация и приспособленчество несходны между собой, хотя бы они и росли из одного корня. Однако подвести под это расхождение теоретическую базу — далеко не простая задача.
В науке об обществе homo socialis и склонный к конформизму homo adaptivus то и дело смешиваются. Для Отто фон дер Пфордтена, пустившего понятие конформизма в сциентистский оборот, оно означало «жизнь в научных, этических и эстетических нормах», доказавших свою надежность.[4] При таком растяжении смысла конформизм подразумевал не только интегрированность человека в социальном окружении, но и соответствие самого общества «действительности», свидетельствующее о его успешности и отпечатывающееся в его ценностных предпочтениях.[5] В интерпретации Пфордтена быть конформным и быть разумно-прагматичным одно и то же. В обратном порядке: отпадение от установившейся в обществе системы ценностей было заклеймено Эмилем Дюркгеймом как «аномия». В «Разделении общественного труда» (1893) он утверждал, что личностное и социальное — лишь «кажущаяся антиномия», которая снимается на практике за счет взаимодополнительного распределения между индивидами функций в полезной для всего общества деятельности. Обусловленная трудом солидарность коллектива расстраивается, если какие-то части общества обособляются от целого, функционируя автономно, впадая в «аномию». Там, где социальная тотальность страдает нехваткой, где конформизм дает трещину, воцаряется, стало быть, хаос. В трактате «Самоубийство» (1897) Дюркгейм поставил рост «аномии» в зависимость от ломки, которую претерпевает общество в период кризиса «коллективных представлений», вызываемого, к примеру, хозяйственными неурядицами. Не отказ от следования упрочившимся нормам придает обществу динамику, но, напротив, история разрушает гармоническое сочетание личностного и социального, побуждая индивидов сводить счеты с жизнью. Иную, чем у Дюркгейма, модель растворения индивидного в коллективном разработал в «Социальных законах» (1898) Габриэль де Тард, по мнению которого общество сплачивает не работа, а подражание людей друг другу (скажем, в их погоне за модой). Если в социореальности и разгораются конфликты, то они проистекают из столкновения имитаций, воспроизводящих взаимоисключающие образцы. Тогда как у Дюркгейма то, что неконформно, расположено по ту сторону социального, взятого в виде должного состояния вещей, у Тарда человек в своем общественном бытовании и вовсе исчерпывается несобственной, не ведающей оригинальности идентичностью.
Апология конформизма, не отчленявшегося на грани XIX и ХХ веков от социализации, сменилась затем (во Франкфуртской школе) непримиримой критикой в его адрес, которая, однако, инерционно продолжила усматривать в нем условие для эффективного функционирования общества, пусть и оцененного в качестве извращающего человеческую природу. Индустриализация (духовной) культуры, характеризующая в «Диалектике Просвещения» Теодора Адорно и Макса Хоркхаймера «поздний капитализм», не допускает отступлений от уже опробованных шаблонов, устраняя нонконформизм посредством того, что делает его «экономически бессильным».[6] Согласно Герберту Маркузе, технологически развитое современное общество отнимает у индивида, призванного обслуживать аппаратуру, какую бы то ни было автономию[7] и подавляет в нем — в той мере, в какой он становится придатком автоматизированного производства, — чувство вины и ответственность за поступки.[8] Для одного из застрельщиков критической социопсихологии, Александра Митчерлиха, технический прогресс, как и для Маркузе, наносит ущерб личности: заставляет ее, будучи непрозрачным, испытывать страх, бежать от самой себя и применяться к обстановке. На месте этого иррационального подчинения обстоятельствам Митчерлиху хотелось бы видеть всего лишь «denkende Anpassung»[9] —«активное», «удачное» приноравливание к техносфере, которое держало бы под контролем наши аффекты.[10] Насущным для социологии 1960—1970-х годов стал не поиск ответа на вопрос, что такое конформизм, а перенос научного внимания с личной уступки давлению извне на устройство общества, разрешающего либо жестко запрещающего поведенческие и идейные диссонансы.[11]
В наши дни катастрофическое изменение климата под воздействием промышленного роста и интенсификации сельского хозяйства дало новый импульс для того, чтобы социология ограничила возможности человека его приспособительной способностью, лишая его права на напористое вмешательство в среду обитания.[12] По распространенному мнению, эта способность — залог результативности человеческих действий.[13] Соответственно, то, что противостоит социализации («социальной компетенции»), не более чем агрессивность субъекта, свидетельствующая о неуспехе его адаптации в обществе.[14] Заимствуя у Жана Пиаже («Психология интеллекта», 1947) разграничение «ассимиляции» (= приведение действительности в унисон с умственными операциями) и «адаптации» (= согласование головной работы с действительностью), Йохен Брандштедтер осуждает в своей книге «Пластичная самость» «непродуктивное упорство» индивидов[15] (то есть их «ассимилятивную» установку) и ставит акцент на автокоррекции, которую они обязаны предпринимать, если преследуемая ими цель оказывается заблокированной, а также на тактических ходах, проективно возмещающих пережитый ими негативный опыт (на «разгрузочном мышлении»[16]). Подхватывая из прошлых столетий тянущуюся от Эдуарда Гиббона традицию исследований, посвященных упадку цивилизаций, Джаред Даймонд преобразует ее так, что помещает на передний план среди факторов, опричинивающих крах общества, его невписанность в природное окружение, его неготовность быть конформным как целое («Коллапс. Как общества предпочитают гибель или преуспевают?», 2005).[17]
Трудности, на которые наталкивается теория общества при распознании различия между социализованным индивидом и приспособленцем, во многом объясняются тем, что она подходит к человеку не столько как к существу, созидающему историю, сколько как к учредителю порядка или беспорядка в своей совместимости с себе подобными. Социум — продукт истории, придающей всему, с чем имеет дело, иное, нежели естественное, начало. Только если оно будет взято в расчет, откроется возможность для того, чтобы расподобить социализацию в качестве вступления индивида в наше общественное инобытие и конформизм в качестве отхода вспять от этой инобытийности ради выживания любой ценой — ради «struggle for existence» Чарлза Дарвина. Социология стирает несходство того и другого, потому что, игнорируя по большей части историю, закономерным образом выбирает себе в ориентир то, что противоположно историзму, — эволюционизм, отприродный по своему существу, и смыкается с дисциплинами биологического толка. Часто homo socialis биологизируется явным образом, как, например, в работе Малькольма Славина и Даниэля Кригмана «Адаптивный дизайн человеческой психики», где душевный мир человека принимает анималистические черты, будучи сведенным к альтруистическим побуждениям, идущим навстречу групповой (поначалу семейной) выгоде, и к эгоистическому отстаиванию генных интересов особи (занявшему место Эдипова комплекса).[18] О том, что кроме сохранения и продолжения рода есть еще и духовная культура, отпечатывающаяся в социальной практике, авторы, похоже, не догадываются.[19] Еще чаще, однако, социология натурализует человека имплицитно, незаметно для самой себя, рисуя общество не постоянно пересоздаваемым, а данным нам наподобие природы, отклонения от которой патологичны, как то представлялось Дюркгейму. Когда же критическая психосоциология признавала в лице Маркузе, Митчерлиха и иже с ними искусственность общества, подвергшегося индустриализации и технизации, она делала ставку на возникновение такой системы межличностных отношений, которая даст волю до того репрессированным инстинктам, первичным и бессознательным потребностям организма.[20] Биологизм вкрадывается в социологию, определяя то вечное настоящее изображаемого ею общества, то его светлое будущее, поднимающееся с темного дна бессознательных влечений человека.
Изложенное Дарвином в «Происхождении видов» (1859) учение о биологическом развитии, происходящем за счет естественного отбора и выживания сильнейших, наиболее отвечающих внешним условиям особей, подверглось пересмотру в нашу эпоху.[21] Так, с точки зрения Роберта Вессона, Дарвин непомерно преувеличил плавность эволюции и ее адаптивный характер. На самом деле она прерывиста, вбирая в себя мутации и вымирание видов, и базируется не только на приспособлении организма к среде, но и на их взаимодействии, являя собой «хаотическую динамику»[22], в рамках которой даже малая нестабильность при воспроизводстве жизни может вести к значительному усложнению органической системы. Мэри Джейн Вест-Эберхард обнаруживает в дарвинизме противоречие, порожденное тем, что в этой доктрине адаптация служит фактором как изменчивости, так и стабилизации вида.[23] По убеждению исследовательницы, моделирование эволюции, которая демонстрирует присущую организмам гибкость, должно считаться наряду с влиянием на них природного контекста также с вариативностью, предзаданной генотипу[24], и половым отбором, рекомбинирующим хромосомы.[25] Но даже и в ревизованной форме дарвинизм вызывает вопросы, остающиеся пока без ответов. Будучи обновленным, он все же продолжает быть центрированным на идее развития через приспособление и метаболизм. Что такое мутация, как не ошибка в передаче генной программы от поколения к поколению? Раз так, мутация означает нехватку автономии, крах самодостаточности, которые испытывает витальность вопреки своей выделенности из неживого мира. Не все ли равно, абсолютизируем мы власть среды прямо или указывая на ненадежность репликации ДНК в стремящейся к авторегулированию органике? И точно так же не все ли равно, видим мы источник пластичности живых тел в их генетической предрасположенности к преобразованиям или в их приспособительных реакциях на специфику той действительности, в какой они пребывают? В обоих случаях пластичность предполагает, что эволюция совершается не оттого, что у нее есть causa finalis, a ради снятия губительного стресса, который живое вещество претерпевало бы в той или иной ситуации, если бы не обладало запасом трансформационных возможностей. Как бы ни была беспорядочна эволюция, она телеологична потому уже, что переходит из реальности в мыслительное отражение таковой, в наши научные и философские построения, в которых она так или иначе берется целиком — как решившая/решающая свою задачу. Даже если causa finalis на деле отсутствовала бы в эволюции, даже если наши модели игнорируют телеологизм в животном мире, сам факт осмысления человеком биологического развития становится его конечной причиной, идеальным завершением материального процесса.
По здравом размышлении, достижение фенотипом пригодности к тому месту, куда он попал, заводит эволюцию в тупик, ограничивает ее нарастание. Как толковать тогда, к примеру, появление млекопитающих, распространившихся почти по всей планете? Становление этого нового рода живых существ очевидным образом свидетельствует о том, что эволюция нацеливается на преодоление видовой зависимости от локальной обстановки. Понятно, что выживание не обходится без обмена организма со средой и, следовательно, без приспособления к ней. Но, вступая в разногласие с неорганическим миром, витальность делается принципиально направленной на эмансипацию от любой среды. Выход из противоречия состоит в том, что органические системы не просто взаимодействуют со своим окружением, но в порыве к сверхкомпенсации метаболизма руководствуются установкой на господство над средой (пусть то будут заявление животным права на владение своей территорией или бразильская и индийская мутации вируса COVID-19, наловчившиеся особенно эффективно пробивать иммунную систему человека). Конечно же, эволюция зачастую протекает контингентно, особенно если ее участники осваиваются с экстремальными обстоятельствами (скажем, с очень жарким или очень холодным климатом)[26], что придает подходящим к такому положению дел жизненным проявлениям сугубую частноопределенность, лишь локальную значимость, экзотизм. И все же у эволюции есть главный вектор. Ее целеположенность следует из напряжения, в котором сталкиваются подчинение организма среде и обусловленное его суверенностью инстинктивное вожделение властвовать над нею. Развязывание этой коллизии вовлекает жизнь в такую попытку примирить свои полюса, которая выливается в создание внутренней среды, параллельной внешней. Этот расположенный между индивидным микрокосмосом и макрокосмосом мезокосмос формируется благодаря тому, что потомство не отпускается после рождения на волю, а выращивается родителями. Не брошенное на произвол судьбы, оно взрослеет в замедленном темпе, проходя через относительно длительный период неотении, во время которого обучается навыкам, дополняющим заложенную в него генетически компетенцию, то есть повышающим уровень его властных притязаний.[27] (У млекопитающих внутренняя среда становится для потомства, получающего пищу от материнского тела, и вовсе единственно значимой.) В таком освещении эволюция обретает тот смысл, что усиливает рефлексивность организмов, присовокупляя к их наследственным свойствам благоприобретенные. Живое существо не только отражает в себе мир, но и узревает свое отражение в нем, поскольку над владеющими телом инстинктами надстраивается знание, которое оно получает как со-знание от более опытных особей. Видеть свои действия как если бы они были чужими и есть сознание.[28] Заимствование опыта —первый шаг на пути отчуждения живого существа от себя.[29]
Развитие рефлексивности по восходящей линии увенчивается авторефлексивностью, каковой характеризуется homo sapiens. В акте самосознания человек открывает себя и, стало быть, обретает возможность второго — не физического, мыслительного — рождения. Какие бы физиологические механизмы (зеркальные нейроны, асимметрия полушарий головного мозга) ни были задействованы при возникновении самосознания и какими бы генетическими факторами (они не ясны) это новшество ни опричинивалось, непреложен тот факт, что у творчества, которым занят человек, не может быть иного происхождения, кроме отличного от натуральной плодовитости. Коль скоро креативность противостоит прокреативности, другое начало исходно даруется тому, что контрастирует с естественным появлением на свет по максимуму, —умирающему. Покидающие бытие обретают жизнь вечную по ту его сторону. Культ предков, отправной (и остающийся краеугольным) пункт социокультуры, —это coincidentia oppositorum, так как совмещает в себе естественное начало рода со сверхъестественной неустранимостью из жизни его основателей. В своем истоке история (другого рождения) разыгрывается в том мире, какого нет, в загробном царстве, лишь постепенно в течение долгого срока становясь фактической, перекраивающей наличную социокультурную реальность. Животные завоевывают пространство, человек жаждет распоряжаться не только им, но и временем. Самоопределяющийся и тем самым проясняющий свою ориентацию человек сообщает пространству векторность, темпорализует его. Выстраивая (в воображении или на деле) еще одну вселенную, homo sapiens ментально и в значительной степени физически высвобождается из природы, застревая в ней, тем не менее, в качестве организма. Эволюция, вызванная противоречием между суверенностью живых существ и их зависимостью от среды, завершается в человеке, уступая место истории, в которой он мыслительно становится полновластным хозяином природного порядка (например, населяя натуросферу подобиями своей психики в анимистических верованиях). Эта умственная власть подтверждается материально — техническими изобретениями, аграрной практикой, учреждением социальных институций, индоктринированием масс.[30] В дополнение к анималистическому обмену со средой человек вводит в рыночное обращение изготовленные им самим ценности. Но, будучи организмом, он не достигает в своих социокультурных предприятиях окончательного выхода за тот предел, на котором заканчивается ordo naturalis. История поэтому замещает эволюцию эквивалентно, являя собой, как и та, ряд изменений в разрешении дилеммы, с которой имеет дело все живое, автономное и неавтономное в одно и то же время. Человек проектирует творимую им социокультуру как спасительную, вызволяющую его из-под диктата Танатоса и пускает ее в исторические преобразования, придает ей все новые и новые начала, неудовлетворенный тем, что ни на одном из этапов она не выполняет своего сотериологического задания здесь и сейчас, питая своих носителей лишь обещаниями, требуя веры в себя и не допуская проверки. Эволюция соматична. История вершится в головах, откуда проецируется на реальность. Сущность истории —в самопроизводстве человека, которое не в состоянии, однако, возвести наше физиологическое устройство на более высокую, чем данная нам, ступень, как бы того ни хотелось теоретикам превосходства одной расы над прочими и всем тем религиозным доктринерам, философам и ученым, кому мерещится homo novus (immortalis). Биологическое развитие захлебывается в истории, ибо она в своей равнозначности эволюции лишает ту биокреативной силы, подменяемой умствованием. Мутации человеческого организма разнообразят популяцию, но не ведут его к перерождению, к биологической инобытийности.
Взятые вместе эволюция и история составляют такой комплекс, в котором одна изменчивость (организмов) прекращается, чтобы быть замещенной другой (выражающейся в инкорпорировании и материализации идей, так или иначе предполагающих спасение человека). Causa finalis имеется у обеих линий, но их телеологизм различен. В этом аспекте было бы ошибкой считать вслед за Жан-Батистом Ламарком («Зоологическая философия», 1809) и его последователями, что общее развитие организмов ведется по единому плану, направляющему их к совершенствованию органов, или соглашаться с Владимиром Соловьевым («Чтения о Богочеловечестве», 1878—1881) в том, что можно говорить о «вечности человека», о его «умопостигаемом» присутствии в мире до того, как появляется «эмпирический» homo sapiens.[31] До человека живая природа стремилась погасить конфликт между воссозданием себя в потомстве и своей воплотимостью в особях, поддерживавших существование за счет экотопа. Намерением же человека, основавшего собственный культуро- и социотоп, служит нейтрализация иного противоречия —того, в котором находятся интеллект и организм. В философии Анри Бергсона («Творческая эволюция», 1907) первоначальный жизненный порыв («élan originel») ни в какой момент не иссякает, не растрачивает, а только наращивает свою энергию, делая витальность льющейся непрерывным потоком, в котором не бывает зияний. Осознавая все же, что человек в своей чисто интеллектуальной продуктивности нарушает континуальный рост жизни, Бергсон призывал к совмещению дискретного разума с анималистическими по происхождению инстинктами в интуитивных познавательных актах, стараясь тем самым восстановить утрачиваемую в социокультуре целостность биокреативности. Дело, однако, в том, что человек как организм никогда и не бывал вполне отторгнутым от животных инстинктов, оказываясь полем борьбы между ними и себя толкующим интеллектом, которая ознаменовала собой скачкообразный переход от эволюции к истории. В этой схватке разум не может стать победителем. Если эволюция обрывается в собственном Другом, в авторефлексии, порождающей социокультуру, то история, в какие бы новые превращения ни втягивался ее fresh start, обречена (вразрез с гегелевской моделью) на неразрешимость своей проблемы, на энтропийное исчерпание своих возможностей по преодолению природного в человеческом. Эволюция обретает в человеческой авторефлексии свой happy end. Счастливый финал истории не проглядывает на ее горизонте, потому что можно отодвинуть вдаль старение организма, но нельзя его обессмертить: ведь функция ДНК в том, чтобы передавать жизнь от одного тела другому, внося — по диалектическому принципу — в ее континуум дискретность. Жизнь прерывиста, потому что ее носители — отдельные тела. Смерть вычленяет органику из неорганической материи, которая не умирает, а транссубстанциализуется. Все коррекции, которым подвергается теория Дарвина, бессильны сделать ее безупречно правдоподобной, ибо она нуждается не в исправлениях, а в понимании того, что принадлежит к одному из периодов в трансформациях сотериологической надежды социокультуры. После того как природа перестала быть следствием Божественного промысла, Дарвин попробовал найти спасение не в религиозной потусторонности миру сему, а в приспособлении к нему, дающему отдельным телам шанс на выживание. И точно так же не улучшаем антидарвинизм, эпохально обусловленный, как и всякая гипотеза. Интуитивизм Бергсона складывается в период Fin de Siècle, когда прогрессизм впадает в кризис и обнаруживается опасность истории, спасение от которой кажется достижимым в том, чтобы срастить ее с эволюцией.
Речь о коммунизме пойдет ниже. Но, забегая вперед, уместно уже сейчас заметить, что его смысл расходится со смыслом жизни. Ее сущность в том, чтобы, транслируя себя от одного организма к другому, избыть передатчика наследственной информации. Сотериологическая же сущность коммунизма — сосредоточение жизни в социальном сверхорганизме, иммортальность которого не будет отменена смертностью его отдельных слагаемых. Утопическому сверхорганизму недостает необходимого ему, как и любой плоти, энергетического содержания — той жизни, иное имя которой — смерть множащего ее. Самке богомола, пожирающей самца после совокупления, дано инстинктивное знание о том, что такое жизнь. К несчастью всех, поверивших в коммунистическую химеру, вплоть до Алена Бадью, Славоя Жижека и Бориса Гройса, Маркс не увлекался энтомологией — в отличие от Роже Кайуа, написавшего статью «Богомол» (1934), в которой проследил отнюдь не случайный интерес самых разных мифологий к привлекшему его внимание насекомому. Сакрализуя богомола, мифогенное сознание удостоверяло свою адекватность жизни, которая сообщает бездушной материи новое начало, чтобы затем повторяться в нем и быть им исчерпанным, чтобы всегда переносить начало в Другое, чем то, что было. Зигмунд Фрейд (хочется почтительно назвать его богомолом мысли) был в принципе прав, вопреки своим постмодернистским хулителям, Жилю Делезу и Феликсу Гваттари, центрировав психоантропогенез на эдиповом комплексе. Будучи в психическом плане восстанием детей против родителей, эдипальность представляет собой в антропологическом измерении опознание человеком ноумена жизни, упраздняющей своего подателя.
2
Пора вернуться к конформизму. Он преобладает в поведении и мышлении людей тогда, когда спасение ищется здесь и сейчас, а не откладывается на будущее, не переносится в реальность, альтернативную наличной. История кажется спасительной уже постольку, поскольку ее место рождения там, где каждого из нас стережет смерть, — в будущем. Конформизм сотериологичен, как и прочие интенции человека, возводящего социокультуру. Но в противовес творению истории ради победы над естественным ходом существования он целиком погружен в современность. Приспособленец неотвязно фиксирован на парадоксе, который содержится в вопросе о том, как не умереть при жизни. Ответ на этот вопрос столь же парадоксален, как и его постановка: конформист сохраняет себя благодаря тому, что губит свою самость, теряющуюся в массовых социокультурных шаблонах, в инерционном тыловом поле исторических начинаний. Тот, кто отождествляет себя с этими шаблонами, отбрасывается из истории в сферу эволюции с тем, впрочем, немаловажным отличием от адаптации животных к их местопребыванию, что продолжает быть обладателем самосознания. Оно, однако, выступает извращенным. Отношение «я»-субъекта к «я»-объекту претерпевает у конформиста переворот, в котором они обменивают свои позиции, так что «я»-субъект попадает в зависимость от «я»-объекта — от того, кто оценивает и интерпретирует себя с точки зрения множественных иных лиц, прекращающих быть чем-то внешним для прямого взгляда и умозрения, овнутриваемых видящим. Такая доходящая до самоотречения индивида податливость на социальную рутину или на то, что обещает стать ею, преобразует историю в как бы эволюцию, не будучи ни тем ни другим в их чистом проявлении. Конформист увязает в безнадежной невозможности истории обратиться в эволюцию.
Приспособление животных к среде проводит в ней границу, которую им не дано переступить, делит ее на освоенную и не поддающуюся освоению области.[32] Homo historicus, напротив, трансгрессивен, действует за рубежом того, что есть, в новом для себя мире, в котором он становится инаковым себе и, рожденный во второй раз, оказывается исполнителем роли, от самого себя отличаясь, как сказал бы Хельмут Плеснер.[33] Объективируя себя, авторефлексивное «я» —продолжим следование за антропологическими соображениями Плеснера, несколько модифицируя их в приложении к социальности, — выпускает на волю собственное Другое, каковое принципиально совместимо с несобственным Другим, с обобщенным alter ego, с обществом, как его понимали Зиммель и Мид. Социализация, заключающаяся в примеривании самостью на себя ролевого «я»-образа, имманентна самосознаню. Это оно источает из себя социальную гравитацию, сбивающую людей воедино и отграничивающую (по Никласу Луману) их союз от природного окружения. Социализованный индивид остается собой, делаясь Другим. Он не совсем совпадает со своей актерской игрой. Поэтому он может иметь сразу несколько ролей, что подчеркивала социологическая теория (1951) Толкотта Парсонса (скажем, трудовую, семейную и ту, в какую входит в неофициальном дружеском круге), и выпадать из всех своих образов или действовать, трансформируя их рамки (обе эти и сходные с ними опции подробно исследовал Эрвин Гоффман[34]). Homo historicus инобытиен вполне — и тогда, когда театрален, и тогда, когда обманывает ожидания, имплицируемые взятыми им на себя ролевыми обязательствами.
Не принадлежа к анималистическому царству и дезертируя из исторического, конформист регрессивен: он переходит границу в попятном движении из потусторонности в посюсторонность. Довлеющее конформисту восприятие себя чужими глазами заставляет его быть Другим до того, как он стал собой, сливать «я» с социальной ролью, редуцироваться до степени человека-функции. Мы имеем здесь дело не с социализацией индивида, а с деиндивидуализацией социума, которая подытоживается тем, что в нем не быть собой значит «быть». Конформизм вторичен по отношению к образованию коллектива, который суммирует и координирует в групповом энтузиазме свободные волеизъявления личностей, побуждающие их к жизни в истории (большой или малой — сейчас неважно). В понятии «persona» далеко не случайно срастаются личность и личина. Социум должен уже конституироваться, чтобы явиться восприемником жертв, которые приносят ему лица, отказывающиеся от самости. Конформист разыгрывает двухходовку: он выбирает себе роль в персональном решении, упраздняя затем свою особость, пускаясь в бегство из зоны, антиципирующей будущее. Попадая в, так сказать, предпорубежье, задерживаясь на нейтральной полосе, конформист закономерно теряет и внутреннюю границу, позволяющую нам дистанцироваться от себя и становиться самокритичными, производить переоценку наших акций и суждений, то есть иметь личную историю. Возмещая свой дефицит, приспособленцы нетерпимы к тем, у кого она слишком заметно выбивается из застывающих норм, — ко всяческим выражениям девиантного сознания (сказывается ли оно в идеологических расхождениях личности с мейнстримом или в ее сексуальной ориентации). Конформизм реактивно агрессивен, он отзывается на активное присутствие самости рядом с собой желанием истребить ее. Другому надлежит потерять ее так же, как ее в себе стирает обезличивающийся оппортунист. Исторический же человек, шагающий в небывалое, озабочен прежде всего вложением умственных инвенций в наличную духовную ситуацию, используя агрессию в качестве орудия для реализации своих идейных исканий, инструментализуя ее[35] (как то сделал Христос, изгнавший менял из храма). Нельзя, впрочем, сказать, что приспособленец вовсе отчужден от истории. Он сопричастен ей, но не как ее агенс, а как пациенс, послушно меняющий свои взгляды и повадки, если того требует конъюнктура социодинамики.
Для ранних, еще не накопивших разнообразного исторического опыта обществ проблема конформизма малозначима или вовсе иррелевантна. Протест против господствующих правил если и случается в архаическом коллективе, то как точечно-эксцессивный, личностный.[36] В своем становлении (из внутреннего тяготения индивидов к совместности) социальность пока не знает массового нонконформизма, на что обратил внимание уже один из основоположников науки об обществе, Герберт Спенсер[37], и поэтому не нуждается в выделении из состава коллектива тех, кто навсегда и безусловно покорен его воле. Взаимосогласованность индивидуального и группового здесь сама собой разумеется. По реконструкции Вольфганга Липпа, понятие «конформность» впервые входит в оборот в Англии в середине XVI века[38] (было ли чистой случайностью то, что в той же самой стране родилось и учение об эволюции через приспособление к среде?). «Конформность» становится актуальным понятием (схватываемое им явление существовало, конечно, и раньше) в той ситуации, в какой правительственная власть смыкается с властью Церкви и принимается (в конфронтации национального государства с католицизмом) распоряжаться в духовных делах, оказываясь безальтернативной. Конформизм, следовательно, имеет в виду недифференцированность социального тела и Духа, насущен там, где сознание призывается забыть свою способность витать за пределом чувственно воспринимаемого, дабы сосредоточиться на том, что нам непосредственно дано, как если бы эмпирическая действительность и была той далью, куда нам еще предстоит попасть. Быть или не быть приспособленцем — дилемма, особенно остро переживаемая человеком на сломах социостаза при вторжении будущего в настоящее. Человек, сталкивающийся с вмешательством инаковости в заведенный порядок, обязывается переводить мыслительную работу из допускающей присутствие своего субъекта в отсутствии в сугубо присутственную, отелеснивать Дух. Уравненное с телом сознание либо устремляется к выживанию, поддаваясь давлению извне, либо идет на риск сопротивления обстоятельствам, который может стать смертельным.
В самоубийстве уступка внешним условиям и восстание против них объединяются в максимуме того и другого. Эпидемическим суицид бывает, вопреки мнению Дюркгейма, не только тогда, когда общество решительно перестраивается, но и тогда, когда оно застойно. У самоубийства два лица. Оно может явиться и приспосабливанием к ускорившейся истории, бросающим ей вызов (тем, что биология дефинирует как «resistance adaptation»[39]), и бунтом против безвременья, который поднимает человек, погрязший в этой обстановке и не знающий, что противопоставить ей, кроме добровольного ухода в небытие. В обоих вариантах самоубийство сопряжено с конформизмом. Как смерть при жизни оно представляет собой крах конформистского расчета на спасение, на нахождение убежища в коллективе. Суицидальная личность отказывается от того нетворческого состояния, в каком находятся потерявшие самость, ради противотворчества — созидания собственной смерти.
Контракреативный потенциал конформизма, воплощающийся не в одном лишь суициде, но и в подражательстве, в порабощенности производительного сознания готовыми образцами, открылся авторам романтической эпохи, прежде всего Э. Т. А. Гофману, связавшему (в предвосхищении киномонтажа) контрапунктом в «Житейских воззрениях кота Мурра…» (1819, 1821) истории капельмейстера Иоганнеса Крейслера и его имитатора, покушающегося, несмотря на свое бестиальное происхождение, на литераторское участие в порождении духовной культуры. С замечательной интуитивной меткостью Гофман поместил приспособленца Мурра в промежуток между чисто биологическим существованием и человеческим инобытием-в-мире, между эволюцией и историей. В той мере, в какой романтизм тематизировал двойничество, он был поставлен перед необходимостью развести подлинник и копию в разные стороны, став первой эпохой, подвергшей конформизм, сколок с социализации, уничтожающей критике. Представитель сменившей романтизм позитивистской эры Дарвин взял назад — по контрасту с предшественниками —осуждение приспособленчества, придав адаптации, соглашательству особей с превосходящим их возможности окружением, противоречащее ей значение той силы, какая приводит в движение переходы из низших состояний одушевленной материи в высшие. Возведя в герои своей теории конформное существо, Дарвин обеспечил ей длительное признание, заразительно обольстив центральной в ней идеей приспособления новые поколения исследователей, принявшихся — соответственно — прилаживать его доктрину к прежде неизвестным эпохальным тенденциям и научным достижениям. Дарвинизм внедрил эволюционный принцип в историю сциентистских изысканий.[40]
Человек в «Происхождении видов» уменьшает действенность натуральной селекции, оберегает, одомашнивая животных, слабейших из них от истребления. В пику все тому же романтизму Дарвин оценивает социокультурную практику в том ее аспекте, в каком она оппонирует приспособленчеству, не без негативных коннотаций. Она не всегда отвечает универсальным законам природы. В приложениях дарвинизма к социокультуре ее противоестественное устройство рисуется как подлежащее преобразованию путем искусственного отбора, то есть посредством попрания ее сделанности сделанностью же. Изобретатель евгеники, двоюродный брат Дарвина Фрэнсис Гальтон, считавший, что natura humana должна быть улучшена за счет искоренения девиантности, предлагал лишить преступников права на «производство потомства».[41] Отсюда тянется преемственная линия и к советской политико-социальной инженерии 1920-х годов, отбраковывавшей неугодных власти лиц по классовому происхождению, и к нацистской эвтаназии, и к американскому бихевиоризму, пропагандировавшему в лице Берреса Фредерика Скиннера «преднамеренный дизайн культуры и контроль над человеческим поведением».[42] В «Человеческом, слишком человеческом» (1878—1880) Фридрих Ницше перенес дарвинизм в область философской антропологии, назвав человечество «фазой развития некоего определенного сорта зверя, ограниченной по длительности», и обвинив социокультуру в том, что она потворствует по ходу «борьбы за существование» выживанию «болезненных» натур, обратившихся из-за своей ущербной конституции к духовной деятельности, что и «делает всякий прогресс вообще возможным»[43], движет историю вперед. Сергей Давиденков подхватил традицию Ницше, снабдив ее психостадиальным аргументом: ввиду отсутствия естественного отбора выдвинутую позицию в культуротворчестве захватывают душевно нездоровые персоны, приводящие его в шаманских культах «к организации неврозов в определенные большие системы».[44]
Тоталитаризм стал реальным выводом из дарвинистски окрашенных нападок на социокультуру. Этот строй сымитировал историческое общество, открытое в будущее, замкнув перспективу, сдвинув футурологический проект (коммунистический, расовый) в настоящее и отняв тем самым, как и всякое подражание, у своего образца предприимчивость, свободу развиваться спонтанно. Контракреативнй, имитационный режим попытался предоставить всем членам общества сильную позицию, коль скоро они взяли верх над настоящим уже здесь и сейчас, а своих вождей возвел на ту ступень, на которой вершится imitatio Dei. Приостановив историю за счет осовременивания будущего, тоталитаризм превратился в как бы кастовое общество, разделенное на народную массу и партийную номенклатуру, с тем, однако, отличием от социальных систем с непроходимыми классовыми перегородками, что формировал элиту из представителей демоса. В принципе (но, конечно, не на деле) любой человек мог попасть в привилегированный (академический, управленческий, партийно-идеологический, охранительно-преторианский) слой общества. Оно мыслилось, таким образом, как среда, где финализуется отбор лучших экземпляров человеческого рода, где попросту не должно быть не приспособившихся к ней лиц. Подданные государства были стилизованы под его приемных детей, а социум —под большую семью, которую оно опекало в обмен на беспрекословное послушание. Тоталитарное государство ожидало от граждан отрешения от себя, так же как мистика подвигала людей к самозабвению ради того, чтобы они целиком открылись Богу (ясно, почему проповедовавший «нищету Духа» Майстер Экхарт получил высочайшую оценку в «Мифе ХХ века» (1930) Альфреда Розенберга). Третьей квазикастой тоталитарного социума были узники трудового концлагеря, куда отправлялись те, кого полагали вовсе неподходящими для повышения в ранге, из кого складывалась минус-элита наказанных экскоммуницированием за неадаптивное поведение и умственные вольности. Общество сплошного конформизма находилось в непрерывном чрезвычайном положении, помимо которого нельзя было бы вообразить, что тоталитарное правление гарантирует всякому человеку из низов возможность подъема на высшие уровни социальной иерархии. Свою легитимацию чрезвычайное положение утверждало посредством того, что общество подвергалось экстремальному испытанию войной — внешней и внутренней (террором). Сторонникам тоталитаризма его мобилизационный характер казался непременной предпосылкой для достижения государственной властью полной суверенности —Карл Шмитт положил этот тезис в основу своей философии права, которую он начал излагать в «Политической теологии» (1922—1923). После того как тоталитаризм вошел в полосу кризисов, Жорж Батай, неафишированно полемизируя со Шмиттом, определил суверенность (в одноименном трактате, 1953—1956) как свойство каждого (для себя ценного) человека и увидел в сталинизме, похитившем у людей свободную инициативу, нивелировавшем их, самоотречение субъектов от своей власти над собой (суверенный подрыв суверенности). Двинемся вслед за Батаем: диалектика завершаемого в мобилизационном штурме отбора такова, что он дает власть подчиняющимся ей и тем самым подтачивает тоталитарное правление, делает его имплозивным, изнутри разваливающимся, омнипотентным лишь мнимо. Тоталитаризм — царство слабых, сговорчивых с фантомной идеологией индивидов, выданных за сильнейших в планетарной конкуренции. По своей сущности он суицидален, производителен в самоуничтожении.
Интеллектуальное восстание против тоталитаризма выдвинуло поначалу на передний план деструктивность готовых принять этот порядок личностей. По Эриху Фромму, они страдают «симбиотическим комплексом»[45], вынуждающим их либо к автонегативности, либо к разрушению объекта, на котором они фиксированы. И в том и в другом случаях у индивидов, чей отправной пункт —их зависимость от внешних детерминант, нет стимула для самостановления. Однозначный протест против тоталитарной социокультуры привел ее в творчески опустошенное состояние. При таком подходе конформист, как его квалифицировал Кларк Мустакас, —в первую очередь человек, лишенный креативного дара, не использующий «ресурсы», которыми он располагает.[46] Это мнение односторонне. Разве в тоталитаризме не было ничего конструктивного? Как бы он мог иначе явиться на свет для весьма длительного в СССР существования? Адаптация — один из видов креативного акта, в котором творчество получает паразитарные черты, делается контрарным себе, но не аннулируется. Она — уточним Фромма — вписывает конформиста в симбиоз, не исключая, однако, того, что эта ситуация будет по-своему продуктивной. Будучи контрапозиционированным у приспособленца, самосознание, которое ведет свой отсчет от «я»-объекта к «я»-субъекту, созидает себя в Другом, питается собранными у того запасами. Такого рода плодовитость есть присвоение себе субъектом чужой собственности и оперирование ею. Неважно, в какой форме выражается апроприация, она всегда приписывает подобию превосходство над оригиналом (откуда проистекала среди прочего сталинистская борьба за русский приоритет в области научных и технических новшеств). Доведенный до логического конца адаптогенезис предусматривал исчерпание, гибель оригинала в продукте подражания, что объясняет распространение темы смерти автора («Смерть Вазир-Мухтара» Юрия Тынянова и многое сходное) в советском искусстве (словесном и изобразительном) при переходе от авангардной к тоталитарной эстетике, совершавшемся во второй половине 1920-х годов и позднее.[47] Тоталитаризм с его приурочиванием будущего к настоящему предпринимал бегство из вечно внезапной, противящейся планированию истории, осуществляемое внутри нее, в ее творческом контексте, не обогащаемом, однако, небывалыми вкладами, а истощаемом, нещадно эксплуатируемом.[48] Покидание истории явилось в то же самое время ее узурпированием, ее сгущением в момент растраты накопленной ею собственности.
Заполонивший в 1960—1970-х годах евроамериканские умы постмодернизм локализовал себя в связном отталкивании от тоталитарных режимов и вовсе по ту сторону истории, за ее крайним рубежом и придал — сообразно с этим — культу конформизма, ожидаемого государством от подданных, обратный ход, потребовав от общества приспособления к исключительно и непревозмогаемо индивидному. История, которую нельзя продолжить, должна была поменять местами вход и выход своего последнего состояния, пойти на попятную. Отщепенцев, которых общество не должно было бы низводить до жертв неумолимой сегрегации, Мишель Фуко нашел среди душевнобольных («История безумия классической эпохи», 1961) и преступников («Надзирать и наказывать», 1975). Жан-Франсуа Лиотар разработал проект такого социального устройства, в котором будут учтены собственные интересы разного рода меньшинств («Состояние постмодерна», 1979). Как публично-хоровое пространство вберет в себя голоса интимности и каков тот коллектив, в котором будет торжествовать индивид, — вот предмет утопических раздумий Юргена Хабермаса («Структурное изменение публичной сферы», 1962), Жака Деррида («Политика дружбы», 1994) и Джорджо Агамбена («Грядущее сообщество», 2001). Только если объединение людей станет событием, происходящим от случая к случаю, перестав быть бытием самости, отданным Другому, единичное уравновесится с коммунальным, —таков ход мысли Жан-Люка Нанси («Непроизводная община» = «La communauté désœuvrée», 1986). С этой перестройкой тоталитарного порядка, развернувшейся на его территории, коррелировали проводившиеся за его границей критика конформизма (представленного прежде всего как потребительское сознание, которое поощряется капиталистическим обществом) и глорификация протестных субкультур (что привело, в частности, к возникновению Ситуационистского интернационала, откликнувшегося на идеи Ги Дебора, которые он высказал в антиконсюмеристском сочинении «Общество спектакля», 1967).
Раз обществу предназначалось быть адаптированным к его сохраняющим автономию членам, его самого до`лжно было истолковать как феномен приспособления. От раннего постмодернизма оставался только один шаг до появления экологической доктрины, пустившей в рост свою убедительность по мере того, как индустриальное вмешательство в природу делало ее все более и более опасной для человека. Новый конформизм контрастирует со старым, тоталитарным в том отношении, что не переводит человека из слабого положения в сильное, сверхчеловеческое, а, напротив того, зовет нас к самоподавлению, к сокращению наших производительно-потребительских амбиций в пользу оберегания Земли. Экологическое сознание пришло на смену подготовившему тоталитарные режимы и усвоенному ими геополитическому мышлению, которое, как и наша современность, отстаивало «инвайронментальный детерминизм», выводя отсюда, однако, умозаключение о неизбежности конфликтов между обществами, несходными по «месторазвитию», а не о необходимости их совместного примирения с естественным окружением. Приспособительное выживание глобального общества решает теперь не столько эволюционную, сколько инволюционную задачу, предполагающую вычитание — с помощью всяческих запретов —обретенных им прежде признаков и в конечном счете его отказ от той власти над средой, которой добивались и эволюция и история. Последняя задыхается в первой, которую она реверсирует. Сопряженно с пересмотренным конформизмом natura humana не извращается более техникой, не претерпевает от нее ущерба, приналаживаясь к ней. Коммуникативная техника служит в социальных сетях средством установления некоей антропологической справедливости, карая в недавно захватившей их cancel culture отлучением от общества тех лиц, которые нарушают «политическую корректность», неосторожно прибегая к изгнанным из оборота за пейоративность обозначениям национальных и сексуальных меньшинств. Интернет стал местом непримиримости к инакомыслящим, пусть даже их семиотическая точка зрения морально сомнительна (впрочем, и упреки, бросаемые отступникам от правил «языковых игр», не всегда адекватны). Немудрено, что в дигитальном общении царят hate speech и mobbing.
1. Simmel G. Schriften zur Soziologie. Eine Auswahl / Hrsg. von H.-J. Dahme, O. Rammstedt. Frankfurt am Main, 1983. S. 280 ff.
2. Мид Дж. Г. Философия настоящего / Перевод В. Николаева, В. Кузьминова. М., 2014. С. 129.
3. Simmel G. Op. cit. S. 54 ff.
4. Pfordten O. von der. Konformismus. Eine Philosophie der normativen Werte. 1 Teil. Theoretische Grundlegung. Heidelberg, 1910. S. 90.
5. Ibidem. S. 15, 16.
6. Horkheimer M., Adorno T. W. Dialektik der Aufklärung. Amsterdam, 1947. S. 159.
7. Marcuse H. Ideen zu einer kritischen Theorie der Gesellschaft. Frankfurt am Main, 1969. S. 171—180.
8. Marcuse H. Aggressivität in der gegenwärtigen Industriegesellschaft // Marcuse H., Rapoport A., Horn K., Mitscherlich A., Songhaas D., Marković M. Aggression und Anpassung in der Industriegesellschaft. Frankfurt am Main, 1968. S. 26 (7—29).
9. Mitscherlich A. Aggression und Anpassung // Ibid. S. 124, 125 (80—127).
10. Об истории антиавторитарного психоанализа, ревизовавшего заветы «сверхотца Фрейда» и боровшегося против «репрессивной педагогики», см. подробно: Richter H.-E. Bedenken gegen Anpassung. Psychoanalyse und Politik. Hamburg, 1995; Das Selbst zwischen Anpassung und Befreiung. Psychowissen und Politik im 20. Jahrhundert / Hrsg. von M. Tändler, U. Jensen. Göttingen, 2012.
11. Ср., например: Wiswede G. Soziologie konformen Verhaltens. Stuttgart e. a., 1976. S. 154—165.
12. Еще одним побудительным толчком для нынешнего недифференцированного понимания конформизма стало широкое внедрение в обиход техники, управляемой искусственным интеллектом, тем более совершенным, чем более его адаптация к разного рода ситуативным неожиданностям оказывается не реактивной, а проактивной, чем точнее он угадывает то, что может случиться, — см., например: VanSyckel S. J. System Support for Proactive Adaptation. Mannheim, 2015.
13. См. хотя бы: Ployhart R. E., Bliese P. D. Individual Adaptability (I-Adapt) Theory: Conceptualizing the Antecedents, Consequences, and Measurement of Individual Differences in Adaptability // Understanding Adaptability: A Prerequisite for Effective Performance with Complex Environments / Ed. by C. S. Burke, L. G. Pierce, E. Sales. Amsterdam e. a., 2006. P. 3—39.
14. Smith P. K. Why Has Aggression Been Thought of as Maladaptive? // Aggression and Adaptation. The Bright Side to Bad Behavior / Ed. by P. H. Hawley, T. D. Little, P. C. Rodkin. New York—London, 2007. P. 65—83.
15. Brandstädter J. Das flexible Selbst. Selbstentwicklung zwischen Zielbindung und Ablösung. Heidelberg, 2007. S. 89 ff.
16. Ibidem. S. 37 ff.
17. Пионером изучения человека с позиции «инвайронментального детерминизма» был Эмилио Ф. Моран, рассмотревший приспособительные реакции у обитателей арктической зоны, высокогорья, пустыни, степи и тропиков с упором на «высокую метаболическую гибкость людской популяции»: Moran E. F. Human Adaptability. An Introduction to Ecological Anthropology. Boulder, Colorado, 1982. P. 94.
18. Slavin M. O., Kriegman D. The Adaptive Design of the Psyche. Psychoanalysis, Evolutionary Biology, and the Therapeutic Process. New York—London, 1992. P. 83 ff.
19. Ср. еще изображение общества как «суперорганизма», изменения в котором аналогичны более или менее случайным мутациям, предоставляющим в своей вариативности человеку возможность подыскать себе оптимальный поведенческий образец: Shennon S. Genes, Memes, and Human History. Darvinian Archeology and Cultural Evolution. London, 2002.
20. Ср.: Mitscherlich A. Op. cit. S. 93 ff.
21. К истории представлений о биоадаптации ср., например: Amundson R. Historical Development of the Concept of Adaptation // Adaptation / Ed. by M. R. Rose, G. V. Lauder. San Diego e. a., 1996. P. 11—53.
22. Wesson R. Beyond Natural Selection. Cambridge, Mass, 1991. P. 155.
23. West-Eberhard M. J. Developmental Plasticity and Evolution. Oxford—New York, 2003. P. 8—10.
24. Ibidem. P. 28 ff.
25. Ibidem. P. 630 ff.
26. О биоадаптации в чрезвычайных ситуациях см. подробно: Wharton D. A. Life at the Limits. Organisms in Extreme Environment. Cambridge, 2002.
27. Еще более затянуто взросление человека — см., например: Lerner R. M. On the Nature of Human Plasticity. Cambridge e. a., 1984. P. 85 ff.
28. Одним из значительных этапов в пересмотре дарвинизма стала не утратившая влиятельности и по сию пору книга Ивана Шмальгаузена «Факторы эволюции (Теория стабилизирующего отбора)» (М.—Л., 1946). Главная движущая сила эволюции, по Шмальгаузену, — это мутации, которые, в принципе, «вредны» для популяций, поскольку подрывают уже сложившуюся норму приспособления организмов к природному окружению. Тем не менее благодаря естественному отбору продолжают существовать и, более того, возглавляют эволюцию те организмы, измененное состояние которых доказало свою жизнестойкость. «Авторегуляторное развитие» (С. 82) жизни легитимируется или, напротив, стесняется извне. Эволюция протекает у Шмальгаузена по гегелевской схеме отрицания отрицания: внешняя действительность «элиминирует» мутации, нарушившие видовую адаптацию. Но при этом та же самая действительность не глушит мутации, вследствие которых организмы получают возможность активнее, чем раньше, на нее воздействовать. «Освобождение организмов от детерминирующей роли факторов среды» (С. 11) обеспечивает переход от низших к высшим формам жизни, с чем нельзя было бы не согласиться, если бы Шмальгаузен не впал в тягостное противоречие: каким образом одна и та же детерминирующая инстанция (среда), отсеивая одни мутации, допускает другие и притом как раз те, которые противятся ее детерминантному характеру? Снять эту неувязку не поможет никакой диалектический кульбит. Шмальгаузен искал компромисс между генетическим и адаптивным подходами к эволюции, но надежно примирить то и другое ему вряд ли удалось. У книги Шмальгаузена есть еще один аспект, о котором не стоит забывать, критикуя ее основоположную мысль, а именно гражданский. Сама она менее всего была результатом соглашательства автора с временем, бросая вызов засилью обезличивавшего общество сталинизма. Шмальгаузен писал среди прочего: «Свобода индивидуальной конкуренции <…> является одним из основных факторов эволюции» (С. 354).
29. В этом смысле поведенческая пластичность, порожденная обучением, отнюдь не аналогична эволюционно-приспособительной — ср. противоположное мнение: Pigliucci M. Phenotypic Plasticity. Beyond Nature and Nurture. Baltimore—London, 2001. P. 182—196.
30. Попытки концептуализовать наши мыслительные стратегии в качестве приспособительных («…Люди рациональны в адаптивном смысле…» —провозглашает, к примеру, Джон Андерсон: Anderson J. R. The Adaptive Character of Thought. Hillsdate, N. J., 1990. P. 31) отнимают у человека вместе с правом на иррациональность, фантазирование, идеологическую активность и выработку дедуктивных конструкций самовластие, которое нельзя понять иначе как омнипотентность, присваиваемую себе интеллектом, не считающимся с ограниченными возможностями наших тел. Ср. еще одну «натурализацию теории познания»: Engels E.-M. Erkenntnis als Anpassung? Eine Studie zur Evolutionären Erkenntnistheorie. Frankfurt am Main, 1989. Заявленный в этой работе тезис, согласно которому «эволюционный успех особи „человек“» вытекает из приспособительной интенции познания (S. 14 ff), ставит вне закона и эксперименты, создающие искусственные, лабораторно сконструированные условия для проверки гипотез, и лежащий в основе научного рационализма методологический принцип Френсиса Бэкона, нацеливавшего в «Новом Органоне» (1620) исследователей на то, чтобы те подвергали природу анатомическому «разъятию», открывая ее тайны, лишая ее власти над человеком.
31. Соловьев В. Чтения о Богочеловечестве. Статьи. Стихотворения и поэма. Из «Трех разговоров» / Под ред. А. Б. Муратова. СПб., 1994. С. 145, 146.
32. К проблеме разнородности той реальности, где осуществляется эволюция, ср.: Brandon R. N. Adaptation and Environment. Princeton, N. J, 1980. P. 45—77.
33. Plessner H. Zur Anthropologie des Schauspielers [1948] // Plessner H. Mit anderen Augen. Aspekte einer philosophischen Anthropologie. Stuttgart, 1982. S. 136—163.
34. Goffman E. Frame Analysis. An Essay on the Organisation of Experience. New York e. a., 1974.
35. Ср. обратную моей привязку реактивной и инструментальной агрессивности к адаптации: Card N. A., Little T. D. Differential Relations of Instrumental and Reactive Aggression with Maladjustment: Does Adaptive Depend on Function? // Agression and Adaptation. The Bright Side to Bad Behavior / Ed. by P. H. Hawley, T. D. Little, P. C. Rodkin. New York—London, 2007. P. 107—134.
36. См. подробно: Malinowski B. Crime and Custom in Savage Society [1926]. Totowa, N. J., 1985. P. 75 ff.
37. Spencer H. The Principles of Sociology (1876—1896). Vol. 2. Part 2. New York—London, 1896. P. 134 ff.
38. Lipp W. Einleitung // Konformismus — Nonkonformismus. Kulturstile, soziale Mechanismen und Handlungsalternativen / Hrsg. von W. Lipp. Darmstadt, 1975. S. 19—23 (19—95).
39. «Адаптация сопротивления» (англ.). См.: Wharton D. A. Op. cit. P. 31.
40. Здесь не место вникать в судьбы ламаркизма, вылившегося, как и дарвинизм, в длительную и разветвленную традицию. Стоит все же сказать, что теория Ламарка зародилась на границе между Просвещением и романтизмом. Как и мыслители XVIII столетия, к которым в следующем веке примкнул Дарвин, Ламарк понимал естественное окружение организма по сенсуалистской парадигме в качестве силы, возбуждающей жизненную динамику. Но у живого есть и внутренняя предрасположенность к совершенствованию органов, посредством которых оно вступает в контакты с миром. Среда дает повод для прогресса организмов, участие которых в развитии одушевленной материи, однако, имманентно им. Особь заведомо равна и не равна себе. Овнутривание стороннего влияния определяет интеллигентность организма и позволяет ему передавать благоприобретенные признаки по наследству. Поставив акцент на их наследовании, Ламарк отдал дань романтической абсолютизации генезиса. Романтической по своему духу была и та предпосылка ламаркизма, по которой существа сразу самотождественны и не тождественны себе.
41. Galton F. Essays in Eugenics. London, 1909. P. 20.
42. Skinner B. F. Beyond Freedom and Dignity. New York, 1972. P. 145 ff, 184 ff.
43. Nietzsche F. Werke in zwei Bänden. Bd. I. Darmstadt, 1973. S. 361, 348, 349.
44. Давиденков С. Н. Эволюционно-генетические проблемы в невропатологии. Л., 1947. С. 41.
45. Fromm E. Escape from Freedom. New York—Toronto, 1941. P. 158 ff.
46. Moustakas C. E. Creativity and Conformity. Princeton e. a., 1967. P. 37 ff.
47. См. подробно: Смирнов И. П. Выживание-через-смерть: 1920—1930-е годы // Новое литературное обозрение. 2021 (в печати).
48. Тоталитарная социокультура разнится, таким образом, от обычных способов увиливания от истории, к которым Теофилo Руиз отнес хилиастический мистицизм, эстетизм и гедонизм (Ruiz T. F. The Terror of History. On the Uncertainties of Life in Western Civilization. Princeton and Oxford, 2011).
Окончание следует