Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2022
Об авторе | Владимир Аркадьевич Гандельсман (12 ноября 1948 года, Ленинград) — поэт, прозаик, эссеист, переводчик англо-американской поэзии. Окончил электротехнический институт. Работал кочегаром, сторожем, гидом, грузчиком, преподавателем русского языка и литературы. Автор многочисленных публикаций в журналах «Знамя», «Новый мир», «Звезда», «Интерпоэзия» и др. Лауреат «Русской премии» (2008) и премии журнала «Интерпоэзия» (2014). Пятнадцать сборников стихотворений и записных книжек «Чередования» (СПб., 2000). Предыдущие публикации в «Знамени» — «Фехтовальный зал», № 3, 2018; «Свет за собой», № 3, 2020; «Идёшь двором от улицы Рентгена…», №4, 2021. С 1991 года живет в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге.
Пόлки
Синий десятитомник, одна заря
в нём сменяет другую, и ночь лучиста,
утром в отчий
дом вернёшься, благодаря
Александра, — он до стихов охоч и
бегло с листа играет, легко и чисто.
Чёрный с красной полоской Шекспир
под редакцией Аникста, летний —
эльфы, феи, эфир —
на пуантах балетный
сон, и небо, которым лицо умоем, —
оникс с розоватым прослоем.
Кто там дальше — не разберу,
кто на третьей слева теснится полке,
кто-то серый вступил в игру
и незваный, откуда
крик осла, и вазы летят осколки,
и скандал творится, и чахнет чудо.
Человеческая комедия Онор,
бежевые обложки
(отец Гориό —
я воздену руки в своей норе
и вскричу: «горе, о!
где ты, дочь?» — удаляющиеся дрожки…)
Никаких обложек — видение,
краткой боли растение.
Пόлки книжные заросли́
фотографиями тех, кто отчий
дом покинул или исчез с лица земли,
и землистым стало лицо белой ночи.
Я сказал: ночь, верну слепоглухонемых,
не стращай…
И родной голос печали
услышал: «Ты хочешь повторных моих
страданий? Не воскрешай». —
И тогда опять рассвело, как в начале.
любовь в юности
о, сумасшедш
стих, ночи смежн,
он свет, он свет ж,
и нежн, и нежн,
я ночью шёл к
тебе, и ночь к
ступням, как шёлк
травы, и строчк
внезапный блеск,
как иглы, колк,
слепил, и треск
цикад, и щёлк —
вот так-то, так т! —
был устн, а там
и письмен в такт
моим пятам.
Дети райка
Такой единственный, единственный,
но только в здешнем измерении
непререкаемый и истинный
(ии — зияние в творении)
неукротимый свет, но втиснутый
в земную горечь и в смирение,
где есть Пьеро, где есть батистовый
платочек, синема, горение
экрана, этот вздор таинственный,
на миг преображённый в зрении…
Где луч и стрёкот, трепет лиственный
и перистое воспарение?
Элегия Марселю Прусту
Всё —
«геóргики» георгин, гекзаметр полдня медовый
с лепестком на губах,
осиянный шиповника куст,
мать с младенцем и память его нараспах —
(холод помнит ли он ледниковый
и дожизненный,
царь-невольник отныне пяти своих чувств?) —
всё прочесть,
всё, что есть.
И поскольку я рядом стою,
псалмопевец, тебя воспою,
кружевной твой, отточенный стиль:
собирая нектар, ненароком
левым, правым ли боком
серебристую пыль
задевая — так велено тебе твоим богом, —
унести с шалфея мускатного
серебристого времени пыль
и другие соцветия опылить,
и ещё, и ещё, и стихами псалма неохватного,
как поля синевой новорóжденной, день опалить.
Пир брачующихся вкруг собора
с розой во лбу —
к ней слетающихся прихожан, всегдашний
их наряд васильковый, шафранный, —
и архангела, что трубит в трубу,
и собор на коленях, к небу воздевший башни,
и тишайший, из чудного света слиянный,
взгляд любви, и гвоздь, входящий в стопу, —
всё прочесть —
этот старческий скорбью прописанный лик,
отороченный рамой окна, —
как чеканка по меди, морщины, — бордовый,
жёлтый, тёмно-оранжевый, высвеченный на миг,
как из чёрного дня, как со дна,
громовой взгляд молчания вдовый.
Возвести восковые высокие стены
с пламенеющим цветнем,
с запечатанными каплями мёда, —
и отречься. Отречься.
Свобода —
возвести эти стены и своды,
и, насытив собой золотистые соты,
исчерпать страсть охоты,
и покинуть дворец, и забыть окрылённые оды.
Всё прочесть,
всё, что есть.
И поскольку ты все до единой ячейки прочла
и не тень на величье вещей легла —
свет на нём твоего чела —
ты с него начала! —
я оплáчу в отрадной печали, оплáчу тебя, пчела.
* * *
Пусть вспыхнет моря полоса
и заиграют пяльцы
рассвета, и спадёт с лица
сна покрывальце,
пусть к ветке тянется рука
и яблоки срывает
и с плотью их себя строка
соизмеряет,
пусть небо синее, ничьё,
где ласточке леталось,
так прояснится, как ещё
не прояснялось.
Пусть вечереет и втемне
три яблока белеют,
и пусть, когда сгорят в огне,
потом дотлеют
дрова, рассыпавшись в золу,
когда, не начиная,
прильнёт к оконному стеклу
гроза ночная,
проснётся дерево, дрожа,
и небосвод надтреснет,
я вспомню друга — и душа
его воскреснет.
Под фонарём
Давай под этим фонарём
необычайное с подъёмом —
как если бы мы шли вдвоём
по Кировскому, рядом с домом,
и хлопьями с небес летел
и таял под ногами снег, — как если
бы завернули и желтел
Филатовской больницы (ясли,
мой Вифлеем) фасад, нас ждут, —
как если бы на запах комнат,
где наряжают ёлку, жгут
бенгальские, где нас не помнят,
поскольку мы не в прошлом, нет,
мы есть! — как если бы, в парадной
снег стряхивая, шли на свет
непререкаемый, отрадный —
он из распахнутых дверей
нас ослепит — и мы в прихожей, —
предновогоднее скорей
давай — как если бы на божий
свет шли и вышли, и не врозь
никто ни с кем, и дышим, дышим —
давай прозрачное насквозь
стихотворение напишем.
Фраза
Я не хотел бы заглянуть в глаза
себе на операционном
столе, где в очереди за
последним вздохом порционным,
пощады жалобно прося
и видя сотворённое строкой
лученье рыбы — в страхе вся —
под острогой,
я думал бы: дыханием согрет,
очнусь — не тёмных снов сплетенье,
не сложносочинённый бред,
нет, новогоднее раденье
и жизни азбука моя, —
когда, погаснув на краю ума,
мигание я-я-я-я
вновь станет а, —
а-а-a-a — и чайной ложки сверк,
акация и акварельный
автограф лётчика, где верх,
а там, где низ, режим постельный,
ангина, мята, мать и сын,
алоэ, свет вечерний и льняной,
ал абажур, кругл апельсин,
альт за стеной.
* * *
Какое счастье жить, вдоль по шнуру
рукой на выключатель наползая,
и ночь спустя проснуться поутру,
когда с ресниц легко слетает стая,
не стая — стайка снов, и жизнь, светая,
блистает над рекой, насквозь святая.
Какое счастье, не стихотворя —
я только осязаю, только чую! —
и высший разум не благодаря,
сжимать в руках антоновку ручную
и к вечеру, почти уже ночную,
очнувшуюся речь вдыхать речную.
Пусть материнская ладонь ко лбу
ребёнка прикоснётся. Жар даренья!
Я жизнь свою за то, чтобы тропу
рассветную найти во славу зренья,
где горделивая семья оленья
возникнет вновь, — отдам без сожаленья.
Наутро
Под роялем стоят чемоданы,
без рубашки мгновение зябко,
спать укладывания данный
вечер вижу внезапно.
Чёрно-лаковый стул у рояля
c кругло-замершим блеском вращенья,
от окна чуть холодной далью
зимней тянет из щели.
Нет ни голоса в мире, ни жеста,
прожит день целиком, без остатка,
и согревшееся блаженство
засыпания сладко.
А наутро — всё в бледном окрасе,
ломко звякнули чашка и блюдце…
И уснуть ещё раз, пока все
не уйдут, — и проснуться.
Учтивость
Такси с коврами, впихнутыми в пасть
багажника, — иранцы! — мчится мимо,
чтобы, вписавшись в поворот, пропасть.
Совсем пропасть? Совсем. Невозвратимо.
Японец на почтамт несёт письмо.
Над ним, в тяжёлой грации движений,
два облака, как два борца сумо,
плывут на юг, толстея от сравнений.
Щепотка мексиканских женщин ждёт
автобуса, который на подлёте
и скоро подчистую их склюёт.
Совсем склюёт? Совсем. Прощайте, тёти.
Прощайте, люди. Временная жизнь
почти прошла, — сужаясь, как воронка,
она меня сверлила: ужаснись!
Но я безмолвствовал и улыбался тонко.