Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2023
Об авторе | Юрий Евгеньевич Ряшенцев (16 июня 1931, Ленинград) — советский и российский поэт, прозаик и сценарист, автор хитов к спектаклям и кинофильмам, мастер мюзикла, переводчик. В 1960–1970-е годы — сотрудник журнала «Юность». Написал зонги к спектаклям «История лошади», «Бедная Лиза», «О, милый друг», «Гамбринус» и др.; песни к фильмам «Д’Артаньян и три мушкетера», «Гардемарины, вперед!», «Забытая мелодия для флейты» и др. Автор русской версии мюзикла «Метро». Сборники стихов: «Часы над переулком» (1972), «Иверская сторона» (1986), «Дождливый четверг» (1990), «Прощание с империей» (2000) и др. Премии: имени Б. Окуджавы, Международная имени М.Ю. Лермонтова, Национальная «Музыкальное сердце театра», Национальная «Книга года — 2021» (за книгу стихов «Емелино озеро»). Орден «Русская звезда» имени Ф.И. Тютчева. Предыдущая публикация в «Знамени» — № 4, 2023. Живет в Москве.
* * *
Я, стало быть, блажен:
я посетил
сей мир в его минуты роковые.
На собственной тащу беспечной вые
всех тех,
кого туда я посадил.
Они подмажут свой счастливый кий.
И словно в лузу шар,
он мчит их к славе.
А миллионы наших тощих вый
кивают им.
Они, выходит, — вправе.
Мы можем уповать на высший суд,
крутой к тиранам и самодержавцам.
Но что-то в пору роковых минут,
как правило, везёт одним мерзавцам.
И там,
где бомба — лучший капитал,
где слово значит много меньше жеста,
скажи мне честно:
что ты испытал?
Ну, — боль.
Ну, — любопытство.
Но — блаженство?!.
* * *
Громадный медведь в зауральском блатном ресторане,
где мы в этот раз засиделись до розовой рани,
хоть чучело, а шевелит молодыми клыками
на нас, лоботрясов, воспитанных большевиками.
Ах, наши отцы, как же вас искорёжило время,
в вас шаря не княжеский лоск, так попа иль еврея.
А нам всё равно, мы свои среди пьяниц завзятых
в своих беспринципных бессовестных семидесятых.
Ничто не преграда для истинного лоботряса:
ни красный околыш, ни чёрные пейсы, ни ряса.
А там, где всегда всё идёт, как и надо, по плану,
там сущее сущим, естественно, по барабану.
Да что я! Да как я!.. Да так вот. Молчать надоело.
Эмпатия классов и рас — не последнее дело.
Но вот в двадцать первом, припомнив, что были медведем,
мы вдруг — на дыбы, любопытствуя: страшно соседям?
Соседям, конечно же, страшно. И в нервном запале
они совершенствуют пули, чтоб метче попали.
А мы предъявляем, запальчивы и непокорны,
смущенному чучелу наши с ним общие корни.
Оркестрик гремит, шум застольных бесед заглушая,
стоячему уху медведя расслышать мешая
наш пьяный, наш детский, наш патриотический лепет.
А мишке и лучше не знать, кто в родню к нему лезет.
* * *
Колокол сегодня глуховат,
словно воскресенье — не всерьёз.
А июню май — не брат, не сват.
Да и современник ли — вопрос.
Вот сошлись на время с верой злость.
Только вместе им несдобровать.
Им не странно то, что нам пришлось
в их соседстве сосуществовать?
Жизнь идёт, как хочется ЦЕКам
или Вечам — буйно, напоказ.
Нашим мелким немощным царькам
это удаётся всякий раз.
При поддержке преданных элит
натворят несчастий и помрут.
Будь оно всё проклято… Стоит
колокольный невесёлый гуд.
А ведь тот же колокол чудной
был на Пасху весел… Дорогой,
этой нераскрученной весной
кто-то был на звоннице другой.
* * *
Сфинкс, бесшёрстный, нагишом
дремлет на балконе.
Схватку «чистых» с чиграшом
вор следит в законе.
С корью схоронив сынка,
и сама-то в тряске
мать мордастого щенка
всё трясет в коляске…
Это мой двадцатый век
в вашем двадцать первом,
где так счастлив человек, —
загулял по нервам.
Это мучит до сих пор,
всякий раз — сторицей,
глюк: собор, бассейн, собор —
череда амбиций.
Кто там правит на Москве?
Ножик да отмычка.
Ты в людской её плотве —
серая плотвичка.
Но тебе нелепа речь
совести надменной,
мнящей, что легко привлечь
бдительность Вселенной.
Нет, напрасно. Кто ты ей?
Живность зверя вроде.
Поумней других зверей
хочешь быть в природе.
Плюрализм: кто нагл, кто тих,
кто — в дерьме, кто — в силе.
Хочешь, чтоб гнобили их,
а тебя любили?
Нет, одна на всех беда,
честная, Господня?..
Ну, да это ведь — когда…
Да теперь. Сегодня.
* * *
Глазом, злым и круглым, как зеро,
зыркнула, устав от наших бредней.
И, взлетев, оставила перо
на краю скамеечки соседней.
Птица, обронившая его
на скамейку сквера Пастернака,
больше не напишет ничего, —
так тогда подумал я. Однако,
дачным бытом проклят и храним,
на таком открытии капризном
я не задержался со своим
самодельным антропоморфизмом.
И — жалею. Видно, ни черта
с нашим узким взором мы не сыщем.
Птица мимолетная, и та
нас взахлёб несёт. Да мы не слышим.
Баллада о стране весельчаков
Он был прославлен письменно и устно.
Но две смешные песенки назад
он что-то спел, что было очень грустно.
Весельчаки такого не простят.
А так как в этом славном государстве
вся власть, все деньги — у весельчаков,
то он отверг проклюнувшийся дар свой
и грянул «Тра-ля-ля!» и был таков.
Каков — «таков»? А как и все — послушен.
И то сказать: от хижин до дворцов
и от палат церковных до конюшен
все ржали — люди громче жеребцов.
Сочувствовать смертям — такая малость.
Где правит смех, там горе не беда.
Когда вдруг помер царь, страна смеялась,
смеялась как привыкла, как всегда.
А наш певец, гвардейский марш лабая,
взглянув на хохотавшую страну,
подумав вдруг, что смерть — причём любая! —
есть всё же смерть, припомнил ту, одну,
ту, грустную и — совесть? долг? привычка? —
толкнула, к микрофону заманив.
Он вышел к нам, весёлым, словно птичка.
Но слов не помнит. Позабыл мотив.
* * *
Мои товарищи распались на стишки.
Седые головы в быт удалой башки
всё рвутся, к упоительным местам,
тем, где их больше нет. А там, а там —
там всё, чего и не было. Скажи,
какая страсть: и ревность, и ножи!
Но молодости их не скрыла мгла.
Судьба кого-то не уберегла.
Но это — исключенье. Наши дни
не для кровавых драк, а для возни
с разводами, с делением добра —
ничтожная скобарская пора.
Да что я вру. О нас. И о судьбе.
Мы столько горьких слов несли в себе.
И девушки, которых знали мы,
спасали от сумы и от тюрьмы.
Ну а когда сходили мы с ума,
так это нас страна свела сама.
Поэтому, читая горький крик,
я ведаю, откуда он возник.
«Куда, куда» — вот лучший гимн любви,
Но автор — он не знал её, увы.
Тоска по чувству — это ли не страсть,
что не дала художнику пропасть.
Так лучше вспомни в тосте озорном,
как ты торчал перед её окном.
И силуэты (пусть их будет два)
слились у шторы, сблизившись едва.
И Вертер средь сентябрьской темноты
страдал, страдал. И Вертером был ты.
* * *
Сентябрь зацвёл, отцвёл и вянет.
В распаде астры — только тронь.
С немой тоской берёза тянет
к окну пожухшую ладонь.
И этот, в позапрошлом веке
уже доставший нас размер
в небритом будит человеке
апатию сверх всяких мер.
Но что искать другие ритмы,
в раздумьях стоя на крыльце,
когда, как от несвежей бритвы —
одни порезы на лице.
Ещё так долго до мороза.
Ещё нескоро холода…
Что хочешь от меня, берёза?
Я сам не знаю — что, когда…
* * *
Скорость света активнее скорости звука.
Этот факт нам давно объявила наука.
Да и сами мы тоже с времён до потопа,
видя молнию, ждали немного, и — опа! —
гром гремел. Видно, звук торопился за светом,
подтверждая заслуги науки при этом.
Это значит, глухой посчастливей слепого.
Но зачем состязаться им, честное слово?
Всё равно эта молния рушила дом,
и слепым, и глухим возведённый с трудом.
Нынче — холод. Предзимняя, в общем, погода.
И теперь нам грозы дожидаться полгода.
А когда уж придёт в наш весенний вертеп,
то смешно разбираться, кто глух, а кто слеп.
А наука? Наука права, как и прежде…
Жаль, что это никак не поможет надежде.
* * *
Всё в солнечных пятнах. А утро смотрелось так хмуро.
Дорога под кронами — как леопардова шкура.
И синяя птица, которая с прошлой недели,
на клёне ютится, ведёт удивлённые трели.
Ручей, от людской широты называемый речкой,
натянут до дрожи и кажется узкой уздечкой.
Кого она тянет, звеня из осоки, неясно:
быка иль коня — но его дожидаться опасно.
Да, ездили ведь на быках на военном Урале.
Все кони на фронте… Ту бойню забудешь едва ли.
А новая бойня, она… Но не буду об этом.
Война есть война, как её ни зовут те, с приветом.
А утро — такое!.. Обычный июльский порядок
средь птиц и покоя. Покой этот ложен и гадок.
Всё лето с трёхмесячным стажем фальшиво и ложно.
И что будет с будущим нашим — понять невозможно.
Лист
Лист слетит с ольхи —
лишь только дунь.
Ты с ума сошёл —
ещё июнь!
И ещё соседняя сосна
солнце всё не выпила до дна.
Нет, он не хандрит.
Но он готов.
Что ему?
Ольха не ждёт плодов.
Сливе на ольхе не созревать.
Некого собою прикрывать.
Что же ты, солдатик дачных рощ,
ослабляешь славную их мощь,
сократив число законных дней
пред законной гибелью своей?
Но, впадая в мутный летний сон,
понимаю, милый, твой резон:
тошно — и с учётом багреца —
трепетать в предчувствии конца.
* * *
От сумрачной ивы
до ейной сестрёнки ветлы,
как две похоронки,
преступно ленивы,
печально светлы,
летят две капустницы,
пленницы, узницы
крапивы, щебёнки, золы…
Мычащее лето.
Станичный забытый язык.
И август, забитый
кувалдой горячего света,
к чему не привык.
Тоска по родным местам,
не в ссылке, не где-то там,
где нет в алфавите ни зета,
ни ви —
а вплотную, впритык.
Ленивая власть ковыля.
Сухая земля.
И масть жеребца,
походящего чем-то с лица
на нашу училку —
вот вехи, которые помню досель
и впредь не забуду
до тьмы, до конца,
до знанья чужих и ненужных земель,
кладя, что дороже, — в копилку.
Мне кажется,
сажица детских обид
горчит, но не вяжется,
с ветром станицы.
Далёк от столицы
казачий рассёдланный быт,
где сябер с загнёткой приколотой
над грядкой кряхтит непрополотой,
где вдовые бабы молчат у разбитых корыт.
Сеновал
Мир Извар довольно узок.
Состоит из трясогузок,
пары ярок да коня,
да случайного меня.
А хозяев сеновала
здесь как будто не бывало.
Но как с взрослого жильца
брали денежки с юнца.
Но и я здесь не бывал.
Золотистый сеновал,
в многозвучной тишине
представал Лицеем мне.
Майский жук, велик и славен,
слушал, словно он — Державин,
вирши шустрого сверчка,
неизвестного пока.
Всё смелей, всё пуще, пуще:
Дельвиг, Кюхельбекер, Пущин —
трёх капустниц веселя,
проносились три шмеля.
И в подкрышное оконце
так — вовсю! — светило солнце,
что, скажу вам наугад,
здесь немыслим был закат.
А вообще-то яро, гневно
он спускался ежедневно,
красил красным, — лютовал! —
мир, Извары, сеновал.
В чайхане
В тишине прибрежной чайханы
чайник золотой всегда готов.
Золото менты и паханы
пьют из тонкошеих ормудов.
Пёс приблудный, высунув язык,
топчется без толку. Идиот,
убегай за угол — там шашлык,
может, и тебе перепадёт.
Здесь питьё другое. Различай,
где пустое пьянство, где дела.
Прочищает мозг вечерний чай,
обещает дружбу. Иншалла!..
Золотое всё: и чай, и дни.
Мудрость правит выбором питья.
И на чресла сползшие ремни
подтверждают радость бытия.
Этих щёк ни лезвие, ни крем
так давно не знали. Лишний труд.
Бриться — тратить время. А зачем?
Женщины и так пока дают.
Трезвенников этих на Руси
и вообразить бы я не мог.
Не судить их — Боже упаси,
ибо дело тонкое — Восток.
Как-то ладит ведь со тьмою свет.
Как-то день восходит над волной,
и красавица в пятнадцать лет
из окна смеётся надо мной.
* * *
Паршивая ты тётка, сука-старость!
И все твои резоны мне дики.
Из стольких видов счастья мне осталось
одно занятье — сочинять стихи.
Конечно, это счастье высшей пробы,
кода в нём то ли мёд, а то ли яд.
Недаром королевские особы
за строчки то целуют, то казнят.
Но, слава Богу, я от них не видел
ни строгостей особых, ни наград.
Зато мой край, он всё, что мог, мне выдал.
А мог он много, ибо он богат.
И вот сижу в качающемся кресле…
А снег? А ты? А море? А трава?
Но всех вас рядом чувствую я, если,
о, если вы со мной, мои слова!
И вот, ещё без ручки, без листочка —
не кегель, нонпарель или петит —
а шерстяная розовая строчка,
как шарфик над плечом твоим, летит.
* * *
До светофора и — направо.
Держись разметки, дуролом!
Там — всё, там — юность, дружба, слава…
Нет, слава дальше, за углом.
Да и не слава, так… Говна-то…
Цена ей — кружка в тяжкий зной…
По телеку на днях Рональдо
бредёт, вчерашний, запасной,
к трибуне, на какой эпоха
другого славит. И права!..
Ну, это, слава Богу, Доха.
А здесь Хамовники, Москва.
Здесь место, где гонцов за славой
побольше, чем людей толпы.
Вон там, за зеленью кудрявой,
скамейки, где сидят столпы
несостоявшихся сенсаций
и состоявшихся баллад,
не замечая войн и санкций.
И что? Да ничего. Сидят.
Следят за пиршеством вороны,
за свадьбой пуделя с борзой.
Мне слышен из садовой зоны
их смех, поправленный слезой.
Им ясно: здесь не получилось,
а где получится, когда…
Не вышло. Нет, не приключилось.
И счёт — на дни, не на года.
Лишь там, где фреска, про какую
твердили: Врубель! — видно, зря —
где я и до сих пор взыскую
фантомов, грубо говоря,
там, как всегда, разрыв есть в тучах.
Он как призыв послать всё нах,
дожить и оказаться в лучших,
других и лучших временах.
* * *
Небосвод чист и тих.
День для вялых бесед.
Как там нынче у них?
А у нас нынче — свет.
Шляпу, слышь, не снимай:
солнце прёт напролом,
за апрель и за май
воздаёт нам теплом.
Да пропащие дни,
хоть умри, не вернёшь.
Май, апрель — где они?
Сплошь — дожди. Тучи — сплошь.
Ишь, бахвалится ветвь!
Дождалась ведь денька.
Жизнь — хорошая вещь.
Да, но так коротка…
И, смотри, небо вмиг
туча заволокла…
Как там нынче у них?
А у нас нынче — мгла.
* * *
Пасынку Третьего Рима,
было ли мне по душе
солнце Иерусалима,
что не ещё, а уже
над горизонтом стояло,
боль причиняло глазам,
пыша ревниво и ало —
не понимал я и сам.
Помнить грехи и обиды,
с этим сейчас — не ко мне…
Чёрные с белым хасиды
шли, чтоб поплакать, к Стене.
Жесты и речь их едва ли
в воздухе, терпком, глухом,
кровную связь выдавали
с древним библейским стихом,
лица… Вот лица — другое:
их колорит иль порок
явствовал сходство нагое
с жарким простором, где Бог
дал Моисею (и брату?
родичам их?) для житья
страшную вечную правду:
боги — обман, есть лишь Я.
Правда, что многое — страшно…
Беды земли велики.
Вон Вавилонская башня
спутала все языки.
Ироды вечны… Но что ж я
грустный акафист пою!..
Родина единобожья
ночь начинает свою.
Нетопыри, как химеры,
рады сорваться в полёт.
Ключник с ключом прошлой эры
к серым воротам идёт.
Мавр,
одногодок Адама,
весел, высок и кудлат.
Слышишь «Good night!» возле храма
Гроба Господня?
Good night!
* * *
Не на «Мустанге» ли, не на коне ль
вошёл Мессия в вешнюю столицу?
Христос вошёл в неё через тоннель,
пугавший мраком белую ослицу.
Паккарды, вольвы, бентли, BMV —
кто в рай, кто в ад тоннелем пролетали.
Шофёры, словно пьяницу в Москве,
ослицу чёрным словом проклинали.
Что до Мессии, то — не до него.
Конечно, он ответствен за худобу,
но — назаретский, только и всего,
что зря орать, напрасно тратить злобу.
Осёл, и тот поймёт шофёрский мат,
скорей, чем этот, в бывшей белой тоге…
Снятой ерушалаимский закат
тоннель являл водителям в итоге.
Но даже Вифлеемская звезда,
воспетая в элегии и в оде,
казалось, говорила: то — тогда,
а то — сейчас. Живите, как живёте.
И подымаясь в рафике в Гило,
и не ища собрата в пилигриме,
мы будем жить, как жили: тяжело.
Неважно, где: в Москве, в Ерусалиме.
31 августа
Сижу, забравшись в тень,
счастливый, благодарный
за дивный летний день,
последний календарный.
Вот лето и опять
промчалось мимо, мимо,
божественно, но, blyad,,
уже неповторимо.
Прости мне подлый слог.
Но предсентябрьской ранью
я попросту не мог
восторг не сдобрить бранью.
На нашей широте
природа тем чревата,
что счастью и беде
не обойтись без мата.
Одно усилит он
и усмирит другую…
Ну, склочный небосклон,
гляди, как я ликую.
Дивись на то, что я
без этих слов немилых
всю радость бытия
и передать не в силах.