Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2022
Об авторе | Борис Лейбов родился в 1983 году в Москве. По специальности социолог. В 2008 году окончил Высшие кинематографические сценарные курсы (мастерская О. Дормана и Л. Голубкиной). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Упражнение» (№ 1 за 2021 год).
Живет в Тель-Авиве.
I
Он подумал о том, что даже природа противится новому порядку. Лужа, перед которой он остановился, не заледенела, а только укрылась тонкой пленкой. Грязная вода под ней дрожала каждый раз, когда по Большой Советской проезжала груженая телега. Новое название знакомой каждым двором Благовещенской улице было таким же чужеродным, как мелкий дождь январю. Радзивилл высился над своим чемоданом, поставленным в не убранный с тротуара снег, и искал в чужой, добытой накануне шинели папиросы. Он запомнил, что прежний ее владелец курил, перед тем как вскинул карабин, и только после выплюнул окурок и окликнул его. Первым в руки попалось сложенное вчетверо письмо. Адресатом значилась Берта И. Она писала: «Вот уже шесть месяцев, как от тебя ничего не было, я надеялась…» Дальше Радзивилл читать не стал.
Следом за весточкой от Берты он порвал и выбросил розовый купон займа Свободы, обещавший предъявителю два рубля пятьдесят копеек. Обещание датировалось семнадцатым годом и сейчас, первого января девятнадцатого, казалось двухсотлетним. Наконец, пальцы нащупали искомое — картонную папиросницу. С лицевой стороны на юнкера смотрела синими глазами рыжая девушка, неумело нарисованная, видимо, наспех, как делалось все в прошедшем году. Ее щеки, разлинованные красными полосками, пылали скорее от чахотки, чем от здорового румянца, как задумывалось. Радзивилл постучал по ее лбу папиросой табактреста «Ангара», сдавил гильзу и закурил только от третьей спички.
Смоленск, сделавшись с утра столицей Белорусской республики, стоял неукрашенный и неубранный. Праздник был газетным. Горожане узнавали из передовиц, что за одну ночь они стали столичными, и тотчас безучастно заклеивали новостью окна. Дрова все еще считались твердой валютой, и тепло ценилось больше света. Над Радзивиллом поперек улицы растянулся одинокий транспарант, трепетавший от ветра: «Граждане, сдавайте винтовки для нужд Красной армии». Соборную гору, которую он только что наблюдал, заволокло низким молочным облаком. Где-то в подворотне скулила собака. Радзивилл курил и гадал, отчего ему так везет.
Город был чист от красноармейцев. Еще вчера, за несколько часов до его прибытия, по этой самой Большой Советской выехала конница. За ней нестройными рядами, в сбитых сапогах вышли отряды, вооруженные идеей больше, чем оружием. Говорили, что барон Кыш, взяв в середине декабря соседнее Ярцево, казнил большевиков со страстью. Еще живым им вырезали на животах звезды, а комиссару народного образования Кронгаузу и председателю уездной ЧК Цапкину достались шестиконечные. Всего в центр отправили с полсотни неузнаваемых тел. С возницами барон передал сообщение: «Продналог оплачен». Город встретил новый год беспризорным.
Радзивилл поднял чемодан и постучал им о колено, сбивая приставший снег. Внутри, бережно обернутый бельем, лежал конверт с монетами, за которыми юнкер прибыл вчера из Москвы. Еще ночью он планировал окольный маршрут от гостиницы до вокзала. Он хотел обойти центр огородами и старыми дачами, перейти Днепр по деревянному мосту за городом и прийти к станции по рельсам. Товарный поезд на юг отправлялся в полдень, и он вышел загодя, в семь, но, докурив в тишине, прерываемой лаем, а не привычной пальбой, отправился в свою последнюю прогулку по исхоженному вдоль городу. Поперек в Смоленске не ходили и прежде, так как за пределами Благовещенской улицы любоваться было нечем, разве что чужой бедностью.
Радзивилл посмотрел на заколоченную витрину и по привычке поправил волосы. Лоб, и прежде высокий, сейчас стремился к затылку двумя трактами. Лицо все еще сходило за молодое. Но последний год отразился в нем бедами, которых должно было хватить на жизнь. И не землистая кожа, не глубокая надбровная морщина, не сдержанная улыбка, укрывающая потемневшие зубы, а выражение глаз выдавало его преждевременную старость. Они не смеялись, когда смеялся рот. И не слезились, когда рот кривился от боли и скорби. Глаза больше не передавали внутренний мир человека, а бесстрастно отражали мир внешний.
Это явление Радзивилл замечал во многих, не только в себе. Хлеб! Мысль о нем зачастую выгораживала все прочие, не давая ни глубоко горевать, ни сполна радоваться. Эта голодная полужизнь, возможно, и спасла рассудок, в час, когда ему сообщили о гибели родных.
Большая Советская после небольшого подъема накренилась и понесла вниз к Храмовой горе и Днепру. Со вчера Радзивилл был сыт, и воспоминания его, обыкновенно загнанные в погреб под сердцем, вдруг разбрелись по мыслям.
Восстание в Москве застало Борю в Алексеевском училище. «Господа, — собрал молодежь прапорщик, — Родина наша в беде». А уже к вечеру мир, каким его помнил Боря, прекратился. Упрямый дождь подтопил плац перед главным входом казармы. Вместо вечерней молитвы был объявлен сбор у оружейного склада. Борин товарищ проводил часовню с тоской, пока они огибали ее, а Радзивилл смотрел под ноги, любуясь волнами, расходившимися от подошвы сапога.
К ночи беспорядки добрались и до них. Анненгофская роща, которую солдаты высаживали заново после давнишнего урагана, превратившего ее в поле, сделалась страшной еще до первых выстрелов. Боря стоял на колене, целясь в улицу. Черный лес, обступивший его, наполнялся тревожным посвистом. Прерывистым и громким. Что это были за птицы, Боря не знал, но был уверен, что непременно птицы, так было спокойней. Огонь пришел со спины. Улица так и осталась желтой и безлюдной. Борин товарищ, который больше других расстроился отмене вечерней службы, повалился навзничь в траву после первого залпа. Радзивилл прежде не видел ни убитых, ни убийства. Он бросил винтовку, взял мертвого за руки и потащил за собой, прочь от надрывных хлопков и нескончаемого лязганья затворов. Боря понимал, что влачит труп, и впоследствии не мог объяснить командующему свой поступок.
Память пряталась, как напуганный ребенок за шторой в людной гостиной. Иногда мальчик выглядывал и обнаруживал себя в Смоленске в девятнадцатом году, все еще неподалеку от гостиницы. Раненному позапрошлой осенью Радзивиллу Большой Советский спуск давался тяжелее подъема. Он прихрамывал на правую ногу. А пуля, извлеченная из бедра и продемонстрированная пациенту после эфира и долгого забытья, ощущалась до сих пор. Изредка подступала тревожная фантазия: «А что, если она все еще там, сидит в кости, пустила железные корни и постепенно забирает себе мое тело? Глупость… А что, если показали чужую пулю? Глупость…» Он остановился возле нечесаной бабы с розовыми щеками и нагрудным лотком. Ее юбка и платок были сшиты из одной портьеры. Ему попадался такой орнамент — разных цветов розы. Английский сад в уездном исполнении. Радзивилл купил баранки и расплатился кредитным билетом красноармейца, убитого им вчера вечером. Покупатель был с ночи не голоден. Убирать еду оказалось непривычным. «Впрок» было забыто на уровне языка. Он постоял, поежился, поднял воротник чужой шинели и все же уложил связку в водруженный на колено чемодан. Дорога на юг может быть долгой. Или бесконечной. Или просто не быть.
Когда прапорщик объявил, что беда постигла всю родину, Боря не был впечатлен. Что это — «вся родина»? Это слова, способные отозваться в умах простых и добрых. Для бывшего гимназиста такие обращения — обыкновенный инструмент полководца. Образованный человек искушен знанием истории. Подобное мелят перед войной, чтобы бессмысленная трата жизни не казалась напрасной. Но куда подевались все эти Борины здравые рассуждения, когда он увидел, что стало с его училищем, с его последним убежищем, где столько всего было пережито и переговорено? Равнодушные мужики, ряженные во что попало, без особой злобы стягивали флаги и поднимали свой — безыскусный, одноцветный. На шести входных колоннах их корпуса черной краской написали: «Пехота», по букве на столб, и заселили людьми, которых Боря предполагал защищать.
Беда, о которой говорили ему, оказалась не на дальнем фронте, как всегда бывает, когда старшее звание призывает к патриотическим сантиментам. Беда была рядом, подле Бори, в мелочах: в домах, чьи парадные фасады стояли теперь стыдливо, как будто понимая, что они не к месту, не ко времени, в остановившихся трамваях, в светлых, обнадеженных лицах, которым суждено погаснуть от разочарования, так как нет и не было такой прекрасной идеи, которую бы не изуродовал человек корыстью.
Сидя под подоконником брошенного барского дома, он крепко сжимал винтовку и молил пальцы не дрожать. К третьей ночи восстания иллюзий поубавилось, как и сослуживцев. Перепуганная дюжина жалась по усадьбе, искоса наблюдая Остоженку, которая старалась выглядеть безлюдной. Присутствующие знали, что все дома по бульвару и Пречистенке уже заняты бунтовщиками. Знание это слышалось в тяжелом, прерывистом дыхании. Тишина, которая потворствует страху, прервалась. Пространные размышления о судьбе перебила пуля. Она пробила форточку, и Радзивиллу на темя посыпалось стекло. Последовало новое молчание, ночь замерла еще раз. Зал был полон пригнувшимися солдатами. Не говорил никто. Бесстрашие, как оказалось, водится только в романах и рассказах. «Победит уверенный», — Боря осмотрел товарищей и примирился с тем, что многих рассвет не застанет. Он представил себя мертвым, лежащим поперек Остоженки, а вокруг бой и живым нет до него уже дела. Ни тем, ни этим.
Напротив него юноша, сидевший прислонившись к резному каминному порталу, закурил, осветив на миг зал. Дом еще не был разграблен. Покидали его в спешке. По углам стояли фаянсовые вазы с маскаронами в виде античных трагиков. Радзивилл задумался о бессмысленности фехтования, в котором он ежедневно упражнялся и преуспел, как вдруг стекла стали вылетать поочередно. По окнам били из автоматического орудия.
По пустым переулкам пронеслись крики и одиночные оружейные залпы. Из всех слов Радзивилл узнал «братцы». Юнкерами не командовал никто. Уцелевшие ползком выбирались в коридор. В темноте остались расстрелянная ваза и курильщик, приколоченный к решетке печи, будто гвоздями. Он сидел с потупленной головой, а из открытого рта висел язык. Его Боря разглядел, когда всполох на Остоженке осветил внутренности особняка, а от последовавшего сотрясания полетели на пол громоздкие люстры и штукатурка. Боря остался сидеть. Он отложил винтовку и застегнул шинель, пытаясь спрятать от чужих глаз гимнастерку.
В этом месте память Радзивилла наполнили равномерный шум и белое полотно. Он просидел усыпанный известью с час, возможно больше. Страх отнял способность что-либо анализировать. Когда город угомонился, а до утра было еще далеко, он вышел в поваленные ворота. Раненых он не обнаружил. Несколько тел были сложены у забора. «Отступили, — понял юнкер, — с малыми потерями». Радзивилл надеялся пройти по улице до Мансуровского переулка, где думал найти квартиру своих знакомцев и переждать ночь. Трусость он объяснит контузией, а себя убедит в благоразумии. Так он предполагал.
— Стой! Руки!
Со двора низенького дома вышли двое. Борино сердце сначала сжалось, но понеслось быстрее обыкновенного, как только он понял, что патрульные свои.
— Руки! — предупредил человек.
Радзивиллу показалось, что он даже признал его, того, что приказывает. «Не на фехтовании, случаем, или на… на шахматах», — он не успел додумать. Пуля влетела в бедро. Он присел. Закричал. Понял, что сидеть немыслимо больно. Лег набок и затих.
Стрелявшего сержанта не наказали. «Был без фуражки. Шинель запахнута, — объяснил офицер. — Руки не показал». С Радзивиллом офицер прежде не фехтовал, так как в училище не состоял, а прибыл в Москву из армии. Сержант навестил Борю в госпитале, но застал того в беспамятстве и после не приходил. «Он сожалел, что ранил, и радовался, что не убил», — передал слова военного Сытин, хирург, когда Борис очнулся от долгого сна.
Никогда прежде не казались краски такими яркими, а обыкновенное — удивительным, как после возвращения в чувство. Первые минуты новой жизни запечатлелись в уме фотокарточкой, с той разницей, что воспоминание было в цвете и приправлялось запахами и звуками. Больничная плитка, мелкая и кремовая, не ограничивалась полом, а переходила на стены. Стена эта, мытая, отдающая хлором, с ровными швами между керамическими квадратами, прерывалась на овал окна. По обе стороны стонали солдаты, но увидеть их не было возможности. Шея Радзивилла не слушалась. Он водил глазами и видел только стену, немного пола, белую приоткрытую дверь и мертвые ветки тополя за окном. Дверь отворилась, в проеме осталась стоять сестра милосердия. Она удивилась распахнутым глазам, ее изучавшим, и выбежала. Вскоре она вернулась взволнованная, сопровождая Сытина, и все то время, что врач считал пульс раненого, осматривал шов и по несколько раз оттягивал нижние веки, хлопала ресницами и улыбалась. «Чужое возвращение к жизни так и должно радовать небезучастного наблюдателя», — думал Радзивилл и понимал про нее: «Юная».
Боря поправлялся. Тоня, дочь Павла Петровича Сытина, заходила по несколько раз на дню. Она помогала ему в первый раз сесть, и он увидел больше, чем ветви. За больницей тянулась рощица оледенелых деревьев со стеклянными стволами, а за ними, в снежных крышах, уходила к Кремлю Пироговка. Он узнал ее по одному дому — некий военный архив, который он однажды посещал с поручением. Подолгу он сидеть не мог, боль в боку переходила от режущей до нестерпимой за секунды, но он терпел, если это было время заката, и снежные уборы усадеб, похожие на вату, розовели. Волноваться не велел Сытин, университетский друг старшего Радзивилла, состоявший с Бориным папой в обществе друзей археологии, но Боря и так был спокоен. Он не думал о войне, о родителях или друзьях, и не спрашивал новостей. Он ел, переворачивался и спал, а когда бодрствовал, делал странные, как могло показаться со стороны, движения. Тоня видела несколько раз, как он вращал перед лицом кистями рук, разглядывал то ладони, то сжатый кулак. Так он радовался тому, что жив, и не переставал этому удивляться.
— Сопит. Сволочь, — сказал о Борисе доставленный в палату накануне совсем еще молодой революционер, мальчик с перевязанной головой. Он обращался к заросшему грязной бородой фабричному рабочему, приставленному его охранять.
«Проиграли», — Радзивилл закрыл глаза и попытался заснуть. Завтрашний день ничего хорошего не предвещал. «Будет по-новому, будет необычно», — думал он и забывался, представляя себя на крыльце своего дома, с чаем, под сиренью, загораживающей солнце, и с котом в ногах. Новую жизнь получилось отложить и одолжить у времени старую. Сытин сам выкатил Радзивилла из палаты, громко сказав санитару: «Зажгите в смотровой свет», — и, прокатив юнкера мимо нее, передал его кучеру и Тоне. Радзивилл заметил, что рыжую шубу, которой его накрыли, положив на воз, санитар принес из покойницкой. Телега остановилась у дома номер пять по Остоженке, и дворник, подоспевший на помощь Тоне, взвалил на плечи Радзивилла одной рукой, будто тот был ребенком. Боль в боку отдалась во всем теле, и Боря обнаружил себя на оставленном час назад крыльце. Кот не уходил и ждал его на ступеньках. На черную гладь зажатой в глиняном кольце кружки упал белый цветок сирени.
Радзивилл отшатнулся от надрывающейся вороны и очнулся. Та, утомленная поиском в бедных на жир помоях, облетевшая все бывшие известные ей кабацкие дворы, села от отчаянья на чемодан, не побоявшись ни человека, ни его хромого шага. Голод уложит любой страх на лопатки. Стервятник бил клювом в медный замок, скреб коготками по обшивке и живо махал грязными крыльями, не расправляя их во всю ширину. Борис заволновался и сбил ее рукой. Ворона упала на мостовую плиту, встала, разинула клюв, уставилась вперед и замерла. После первых болезненных шагов, которые чувствуются, если прервать движение и позволить ране застояться, Радзивилл понял, что ее притянули баранки, а не монеты, по вине которых он очутился здесь. Он захотел рассмотреть ее, но на прежнем месте вороны не было. Увлеченный воспоминаниями о прошедшем годе в Москве, он не заметил, как скоро соборная лестница Храмовой горы подобралась к его ногам. Он поднял голову — малые купола высились и светились не по революционному времени ярко. Ему представилась рука, обращенная к небу, где на растопыренных пальцах блестели наперстки.
Прежняя церковная лавка, наполовину перекрашенная в унылый оттенок зеленого, была еще закрыта. Над входом, на косо закрепленной доске, было написано: «Смоленск-коммуна». «Магазин», — догадался Радзивилл, когда первые голодные подошли к двери и, не сговариваясь, стали строиться очередью. Последней встала женщина. Она стояла к Радзивиллу спиной, и он не мог определить ее возраст ни по осанке, ни по одежде. Все теперь было обманчивым. «Все же молодая», — Боря подметил мальчика, подбежавшего к ней. Ребенок был в изношенной военной форме. Рукава и штанины подвернуты до того, что ребенок показался Радзивиллу цирковым артистом. Мальчик уставился на юнкера. Его лицо не было подвижным. Оно имело выражение взрослого скучающего человека. Мальчик походил на игрушечного мужика.
Радзивилл запомнил ребенка, скорбный силуэт его матери, еще несколько новых сутулых спин в разросшейся очереди. Он запечатлел их как вид с несуществующего открытого письма и направился к вокзалу, как направляется на маяк трейлер, предчувствующий грозу, — ускоряя ход. За лестницей горел костер, и двое тянулись к огню ладонями, не отрываясь от ящиков, на которых сидели. Их Борис не отметил. Он задумался о юге, о добровольческой армии, в успех которой не верил, но от которой ждал временного порядка, и о том, как впервые услышал об ополчении.
Он уже вставал самостоятельно и подходил к окну, опираясь на подаренную Тоней трость. Его окно смотрело в заснеженный прямоугольник двора. Снег не убирали, его было вдоволь, как никогда прежде, а хлеба наоборот. Однажды Борю к столу не позвали, и он полулежа вслушивался, как тихо Тонина рука водила ложкой по супу, как веслом, не касаясь дна. Слышались только капли, падающие обратно в тарелку. С того ужина Сытины питались молча, и еще вчерашние разговоры о скором избавлении прекратились. Антонина приносила ржаной хлеб в его комнату и, выговорив через силу «вот», выходила со слезной пленкой в глазах.
— Как бок? — зашел однажды Сытин и разбудил Борю. Была мартовская ночь. Двадцать какое-то.
— Спасибо, — Борис поднялся и понял, что сейчас его попросят уйти.
Но Павел Петрович не попросил.
— Вот что, мальчик, — он собрался с духом, — надо поесть и выпить.
До продовольственного дефицита Павел Петрович любил заглядывать к больному и вспоминать свои золотые университетские дни. Борин папа, старший Радзивилл, однажды заразил своего друга, студента Пашу Сытина, страстью к предметам истории. «Что это было за время!» — говорил, как говорят все старики, Сытин, и Боря не перебивал. Монеты, печати, литые иконки, мощевики — все это было Боре неинтересно, но ему было любопытно узнать отца с неожиданной стороны — молодым. Каким он был в Борином возрасте, до того, как перевелся на службу в Дорогобужский почтамт, до того, как возглавил это учреждение, женился, обзавелся домом, садом сирени и Борей.
— Их убили, — Сытин усадил Борю на его прежнее обеденное место.
Террор, о котором перешептывались Тоня с отцом, дворником и оставшимися соседями, покатился по стране мертвым чертополохом. Радзивиллов, по всей видимости, расстреляли. Большего Сытин Боре не сказал, хотя знал наверняка, что расстреляли, на крыльце собственного дома, и оставили лежать на ступенях, в ночной одежде. Убийцами были люди, поселившиеся в Борином бывшем доме.
— Тебе надо на юг, Борис, — Сытин быстро пьянел.
«Всё слабость и недоедание», — заметил Боря. Он выпил единожды и больше водки не касался. Он ел и изо всех сил пытался не думать о родителях, чем, видимо, поражал Сытина. Влажные глаза хирурга ширились от ужаса. Молодой человек, сидевший против него, ел, не отрывая взгляда от тарелки Сытина. Так пьют пьяницы с мыслью о следующей бутылке.
Москвичам с весной повезло. Апрель был скорее жарким, чем теплым, и нехватка парового отопления больше не грозила простудой. Продукты вернулись в дом следом за солнцем. Еду свозили из деревень. Торг образовывался неожиданно и повсеместно. Стены кабинета Павла Петровича оголились. На месте картин оставались пустые прямоугольники и обнаруживали себя пыльным обрамлением и невыгоревшими обоями. Чем меньше оставалось у Сытиных картин, тем чаще Тоня приходила после дежурства с морковью, картофелем, мукой, солеными огурцами и яблоками. Продукты пахли йодом, спиртом и чем-то еще больничным, но на аппетите это не сказывалось. За ужином стали говорить, как раньше. Говорили об армии неделимой России. Павел Петрович пересказывал, что слышал от комиссара, которому он отнял руку и не выпускал из больницы, сколько тот ни рвался обратно. «Обратно — это к югу», — говорил Сытин, обращаясь только к Радзивиллу.
Тоня иногда плакала по ночам. Она была уверена в том, что любит Борю, и в том, что его убьют. В больнице, пользуясь всяким случаем, она уговаривала отца не выпроваживать Радзивилла. Убеждала его, как убедила себя, что Борис еще слаб. «Он пустое место, а не слаб», — Сытина молодой человек раздражал. Из живого напоминания о лучших днях Борю в тяжелых обстоятельствах понизили в звании до «лишнего рта».
С конца лета Сытин всячески, чтобы не утратить благородство, заводил отдаленные и пространные беседы, сводившиеся к одному — долгу. Борису всячески указывали на дверь, то верноподданностью, то местью.
— Твой отец сложил голову. Великий историк! — и Тоня убегала в свою спальню, не в состоянии выдержать осмотрительную пошлость, пожравшую ее некогда великодушного отца. Там она беззвучно плакала и думала, что больше этого не вынесет, но каждый новый день выносила. А Радзивилл молчал еще всю осень, соглашался кивком со всем сказанным ему Сытиным и бездействовал. Он спал и покорно ел, когда его звали. Сейчас, стоя на мосту, он смотрел на черный Днепр, который прежде подчинялся календарю и в январе блестел. Ему было мучительно видеть себя глазами Тони и Сытина. Каким ничтожным запомнят они его! А ведь он просто спал. Весь восемнадцатый год Радзивилл в своем теле отсутствовал. Он вышел из себя во время обстрела особняка. Ел только рот, а сам он сидел на крыльце, гладил затылок кота и сдувал пар над чашкой. В себя он постучался вчера, убив красного, и окончательно освоился в своем забытом теле ночью в гостинице «Сенная». Река несла на своей спине высохшее дерево. «То-то еще будет», — усмехнулся Боря. В нем поднималась сила, охочая до жизни.
* * *
— Держи, — Сытин вложил в Борину ладонь золотую статуэтку трубящего ангела. — Отнеси к Измайловскому кремлю скупщикам. Больше нельзя. Ко мне подселят человека. Спальня числится лишней.
— И прямиком на юг, — Борис ответил на незаданный вопрос.
Он собрался наспех, старался успеть до возвращения Тони. Все это время Сытин стоял у окна, заложив за спиной руки.
— Спасибо вам, — сказал Боря и тихо затворил за собой дверь. Его трость осталась стоять в углу его бывшей спальни.
Радзивилл обменял фигурку на английский довоенный револьвер, четыре патрона, четверть фунта хлеба и четыре серебряных николаевских рубля. Трубача посчитали по весу металла. Сама работа, клеймо мастерской и двухсотлетний коллекционный провенанс в расчет не вошли.
— Ну… будет… образуется, — напрасно успокаивал Тоню отец.
Оба страшились неизвестности, и каждый, засыпая, убаюкивал себя сладкими надеждами. Сытин отчего-то решил, что перебой с хлебом скоро кончится и что остатка его коллекции хватит на грядущий девятнадцатый год. Новый год обещал быть сносным. Человек на подселение будет из врачей, заверял Сытина выхоженный им комиссар.
Перед провалом в сон Тоне привиделся Борис. Он был в полку, а его полк шел на Москву с юга, как идет в неотапливаемый дом лето. А когда утешенные обманом Сытины уже спали, Борис вошел в здание Брестского вокзала, запахнутый и с непривычки промерзший. Ему предстояло узнать, как теперь в этом мире попадают в другие города. На юг он отправится после. Сперва домой. Что, если кот еще жив? А что, если?.. Вдруг ошибка?
II
Дорога, прежде занимавшая день, растянулась на неделю. Поезда отправлялись по случаю, по звонку из Москвы, по воле комиссариата, только не по расписанию. Перевелись на станциях лошади. «Их либо призвали, — гадал Боря, — либо съели». Он уяснил главное правило нового времени: пребывать праздным нельзя. Нельзя передвигаться без цели. Любой путь должен быть заданным или предписанным, а любое передвижение следовало заверить документом с печатью. Принять эти правила насовсем он был не в силах и успокаивал себя мыслью о юге.
Было около шести вечера, когда он спрыгнул с подножки. Время подсказывал усилившийся к ночи голод. Минутная стрелка на знакомом станционном циферблате замерла то ли в полдень, то ли в полночь. А часовая, коренастая, и вовсе отсутствовала на положенном месте. Поезд громыхнул, вздрогнул железными боками, качнулся и покатил в Смоленск. Радзивилл осмотрелся. Он был один. Сравнения, одно за другим, копошились в уме, как осы в улье, и жалили.
Предрождественская неделя всегда была вьюжной. Прибывшие кутались, выходя из вагонов. Горели фонари, и жалкое, как казалось тогда, уездное украшение перрона — протянутый от столба к столбу кабель провисал под тяжестью электрических свечей. Неубранные, наметенные с утра сугробы к ночи твердели и отражали месяц бледно-голубым сиянием. Пассажиры бранили носильщиков, ругали на выходе ямщиков, требовали начальство. Радзивилл проводил поезд и осторожно перешагнул через шпалы. Сапоги вязли в невидимой грязи. Облака ползли низко, немногим выше деревьев. Они тянулись плотными рядами. «Ни прогалины, ни просвета», — щурился Боря. Он никогда прежде не видел Дорогобуж неосвещенным. Город детства лежал перед ним черным мертвецом.
Провинциальные города похожи, как дети одной семьи. Ночью же они становятся одинаковыми, как близнецы, и только близкие находят разницу в мелочах: шрамах, морщинках, родинках. Радзивилл узнал бывший дом сахароторговца Демина. В отличие от остальных трехглазых домиков с круглым окошком во лбу, купеческий дом был нахально громоздким и выпячивался на тротуар главной улицы. Причудливая резьба на фасаде сохранилась. Боря вспомнил, как, смущенный деревянной грудью русалки. отворачивался, проходя мимо деминского особняка, если был с родителями, и как таращился на нее, когда шел из гимназии один. Двор дома освещал трепещущий свет, какой дают свечи на сквозняке. Радзивилл остановился на безопасном расстоянии, с противоположной стороны. Бледный свет до него не дотягивался. Дом, который все Борино детство был предметом насмешек за его безвкусицу, стоял перепуганным и пожалевшим, что родился самым большим в этом городе. К щекам русалок, смотревшим друг на друга, прибили скатерть: «Клуб им. Коминтерна». Красные буквы плаката подмывал дождь, и краска ручейками стекала с полотна под первой «к». Невеселые люди появлялись из темноты и пропадали за дверью клуба. Военный комиссариат готовился к новогоднему празднику. К Радзивиллу со спины подошел пожилой мужчина с аккордеоном на плече. Борис вздрогнул. Человек заговорил первым, внезапно, без приветствий: «Керосин три дня как исчез. Я за спиртом. Да не я первый. А вы?» — он спросил Борю, но тот не знал, как ответить, и молчал. «Ну что? Идем речами закусывать?» — во второй раз обратился человек, но уже не дожидаясь ответа, пересек улицу и вошел.
Радзивилл сдвинулся с места. «Бегом отсюда», — думал он, а ноги предательски слабели, особенно прооперированная, чем ближе становился его собственный дом. Перед самой калиткой стояла пара и как будто собиралась в клуб. Так обычно останавливаются и проверяют ключи перед выходом, но они просто стояли. Боря знал соседей, а голоса этих людей он прежде не слышал.
— Таня будет обедать в столовой. В обществе женщин, — сказал мужчина.
— А что мы будем делать с Сашкой? — спрашивала женщина.
Мужчина промолчал, и они отправились на праздник. Знакомый скрип калитки подтвердил адрес. Все остальное оставалось неузнаваемым в ночи. Радзивилл петлял в саду по памяти, иногда все же сходя с тропинки и наступая в мягкий беззвучный снег.
— Сто-ять! — скомандовал нараспев мужской голос.
Боря представил целую сотню букв и послушно остановился. Он поставил чемодан на щебневую тропинку и поднял руки. Раздался глухой удар приклада о деревянный пол. Затем последовало мучительное чирканье спички. После нескольких попыток язычок пламени осветил две руки и свой источник — керосиновую лампу. На один темный угол стало меньше. Боря сощурился, когда лампа осветила его двор и крыльцо, которое так часто ему снилось весь прошлый год. На ступенях, в разухабистой манере, по-деревенски навалившись плечом на резной столб, со свободной от винтовки рукой, упирающейся кулаком в бок, стоял Заборов, Борин товарищ по гимназии. Заборов был ведущим в классе паяцем. Друзья его обожали, а учитель презирал, как часто бывает с шутами. Боря опустил руки. Он только что вспомнил, как Заборов однажды шлепнулся с кровати на пол, рассмешив всех ребят среди ночи. Это приключилось на экскурсии в Смоленске, в прежнем, прервавшемся мире. На Заборове висела красноармейская форма, очевидно, доставшаяся ему от крупного бойца. Ремень свободно сполз к паху, а галифе выбивались из сапог, которые собирались гармошкой ближе к стопе.
— Борис? — спросил красноармеец.
Он снял с лампы стеклянную голову и прикурил от огня.
— Да, — Боря кивнул.
— Зачем в городе? Из армии?
— Нет. Я не был в армии. Я студент. Год лежал после случайного ранения. — Радзивилл не в первый раз за прошедшую неделю докладывал об уходящем годе и говорил автоматически.
Заборов выплюнул окурок в Радзивиллов сад. Голая сирень шевелила ветвями и бросала лунную тень на самодовольное лицо господина нового времени. Ветер расчистил небо и прогнал морось. Потянуло незамерзшей рекой. Ее не было видно, но она была там, где всегда, за домом, внизу садовой тропинки.
— Про отца правда? — Боря поднял чемодан и осмотрительно шагнул к входной двери.
— Что именно? Что пытался убить солдатского депутата? Или что призывал соседей поджечь дом коммуны?
— Значит, правда, — Боря промолчал. Он вдруг понял, почему незнакомые ему мужчина и женщина вышли из соседского двора.
— Заборов, дай забрать родительские вещи, ничего дорогого, и я обратно в Москву.
Заборов выпрямился и перегородил путь.
— Не верю я, Боря, что ты студент. У меня революционное чутье. Ты вон так и не понял, что личных вещей больше нет.
Он всмотрелся в осунувшееся лицо бывшего однокурсника, подметил его хромоту и, не заподозрив в самом деле опасности, отошел от проема.
— Ладно, — пригласил он Радзивилла в Радзивиллов дом.
Первое, на что обратил внимание Борис, была дыра в полу. Дверца от погреба, сродни надгробному камню, стояла в противоположном углу кухни, приставленная к буфету. А вход в подземелье пахнул соленой сыростью. «Это так глупо, — юнкер смотрел во тьму квадрата. — Зачем ломали?»
Заборов запер за собой дверь. Он снял шапку с заостренным оконечником и положил на стол, не глядя, по-хозяйски ориентируясь впотьмах. Шинель он повесил на гвоздь, безбожно вколоченный в опорную колонну. Лампового света не хватало, чтобы разглядеть самый низ столба. Там должны были остаться карандашные рисунки маленького Бори — два боевых петуха.
— А зачем погреб сломали? — спросил Радзивилл. — Буржуйский клад искали?
— Где монеты, Боря? — Заборов подошел вплотную и вызывающе уставился Радзивиллу в глаза.
Лицо революционера было чрезмерно живым. Все в нем беспрестанно шевелилось. Подрагивали скулы. Гуляли желваки. Брови ходили мелкой волной. Язык бегал по верхней губе, смачивая ее. Глаза часто моргали.
— Не нашли? — Радзивилл вдруг выпрямился и сделался пугающе спокойным. Голос его стал тихим и уверенным. Голос, утраченный в ночь боев за Остоженку, вдруг прорезался. Так, видимо, начинают говорить разуверившиеся монахи, пресекающие собственный обет молчания.
Все, что произойдет в следующую минуту, станет для Радзивилла достопамятным, а последние слова Заборова заповедными. Он вспоминает их сейчас, стоя на мосту над Днепром. Будет вспоминать и после, проигрывая звук гласных, как мелодию из счастливых летних дней, от которой дрожит кадык и прерывается дыхание: О-Ы-Е-И-А-Ё.
— Вот ты сейчас и найдешь, — Заборов повел правой рукой к левому плечу. Вот только карабин остался на крыльце, беспомощный, как заснувший часовой.
«Какая филигранная работа», — Боря всмотрелся в глаза противника. Широкий, от темноты черный зрачок стягивала зеленая дымчатая радужка. Ее пронизывали сотни золотых лучей. «Целая вселенная», — подумал Радзивилл. Он вынул купленный в Москве револьвер, дожидавшийся выхода в глубоком кармане пальто, поднес дуло к щеке Заборова и выстрелил. Две вселенные, уставившиеся в Борю, погасли. Красная роса брызнула на кухонную стену. За резким хлопком последовал глухой стук. Тело красноармейца повалилось на дощатый пол. Радзивилл, не раздумывая, стянул с мертвого сапоги и обыскал карманы.
Заборова он столкнул в погреб. Следом полетели шапка и сбитые сапоги Радзивилла. Борис покрутил колесико на лампе, добавил света и наконец разглядел отчий дом. «Скоро сюда вернутся люди, — понял он, — после праздника». Свидетельства общинного жилья были разбросаны по углам. Столько неличных разноразмерных вещей не могло принадлежать одному Заборову. «Шинель!» — обрадовался Боря. Она была во много раз плотнее и новее его старорежимного пальто. Надев ее, Боря вывернул внутренний, потайной карман и выложил содержимое, давившее в ребра, на стол. Раскладной нож, папиросная коробка, деньги и письмо. Боря разгладил скомканные банкноты. Их было четыре. Три по сто новых рублей и одна двадцатипятирублевая. Ум машинально воспроизводил продовольственное соотношение: три фунта керосина, или семь фунтов мыла, или тринадцать белого хлеба. В газету были завернуты две монеты, два золотых пятирублевика с профилем царя.
«Личных вещей больше нет», — Боря мысленно процитировал покойника, улыбнулся и спрятал деньги. Мертвому он оставил его нож и свое, некогда сытинское, пальто. Следовало торопиться — пролетарские праздники коротки.
Боря поднялся по лестнице, ведущей в мансарду. Ему было жаль, что лестница так велика, что ее не увезти с собой. Над ней трудился сосед-плотник вместе с сыном. Работали зиму и получили гонорар, соразмерный с выручкой за мелкопомещичий урожай целого лета. Деревянная конструкция была цельной, без полостей между опорами и перилами. Керосинового свечения хватало, чтобы разглядеть игру пород. Лестница, черная внизу, светлела с каждым шагом и завершалась пепельной ступенью, растворяясь в сером паркете отцовского кабинета. А за предпоследней ступенью, которая темнее верхней на полутон, хранилось то, что Заборов с товарищами искал в подполе, а надо было только надавить мыском. Ступень сперва вваливалась, потом замирала, как будто сомневалась, поддаваться или нет, и наконец выезжала, как ящик секретера.
Боря собрал брошенные в спешке конвертики в две стопки, все до одного исписанные отцовской рукой. Человеку непосвященному эти строчки показались бы бессмыслицей. «Князь протыкает медведя рогатиной» или «Русалка в раковине». Были и односложные пометки: «Заячья морда» и «Стрелец». Но Боря знал смысл пометок. Это были описания лицевых сторон удельных денежек. Оборотки отец не записал, так как они были одинаковы: Печать Князя Великого Ивана Дмитриевича. Пять слов, разбитых на пять строчек, были знакомы Боре с детства. Радзивилл задвинул ящик обратно, спустился и убрал монеты в чемодан. Надо бежать, понимал он, но сильнее страха было желание остаться и убить как можно больше людей. Они должны появиться в любую минуту.
Когда четверть часа спустя он прошел мимо них, выходивших на ступени клуба вон со своего душного торжества, они не окликнули его. Что спасло? Темень или братская шинель? Радзивилл не струсил, когда вышел из дому и развелся с ним навсегда. Нет, он думал иначе. Скольких он убьет, пока не погибнет? Двух? Трех? Нет! Теперь этого мало! Он вернется в армию и убьет двадцать или тридцать. Радзивилл отходил от затяжного сна, от душевного паралича, упиваясь ненавистью, как больной водою.
Желтые лица красных господ не повернулись в его сторону. Они о чем-то безучастно спорили и упустили хромого убийцу их товарища. Радзивилл остановился на Борисоглебской площади и закурил, стараясь подавить удушливое рыдание дымом. Там, где прежде маялись извозчики, стояла одна повозка. Он медлил.
Живо вспомнился отец. Его кропотливый труд. Он подолгу смотрел в линзу на монету, а когда отрывался, наскоро записывал мысль, стараясь поспеть за ней. После он брал другую, и так проходил выходной день. Борин отец мечтал выйти однажды в отставку, издать корпус дорогобужских денег и передать собрание в дар историческому музею. В нем он хотел стариться, рассказывать любознательным посетителям о некогда личной коллекции. Старик Радзивилл был человеком настроения и иногда, придя, сутулясь, со службы и застав Бориных друзей дома, вдруг воодушевлялся и подолгу показывал заскучавшим гимназистам серебряные средневековые монеты. Больше других, с неподдельным интересом, нумизмата слушал Заборов — загорелый, зеленоглазый мальчик со смеющимися глазами, неопрятной формой и вызывающе неучтивыми манерами. Где теперь Заборов, Радзивилл знал, а где отец, где мама, и кот, и сосед-плотник, он уже не узнает. «Кот наверняка жив», — уверил себя белогвардеец и нанял единственного извозчика до Смоленска, за даровые деньги.
Борис был последним Радзивиллом, встретившим 1919 год. Повозка, собранная однажды под сено, а не человека, дрожала и стонала. Колеса через силу вращались, тревожа ночь скрипом. Каждый Борин позвонок клял довоенные рессоры фургона. Кучер пустился в затяжной анекдот про Моисея, посланного Богом в красную Москву и ставшего наркомом Петровым. Мужик сбивался, начинал сначала, спрашивал задремавшего Борю: «Ну как его?» — когда силился вспомнить, как теперь зовется должность министра, и перебивал шутку собственным заливистым смехом.
Новый год сменил предыдущий около села Кузнечики. Впереди электрическим маревом маякнул Смоленск. Борис спал, завалившись на извозчика, неожиданно выбритого, как петровский боярин. «Эх», — вздыхал тот про жизнь в целом. Совы ухали над лесом. Редкая прогалина вдруг делила еловый сплошняк и дразнила возницу одиноким сугробом, обнадеживая, что есть еще где-то зима. Перед городом, как водится, лес поредел, и, как не водится первого января, пошел дождь. Радзивилл ничего этого не видел. Он проспал дорогу. Его разбудила остановка. Он оглянулся и не нашел на крыльце ни кота, ни чая. «Эх», — сказал ему на прощание мужик, и Радзивилл спрыгнул с воза.
III
Во втором часу ночи Радзивилл вошел в колоссальный вестибюль бывшей гостиницы «Сенная». Портье встретил хмуро, как всякий классовый борец, но бессовестно залебезил, получив сто рублей одной ассигнацией.
— Как вас… Как можно обратиться?
— Борис Борисович.
— Видите ли. Теперь мы не «Сенная». Мы «Флотская». И не гостиница, а временный дом ветеранов.
Радзивилл вопросительно посмотрел на старого содомита. Тот все еще румянил щеки, по имперской привычке, но скромнее, учитывая нравы военного времени. Минувший революционный год швейцара не перековал. Любезные старания сохранились прежние. Старик хоть и сменил брусничный сюртук на однобортную тройку, хозяином страны себя так и не почувствовал.
— Есть квартирка. Но только до обеда, — и, прильнув к уху Бориса Борисовича, громко прошептал: — Они в Ярцеве, но завтра вернутся.
Они поднялись по литой чугунной лестнице.
— Надо же, — подивился Радзивилл, — цела.
Но больше винтового великана с орлами на поручне его поразил потолок номера. Ангел трубил над полем боя, около люстры, а ближе к окнам русские солдаты гнали польских гусаров, вон из гостиницы, видимо.
«Скоро побелят, — подумал Боря, — либо перекрасят в рабочих, а трубача в моряка».
— Флотская? — переспросил Радзивилл с горькой улыбкой.
Старик ответил грустным поклоном.
— Остаетесь? — портье спросил из учтивости, зная наверняка, что остается.
На этот раз грустно кивнул Радзивилл. Он постучал ладонью по изголовью кровати и еще раз осмотрелся.
— Светлый ясень, — пояснил портье.
— Что, простите?
— Покамест все из светлого ясеня.
Оба недолго помолчали.
— Ужин? — спросил постоялец, не рассчитывая на удачу.
Портье жестом пригласил следовать за ним.
Ресторан был закрыт. Кухня не работала. В бывшем зале стояли койки, и многие были заняты людьми. Рабочие спали глубоко. Сон голодного особенно глубок.
Они плутали по незапоминающемуся тусклому пути из лестниц, коридоров и цоколей, пока не попали в сырой, полностью темный подвал. Портье зажег свечу и заразил ею вторую и третью. Это был винный погреб без вина. Полки стояли пустыми, а пузатые бутылки, когда-то полные игристым, служили подсвечниками. В углу, обняв блестящий живот самовара, спала бабушка. Портье потряс ее за плечо и, перепуганную, погнал прочь. Старуха со сна была потеряна и озиралась, как младенец. Она остановилась в дверях, посмотрела на Радзивилла, плюнула ему под ноги и рассеялась в темноте.
Борис сел за единственный стол и спросил сигарет. Шинель осталась в номере. Старик вышел, а вскоре воротился совсем другой человек, с бледным умным лицом. Ему могло быть лет двадцать пять, а могло быть пятьдесят. Одежда на нем была дряная до безобразия и отдавала дурным запахом рабочего тела. Он предложил Радзивиллу самодельную сигарету, сел против него и неожиданно запел без какого-либо сопровождения:
Я не знаю, зачем и кому это нужно.
Кто послал их на смерть недрожавшей рукой?
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в вечный покой.
Он пел великолепно. Голос его наполнил погреб, и создалось впечатление, что поет хор. Радзивиллу доводилось слышать эту песню. Ее напевал Сытин, не произнося слов, одним гортанным мычанием. Песня кончилась, и маленький мир вокруг Радзивилла снова сделался глухим. Борис смотрел в упор на артиста, а тот рассеянно разглядывал их пустой стол. Боря представил, как совсем недавно это был незначительный, но счастливый человек. Жил себе в Смоленске, навещал каких-нибудь родителей в каком-нибудь Витебске. Пел на сцене что-нибудь народное, сжимая у сердца ладони, жестом отождествляя любовь к каким-нибудь надречным ивам.
— Фокус с исчезающей жерлицей хотите смотреть? — вдруг спросил артист.
Он был столь жалок, что Боря замешкался. «Надо дать ему денег», — но, запустив руку в карман, обнаружил, что кармана нет. Он был без шинели.
— Я только что убил красноармейца, — сказал Радзивилл и тут же сконфузился.
Певец как будто не услышал его и переспросил про фокус, но на выручку Боре вошел старик с подносом. На стол легли огурец, порезанный черный хлеб, холодный пирог и чашка с солью на дне. Боря, не задумываясь, отдал хлеб артисту и, забыв тотчас о нем и о приличиях, принялся ломать пирог.
Старик воротился, когда еды не осталось. Борина голова шла кругом, а в ушах стоял тоненький звон. Усталость разом сошла на него, как на постника благодать. Швейцар принес чарку с мутной, домашней водкой, графин с церковным кагором и стеклянную посуду, из того, что нашлось. Юнкер выпил самогон, закашлялся и пожалел отданный хлеб.
— Здравствуйте, — подошла со спины девушка. — Угостите? — она разливала кагор, не дожидаясь ответа. Вино пахло зелеными яблоками и наверняка имело приторный и терпкий вкус.
Он сердечно, про себя, благодарил портье за догадливость.
Девушка отпила неприлично большими глотками, поежилась, распахнула шаль и откинулась на спинку стула, пошленько занеся ногу на ногу. Она пила из орешницы муранового стекла, не зная предназначения этого предмета, и эта нелепость делала ее еще более привлекательной. Радзивилл пожалел, что свет тусклый и ее рыжие волосы кажутся блеклыми в сравнении с тем, как ярко они горели в действительности. Он, конечно же, узнал ее.
— Как вас зовут? — спросил Боря.
— Роуз, — протянула она, — а иногда Элен. Я иностранка, — она захихикала, хотя в том, что она проститутка, ничего смешного не было.
В действительности ее звали Ксения. Она была немногим моложе Бори, но за четыре года, что он ее не видел, она изменилась. Женское вытеснило девичье, а наигранность — игривость. Правда, многое оставалось прежним. Веснушки, щедро посеянные солнцем на белом, бескровном лице. Наваливающиеся на глаза припухшие веки, которые как будто подминали рыжие ресницы. И морщинки смеха, которые паутились над картофельным, народным носом.
Кагор в самом деле был гадок. Боря пригубил и отставил напиток. Сильно пьянеть он не захотел.
— Заборов, — неожиданно для самого себя он представился ей чужим именем и поцеловал руку.
— Ой, перестаньте, — она рассмеялась и забрала недопитую Борей чашку.
Радзивилл присмотрелся к девушке и убедился, что она его не признала.
Она стремительно опьянела и заводила пальцем по Бориной руке. Еще она беспричинно посмеивалась похабным смешком, что в прежние годы оттолкнуло бы юнкера, но то была сытость. Сейчас иначе. Смеялась она в руку или в кулачок, держа его все время у рта, как часто делают чахоточные. Но причиной, ему показалось, был темный зуб в верхнем ряду. Он был мельче прочих и сидел глубже, из-за чего казался темным, хотя был равнозначно белым.
— Вы проводите меня? — утвердительно спросил Боря.
Она в очередной раз хохотнула и встала первой.
Тот, кого она считала Заборовым, показался ей странным. Он как будто забыл о ее присутствии, заметался впотьмах и успокоился, когда нашел под креслом то ли чемодан, то ли саквояж, вытащил наспех тряпку, прощупал ее и только после сел на широкий подоконник и выдохнул. Когда Борины глаза привыкли к темноте, он обнаружил, что Роуз или Элен сидит на краю кровати, задрав подол к животу. Обувь оставалась на ней.
— Вот, — сказала Ксения и впервые за ночь не рассмеялась, а даже, наоборот, смутилась.
Радзивилл встал и шагнул навстречу.
— С вас будет двадцать рублей и червонец дяде сторожу.
Так вот как хаос развязывает красным руки. Где же его былое благородство? Где совесть? Ведь может же просто так ей дать денег? Конечно, может. Сказать: «Ну перестань, не надо этого». Закутать ее обратно в платок, растрясти спящего портье и достать во что бы то ни стало липового чая для девочки и сахар… Когда она ела сахар в последний раз? Он мог всё. Но убийство Заборова вызволило его из заключения в богобоязненности, в котором он отбывал жизнь. Все несерьезно. Все одноразовое. Все просто. Ее «вот» напомнило Тоню и Тонин хлеб, приносимый ему втайне, будто ворованный, и то, что зрело для Тони, вылилось в чахоточную девочку из гостиницы «Сенная».
Ксеня оказалась больной взаправду. Она страшно закашлялась и всем видом молила о передышке, но не просила. А на Большой Советской, под самое утро, когда вместо рассвета происходит едва заметный переход от мрака к серому, вдруг зажгли фонари. Электрический свет, который Боря в последний раз видел на Брестском вокзале в Москве, проник в номер и осветил ее рыжие волосы. «Купина», — это слово застряло в мыслях, и прочих не было. Радзивилл смотрел в упор, но не видел, что она бьется. Одна «купина», как если бы игла патефона опустилась на этом образе и на прочие не перескакивала.
Уже спящей он промокнул манжетой нижнюю губу. Кровь перешла ему на руку. Он поднялся, оделся и прошелся по комнате. Хотелось курить, но он напрочь забыл о заборовских сигаретах. Забыл, что они есть. Он подошел еще раз к Ксении. Послушал ее. Дыхание было жестким. Через раз на выдохе вырывался свист.
— Ксеня, — он потушил голос до шепота.
Ему захотелось рассказать ей, что они знакомы. Что он наблюдал ее много лет. Знал ее. Слышал, как ее звали в дом по имени. Но она спала и не отзывалась. На щеках проступил нехороший румянец, и он отшатнулся от нее, но только чтобы воротиться, склониться и вложить в ее кулачок золотые пять рублей, со строгим профилем императора на лицевике. Спать рядом он не захотел. Он даже поморщился от этой мысли. Теперь от ее тела воротило, как воротит едока от рыбы с душком.
Боря оделся. Протрезвев, он заметил, что комната не отапливалась и что в ней холодно и сыро. Он закутался в шинель, поднял ворот и уселся в кресло, стараясь продумать утренний путь до вокзала. В покое оставалось три часа. Радзивилл уставился в окно на соседнее здание, на исторический музей. Вывеска над входом осталась прежняя.
«Так вот где мечтал стариться отец», — подумал он.
Сильнее всего пострадали колонны. В белых столбах чернело множество пулевых отверстий, и почти все они были собраны на уровне человеческой головы. Сбитая штукатурка на торце здания обнажила его деревянное нутро из дощечек, сложенных ромбом. Высокие окна первого этажа были забиты досками. И на все это лился дождь.
Боря не заметил, как закончился Смоленск и начался сон. Он удивленно озирался по сторонам и пытался понять, каким образом очутился на своем крыльце, которое так недавно покинул в спешке. Кота нигде не было. Сирень стояла черная. Была зима, а не как бывало обычно в его снах. Борю взяли за руку. Он повернул голову и подпрыгнул. Рядом сидел Заборов, хлопал себя по бокам в поисках сигарет и, не обнаружив их, тянул Борю за рукав. Красноармеец силился объяснить, что папиросы — его, они в его же шинели. Да и, собственно, вот она, его шинель. Он возмущался, но был нем. Вместо слов выходил хрип и мерзкое присвистывание. Радзивилл вскочил взаправду и проснулся. Чемодан уже был в руке. Ксеня все еще спала, и он не решался приблизиться и послушать ее. Блеклое небо подменило фонари, и он поспешил покинуть «Сенную» навсегда.
* * *
Дерево давно исчезло за изгибом реки. На небо выкатилось холодное солнце. Дождь кончился, и пар изо рта стал видимым. Радзивилл отпустил перила и направился к вокзалу по пустым трамвайным путям. Безработные рельсы остались в городе, как остаются в покойнике вены. В них, пожалуй, была невеликая польза. Можно было следовать им, не поднимая головы, — все равно выведут, а расстройство мира не замечаешь.
На подступах к вокзальной площади бесчинство возрастало. Но так было и прежде. Такое место — те, кто убывает, к себе нестроги. Радзивилл заметил счастливого пьяницу. Тот косолапо гнался за потрепанной марухой. А та кокетливо, насколько могла, отбивалась, причем косилась на обидчика лукаво и известным образом покусывала нижнюю губу. «Неужели и в этот мир придут люди? Как можно в это родиться?» У главного входа, перед ступенями, безобразный городской снег стаял совсем, высвободив шелуху и плевки. Вшивые беспризорники жались, как воробьи, к дверям, в которые их не пускал военный, но откуда изредка дул теплый воздух. Над всеми этими вокзальными безнадежными людьми висело скверное махорочное облако. Радзивилла душила тошнота. Он хромым, но уверенным шагом проследовал в здание и быстро нашел, с кем договориться о направлении. Поезд до Воронежа будет скоро, в полдень. Командировочный лист куплен и спрятан. К машинисту… Нет! К товарищу машинисту подготовлено прошение о месте, с головой Николая на лицевике. Боря ухмыльнулся. А ведь многое оставалось неизменным. Вот хотя бы люди… Но о конце дней напоминали мелочи. В буфете Боре продали чай и сахар, а подали чай и довоенное монпансье. На его вопросительный взгляд буфетчица отрезала: «В них сахар», — и отвернулась.
Радзивилл бросил сладость под язык. Выпил горячего чая и зажмурился. Так он возвел плотину от слез, ощутив их давление. Вокзальный гам поубавился. Он стоял в родительском саду, посреди лета, много лет назад. Боря обошел сиреневый куст и через огород спустился к речке. Позади остался деревянный дом небесного, голубого цвета. За окном, в белом изразце, как с холста в раме, ласково смотрели родители. По обе стороны тропинки цвел бордюр из бархатцев. Удержать слезы не выходило, и Боря плакал посреди зала ожидания. В мыслях он вел рукой по зубчатым листьям, ломал их и брался за оранжевый махровый цветок. Пыльца позолотила ладони, и он прилег на скрипучий мостик, протянув к Днепру руки. На другом берегу, стоя на коленях, уставшая баба полощет белье. Она выжимает вещи и кричит на детей. Все дети маленькие и босые. Кроме одной. Старшей из Комаровых — Ксенечки. В долгополой белой сорочке, с рыжей нечесаной головой она похожа на свечу. Она украдкой поглядывает на Борю. Но к воде близко не подходит.
IV
Надеюсь, что однажды я прочту это письмо, улыбнусь и порву его. Это случится в первый день моего возвращения в Мисхор. А если выпадет кому-либо еще прочесть его, значит, я не вернулся. Что же, дорогие мои, дети, внуки, жена, друг или случайный человек, купивший в лавке фотографию дома. Знай, этот дом однажды был моим, а письмо, которое ты обнаружил под рамой, было написано мной в каюте крейсера «Стремительный» 11 ноября 1920 года. На втором листе карта с нанесенной точкой.
Сегодня ясный день. Вот уже час, как берег России скрылся из виду, и куда бы я теперь ни смотрел — одна вода. Караван наших кораблей растянулся, и кажется мне, что мы одни. Я ругаю себя, что поддался волнению и суматохе. Последние дни я провел в странном отрешении. Я знаю, такое случается, когда война кончается не смертью, а к оставшейся жизни еще надо привыкнуть. Утром я еще задумывался, каково это будет — уезжать. Куда дальше, из Константинополя? На какие деньги? Я не представлял, что уже сегодня буду ходить по палубе. Не верится и сейчас, что я в каюте, пишу, а когда выхожу с позволения капитана на мостик, взгляд ни во что не упирается.
В полдень в деревне меня отыскал приятель и передал, что Ялта только и говорит о наступлении большевиков. И что мы плывем немедля. Он дал мне немного времени собраться, а сам остался ждать в автомобиле. Я убедился, что один, и в саду за квартирой закопал банку с дорогобужскими монетами. Всего тридцать четыре экземпляра. Затем мы покинули Мисхор. Я испугался, что могу не попасть на судно, или что большевики возьмут Ялту до нашего побега, или что турецкая таможня отберет клад. Ошибся я или нет? Зачем теперь об этом думать. Теперь я думаю только о том, что меня ждет. Где я устроюсь? Уверен, об этом думает сейчас каждый на борту.
Я боялся сильных чувств, когда вышел на палубу прощаться с землей. Но боялся напрасно. Когда на низком ходу крейсер шел вдоль берега, я заметил дорогу, по которой только что ехал в Ялту. Миновали Ливадию, Ореанду, и я подумал, что после Гаспры я еще раз посмотрю на домик в Мисхоре, за которым схоронил клад, но корабль повернул влево, и на мыс Гаспры я смотрел уже с кормы. Над утесом у виллы с башней стояли два человека. Я вздрогнул, так как мне показалось, что я признал одного из них. Это был убитый мной красногвардеец Заборов, мой однокашник. Другой человек сказал ему: «А ведь ты сегодня второй раз родился», — и я понял, что это только мираж, фантазия. Это всё растрепанные нервы и моя впечатлительность. Я не смог бы разобрать слова на таком расстоянии, если б он и кричал. Шум винтов был так силен, что вспугнул смешных хохлатых птиц, и они побежали по воде (как цирковые артисты!) прочь от нашего судна.
Перечитал и думаю, что писал напрасно. Кому это письмо? Верю, что вскоре вернусь и заберу свое.
Радзивилл Б.Б., 11 ноября 1920 г.