Перевод с польского Ольги Гусевой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2017
Рассказывают, волосы дамы Госечи-но-миоби, той, с необыкновенными ладонями, были длиннее своей госпожи на целый фут. А волосы дамы Мияки были еще прекраснее — они спускались ниже края ее учиги и славились идеально ровными кончиками…
Такие вот мысли снуют в моей голове, когда с серого неба на заросший двор опадают нити дождя, словно волосы придворных дам императрицы Шоши, заплетаясь в косички на шифере крыш. На одном из содрогающихся от раскатов грома оконных стекол сидит неподвижно ночная бабочка и с изумлением глядит на мир за окном. Кажется, она не так уж много видит, потому что дождь идет стеной и трудно различить даже каменную хибарку на другом конце двора — она почти полностью размыта.
Наконец волосы дождя начинают редеть, затихает звон капель, разбивающихся о листья. Когда птички вновь заводят свои трели, я выхожу из избушки и замечаю радостное оживление среди улиток с пестрыми раковинами. Они недавно проснулись, перезимовав в дровяном сарае, под камнем или грудой листьев, избавились от известковых эпифрагм, которыми на зиму закупорили устья раковин, и теперь, явственно наслаждаясь теплой и влажной весной, отправились в свет. Одни заползают в собачью миску, другие взбираются по дверным косякам и фруктовым деревьям. Большинство из них — это, скорее всего, цепеи (Cepaea), хотя я заметил также парочку виноградных улиток (Helix pomatia).
Я наблюдаю за ними с нежностью. Они вызывают детские воспоминания, когда, лежа на земле, мы восхищенно следили за процессиями улиток, тянущимися с востока на запад в сторону пункта приема бутылок. Они шествовали в траве, среди стружек из столярной мастерской, кирпичной крошки, ржавых крышек от бутылок и окурков, шествовали неторопливо, оставляя на сухих поверхностях влажный след, будто капли дождя, стекающие по запыленным ногам наших девочек. Разноцветные лектики первых, изящно изогнутые спиралью во славу Фибоначчи, и платьица вторых непрестанно манили нас обещанием пестрого домашнего уюта.
В улитке скрыт некий парадокс. Хотя она постоянно куда-то стремится, ее нельзя назвать кочевником, поскольку в определенном смысле она никогда не покидает свой дом. Также трудно назвать ее домоседом, ведь она неустанно скитается, влача за собой этот дом, как монгол юрту. В довершение всего, это дом, в который она не может никого пригласить, вследствие чего повествование об улитке становится также повествованием об идеальном одиночестве.
В письме к Франческо Нелли Петрарка пишет: «Ибо я утверждаю, что одиночество, отдохновение и свобода доступны лишь совершенной добродетели и идеальному духу, до которых, как я чувствую и о чем искренне сожалею, мне еще очень далеко. Действительно, для души, терзаемой страстями, нет ничего хуже свободного времени, ничего более пагубного, чем свобода, сопровождаемая одиночеством. В голову немедленно приходят грязные мысли, полная ловушек беспечность, притягательное зло и родственная праздным мыслям зараза: любовь».
Слова гуманиста эпохи Ренессанса, кажется, облагораживают улиток, хотя сразу стоит подчеркнуть, что любовная зараза им скорее не грозит, учитывая, что эти существа — по крайней мере улитки, достойные этого названия, то есть, в моем понимании, представители семейства хелицидов (Helicidae) — по воле богов рождаются андрогинами. Тем самым, хотя на природном древе жизни они пребывают в одной из низших сефир, они приводят на ум Серафиту Бальзака, то есть персонаж, в которого, когда он кажется мужчиной, влюбляется Минна, а когда женщиной — Вильфрид. Причем, хотя половое размножение им не чуждо, я не утверждаю, упаси боже, что улитки влюбляются. Я лишь говорю, что, обрекая их на гермафродитизм, счастливые и вечные существа одним махом избавили их от унижений гомосексуальности и невзгод брака.
Андрогинию улиток открыли в XVII веке Джон Рей и Ян Сваммердам. В 1660 году Рей издал «Catalogus plantarum circa Cantabrigiam nascentium», труд по ботанике, в котором, рассуждая о белладонне (Atropa belladonna), в качестве отступления вставил такой фрагмент: «Даже это смертоносное растение не в силах устоять перед зубами улиток, которые по весне охотно поедают ее листья. Следует добавить, что улитки — гермафродиты. Каждому, кто разделит их во время весеннего совокупления, станет ясно, что они функционируют и как самцы и как самки, одновременно оплодотворяющие и оплодотворяемые, хотя ни Аристотель, ни какой-либо иной автор естественной истории не отмечали этот факт».
Сваммердам, как было ему свойственно, подошел к этой теме более тщательно, посвятив ей любопытные пассажи своего opus magnum. Но и ранее, еще в 1667 году, в нижней части фронтисписа «De respiratione», докторской диссертации знаменитого голландца, под его несколько пугающими рисунками собак, подвергаемых опытам вивисекции, а также прочим пыткам науки нового времени, мы видим этих спаривающихся гермафродитов, соединенных друг с другом словно двумя переплетающимися пуповинами, выходящими из их тел сразу над головами. Эти улитки, несомненно, относятся к семейству хелицид (Helicidae) и — если верить автору наброска, ответственному за эту сцену, — вероятнее всего, к виду древесная арианта (Arianta arbustorum). Хотя это могут быть и какие-нибудь цепеи. Это на мой взгляд, я не настаиваю, из меня тот еще малаколог.
Поскольку мы никуда не спешим, а спаривание гермафродитов по-прежнему остается процессом относительно малоизученным, позволим себе здесь зоологическое отступление и рассмотрим вопрос немного подробнее на примере виноградной улитки, которая как во времена Сваммердама, так и в наши является самым ярким представителем хелицид, а также ближайшей родственницей улиток с упомянутой иллюстрации.
Спаривание половозрелых виноградных улиток обычно происходит в конце весны или в первой половине лета. Как пишет Сваммердам, потенциальные, скажем так, любовники, начинают искать партнера уже за несколько дней до самого акта и проявляют при этом признаки сексуального возбуждения, подобные тем, которые можно наблюдать у собак и кошек. Знаю, это трудно себе представить, но я готов поверить наблюдениям и метафорам прославленного голландца. Ритуал копуляции продолжается много часов, иногда даже дней, и в нем можно выделить пять стадий.
Первый этап заключается в том, что улитка кружит вокруг другой, то и дело поднимая переднюю часть тела и касаясь рожками головы, которая в их случае — как бы это ни звучало — представляет собой область гениталий. Эти создания проявляют достойную восхищения деликатность и после прикосновения немедленно, как будто стыдясь, втягивают рожки, чтобы через мгновение вновь повторить эту ласку. С точки зрения человеческого наблюдателя, все, что они делают, выглядит очень неуклюже, чему, однако, трудно удивляться, учитывая, что проворство — не самая сильная их сторона.
Особенность второй стадии, которая с учетом необходимых для отдыха перерывов может продолжаться относительно долго, — это использование так называемых «стрел любви». Стрелы улиточного Амура — это известковые иголочки, укрытые в колчанах плотных мышечных мешочков, расположенных опять-таки возле головы, то есть в генитальной области. В некоторых случаях стрелы выпускают обе улитки, в других — только одна, а случается, что и ни одна. Хотя если принять во внимание скорость улиток, может показаться, что эта стрела, подобно летящей стреле Зенона, никогда никуда не долетит, но в действительности она вонзается в тело другого зверька, иногда даже пронзая его насквозь, причем известны случаи с лучниками-мазилами, которые здорово промахивались. В таком случае любовный снаряд теряется среди травинок, что следует признать серьезной потерей, поскольку восстановление такой иголочки требует длительного напряжения всего организма. Функция этих стрел, метафорически столь многообещающая, вызывает серьезные споры в ученых кругах. Некоторые малакологи полагают, что подстреленная улитка становится более страстной, а другие — напротив, что любовная стрела возбуждает стреляющего, а особь, в которую стрела попала, может даже потерять интерес и обиженно спрятаться в собственной раковине. А третьи говорят, что применение стрел имеет природу скорее биохимическую, чем эротическую, и связано с передачей гормонов, стимулирующих жизнеспособность вводимой спермы, — что, однако, представляется странным, поскольку, как подсчитали другие исследователи, именно копуляция без выпускания стрел чаще завершается удачным оплодотворением. И наконец, последние — и им я слепо верю — признают, что ученые не очень-то в состоянии объяснить этот необычный акт в театре природы.
Так или иначе за вторым следует третий этап, которому, само собой, предшествует необходимый отдых. Вновь приступив к трудам по размножению, улитки с возрастающим энтузиазмом прижимаются друг к другу нижними частями ног, благодаря чему их половые органы оказываются наконец в нужном месте, то есть напротив друг друга. Эта позиция напоминает Сваммердаму сведенные вместе ладони, а мне, когда я читаю его слова, воображение подбрасывает картину сложенных для молитвы или аплодирующих ладоней. Впрочем, разве подлинная молитва — это не аплодисменты лучшему из миров?
Четвертый этап — сама копуляция: половые члены сквозь влагалища проникают в семенные пузырьки, вводя в них порции сперматозоидов. В соответствии с теорией тут должно произойти перекрестное оплодотворение, однако, как уверяют малакологи, в основном происходит так, что одна виноградная улитка играет роль самца, а другая — самки. Как бы то ни было сама процедура нелегкая, так что, по наблюдениям Сваммердама, успешным оказывается примерно один раз из трех. Во время этих репетиций партнеры выразительно двигают половыми членами и влагалищами, которые в этот момент зачастую довольно вульгарно свисают наружу — это те самые «пуповины» из «De respiratione».
Последняя стадия заключается в разделении улиток, что также непросто, поскольку одно только извлечение полового члена продолжается от десяти до пятнадцати минут. В это время подошвы обеих улиток по-прежнему плотно прижаты друг к другу. Чтобы подчеркнуть необузданность их страсти, Сваммердам пишет, что даже после двенадцатикратной копуляции улитки не прекращали любовной игры.
После этих, так сказать, безумств улитки наконец расходятся. Обе — или только одна — отложат в землю белые яйца и, возможно, уже никогда не увидятся.
Убедившись, что улиткам не угрожает зараза любви, вернемся к вопросу одиночества человека. Точнее, человека, которому, как и этим созданиям, по каким-то причинам — например, из-за общей усталости или богатого опыта — также не грозит эта сентиментальная эпидемия. Это, однако, не означает, что по вине «свободы, сопровождаемой одиночеством», как выразился итальянский гуманист, ему ничто уже не грозит со стороны «грязных мыслей, полной ловушек беспечности, притягательного зла».
Так что` за жизнь становится его уделом?
Вначале мне приходит на ум несколько банальная мысль, а именно, что такой нелюдим, подобно Отшельнику из девятого письма «Медитаций на Таро» Томберга, перестает испытывать удовольствие от «погружения в национальную, социальную или политическую общность». Узы, соединяющие его с этими общностями, ослабевают и развязываются, как веревочки, поддерживающие кусты малины. Вопреки видимости, с учетом состояния всевозможных современных коллективов, этот опыт скорее дарит отрадную свободу, нежели разбивает сердце.
Однако одиночество такого рода можно испытать даже в толпе большого города, в то время как я, придумавший метафору улитки, размышляю скорее об одиночестве более буквальном, хотя не обязательно таком крайнем, как то, которое в течение четырех лет испытывал Александр Селькирк на необитаемом тогда еще острове Мас-а-Тьерра, где он, как говорят, забыл даже родной язык и уподобился дикому козлу.
Пожалуй, тут мне стоит признаться, я пишу эти слова, опираясь на собственный опыт.
Более буквальное одиночество — это ситуация, несомненно, чудесная; время напряженного внимания, которое не в силах нарушить ни праздная суета, ни даже простая необходимость бессознательной реакции на присутствие другого человека. Честности ради надо признать, что с самого начала эта ситуация чревата безумием, которое наступает неспешно, хотя и неизбежно. И чревата тем вернее, чем дальше нам до совершенной добродетели и идеального духа из письма Петрарки.
Поселившись в своей избушке, я заметил, что из месяца в месяц все свободнее разговариваю сам с собой, а кроме того, произношу более или менее пространные монологи в адрес животных — собаки, приблудного кота, потягивающегося на дворе, птички, влетевшей в открытое окно, лесной полевки, которую надо бы застрелить, потому как она изводит припасы, паука, усердно работающего над моей головой. Иногда я разговариваю даже с любимыми предметами. По правде говоря, это даже приятно, и я бы не назвал это безумием. Напротив, поведение человека, animal sociale, который, будучи лишенным естественной социальной ниши, инстинктивно старается ее воссоздать, абсолютно нормально.
Подобную природу я приписал бы и беседам с умершими. В этом тоже нет ничего особенного. Тем более что, как говорит Руми, наши умершие не исчезают, а лишь становятся временно невидимыми, словно звезды при солнце последнего дня.
Зато определенным вызовом становится диалог с памятью, ведь для размышлений о прошлом в этом случае остается очень много времени. Приходится встретиться лицом к лицу с воспоминаниями, перенесенными в это уединенное место из мира не-одиночества. Это неизбежно, ибо, хотя будущее вне нас, прошлое мы носим в себе. Этот процесс может быть мучительным и раздражающим, но в нем также нет признаков безумия. Кроме того, через год, два или три наступает момент, прекрасный и неожиданный, когда мы вдруг осознаём, что прошлое — то, которое мы можем изменить магией разумной интерпретации, а также то, изменить которое мы не в силах, — перестает быть интересным. И что гораздо привлекательнее будущее, скрытое за границей дня, года или смерти. Воспоминания, приятные и неприятные, лопаются, как мыльные пузыри, и мы начинаем задумываться, а как именно следует понимать убеждение Лейбница, которое преследует и меня, а именно, что вечность без памяти стоила бы немного.
Гранью безумия становится минута, когда одинокий человек начинает ощущать себя ближе к демонам — здесь я, на греческий лад, имею в виду тех духов, которые не обретают своего воплощения на земле, — чем к умершим или еще живущим людям. Поскольку эти первые, с которыми его связывает все больше дел, приближаются к нему все ближе, в то время как вторые — редкий гость, случайная любовница, заезжий торговец овощами — отдаляются все дальше. Нелюдим начинает жить вертикально (в определенном смысле одиночество — это отказ от горизонтальности), восходя на небо или нисходя в ад по невидимым ступеням. Раз за разом он заглядывает в бездну и учится жить со своим вполне понятным страхом, поскольку бездна — матрица фантомов Лавкрафта — с готовностью смотрит на него. С этого момента обычные люди становятся все менее понятными, нередко они раздражают, как мухи.
В конце концов наш отшельник начинает понимать, что одиночество стало его домом и что это дом — как и в случае с улиткой, — в который никого нельзя пригласить.
Таково — если это кому-нибудь интересно — состояние души. Что следует за этим, я не знаю, хотя надеюсь узнать.
Под вечер распогодилось. Я вышел из избушки и увидел молодую улиточку, которая ползла теперь в обратном, кажется, уже в третьем за сегодняшний день направлении. На этот раз от ирисов к дровяному сараю. Бог мой, подумал я, у нее дом за спиной, а она ведет себя так, будто ей некуда вернуться.
Перевод с польского Ольги Гусевой
Роберт Пуцек (род. 1959 г.) — польский эссеист и переводчик. Его книга «Пауки пана Роберта» была номинирована на премию им. Джозефа Конрада и Литературную премию Гдыня. В книге «Семнадцать животных» говорится не только о животных, но и, как хотел Умберто Эко, об «обещании явления тревожных, но исцеляющих истин». Этот персональный бестиарий принимает в качестве точки отсчета крокодилов, моль, слонов и волков, чтобы говорить о проблемах, наиболее универсальных: любовь, страдание, желание и смерть. Роберт Пуцек обращается к работам великих писателей, поэтов и философов, в поисках пути между Западной и Восточной мыслью.
Фрагмент книги «Семнадцать животных, или Времена года и кальпы» публикуется с разрешения издательства «Wydawnictwo Czarne».