Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2021
Об авторе | Борис Лейбов родился в 1983 году в Москве. По специальности социолог. В 2008 году окончил Высшие кинематографические сценарные курсы (мастерская О. Дормана и Л. Голубкиной). В «Знамени» напечатана повесть «Дорогобуж» (№ 6 за 2020 год)
Живет в Тель-Авиве.
К обеду дождь перестал. В черных лужах, на разбитой дороге, блестело солнце. Редкие капли разбивались о крышу. Умытая сирень лезла в окно.
Под потолком кружила муха. Крыжовник, напудренный сахаром, поманил ее, и жужжание прервалось. Она опустилась на блюдце и злодейски потерла лапки.
Широкий нос Алевтины Павловны, с множеством закупоренных пор, походил на неспелую еще клубнику. Он-то и выбился из-под шерстяного платка, обнажился и соблазнил комара. Сам укус не нарушил бы предобеденной дремоты, но его нытье…
— Ах ты, боже мой! — присела растревоженная Алевтина Павловна. Комар сделался алым пятном на шершавых обоях. Эхо шлепка разошлось по коридору, прозвенев и в прочих спальнях. Удивленная кошка подняла голову, огляделась, поморгала и воротилась в сон.
В дверях топтался мужик и без толку таращился в пол.
— Ох, — думал он про свой дырявый сапог.
— А? Степан, — Алевтина Павловна последовательно возвращалась в этот день. В его события и поручения. — Принес? За чем посылала.
— Принес, Алевтина Павловна, как не принесть. Час как из лавки. Вот жду. Не бужу.
Старый слуга не знал, чем занять руки, а держать их в карманах было бы немыслимо, и он целился из указательного пальца в указательный палец и медленно сводил их, чтобы состыковать не глядя.
— Ну! Оставь и ступай.
Степан крякнул на радостях — про сдачу-то не спросила, видать, выспалась — и спешно вышел, пятясь.
Хозяйка взяла тетрадь, провела расчесанным носом по свежим листам и встряхнула запечатанный пузырь чернил. Из сердечных недр, как писала она в повести, изнутри, волнами бежал трепет. Письменные принадлежности были дорогими и славными. Они важные составляющие ее увлечения, ее «Экзерсиса» — предполагаемое название, выведенное в заголовке, украшенное вензелями и дважды подчеркнутое. Дорогое перо — залог удачи.
Не поправляя мятых волос, Алевтина Павловна перебралась с кровати в кресло и позвонила в колокольчик, окончательно разбудив и расстроив кошку. Та выбежала, а помещица, не оборачиваясь на подоспевшую девочку, велела чаю.
— Где же, где же, — разбирала записи, оставленные ночью. — Вот! Благожелательно — а как же еще — мигали звезды!
— Не то… — ворчала Алевтина Павловна и перелистывала записи. Начать следовало только с последней точки. Очередной ритуал, кормящий муз.
— Кити подперла кулачками подбородок и поджала губы — так, в представлении сочинителя, героиня капризничала. По замыслу, обиды были Кити к лицу. Она вдруг становилась желанной, как штрудель в пост. Но выходило путано — ведь от волнения вздымалась грудь, хотя в первых главах Кити обладала мальчишеской фигурой и балетной выправкой — что бы это ни значило. Видимо, к середине романа располнела, как ее автор.
Не бывалая замужем, но устроенная отцом, Алевтина Павловна портилась и нравом, и телом. Порча ускорилась после смерти родителя. Можно было пренебречь приличиями и порядками, обедать дважды и чаще лежать. Унаследовав дом, огороды и пекарню с бакалейной лавкой, она постепенно полнела, и от лишнего времени сделалась раздражительной. Резкие черты заплыли. Лицо приняло выражение постоянной доброты. Нервы она лечила сладким чаем, а чай пустым пить было не принято. Отрыдав отца, ревнителя щей и красных рубах, она принялась за роман, который бродил в ней всю ее жизнь, и, отвлекаясь от жизни настоящей, не следила, как та быстро проносилась стороной. В следующую пятницу именины — сорок семь. Алевтина Павловна отхлебнула чай и откусила от сухаря, густо смазанного вареньем. Закусила крыжовником и поморщилась. «Подругу не позову, — решила она. — Слишком на лицо стала стара. Только раздражает. И смеется дурно. Как купчиха».
Тучная и хмурая, как гроза, Алевтина Павловна выдохнула жар кипятка, смахнула со лба испарину и возвратилась к труду.
— Нечего отвлекаться, — саму себя заверила и настроилась.
— Вот! — Уже светало, когда она вчера улеглась, оставив Генриха, томимого ревностью, у перламутровой шкатулки с револьвером. Признаться, оружие в руках любовника было таким же лишним, как берет на голове художника или усы на лице покойника. Видимо, не устоял перед тихой улыбкой и струящимся золотом волос своей и одновременно чужой Кити. Как тут не послать слугу в оружейную лавку?
Нелюбимого мужа Кити Алевтина Павловна в сюжет еще не вплела. Верно, еще не придумала. К середине повествования он все еще был тенью, пропадающей в канцеляриях и ведомствах. Незавидная участь поджидала его, кем бы он ни был. В последней главе Генрих все же убьет его из того самого шестизарядного. Ну а Кити бросится в Неву. Раз уж в реку, то в самую большую. Смерть в канале сузила бы масштаб трагедии. Роковой финал Алевтина Павловна носила под ребром еще задолго до первого написанного слова, которым было «однажды». Развязка и название были ей известны наперед.
Ветер поднял занавеску к потолку. Вырванные, скомканные страницы разнесло по комнате. Алевтина Павловна потянулась было к рукоятке на раме, но небо всполохнуло и залилось раскатным громом, будто Бог поперхнулся и закашлялся, и она, ахнув, осталась сидеть.
— Степан!
По паркету зашуршал старческий мелкий бег.
— Ты чего окна пооткрывал? Мало нам комаров? Простудить меня не боишься?
— Ах, как же это так! Сейчас, сейчас…
Степан не был ловок. С третьего раза рама поддалась и захлопнулась. Старик одолел непогоду. Занавеска смирно повисла.
Постояв виновато с полминуты и не дождавшись предполагаемой брани, он тихо вышел, как крадущийся вор мимо спящего потерпевшего.
— Снова льет, — Алевтина Павловна смотрела на улицу, как завороженная. Болела шея, и она терла ее ребром ладони, но от окна не отрывалась. Лужи разошлись, объединились и покрыли дорогу. Березы в соседском дворе сгорбились и заходили маятником. Чумазые дети забрались под лавку и продолжили возню. Пастух прогнал перепуганную корову.
— Любви возвышенной тут взяться неоткуда, — заблуждалась Алевтина Павловна. — Пламя, горящее изнутри, наступило бы тут в навоз. Так автор поселил своих героев в столице. Высокомерного Генриха в Конюшенном переулке. Она была там однажды, еще девочкой, когда отец неожиданно взял с собой на выставку. Ей запомнился нарядный дом с палладианской колоннадой. Лепнины на нем было, как на рождественской елке свечей. Из высокой двери с ручкой в виде львиной головы, прикусившей кольцо, вышел сутулый господин с серым лицом, в перчатках, в пальто с тощим городским воротом и тонкой тростью без изысков на набалдашнике — так, простая серебряная рукоять. Он прошел мимо нее, и все. Больше о городе она не помнила ничего.
Кити (и все же, почему не Катя, вы ведь не встречали прежде Кить, разве что в журналах) жила на Выборгской стороне, где невесть почему, в воображении Алевтины Павловны, проживали люди благородные, но от денег пострадавшие, что бы это ни значило.
Страстному, загадочному, сероглазому Генриху детство не полагалось. Он появился внезапно, в третьей главе, как господин в переулке. У Кити, наоборот, воспоминаний о юности было чересчур, и неясно зачем, ведь только травма в балетном классе на экзерсисе служила отголоском грядущей беды. Почти что зарница перед грозой.
Какое же еще детство могла приписать героине автор, как не свое? Придумывать другое? Нет, лучше напомадить и причесать собственное. Только вот сито прекрасного не оставило все то настоящее, достойное чужого времени. Какая такая грусть в людных залах и первый укол отчужденности? Ведь не было этого. Был хохот, пенье, снегириный румянец, ледяная гора, медовые блины и мужицкие шуточки. Почему Кити не помнит, как редкие тополя торчали из снега, как волосы из плешивой головы? А у основания стволов, у луковиц, сидели бурые дворняги с хмурыми мордами и густым паром из пасти. А летом? Почему ты забыла лесную землянику, нанизанную на травинку? Ведь не было у тебя соломенной шляпы с черной лентой, реющей на ветру. И пароходы ты не провожала, и не видела море. А ездила с соседской девочкой к ее тетке в высокий дом над Волгой. Той самой, которую на именины не позовешь.
Случалось, причем часто, что Алевтина Павловна подолгу не могла подобрать нужного прилагательного. Желания Кити бисером рассыпались по темным углам души. Но какие желания? И пускай бисером рассыпаются разве что прыщи на подростковой рожице, сейчас ее волнуют желания. «Потаенные», — записала автор и замерла. Зачеркнула и написала снова. Не то. Нарратив спотыкался, и текст уступал поперечным мыслям. Независимая рука выводила виньетки.
— Давно не попадался на глаза соусник. Ведь не медный. Неужто Степан, собака, снес… Да и солонку-лебедя вроде как не заметила вчера на столе…
— Степан!
За перегородкой заорала кошка… Видать, на хвост наступил. Плетется.
— Что это, Степан, занавеска моя неопрятна? Все качается. Мешает.
Степан посмотрел на послушную занавеску. Окна еще при Павле Семеновиче ставили. Покосилась, правда, рама, но все не то что сейчас — ни одной щели. Не поддувает. Степан вспомнил себя маленьким, еще при старом хозяине, и затосковал, просто так, на ровном месте, как часто без повода, спонтанно тоскует любой незанятый человек.
— Ты вот что… сними с салфетки кольцо. Ни к чему оно там. И приладь сюда. На штору.
Степан побрел в кухню и уже скоро загремел приборами, этого было достаточно.
— Степан! Оставь!
Серебро дома, значит, и соусник найдется, — успокоилась Алевтина Павловна. Она собралась встать и потянуть спину, но одумалась.
— Сейчас еще и голову поведет.
Кити-то хорошо. Это ее поджидает роковое злоключение — холодные воды Невы остановят ход времени. Генрих запомнит ее хрупкой, фарфоровой, двадцатидвухлетней.
— Сама-то старее сома, — сетовала про себя Алевтина Павловна.
Спуск с горки начался относительно недавно, год-другой, но так уж устроено, что санки разгоняются к финишу. К вздоху при вставании добавились причитания. Частая зевота уводила в вязкую дрему. Тяжелые мысли заволакивали, как ряска пруд. Шишковатый узелок, найденный в паху, поначалу удивлял, и вот уже с весны мешал сидеть на твердом. Степан принес с рядов маленькую подушку и привязал две кисточки к спинке стула. Дни женской непогоды стали совершенно несносны. Их боялась и кошка, и вся дворня. Степан уж подсчитал числа и заблаговременно сбегал в огород или лавку, лишь бы пореже быть на глазах. Раздражение Алевтины Павловны усиливалось, и Генрих пуще прежнего терзал Кити ревностью. Герои сходились и расставались по несколько раз на дню. А Китин невидимый муж все не мог ее отпустить, хоть и не любил. Наверное, потому что расстаться после прожитых совместных лет так же обидно, как закурить после длительного проявления воли — к чему тогда была эта долгая мука. Оставив Генриха на паперти в слезах, Алевтина Павловна все же сделала усилие и поднялась.
Небо сделалось тусклым, и, верно, скоро ужин, а ведь еще не обедала… Она пошла в столовую, размахивая колокольчиком. Девочка уже несла с кухни ботвинник, сметану, хлеб, холодную говядину с хреном и водку во вспотевшем штофе. Мама девочки, Степанова сестра, вслушивалась в дом. Когда позвонят второй раз, она подаст чай, сухари и тертую малину в сахаре. Вернее, сахар в малине — так она задабривала хозяйку.
Алевтина Павловна принялась за роман прилежно. Писательство она ввела в распорядок как повседневную практику, сродни поливу горшковых цветов. Но в меру нерадивого характера начала позволять себе поблажки. Отец был мертв. Бремя девичьей фамилии она пронесет через всю жизнь — с этим она смирилась. Беды в том не было. Отсутствие мужчин освобождало от душных обязательств: раннего утра, посещения лавки, расчета трат, подсчета прибыли. Теперь она была вольна читать и писать, но вот свободы стало излишне. Можно было и полежать до полудня. Кто осудит? И Алевтина Павловна все чаще писала роман мысленно, устраивая судьбы своих героев. Ведь это тоже работа!
Сейчас Алевтину Павловну занимает фигура Генриха больше, чем героиня. Очередь героини — завтра, если будет солнечно. Придумывать любимицу в ненастный день — дело неблагодарное. Допив чай и поругав за мелочи девчонку, она вернулась в спальню и позвала Степана. Тот отозвался на свое имя, прибрал на столе и распахнул окно. Алевтине Павловне не хватало воздуха. За окном накрапывало, и было тихо. Все лежали по домам.
— Нет, ну что за лето, — пожаловалась про себя Алевтина Павловна и улеглась думать о Генрихе. Генрих не был выдуман с нуля. Если стереть с него бесчисленные надменные ухмылки, отмыть от коварства и интриг, то из-под пудры Петербургского повесы пробивался Егор. Бывший стряпчий, которого уже совсем захворавший отец Алевтины Павловны нанял управляющим. Хозяина хоронили уже вместе. Можно было не таиться. Как и Генрих, он был худощав, только жилист, а не субтилен. У него не было блистательной улыбки, за отсутствием четвертого зуба в верхнем ряду. Оперу, в отличие от Генриха, он не любил и отродясь в ней не был. А вот под гитару пел довольно сносно. Тем паче после водки. Он был открытым и голосистым и с легкостью добывал из Алевтины Павловны слезу-другую, когда тянул простые цыганские рифмы. Возможно, любовь Алевтины Павловны и окрепла бы со временем и даже сделалась бы запротоколированной. Не будем забывать про дом, огород и лавку. Но злой рок подстерег, как разбойник. Егор в тот вечер около десяти лет назад должен был отвезти в уезд мед и груши, но охромела лошадь. Войдя с малой двери, он обнаружил румяную Алевтину Павловну и растерянного Степана со всклокоченным мокрым затылком. Степан не сумел соврать глазами и принял виноватый вид — уставился в пол и замер гимназистом.
Влечение Егора выдохлось и так, и держался он за Алевтину Павловну, как служащий за место. Револьвера у него не было, да и зачем. Он выговорил: «Ясно», и вышел из жизни Алевтины Павловны. Поселился, правда, недалеко, через две улицы, у новой сердечной. Слышала потом Алевтина Павловна, что он все так же бережлив. Стареет, как все, и все в том же жилете. Увидела недавно в окно. Егор шел, не оглядываясь. Немного прихрамывая.
— Ох. Все так же, поди, гладит рубашку перед тем, как повесить в шкап. Такой пуговицу не рвет, — вздохнула Алевтина Павловна. Такой нет, а вот Генрих… Не счесть, сколько одежды перепортил, а ведь еще три главы впереди, не меньше.
Все, что осталось от Егора (он присылал потом за вещами), — папиросная гильза с высохшей каплей крови с обветренной губы.
— О, эти губы, — затрепетала Кити.
Алевтина Павловна встала и записала предложение — так оно не забудется и не потонет в прочих обычных словах.
— Степан! Степан!
В спальню вошел заспанный старичок. В дрожащих руках скулил куцый мопс.
— Ох уж это беспощадное время, — посмотрела на него хозяйка.
Забывчивый, рассеянный. Разжалованный годами из мужика в старцы. Резкий запах, который она запомнила девочкой, стал кислым. Уже лет семь не заглядывается, или восемь…
— Думала, свечи зажечь. Да пойдем лучше в столовую. Там зажжем.
— Наливки, Алевтина Павловна?
— Почему и нет? — засмеялась впервые за день Алевтина Павловна.
А он тем временем кончался (нет, не догорал). Дождь прибил пыль. Ветер разнес облака. Звезды мигали обыкновенно. Сейчас они выпьют немного, и еще разок. Степан по желанию Алевтины Павловны заведет патефон. Единственную пластинку, сколотую у края, он поставит, как всегда, только с третьей мелодии. Алевтина Павловна раздобрится и позвонит девчонке. Та принесет тарелку с молоком для щенка.
В спальне осталась Кити. На открытой странице новой тетради. Никто не узнает, что с ней станется. И не потому, как сетует Алевтина Павловна, что пишущих стало вдвое более читающих, а потому, что автор так и не полюбил ее так, как любят живого. Искренней, а где-то и постыдной любовью. Будь на месте Кити самовар или калач — спутники Алевтины Павловны, мы бы узнали много нового, незамеченного прежде в простом и привычном. Столько наблюдений! Но о самоварах повествовать не принято. Вот о Генрихах — да.