Истерн (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2024
Окончание. Начало см. «Урал», 2024, № 1.
Русский Улисс
Если бы Софья заплатила за Ермолку полную сумму выкупа и даже сама отправилась за него заложницей в Крым, это бы нисколько не помогло ее мужу. Потому что в то время, когда Мустафа-Истома вел притворные переговоры о выкупе Ермолки, тот уже находился в Турции.
Казалось бы, с Ермолкой произошло самое страшное после смерти. Но самые страшные происшествия случаются с людьми, когда их не предвидят. Когда же вас заранее и задолго готовят к чему-то пугающими слухами, то реальность, как бы ни была она тягостна сама по себе, может показаться даже несколько лучше предполагаемой.
Примерно так произошло и с Ермолкой, человеком вообще терпеливым и склонным находить хорошую сторону в любых самых неприятных обстоятельствах.
Из Крыма Ермолку, Костю и других военнопленных на греческой барже перевезли в Стамбул, где передали покупателю — очевидно, какому-то турецкому чиновнику, который занимался комплектацией морских экипажей. После оформления сделки казаков распределили на разные галеры, чтобы они, как земляки, не сговорились и не затеяли бунт. Со слезами Ермолка обнял своего юного друга Костю и попрощался с ним, как ему казалось, навеки. И тут же его вместе с десятками других невольников загнали по трапу на ближайший корабль, который покачивался и поскрипывал на волнах у стенки причала.
Этот корабль, называемый кадыргой или каторгой, только что прошел капитальный ремонт после сражения. Он был довольно большим узким судном с длинным комариным носом, предназначенным для того, чтобы клевать бока вражеских кораблей и перебегать по нему на вражескую палубу, с единственной мачтой и косым парусом, который поднимали при попутном ветре, а также широкой, нависающей над корпусом платформой, на которой сидели гребцы.
С каждого борта каторги торчали по двадцать четыре пятнадцатиметровых весла весом килограммов по сто тридцать, которые несли это плавучее насекомое по водному зеркалу, как лапки паука-водомерки. На носовой площадке корабля была установлена артиллерия — одна тяжелая бронзовая бомбарда и две железные пушки поменьше. Маленькие вертлюжные пушечки с рукоятками на подвижных вилках (вертлюгах), наподобие тех, что иноземцы называют фальконетами, а русские — соколкáми, были привинчены в промежутках между веслами.
Между рядами скамеек, называемых банками, от кормы к носу шел помост, по которому разгуливали надсмотрщики с хлыстами и серебряными свистками, регулирующие скорость корабля и дисциплину.
В последнем сражении с венецианским флотом каторга была вся продырявлена ядрами и потеряла большую часть экипажа. На каждого «старослужащего» гребца теперь приходилось по двое новичков, так что все ветераны, освоившие технику гребли, получили повышение, передвинувшись к рукоятке весла, на ближний к помосту край скамейки.
После тщательного «медосмотра» Ермолку зачислили вторым номером в тройку на первой правой скамье от кормы — ближайшую к капитанскому мостику, самую важную для хода корабля, но и самую физически тяжелую.
Ермолке, как другим невольникам, был выдан комплект одежды на два года из белых коротких штанов наподобие кальсон, длинной рубахи, косынки на голову и плаща, одновременно служившего зимней одеждой и одеялом, а также что-то вроде подушки из конского волоса с кожаной полостью, которую при гребле подкладывали под зад, а ночью — под голову.
Перед тем как гребцы облачились в свое новое одеяние, неприятно напоминающее мертвецкий саван, их расковали, раздели донага и с ног до головы окатили морской водой. Надсмотрщики, которые выполняли на корабле роль цирюльников, санитаров, сторожей, палачей и много кого еще, сбрили с них (а вернее — содрали тупой бритвой) все волосы, а затем сожгли в печи на камбузе их прежнюю одежду во избежание заразы.
Вместо старых громоздких кандалов, в которых Ермолку везли из Крыма, кузнец наложил на его левую ногу новую цепь — несколько более длинную и легкую. За эту привязь Ермолку нанизали на перекладину для ног, служившую упором при гребле, — после того, как был нанизан третий номер, но до того, как нанизан первый.
Ермолка был приятно удивлен тем, что новая цепь не терла ему ногу и давала довольно большой простор для передвижений от фальшборта до палубы — примерно как у собаки, которая бегает по скользящей цепи во дворе.
В последнюю очередь гребцам, уже освеженным, переодетым и прицепленным к их вечным насестам, раздали деревянные миски для приема всех видов пищи, а вернее — той пищи, из которой теперь состоял их ежедневный рацион, — бобовой похлебки.
Для начала все шло не так уж и плохо. Единственное, что опечалило Ермолку в этот первый день морской службы, так это то, что оба его собрата по несчастью оказались нерусскими, то есть фактически немыми с его точки зрения, и поговорить было не с кем.
Пожилого гребца с правой стороны, сидевшего у рукоятки весла первым номером, звали Абдул. Как ни странно, он был настоящий турок, и, так сказать, гораздо более турок, чем большая часть матросов и солдат на корабле, даже более турок, чем их непосредственный надсмотрщик, венгр по имени Ласло.
Коллегу слева звали Хосе-Мария. Постепенно Ермолке удалось выяснить, что этот темпераментный юноша принадлежит к ранее ему не известному племени гишпанов и латинскому вероисповеданию, очевидно, допускающему такие бабьи имена у мужчин.
Имя турецкого гребца было достаточно простым для того, чтобы Ермолка его тотчас освоил, называя нового товарища Адбулкой. Что же касается испанца, то с его заковыристым наименованием казак поступил так, как и обычно поступают русские люди в подобных случаях. Он переименовал этого красивого, жгучего молодого парня в Машку.
Скоро выяснилось, что команда каторги — и не только ее гребцы, но и вольные моряки, и солдаты — интернациональна настолько, насколько это только возможно, и к тому же намеренно перемешана.
Большую часть команды составляли славяне всех возможных пород, от московитов до сербов и от поляков до какого-то редкого славянского племени, называемого вендами, причем внутри этого славянского большинства главным большинством были всевозможные русские, от калужских стрельцов до запорожских черкас и от вольных донских казаков до тугодумов из Вологды.
Если половину экипажа составляли славяне, то другую, разношерстную половину было вообще сложно определить по национальным признакам. В основном это были военнопленные тех государств, с которыми Порта постоянно вела войны в Средиземном море: испанцы, итальянцы Венеции, Генуи и Папской области, французы, немцы и венгры, даже арабы, даже персы, даже негры.
Помимо официального турецкого все эти люди выработали для общения некое эсперанто на основе южнорусского диалекта с вкраплениями тюркских, латинских и греческих слов в сопровождении выразительной жестикуляции.
В первый день Ермолке показалось, что на таком тарабарском наречии, наверное, общаются черти в аду. Но после нескольких пинков и ударов плетью он стал кое-что понимать и даже отвечать на вопросы.
Первые дни штормило, и низкая каторга, непригодная для плаванья при сильном волнении, не выходила в море. Для того чтобы рабы не захворали и не испортились от праздности, их водили в порт на подсобные работы: что-нибудь куда-нибудь перенести, выкопать, вычистить, сломать… Для здорового мужика это было не обременительно, и Ермолка даже томился оттого, что им подолгу приходилось слоняться без дела, прежде чем выдумают очередное задание.
В порту он наконец получил возможность познакомиться и переговорить с русским гребцом Петрушей с противоположной банки, сыном боярским из Рязани, попавшим в плен три года назад, прошедшим десяток сражений и сменившим несколько экипажей, но не получившим ни одного ранения.
— В учебе па-а-терпи, а там па-а-легчает, — уверял его Петруша, страдавший заиканием, а потому весь как-то выпучивающийся, подмигивающий и посмеивающийся при разговоре, словно ему ужасно весело.
Если верить Петруше, то служить на каторге было ненамного хуже, а чем-то и получше, чем в русской «плавной рати» — на боевых насадах, курсирующих по Оке и Волге. Если хватило сил грести на реке, — сможешь грести и на море. Здесь, правда, жара, но в открытом море, при свежем ветерке, она переносится легче, чем в июле на Руси. Когда же становится совсем невмоготу, то турки натягивают над палубой навес — и для себя, и для рабов, которых они берегут ровно настолько, насколько хозяин бережет собственную лошадь.
Зато и холодов здесь не бывает до самого октября, а к ноябрю навигация кончается.
— Ты н-на веслах хаживал? — интересовался Петруша, наполняя тачку товарища битым камнем полно, но без горки.
— Хаживал, от Калуги до Нижнего.
— Вытерпел?
— Вытерпел.
— И туто в-вытерпишь.
Сравнивая особенности речного и морского флота, Петруша отмечал, что русский гребец на лодке не прикован, и это, конечно, хорошо. Зато после изнурительной гонки на веслах он еще должен перескочить на вражеский корабль или на берег, чтобы вступить в «ручной бой». Здесь же ты прикован к своему насесту с утра до ночи, зато во время боя ты отдыхаешь, а всю неприятную работу за тебя делают другие.
— С-сидишь себе и ждешь пули али ядра, — обнадежил товарища Петруша.
— От христиан не так страшно и смерть принять, — заметил Ермолка.
— С-сплошное веселие, — радостно согласился Петруша.
На подсобных работах Ермолке удалось кое-что разузнать и о своих соседях по скамье.
Отец Машки был богатый испанский барин с именем в версту: дон Альфонсо да то, да се, да третье-десятое. Он прочил сына в священники, чтобы устроить ему выгодную церковную карьеру, а заодно уберечь от опасных шалостей — девок, вина и драк на шпагах, коим испанская золотая молодежь подвержена не менее любой другой. Однако Хосе-Мария бредил рыцарскими подвигами и, скрывая благородное происхождение, завербовался простым моряком, чтобы попасть в Америку. Он попал не в Америку, а в плен к алжирским пиратам, а затем на турецкую галеру.
Машка оказался добрейшим созданием, преданным, привязчивым и услужливым как собака, и это сходство с четвероногим другом человека усугублялось невероятной проникновенностью его выразительного взгляда, как бы говорящего без слов, при полной неспособности выразиться словами.
Абдулка был для Ермолки загадкой. По всему, он был свой человек — гребец, невольник, страдалец. Так же, как все, он дневал и ночевал на собачьей цепи, так же, как все, надрывался на веслах, пекся на солнце и мок под дождем. Правда, он был магометанин, но вероисповедание не давало каторжнику никакого преимущества, и это Ермолка видел на примере другого гребца — арапского сектанта по имени Али.
Однако Абдулка был как бы частичным рабом, пользующимся некоторыми правами и свободами вольного моряка, а иногда и несущим бремя свободного человека.
Во время стоянок и ночевок Абдулку приковывали к скамье. Но в походе, как выяснилось, он перемещался по кораблю совершенно свободно, обедал с матросами и даже посещал гальюн, вместо того чтобы облегчаться за борт, как другие.
Спал он не на полу и не на лавке, как все, а по-матросски, на помосте, подстелив под себя волосяной тюфяк.
Работал Абдулка, как все, полуголым или в казенной рубахе, когда холодно. Но в его личном рундуке у фальшборта также хранилась цивильная одежда — турецкие шаровары, халат и туфли с загнутыми носами, которые он надевал на увольнениях.
Тем не менее его не пускали ночевать на берег, как других вольных моряков, а напротив, приковывали на цепь именно ночью, словно вампира, с которым можно поддерживать нормальные отношения только днем.
Ермолка, человек общительный, несколько раз пытался завести разговор со своим новым начальником, но тот лишь отмахивался, как от назойливой мухи, да показывал пальцем на ухо, имея в виду, что его голова не понимает попадающих в нее слов. Загадка Абдулки раскрылась сама собой, после рабочего дня в порту.
Абдулка, отсоединенный от цепи и нарядившийся в свой праздничный халат, сошел с корабля в порт вместе с другими гребцами, но не пошел со всеми на работу, а пошептался с надсмотрщиком и куда-то исчез.
После захода солнца, когда работа прекратилась из-за темноты и на минарете заголосил муэдзин, Ермолка напился воды, обмылся в фонтане и сел отдохнуть под деревом, как вдруг рядом с ним на траву, как на диван, плюхнулся Абдулка. Не могло быть ни малейшего сомнения — от этого магометанина разило вином.
И вдруг Абдулка заговорил более-менее понятным русским языком, что было, пожалуй, не менее удивительно, как тот случай из Библии, когда человеческим голосом заговорила Валаамова ослица.
— Выпить хочешь? — спросил Абдулка с мягким акцентом.
— Да, — мгновенно ответил Ермолка.
Абдулка достал из-за пазухи плоскую медную фляжку и, осмотревшись, отхлебнул из нее сам, а затем дал Ермолке.
Ермолка последний раз пробовал вино более месяца назад, перед отправлением на сторóжу, где соблюдался сухой закон, да и в плену кабаков не было. К тому же пряное итальянское вино, которым угостил его Абдулка, было совсем не то, что продается под названием вина в русских корчмах. Ермолку развезло от одного глотка.
— Спаси бог… — только и смог он вымолвить.
— Пророк говорит, первый капля душу губит, а про другие капли ничего не говорит, так я первую каплю проливал, а другие выпивал, — признался Абдулка, подмигнул, пригубил еще и передал фляжку коллеге по рабству.
— Из-за первая капля я на каторгу попал, хвала Аллаху, да ты пей вся, мне на корабле пить не мочно.
Надсмотрщик, который должен был загнать рабов обратно на корабль, отчего-то задерживался, так что до его прихода Абдулка, постоянно жующий листочки мяты, чтобы отбить винный запах, успел поведать историю своих злоключений до того, как попал в неволю.
А попал он очень просто — по пьянке.
Мусульмане бывают разные, и история знает имена восточных владык, которые любили выпить и даже были кончеными алкоголиками. Но если ты не султан или хан, то выпивать следует тайком, в специально предназначенных для этого притонах. У Абдулки умерла жена, и он с горя отправился в такой питейный дом, чтобы только приглушить нестерпимую душевную боль, а затем потихоньку вернуться домой.
Абдулка выливал на боль одну чашу за другой, но она не утихала, а, напротив, вырывалась из тисков тоски на волю буйной яростью. Абдулка стал цепляться к клиентам заведения, затеял ссору с иноземным моряком и ударил его кружкой по голове. Моряк при помощи своих товарищей отколошматил Абдулку ногами и выкинул его, еле живого, на улицу. И здесь-то несчастного турка угораздило буквально попасть под ноги бостанджи-паше — начальнику султанской стражи, совершавшему обход города.
Абдулка очнулся связанным по рукам и ногам на дне земляной ямы, в обществе таких же нарушителей общественного порядка. Сквозь решетку лаза над его головой едва пробивался серый свет, голову и бока пронзала боль, и первое, о чем он вспомнил в этой преисподней, это то, что его Лейлы больше нет.
Через несколько часов решетка над ямой отодвинулась, и в нее опустили лестницу. Стражник развязал Абдулку, чтобы он мог выбраться из ямы, и отвел на суд. Судья выслушал показания франкского моряка с перевязанной головой, на которые обвиняемому было нечего возразить, и, недолго думая, приговорил Абдулку к двум годам галер.
— Два года я плыл каторга, а потом свободный — иди, Абдулка, домой! — рассказывал Абдулка, угощая слушателя орешками. — А я говорю аге: не пойду домой, каторга мой дом.
— Остался своей волей? — удивился Ермолка.
Он не мог себе вообразить человека, который по собственному желанию выполняет рабские обязанности, имея возможность пойти на все четыре стороны, хотя сам на царской службе выполнял и не менее тяжелые обязанности, не с большей для себя выгодой, и не помышлял о бегстве.
— А на что мне воля? — удивился в свою очередь Абдулка.
Действительно, в Стамбуле у него не осталось ни близких, ни жилья, ни работы. А вместо того чтобы нищенствовать на берегу, ему предлагали приличное платье, питание и даже матросское жалованье. Были, правда, и некоторые ограничения, в которых был повинен скорее сам Абдулка, но они были вполне терпимыми и даже разумными.
Как только Абдулка получил первое жалованье, он тут же отправился на берег и пропил все до последнего пула, после чего его с трудом отыскали в трущобах и водворили на корабль. Абдулка поклялся бородой пророка, что исправится, но снова запил после получения следующего жалованья. По его собственной просьбе его стали сажать на цепь по ночам, когда каторга стояла у берега, и все же Абдулка, как истинный пьяница, иногда находил способы удовлетворения своей пагубной страсти при помощи поистине сатанинской хитрости, свойственной этим несчастным.
— Жил бы на Руси, пил бы вволю! — сказал Ермолка, заронив в душу этого невольника Бахуса зерно, которому суждено было дать самые неожиданные всходы.
Наутро волнение улеглось. Гребцов накормили, приковали к банкам в установленном порядке, и начались самые трудные дни за все время каторги — время морской учебы.
С утра Абдулка, занявший свое место на краю скамьи, выглядел таким же хмурым, как обычно.
— Салям, Абдулка! — заговорщицки обратился к нему Ермолка, чтобы закрепить вчерашнюю дружбу, но перед ним, казалось, опять был прежний турок, не способный к человеческой речи.
Вместо ответа Абдулка показал пальцем на свое ухо, как бы сообщая, что это обращение не достигает его сознания.
Нарядный капудан (капитан) занял свое место под навесом и отдал команду начальнику гребцов, тот засвистал в свой свисток, которому тут же ответили свистки его помощников на палубе, — и пошло-поехало. Вначале гребцов приучали к командам, которые им растолковывали старшие по тройкам. Команд было много, повторяли их быстро и неразборчиво, даже самые сообразительные гребцы путались и получали удары хлыстом, а ведь были среди гребцов и бестолковые, настолько запуганные и запутанные, что уже буквально не отличали сена от соломы.
Наконец «теоретический» час занятий подошел к концу. И, хотя половина гребцов по-прежнему путалась в командах и мало что соображала, его главная задача, пожалуй, была выполнена — воля этого живого двигателя была подавлена и полностью направлена на мускульный труд.
Начали отрабатывать разные виды гребли в разных темпах: сменный и одновременный, походный, средний и максимальный, применяемый на коротких дистанциях в бою. После «теории» эта часть учений показалась Ермолке почти приятной. Надо было только уловить движение Абдулки, а ритм гребли задавали удары басового барабана на помосте. Окрики и удары раздавались все реже, ветерок приятно обдувал лицо, и Ермолка подумал, глядя на гладкую веселую рыбу, которая увязалась за кораблем и высоко выпрыгивала из воды, с брызгами хлопаясь на волны и фыркая, как корова: «Как Господь все дивно устроил — только живи да радуйся».
После полудня мусульмане сотворили свой намаз, и начался обед. Длинные бревна весел торчком закрепили в пазах. Надсмотрщики из палачей преобразились в официантов и стали разносить похлебку в больших медных котлах.
Непривычный к труду барчонок Машка даже побледнел от усталости. Пот лился по его лицу ручьями, он пытался улыбнуться на испытующий взгляд Ермолки, но было заметно, что он близок к обмороку.
— Дыши, дыши глубже, — посоветовал Ермолка, похлопывая его по щеке.
— Glup ze, glup ze, el senor Ermolino, — пролепетал Машка.
Еду раздавали от камбуза, расположенного со стороны носа, и первой банке от кормы, на которой сидел Ермолка, пришлось ждать дольше всех. Ермолка хотел было поболтать с Абдулкой, но тот, как ни в чем не бывало, поднялся со своего места и вперевалочку пошел к матросскому котлу, где обедал тот самый Ласло, который только что стегал гребцов и разок врезал самому Абдулке. По нему не было заметно и намека на усталость, хотя он не отличался мощным сложением и мускулатурой, а у сильного Ермолки, признаться, темнело в глазах.
«Он притерпелся, и я притерплюсь», — подумал Ермолка.
В это время где-то на средних скамьях, куда сажали гребцов послабее, началась суматоха. Загалдели рабы, забегали надсмотрщики, из капитанской каюты принесли ключи и отомкнули от скамьи одного из гребцов, которому стало дурно.
Этого молодого стрельца било конвульсиями, корежило и ломало, как бывает во время падучей. Моряки кое-как вчетвером подтащили его к капитанскому мостику, где он продолжал биться и изгибаться совсем близко от Ермолки. Больного окатили морской водой, и он стал дергаться пореже, впадая в оцепенение.
Капудан, его помощники и главный надсмотрщик прервали трапезу, склонились над несчастным малым и начали бурный консилиум, сопровождаемый криками и выразительной жестикуляцией. Говорили они по-турецки, но смысл этой дискуссии было немудрено угадать.
Очевидно, капудан укорял старпома за то, что тот выбрал на рынке бракованный человеческий товар, который теперь придется менять на новый, требующий дополнительных расходов. Оправдываясь, помощник уверял начальника, что гребцу просто стало дурно с непривычки, и этого легко было избежать, снизив нагрузку гребцов для первого раза.
Надзиратель, похоже, предлагал пустить больного в расход, чтобы подобный казус, помилуй Аллах, не повторился в бою. Второй помощник, напротив, считал, что после кратковременного отдыха и лечения этот человек придет в себя и сможет вернуться к своим обязанностям.
Не участвуя в перебранке, капудан лишь молча перебирал свои четки и недовольно поглядывал то на одного, то на другого собеседника. Наконец он буркнул что-то старшему надзирателю и вернулся за свой раскладной столик. Старший помощник, разведя руками, возвел глаза к небу, как бы призывая в свидетели Аллаха, и также вернулся к столу.
Ласло снял с больного оковы и вместо них привязал к ногам небольшое, но увесистое чугунное ядро. Двое надзирателей подхватили больного под ноги и под мышки, подтащили и перевалили через фальшборт в море, даже не удосужившись оглушить несчастного. Перед глазами Ермолки только успела мелькнуть босая черная пятка этого парня, которого звали, кажется, Ивашкой. Вода за бортом забурлила и стихла.
Закончив дело, надсмотрщики принесли почти пустой котел с похлебкой, которая на дне была густой, как хорошая каша, и всегда доставалась самым сильным гребцам. Слюни ручьями потекли у Ермолки от аппетитного запаха, казак набросился на еду, хлебая ее через край и помогая пальцами. Но его испанский товарищ не притрагивался к пище, глядя в пустоту перед собой таким взглядом, от которого, казалось, сам Господь должен был разрыдаться.
— Кушай, надо! — тормошил его Ермолка.
— Nada, nada, — повторял за ним Машка.
Ночью Ермолка ворочался на своей узкой лавке и все не мог уснуть из-за боли в мышцах. У него перед глазами стоял удивленный взгляд Ивашки, который осматривался после приступа и не понимал, что с ним происходит, и эта черная пятка, мелькнувшая над фальшбортом.
В эту ночь он начал обдумывать план побега.
В то время когда пушкари и затинщики епифанской крепости вели огонь из всех стволов по татарским позициям, контуженый Мустафа-Истома валялся вверх ногами на береговом склоне реки Дон. Он очнулся от боли и холода, когда «дело» уже было закончено, татарское войско отошло, а «зажигальники», посланные для поджога слободы, отбиты казаками.
Мустафа-Истома застонал, пошевелился, перекувырнулся в воду и пришел в себя.
Его последнее воспоминание относилось к тому моменту, когда они ссорятся с Федором-Хафизом, но самого поединка он не помнил. Разумеется, он не мог знать и того, что по ним выстрелила русская пушка. Он только помнил, что они собираются драться с татарином, и вот уже ночь прошла, и он сидит в реке с отбитой головой.
Выбравшись на четвереньках из воды, Мустафа-Истома стал осматривать и ощупывать свое тело. Руки и ноги были на месте, на нем не было никаких ран, если не считать царапин на лице от падения. Правое плечо болело, очевидно, из-за того, что он его отлежал, а голова гудела, как будто кто-то ударил по ней чем-то тяжелым.
Мустафа-Истома решил, что Айдарка предал его, заступившись за своего, и оглушил сзади дубиной.
«Довести до мурзы ай самому разделаться?» — с трудом соображал бывший казак.
Несмотря на контузию, он уже прикинул, что, вместо того чтобы привлекать Айдарку к суду, с него можно будет взять денег за моральный ущерб. Шатаясь, Мустафа-Истома побрел к лагерю и запнулся о какой-то окровавленный ошметок, не подозревая, что это и есть все, что осталось от Айдарки.
Перейдя пешком мелкий Дон, Мустафа-Истома с изумлением обнаружил, что стоянка татарского войска пуста, притом вытоптанная пойма реки, которую занимал военный лагерь, местами изрыта ядрами и покрыта разбросанными обломками шатров, как будто отступление происходило в величайшей суматохе. С сердцем, гулко провалившимся куда-то в желудок, Мустафа-Истома бросился к рощице, где стояла его персональная кибитка, битком набитая награбленным добром. Его добычи, с которой он связывал все свое блестящее будущее на новой родине, и след простыл.
Затем шевельнулась надежда. Он увидел на краю поля человека, который что-то собирал с земли и относил в воз, и другого поодаль, что-то выковыривавшего из земли.
«Хвала Аллаху! Еще не все уехали», — подумал Мустафа-Истома и закричал тому человеку, который был поближе:
— Кешеләр кая киткән (куда ушли люди)?
Человек, который что-то копал, оторвался от своего занятия и молча уставился на Мустафу-Истому. Мустафа-Истома так же молча уставился на него, и до его отбитой головы дошло, что он неудачно выбрал язык для общения. Он нарвался на русских пушкарей, которые собирали на поле ядра и стрелы для повторного применения.
— Вань, а Вань! Туто татарин! — закричал ближний русский дальнему.
— Оружный?
— Безоружный, один!
— Имай его, а я подоспею!
Доставая из-за пояса топор, первый русский быстрым шагом направился в сторону Мустафы-Истомы. Другой русский бежал ему наперерез, размахивая дубиной.
«Господи, помилуй!» — подумал Мустафа-Истома на чистом русском языке и бросился прочь, забыв и о своей контузии, и о своих утраченных сокровищах.
Его «золотный» халат развевался и хлопал полами, как флаг, он мчался так быстро, что туловище не поспевало за ногами. Ветер свистал в ушах. Позолоченный кинжал колотился по бедрам, но ему и в голову не приходило извлечь его из ножен и вступить в бой.
Он остановился лишь после того, как в его легких не осталось ни одного атома воздуха, погоня отстала, а впереди показалось сакма — широкий протоптанный путь среди жемчужных волн ковыля.
Если бы Мустафе-Истоме было знакомо слово «дежавю», то он бы решил, что с ним происходит именно это психическое явление. Опять он шел из Епифани на юг, опять был изгоем, и опять его ловили, чтобы прикончить.
Судя по следам и свежим горкам навоза, орда прошла здесь недавно, и он еще мог ее нагнать во время стоянки. Но у него не было уверенности, что перед ним следы татарского войска. Если его отряд бежал ночью от стен Епифани, значит, на него неожиданно напали. И если татар преследует какой-то новый Евпатий Коловрат, то он сейчас спешит прямиком в объятия своих бывших товарищей.
Из травы на обочине дороги торчали босые ноги человека. Дежавю превращалось в навязчивый кошмар: в ковыле лежало разутое тело человека без головы в русском платье. Не вполне соображая, что он делает, Мустафа-Истома сбросил свой дорогой халат, стащил с мертвеца его дырявую сермягу и надел ее поверх шелковой рубахи. Подумав, он снял с пояса и зашвырнул в траву золотой кинжал, стоивший хорошей лошади.
Голова снова разболелась из-за сотрясения мозга, усиленного переживанием и похмельем. Разглядев вдали какие-то деревца, Мустафа-Истома побрел через поле в ту сторону, чтобы отлежаться в тени или попить, если найдется вода.
Этот маленький оазис находился дальше, чем он предполагал. Едва переставляя ноги, Мустафа-Истома перелез какой-то заболоченный овражек, взобрался на бугор, который показался почти неприступным, и вышел прямо на полянку между трех берез. На полянке два татарина жарили мясо.
— Спаси Христос, уважаемые! — сказал Мустафа-Истома, снова путая все на свете из-за своей злосчастной контузии. — Я переводчик Мустафа. Отведите меня к Дивей-Мурзе, во имя Аллаха.
— Салям, дорогой! — отвечал ему один из татар с низким поклоном. — Мы тебя как раз ждем, чтобы отвезти куда следует. Куда желаешь?
— К Дивей-мурзе, да продлит Аллах его годы.
— Зачем тебе какой-то Дивей-мурза? Мы отведем тебя сразу к падишаху!
Татарин под локоть подвел Мустафу-Истому к березе на краю холма, под которой раскинулась широкая лощина. Все это углубление, напоминающее огромную чашу, кишело лежащими и сидящими людьми. Это были русские пленники всех возрастов, мужчины, женщины и дети, отдыхающие после дневного перехода по жаре. Их были тысячи.
— Айда! — сказал татарин и пинком столкнул нового раба в общий человеческий муравейник.
Поднявшись с колен и оглядевшись, Мустафа-Истома обнаружил, что ему опять повезло — он попал в полон как раз к обеду. Бывший переводчик занял длинную очередь, и ему выдали дневную норму питания: кружку воды и горсть сухарей, сколько помещается в ладонях.
В то время когда контуженый Мустафа-Истома валялся без чувств на речном берегу, зубчатый негатив крепости вспышками отпечатывался на чернильном небе, а земля содрогалась от утробного грохота, Федор-Хафиз и Софья сидели в подземном ходе, тесно прижавшись друг к другу и вздрагивая после каждого залпа.
Ударная волна сбила их с ног, но не причинила им ни малейшего вреда, так что они, мгновенно сообразив суть происходящего, откатили валун от лаза и спрятались под землю прежде, чем раздался следующий выстрел, а затем и пошло все это «веселие».
Предполагая, что татары пошли на ночной приступ, Федор-Хафиз порывался выйти на поверхность и принять участие в «деле», хотя и не вполне был уверен, на чью сторону повелевает ему встать его честь воина, Аллах и присяга. Однако Софья, несмотря ни на какие доводы, не выпускала его из своих цепких ручек и горячо убеждала в том, что его помощь сейчас не понадобится ни русским, ни татарам, зато в потемках и суматохе в него могут пустить пулю или стрелу — как те, так и другие.
— Ш-ш-ш! — успокаивала она его материнским шипением, каким женщины усмиряют по ночам капризных младенцев. — Развиднеется, тогды вылезешь.
Когда канонада грохотала уж слишком близко, а потолок подземного хода осыпался слишком сильно, у нее мелькала предательская мысль: «Хоть бы они тамо быстрее друг друга поубивали».
В конце концов то ли доводы возлюбленной оказались сильнее воинской доблести, то ли воинственные порывы были недостаточно сильны, но Федор-Хафиз унялся, угрелся под женским бочком и даже привык к обстрелу, насколько к нему вообще можно привыкнуть.
«Кто победит, к тому и выйду», — решил за него внутренний голос, который так трудно поддается на идейные доводы, но так услужливо подсказывает способы спасения собственной шкуры.
В это трудно поверить, но под утро, когда стрельба начинала утихать, они даже заснули, а проснулись от шипучей тишины в абсолютной темноте, еще несколько минут соображая, где они находятся: в гробу или в утробе матери.
На ощупь они полезли по ступеням подземного хода наверх, в крепость, где, по мнению Федора-Хафиза, должны были к этому времени хозяйничать татары.
— Не убили бы, — хныкала сзади Софья, держась за полу халата мужчины, как детеныши слона держатся хоботом за материнский хвост.
— Меня не убьют отца ради, а тебя я им не дам, — отвечал Федор-Хафиз, нащупывая кованую дверь Тайницкой башни и колотя в нее условным стуком.
Колотить пришлось долго — и условным стуком, и безусловным, и руками, и ногами, так что проще, кажется, было полезть на ощупь обратно и вернуться к «колодезю». Наконец за дверью послышались шаги кованых сапог по деревянному настилу и игривое насвистывание.
— Хто? — спросил из-за двери голос — русский и пьяный.
— Яз. Ордынский Федор! — отвечал Федор-Хафиз с напускной бодростью.
— Федька-татарин?
— Он самый.
Человек с той стороны загромыхал засовом, ржавые петли завизжали, и низкая дверца отворилась.
— О! Федька, мил человек! Ты откудова? — развел руками пьяненький стрелец.
— С того со свету, — отвечал Федор-Хафиз шуткой, которую, кажется, уже использовал накануне.
Щурясь от яркого света, они вышли из Тайницкой башни на крепостной двор. Никаких татар здесь не было, да и обстановка была не боевая, а скорее праздничная. «Воинские люди», которым по случаю победы выдали их винную порцию, пировали вокруг своих котлов на бревнах, лестницах и стенах. Они весело обсуждали подробности минувшего «дела», перекрикивая друг друга, как делают глуховатые и пьяные, и покрывая разговор грубым хохотом.
Казаки помоложе уже плясали, собравшись кружком, притопывая, насвистывая и хлопая в ладоши солистам, выкаблучивающимся в центре с саблями. Такие народные инструменты, как балалайка и гармошка, еще не были изобретены, так что аккомпанемент состоял из бубна и дудки-сопелки, но все припрыжки и присядки танцоров были точно такие, как за сотни лет до и после Ивана Грозного.
В центре площади на кольях были воткнуты головы убитых татар — сизые и страшные. Вокруг них старенький ворóтник (сторож) катал детишек на верблюде. Рядом стояла арба на двух высоких, в человеческий рост, колесах с отбитым у татар добром, и женщины копались в ней, выискивая свои вещи.
— А где татары? — справился Федор-Хафиз.
— Бежали никем же гонимые, — отвечал стрелец, не утерпел и, ударив шапкой о землю, пустился в пляс.
В тот момент, когда Федора-Хафиза привели на крыльцо приказной избы, два казака под мышки вытаскивали оттуда окровавленного татарина, как мясники вытаскивают с бойни тушу. Жена Лихарева Маврица протирала мокрой тряпкой пол, а подьячий, по совместительству исполнявший при допросах роль ассистента, раскладывал на лавке инструменты, уже знакомые Федору-Хафизу, но от этого не более приятные.
Лихарев подробно допросил Федора-Хафиза обо всем, что происходило от его отправки на обмен пленных и до возвращения в крепость. Подьячий занес его «роспросные речи» в книгу. Затем Лихарев отдельно допросил Софью, вызвал пушкаря Ефимку, сделавшего ночью первый выстрел из пушки «Барс», и допросил всех еще раз «очи в очи».
Все допрошенные говорили примерно одно и то же, и, очевидно, говорили правду, и все же Лихареву было не все понятно.
— Чего же для ты не уехал в татары? — спрашивал он Федора-Хафиза.
— Того для, что не успел, — честно отвечал тот.
— А зачем полез обратно в Епифань?
— За пожитки.
Не зная еще, как ему распорядиться со служилым татарином — как с повторно захваченным военнопленным, своим дезертиром или воинским человеком, вернувшимся к месту службы с задания, Лихарев пока отправил Федора-Хафиза в земляную тюрьму — глубокую зарешеченную яму, выкопанную в одной из башен.
Затем он стал диктовать писарю отписку в Москву.
После осмотра поля боя у Лихарева складывалось впечатление, что никакого ночного штурма, собственно, и не было. На лугу перед крепостью не было обнаружено ни одного мертвого тела, если не считать того, что осталось от несчастного Айдарки, не было и следов по «русскую» сторону реки, какие не могла не оставить на топком берегу толпа людей, лезущих на приступ.
Пушка «Барс» открыла огонь без его приказа — что было категорически запрещено. Получалось, что пушкари начали пальбу по ошибке — сдуру или с перепугу, и их за это следует наказать. Но результат их ошибки оказался самым удачным — гораздо более удачным, чем можно было ожидать от правильно организованного боя, и, следовательно, виновные заслуживали награды. Кроме того, в своей отписке Лихарев должен был представить эту победу как результат умелого руководства, а случайная, дурная удача лишала его лавров искусного полководца и царской награды.
Эту непростую задачу, требующую определенных бюрократических навыков, и решал Лихарев при помощи своего ушлого писаря, отказывая себе в более чем заслуженной чарке.
«Иуня в двенадцатый день, как рассвело, государь мой, пришли татарове Дивей-мурзы в тяжкой силе — тысячи с три».
— С четыре, — подсказал писарь, который, как и Лихарев, не мог знать даже приблизительного числа татарского отряда и преувеличивал его численность для более эффектного описания, а на самом деле еще и преуменьшил ее и подвиг защитников крепости, не подозревавших, что они отбились от доброй трети татарской армии — семи тысяч человек.
«Тысячи с четыре и больше, — поправился Лихарев. — У меня же, государь мой, сидели в остроге казаков сотни с три, да пеших стрельцов сотня, да конных стрельцов с полсотни, да пушкарей, да затинщиков, да воротников четыре на десять человек, с жены и с дети, и с бессильные старцы. И, пришед под градские ворота, приказал тот окаянный мурза город ему отдавати со всеми животы, и с запасы, и с зелием, и с нарядом и со знамены, а самим невредимо уходити на Тулу. А буде города не отдадим, то дети и жены наши пополонит, а ратных людей предаст смерти без милосердия. Яз же, холопишко твой государев, сей лести не поддавшись, града ему не отдавывал, но рек ему сице: «Бери, вот мы перед тобой».
И освирепишася, и исполняшася яростию и гневом, сей безбожный мурза напустил на город свои полкы нещетные, и татарове приступаша, и травилися крепко, и пускали стрелы яко тучи, от света и до темна, и с Божией помощью, стреляли мы на них лучным и вогненным боем, стрелами и пищальми, и метали каменьем, и кольями, и побивали многих и предавали вечному сну, сами же, Божиим соизволением, оставались все невредимы, а токмо человека с три агарянскими стрелами уязвлены лехко.
Видя же, что людишки мои соделались томны и изнемогают, повелеша яз, государь, зарядить великую пушку Барс каменным ядром и палить на басурманы, и палил той великой пушкой Барсом, и побил многих, а ыные утекли за Дон в велицем страхе и ужасе.
И, отступив, посылаша мурза гонцов с уговоры, и с лстивыми речами и с грамоты, и со змеиными хитрости, яз же, государь, тех лстивых речей не слушал, а гонцов прогонял, поносно ругая».
— Передать ли государю, какими словесы я их бранил? — справился Лихарев у многоопытного секретаря.
— Соромно и не по чину, Федор Степанович, — поморщился писарь. — А напишем лучше: «…и, прогнав гонцов, смерть решиша приять за веру Христову».
— …смерть решиша приять за веру Христову… — благоговейно повторил Лихарев, изумляясь силе художественного слова, которое, не меняя сути происходящего, может представить обыкновенную матерщину благочестивым изречением.
«Ночью же, отступив, устроиша татарове свой стан за рекой за Доном, мы же, государь, изготовясь стояли без сна на стенах со всеми оружиями и с горящими фитили и уповали на Бога и Пресвятую Богородицу».
В этом батальном полотне, таком выразительном и цельном, не хватало какого-то финального мазка, называемого французами dénouement, без которого и вся картина распадалась. Он должен был объяснить начальству, зачем одни его люди развели на берегу костер, другие его люди начали по ним стрелять и в результате победили татарское войско. Казалось бы, можно было просто солгать, что татары ночью бросились на приступ, а мы открыли по ним ураганный огонь, но честный солдат Лихарев, который мог иногда преувеличить свои заслуги и немного сместить акценты в выгодную сторону, просто физиологически не мог говорить неправду.
«Ой, докука, — думал он. — Легче головы рубити, чем сказку сочинити».
Он махнул рукой, подошел к поставцу и налил себе запретную чарку вина. Однако вино, вместо того чтобы оживить его мысли, совсем их расстроило. Ему вдруг захотелось все бросить и доделать завтра.
— Ай на завтра отложити? — неуверенно обратился он к писарю, который обращался с пером так же лихо, как казак с саблей, но был такой один на триста лихих казаков и ценился в триста раз больше.
— С тебя чара, Федор Степанович, — лаконично отвечал писарь.
Лихарев наполнил чарку вином, нацепил на край дольку соленого огурца и поднес писарю, а через несколько минут отписка завершилась следующим триумфальным аккордом:
«И посылывал яз, государь, казака Федьку Ибрагимова сына Ордынского тайницким ходом к берегу на разведки. И увидев на берегу нещетных татар перелезающа Дон, тот казак Федька Ибрагимов сын Ордынский разводил на берегу у татарского перелазу полошный огонь. И узреша от света того огня татары лезуще через Дон в несметной силе, русские пушкари и пищальники стреляша на них из всей стрельбы и ядрами, и дробом, и пулями и побиша татарове без числа. Многие же истопли в Дону…»
— Тама Дон по пояс, — напомнил честный Лихарев.
— Тогда не надо «истопли», — согласился писарь. — «Ыные же побегоша в татарский стан вопиюща: русский воевода с великим полком ударил на ны, а ыные вопиша: сам русский царь пришел со всем воинством. Ядра же русские, летяша на полошный огонь, гору перелеташа и в татарский стан попадаша, делающе много вреда и сокрушая многие шатры, и обозы, и люди. А татарове стреляша друг на друга из луков и рубиша саблями, и бегающе, и вопиюща яко безумные, и много своих изгубиша во мраке, и отошли в велицем беспорядке».
— Про вылазку не забудь, — напомнил Лихарев.
— Да, и про вылазку, — согласился писарь. — «Заутра же посылаша окаянный мурза свои зажигальники зажигать посады. Яз же, государь, сделав вылазку, посады зажигать не давывал, зажигальников прогонял и двоих от моей руки срубил».
— Троих, — уточнил Лихарев.
— Как троих?
— Третий татарин помре на дыбе, так впиши и его в сеунч.
Бумагу переписали набело красивым каллиграфическим почерком, Лихарев поставил на ней подпись и печать, и как раз вовремя — его жена Маврица била поварешкой по оловянной посудине, созывая гостей на пир.
В то время когда «лутчие люди» Епифани, переодевшись в праздничное платье, собирались на пир, неловко толклись в сенях и занимали за длинным столом места согласно своему значению, Федор-Хафиз сидел на сырой соломе земляной тюрьмы, куда сверху едва пробивался свет через решетчатый люк, словно и не вылезал из-под земли.
Его мысли толклись и мешали друг другу, как пьяные гости на пиру, но в основном сводились к трем навязчивым предположениям: «Неужели будут пытать? Не может быть. А почему бы и нет?»
Как и каждый молодой мужчина, воинский человек по обе стороны Дикого поля, Федор-Хафиз практически не мог избежать двух вещей. Он должен был научиться убивать или быть убитым. И он должен был выносить нестерпимую боль при ранах и пытках.
Что касается первого, то его воинская инициация прошла более-менее успешно, хотя и не так, как он мечтал. Результатом этой инициации было то, что ему удалось убить по крайней мере одного человека, а его самого не убили.
Что касается второго, то с ним уже случилось самое ужасное после смерти — он попал в плен. В плену с его товарищами началось худшее из того, что может произойти, — их били кнутом на дыбе и жгли огнем. Он видел, слышал и, что самое неприятное, обонял все это перед собой. Но ему чудом удалось избежать пытки из-за того, что русским сначала понадобился переводчик, а затем — воин.
И надо же было случиться, что все это обошлось, его отпустили из плена домой, и ему оставалось только вскочить в седло и скакать без остановки до самого Крыма, чтобы забыть об этой неприятной странице своей биографии как о страшном сне, а он вместо этого вернулся обратно в плен, чтобы его наконец вздернули туда, где недавно корчились его товарищи!
«Я же служилый человек, казак Федор Ордынский», — напоминал ему неуверенный голос оптимиста.
«Для чего же тогда ты не бился против татар, а отсиживался в тайнике?» — напоминал другой голос, который мог принадлежать следователю.
«Но я же вернулся своей волей, а не уехал в татары», — возражал на это мысленный адвокат Федора-Хафиза.
«Вернулся из-за бабы, когда ваших погромили», — отвечал мысленный прокурор.
С одной стороны, Федор-Хафиз никого не выдавал и не поднимал оружия против русских, так что казнить его было вроде и не за что. Но, с другой стороны, после обмена на русского пленного он уже превращался в крымского подданного, который второй раз попался в плен и, таким образом, вполне заслуживает казни.
«Так пусть запишут тебя в русские другой раз», — предложил не адвокат, не прокурор, а какой-то третий, посторонний голос человека, который как бы наблюдал за событиями со стороны и немало потешался над всем этим.
«Да не убьют тебя, у них людей добрых мало, — добавил тот же циничный голос, чуждый как сочувствия, так и злорадства. — Только накажут батоги».
Так оно, наверное, и произошло бы в другом, более привычном татарскому юноше обществе, лишенном алкогольных традиций и сопутствующих неожиданностей. Однако Федор Лихарев уже успел выпить во время составления отписки в Москву и еще добавить втихомолку, за занавесочкой, пока его жена накрывала праздничный стол и потеряла бдительность.
Его опьянение вступило в благодушную фазу, и он вспомнил про татарина Федьку.
Сначала в земляную тюрьму пробился оранжевый отблеск свечи. Потом воротник поднял решетку, закрывающую вход, и опустил в яму длинную лестницу.
— Живой? — справился воротник.
— Мертвый, — огрызнулся Федор-Хафиз, который ужасно хотел облегчиться, но терпел, чтобы не гадить на пол, как, видимо, и предусматривалось тюремным режимом.
— Вылазь, — приказал воротник, приседая на корточки и поднося свечу к яме.
Федор-Хафиз на дрожащих ногах полез наверх, воротник связал ему руки, прикрыл яму решеткой, чтобы в нее ненароком не свалился кто-нибудь свой, запер дверь башни на замок и, погасив свечу, спрятал огарок над притолокой. Они пошли через площадь, где уже пели песни и гулянка переходила в лирический фазис задушевных разговоров, братских поцелуев и признаний во взаимной приязни.
Федор-Хафиз, как поэт и мыслитель, не мог не обратить внимания на то, что в течение каких-нибудь суток он уже трижды побывал в подземелье, символизирующем преисподнюю, и третий раз выходил оттуда на божий свет, как бы рождаясь заново. По этому поводу у него родились следующие строки:
Я трижды спускался до адских глубин,
И трижды меня избавлял господин.
— Куды мене? — обратился он к воротнику, единственному во всей Епифани человеку, вынужденному соблюдать трезвость и оттого особенно мрачному.
— Туды, — был ответ этого служителя Аида.
Они вошли во двор, где шел пир. Гости, приняв по первой, начинали оттаивать и вести себя непринужденнее, еще не впадая в бесчинство. Сотник Кудеяр, сидевший справа от Лихарева, узнал Федора-Хафиза и дружелюбно помахал ему рукой. Было что-то не похоже, что его будут казнить прямо за столом, если только русский начальник не придумал что-нибудь из ряда вон изуверское, подражая своему безумному царю. Ровный шумок застолья прервался появлением нового лица.
— Здравствуй, Феденька, — обратился Лихарев к Федору-Хафизу таким ласковым тоном, каким не обращаются к злодеям, обреченным на смерть.
Наверное, он забыл, что они уже здоровались на допросе.
— Хлеб да соль, — отвечал Федор-Хафиз с глубоким поклоном, хотя и не мог, по татарскому обычаю, приложить к сердцу связанную руку.
— Ты для чего его связал? — строго обратился Лихарев к воротнику.
— Не убежал бы, — отвечал воротник, на всякий случай снимая шапку.
— Тебя самого надо вязати да в яму сажати! А Федор — прямой человек, — прикрикнул Лихарев.
Федора-Хафиза тут же развязали, и Лихарев, пересадив одного из полусотников, освободил место за столом слева от себя — что было замечено всеми как большая честь. Приглашение за стол пришлось повторять, потому что Федор-Хафиз никак не мог уразуметь, что оно относится именно к нему. Его тут же заставили выпить большую чашу «с верхом». Лихарев отрезал кусок мяса от бараньей ноги, лежавшей перед ним на блюде, и оказал юноше еще одну честь — передал ему угощение на ноже из своих рук.
Федор-Хафиз сидел рядом с начальником как пришибленный неожиданной милостью и вином, которое ядром опустилось ему в живот и не спешило рассасываться. Лихарев наклонился через стол к подьячему и что-то ему шепнул, тот, казалось, был немало удивлен услышанным и даже пытался возражать, но наконец поклонился и вышел из-за стола.
Вдруг за столом пошел оживленный шумок, гости стали двусмысленно перемигиваться и поглядывать на хозяина. Лихарев опускал глаза и загадочно улыбался. Начинался тот странный ритуал, о котором Федор-Хафиз слышал от своих русских друзей, но в который до сих пор не мог поверить, как и в то, что русские мужчины моются в бане вместе с незнакомыми голыми женщинами и умудряются при этом сохранять спокойствие.
Жена Лихарева Маврица и ее подруга Софья вышли с подносом, на котором стоял кувшин с медом, хлеб с солью и пустые чарки, и начали обходить гостей. Они подошли к хозяину, Маврица наполнила чарку медом, отломила кусок хлеба и, обмакнув его в соль, поднесла мужу. Муж поклонился, показал жестом, что отказывается от угощения, и указал на свою «правую руку» — Кудеяра. Кудеяр выпил, закусил, расправил пальцами мокрые усы и… смачно поцеловал Маврицу при муже в самые губки.
Трудно описать тот взрыв чувств, близких к помешательству, которые при этом испытал целомудренный мусульманин Федор-Хафиз. Маврица, как и Софья, была еще довольно молодая и красивая бабенка, вторая по красоте во всей Епифани, а на вкус любителя пышных форм, пожалуй, и первая. Конечно, Федор-Хафиз был безумно влюблен в Софью и не променял бы ее ни на какую другую, но если бы он был влюблен чуть меньше, а Софьи рядом не случилось, то второй кандидатурой на большую страсть, несомненно, была бы Маврица.
И вот, что же он видел? Грубый мужлан Кудеяр присасывается к Маврице самым что ни на есть плотоядным образом, а грозный Лихарев, вместо того чтобы всадить в наглеца кинжал, знай себе посмеивается, словно получая какое-то странное удовольствие. И все это происходит на глазах его возлюбленной, которая стоит рядом с загадочной улыбкой и также не возмущается этим варварским ритуалом.
Подношения и поцелуи повторялись со следующим гостем, и со следующим, и так далее, пока не была перецелована вся правая половина стола и не началась левая. Очередь дошла до Федора-Хафиза.
— Угощайтесь, Федор Ибрагимович, — сказала Маврица, поднося полную чарку Федору-Хафизу с таким бесстыдным взглядом, значение которого, пожалуй, выходило за рамки ролевой игры.
Федор-Хафиз вопросительно взглянул сначала на начальника, а затем на Софью. Федор Степанович подмигнул молодому тезке, Софья показала из-под подноса кулачок.
И здесь, кажется, вмешался сам Аллах, который так же часто ставил юношу в затруднительные положения, как и спасал его из них. Потому что от всех треволнений последних дней у Федора-Хафиза пошла носом кровь, и ему, конечно, стало не до поцелуев.
Игра была прервана, вокруг Федора-Хафиза захлопотали, и Софья увела его в хозяйские покои. Здесь она уложила сомлевшего парнишку на лавку, поставила ему холодный компресс и осыпала целым градом поцелуев — горячих и отнюдь не символических, так что неизвестно, куда бы завели эти лечебные процедуры, если бы Маврица не прибежала звать пропащую парочку к столу.
Федор-Хафиз и Софья испуганно отпрянули друг от друга и стали поправлять растрепанную одежду. Маврица захихикала.
— А мочно не ходить? Ослаб я, — спросил Федор-Хафиз голосом немощного человека.
Он уже распалился, потерял голову и готов был отдать руку на отсечение ради желанной цели.
— Не мочно. Федор Степанович осерчает, — непреклонно отвечала Маврица этому чересчур прыткому юнцу.
Они спустились в сени, представлявшие собой что-то вроде крытого двора, соединявшего постройки усадьбы. При их появлении вдруг смолкла музыка, которая так приятно сопровождала лечение, доносясь в горницу, и гости, как по команде, поднялись из-за стола.
— Явился? — произнес Лихарев тоном, который показался Федору-Хафизу угрожающим, и вышел в центр двора с какой-то шкатулкой в руках.
Все это весьма напоминало торжественное собрание или судебное заседание и, во всяком случае, ничего хорошего не сулило Федору-Хафизу, уже привыкшему к перепадам судьбы. Подьячий подтолкнул Федора-Хафиза вперед и поставил его на колени, пригнув рукой шею, как делали татары иноземным послам.
«Сейчас и сказнят», — подсказал ему тот самый услужливый голос, который давеча уверял его, что ничего страшного не произойдет.
— Именем царя, великого князя и государя всеа Русии Иоанна Васильевича! — объявил Лихарев. — За дела и поступки при татарском приступе, когда приступали ко граду Епифани воинские люди безбожного мурзы Дивея и отбиты быша с великим уроном, ничесоже сотворив, объявляю отрока сего, казака Феодора сына Ибрагимова Ордынского, достойным…
«Смерти», — мысленно подсказал начальнику Федор-Хафиз.
Лихарев очистил голос покашливанием для пущей важности.
— Объявляю достойным великой государевой милости и награды. Федор, приближься!
Подьячий, который ассистировал Лихареву при торжественных мероприятиях, так же как при составлении документов и пытках, деликатно потянул Федора-Хафиза за одежду, чтобы тот вставал.
Федор-Хафиз подошел к казачьему голове. Подьячий раскрыл шкатулку, Лихарев достал из шкатулки «португал» — большую и тяжелую золотую монету достоинством в десять дукатов — и вручил ее юноше. Такая монета, стоившая целого состояния служилого человека, не использовалась для денежных расчетов, а служила чем-то вроде медали за боевые заслуги.
Не зная, что делается в подобных случаях, Федор-Хафиз глубоко поклонился и поцеловал награду.
— Кабы не Федькина хитрость, жрати бы нам всем крыс от голода, а то и греметь железами в плену! Причепи сей португал себе на шапку али на рукав и носи его явно, да видят православные твою хоробрость, и прямоту, и разум, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — добавил Лихарев, крепко обнял и расцеловал юного героя, которого мог бы случайно повесить, если бы тот попался ему под руку часом позже, когда от вина его контуженая голова помутилась и он стал впадать в ярость.
— Любо! Любо! — закричали гости, поднимая чарки и чокаясь.
Все рассаживались по местам и галдели, уже безо всякого порядка, домрачеи, смычники и гудошники грянули музыку, выскочил на танцевальную площадку кривляться «глумец» — шут со своей акробатикой, а затем и женщины стали выплывать из закутка, где для них был накрыт особый стол, и присоединились к танцам.
Федор Степанович, который пьянел довольно быстро из-за многочисленных травм головы, обнял Федора-Хафиза за плечи и, навалившись, проявлял к юноше свою медвежью симпатию, искреннюю, трогательную, но довольно обременительную.
— Знаешь ли, Федя, за что я тебя люблю?
— За что? — справился Федор-Хафиз в надежде, что любовь начальника по крайней мере не носит неестественного характера.
— За ум, — сказал Лихарев веско в прямом и переносном смысле. — Мне бог не дал разумения, яз и воинские росписи составляю натужно, а ты хоть и татарин, а всеми человеческими яз›ки владеешь, и говоришь, и пишешь, и стихи слагаешь добре.
— Не всеми, но тремя: русским, татарским и арапским, — заскромничал Федор-Хафиз, но, не утерпев, похвастался: — И паки — кызылбашским.
— Итого: четырьмя языки! А мой-то Левка туебень и русским писать не умеет: все гы-гы, да га-га, хуже мартышки. А кстати, как по-вашему «мартышка»?
— Маймыл.
— Маймыл и есть!
— Лёвка — добрый отрок, — заступился Федор-Хафиз за своего младшего приятеля.
— Добрый малый — не титло. Учиться надо, верно я говорю, Федор Ибрагимович? — возразил Лихарев, зачем-то придавливая шею собеседника вниз.
Назвать человека по отчеству в то время было равносильно тому, что позднее означало «ваше превосходительство» или «ваше сиятельство». Федор-Хафиз вспыхнул от удовольствия.
— А что? Твой отец мурза? Бей? Это по-нашему будет лутчий человек, тысяцкий?
— Воевода, темник.
— То-то: темник! Выходит, он ровня нашему князю Мстиславскому. Царь таких прибирает на службу и города дает в кормление.
И Лихарев стал рисовать перед Федором-Хафизом радужные перспективы карьеры, богатства и могущества, которые открывались в современной Руси перед знатными татарами при их поступлении на русскую службу. Выходило, что царь ценит своих новых подданных чуть ли не больше, чем собственных бояр, и Лихарев даже отчасти сожалеет, что родился не татарином, а обычным сыном боярским.
Распаляясь все больше и крича все громче, Лихарев то и дело подливал меда в чаши себе и Федору-Хафизу, которому угощение уже не лезло, и буквально принуждал юношу глотать эту тошнотворную жидкость, как русские обычно принуждают гостей пить на пиру.
Наконец он заврался до того, что пообещал на ближайшем смотре воинских людей поверстать Федора-Хафиза «на Ермолки место» сотенным головой, передать ему Ермолкину сотню, Ермолкино поместье и Ермолкину… жену.
У Федора-Хафиза голова шла кругом от такого шквала благодеяний, он хотел было вырваться из цепких рук пьяного благодетеля, но это было непросто.
— Как же такое мочно при живом-то муже? — пытался он возражать.
— Из турской каторги живыми не выходят, — уверял его Лихарев, забывая по пьянке, что речь идет о его друге.
— Я в Крыму видывал, что и выходили, после семи лет и больше, — возражал Федор-Хафиз, который действительно не раз встречал русских полоняников, получавших свободу лет через пять-семь рабства, но не уходивших домой из Крыма.
— По нашему закону, от мертвого мужа дозволено выходить замуж через год, а от пленного — через пять лет. Через год я вас с Сонькой повенчаю, — обещал Лихарев, словно он был не только казачий голова, но и митрополит всея Руси.
— Как же ты нас повенчаешь, когда Софья христианка, а я — нет? — заметил Федор-Хафиз.
— Крестись, — был ответ.
Их беседа была прервана дракой между казаком и стрельцом, завязавшейся на другом конце стола из-за разногласий в военной теории. Федор Степанович поднялся со своего места, растащил буянов за шиворот и вернулся к своему протеже.
— Завтра же и окрещу тебя в слободской церкви, — продолжил он как ни в чем не бывало.
— Не мочно, — отвечал Федор-Хафиз тихо, но твердо.
— Как не мочно?
— Я мусульманин, мне не мочно креститься.
— Яз говорю, что мочно.
— Нет.
С минуту они смотрели друг другу в глаза, и Федору-Хафизу удалось не отвести взгляд от налитых глаз начальника.
Лихарев уже выпил столько, чтобы превратиться в бешеного зверя, страшного не только для чужих, но и для близких. Он занес свой чугунный кулак над головой Федора-Хафиза, но опустил его и только прохрипел:
— Поди с глаз моих прочь.
В то время, когда Лихарев на пиру предлагал Федору-Хафизу вступить во владение сотней, землей и женой Ермолки, Ермолка курсировал на галере вдоль средиземноморских берегов, доставляя боеприпасы на турецкие военные базы.
Турецкая империя, ее алжирские союзники и ее противники в лице объединенных военно-морских сил католического мира (Священной лиги) начинали подготовку к генеральному морскому сражению, которое войдет в историю под названием битвы при Лепанто.
Христианский флот состоял из трех сотен кораблей Венеции, Испании, Генуи, Мальты, Папской области и других итальянских государств, галер, парусных кораблей и гигантских плавучих крепостей нового типа — галеасов, представляющих собой гибрид галер и парусников. Экипаж этой невиданной армады состоял из 64 с лишним тысяч моряков и 20 тысяч морских пехотинцев абордажных команд, включая молодого испанского офицера по имени Мигель де Сервантес.
Турецкий флот был примерно равен христианскому по количеству кораблей и орудий, численности матросов и морских пехотинцев. Однако историки уверяют нас, что им командовал весьма бестолковый адмирал, ранее не управлявший даже парусной лодкой, а под его началом находились капитаны из ренегатов — итальянцев, французов и других христиан, принявших ислам ради выгоды.
Подготовка такого грандиозного побоища, которое должно было решить судьбу всего Средиземноморья, если не всей Европы, требовала огромных расходов, времени и труда. Строительство новых кораблей и ремонт старых, набор и обучение экипажей, пополнение и кадровые перестановки, производство оружия и боеприпасов, заготовка леса, парусов и канатов — вся эта фабрика войны разворачивала свою работу именно в то время, когда Ермолку угораздило попасть в плен. И Ермолке приходилось принимать участие в этой муравьиной работе, гораздо более сложной, чем те несколько часов бойни, из которых будет состоять ее кровавый финал.
Галера, на которой служил Ермолка, выполняла самую опасную задачу, какая только возможна для грузового корабля, — она возила порох и снаряды. В Стамбуле судно загружали боеприпасами, которые оно доставляло по береговым батареям и крепостям, служившим базами предстоящей кампании. Галера, как правило, передвигалась днем, в видимости берега, но на обратном пути, возвращаясь налегке, могла и идти по ночам, и проводить в открытом море по нескольку дней.
Техника безопасности оставляла желать лучшего, пожары и взрывы при перевозке пороха происходили нередко, и поначалу эти путешествия в буквальном смысле слова на бочке с порохом тяготили экипаж. Но скоро к опасности привыкли и перестали обращать на нее внимание. А гребцам такая работа даже нравилась, поскольку галера шла медленно, небольшими переходами, и со всех рабов на время похода сняли кандалы во избежание случайных ударов и искр. На палубе стало просторнее без абордажной команды, и весь экипаж теперь состоял из офицеров, прислуги, охраны да дюжины вольных матросов.
Разгрузив остатки пороха в крайней точке маршрута, на одном из греческих островов, название которого Ермолка не запомнил, капудан приказал пополнить запасы воды и провизии на обратный путь. И здесь произошло событие, которого сотник ждал с того самого момента, когда его оглушили и впервые связали, сделав «полоняником». В том, что рано или поздно это произойдет, Ермолка не сомневался, как и в том, что бог ведет его повсюду, направляя каждый его шаг. Он только не мог предположить, что это случится через два месяца плена посреди «моря-кияна», в неведомой стране, которой даже название он не мог выговорить.
Под вечер, когда погрузка галеры в обратный путь завершалась и Ермолка, обливаясь потом, занес в трюм одну из последних бочек воды, ему показалось, что в закутке между подпор палубы копошится что-то большое.
«Опять крысы развелись», — подумал Ермолка с досадой об этих вечных спутниках моряков, которые делили с гребцами не только их стол, но и ложе.
Однако, попривыкнув к темноте, Ермолка разобрал, что это нечто имеет явно человекообразный вид и подает ему сигналы, как бы подзывая к себе. Пригнувшись, Ермолка протиснулся в щель и узнал Петрушу Рязанца, который затаился в укромном месте вместо того, чтобы вернуться на причал за очередным грузом.
— Ермолка, г-глянь!
Петруша раздвинул мешки с «сорочинским пшеном» — рисом, заготовленным для экипажа на обратный путь, и показал спрятанный между ними бочонок наподобие тех, в которых перевозили порох. Этот бочонок находился в самом сухом и надежном месте корабля, где хранились наиболее ценные продукты для капитанского стола, — точно под каютой Мехмет-аги.
— Это что? — удивился Ермолка.
— Ямчуг, порох, я п-прихватил!
— Да на что он тебе!
— Бес попутал. Он п-плохо лежал, руки сами и взяли!
Петруша зашелся беззвучным радостным смехом. Палуба над их головой прогнулась от шагов, и следующий грузчик полез по лестнице в трюм. Петруша приставил палец к губам и громко произнес:
— В ногу вступило, должно, подвернул!
— Айда, шевелись, покудова Ласло тебе не вправил!
Ермолка помог симулянту подняться на палубу. А после вечернего намаза, когда вся команда, кроме охраны, ушла ночевать на берег, а гребцы устраивались спать на своем прокрустовом ложе между весел, Петруша подполз к земляку и шепотом рассказал ему о своем диком поступке.
Сегодня, во время разгрузки пороха, он залез под палубу на корме, где хранились личные припасы капудана, и, сам толком не понимая, для чего он это делает, выкатил из-за мешков с зерном небольшой бочонок с солью, точно такой же по объему и весу, как стоявшие рядом бочонки с порохом. Щепкой он отскреб надпись с бочонков, закатил порох на место соли и задвинул его поглубже за мешки, а затем вынес соль наверх вместо пороха.
Работа шла, как обычно, в большой спешке и суете, все торопились засветло доставить грузы в крепость, турецкий чиновник, конечно, не проверял надпись на каждом из десятков бочонков, а только пересчитывал их и заносил количество в свою ведомость. Бочку с солью тут же увезли в пороховой погреб, где она затерялась среди сотен других бочек до того самого часа, когда ее откроют во время сражения, и этот подлог, возможно, будет стоить жизни турецким артиллеристам. А бочка с порохом осталась под каютой Мехмет-аги.
— На кол захотел? — справился Ермолка, удивляясь этим рязанским, которые не могут что-нибудь не украсть, даже если это опасно для жизни, а украденная вещь им даром не нужна.
— Сразу не п-поймали, так ужо и не поймают. На рассвете каторга уходит в море, а вдогон за нами не п-пойдут.
— А ну как огонек от капудановой трубки завалится под пол, али молния ударит? Так и взлетим все в рай — кто в какой!
— Мехмет-ага взлетит, а мы еще успеем п-под лавки закатитися, — возразил Петруша.
И вдруг до обоих товарищей дошло, что судьба предоставляет им такой шанс, какого невозможно было подгадать и самым хитрым расчетом. Галера будет возвращаться в Турцию за новым грузом коротким путем, не останавливаясь в портах на ночевку. В ближайшую ночь, когда турки улягутся спать, им надо только пробраться в трюм под капитанской каютой и взорвать мину, которую Петруша так удачно заложил под самой койкой Мехмет-аги. Если после взрыва капудан, его помощники и надсмотрщики погибнут, а сами заговорщики не сгорят вместе с кораблем, то гребцам остается только справиться с немногочисленной командой, которая спит на носу, — а это по десятку рабов против одного матроса.
Но сделать это надо в одну из ближайших ночей — или никогда. Потому что подмену пороха могут заметить и галеру перехватить. Или повар, спустившись в трюм за продуктами, может найти порох среди мешков. Или буря может застигнуть корабль в открытом море и залить трюмы водой, так что порох размокнет и не взорвется. Или удача отвернется от них за то, что они слишком медленно соображают.
Выполнить этот сложный план без сообщника среди врагов было невозможно. На роль сообщника годился только один человек, и в том случае, если этот человек откажется помочь или выдаст заговорщиков капудану, все будет кончено, не начавшись.
Таким человеком был турецкий полураб Абдулка.
Много и справедливо было написано о вреде вина, погубившего множество добрых людей и испортившего жизни их близких. Даже в нашей истории одну из жертв Бахуса пьянство привело на скамью галерного раба. Но если верно то, что Господь само зло обращает на службу добру, то и здесь именно злосчастная страсть Абдулки пришла на помощь русским пленникам, подтвердив знаменитый тезис святого Владимира о том, что «на Руси есть веселие пити».
На рассвете, когда экипаж уже находился на местах и ждал только капитанского свистка, чтобы погрузить весла в воду, Абдулка с увольнения не явился. Мехмет-ага гневался, Ласло суетился, отправление задерживалось, и наши заговорщики сидели как на иголках, ожидая с минуты на минуту, когда по трапу на корабль взбегут янычары, чиновник, принимавший вчера груз, ткнет пальцем в Петрушу, и его голова тут же покатится по доскам палубы.
Однако вместо обманутого чиновника явилась пара матросов, между которыми, свесив голову, тащился Абдулка, весь помятый и еще не протрезвившийся после вчерашнего.
Капудан велел Абдулке дохнуть на себя, поморщился и что-то приказал Ласло. Надсмотрщики мгновенно сорвали с Абдулки его выходной халат и растянули гребца на палубе, усевшись на ногах и голове. Затем они принялись стегать его гибкими палками, называемыми по-русски батогами, так энергично, что несчастный завопил от боли, брызги крови полетели во все стороны и даже попали на лицо Ермолке, находившемуся неподалеку от места экзекуции.
После того как капудан досчитал по-турецки до пятидесяти, палачи встали со своей жертвы, Абдулка, кряхтя от боли, поднялся на ноги и стал сворачивать свой красивый халат, чтобы не испачкать его кровью. Он занял свое место рядом с Ермолкой уже совершенно трезвый, поскольку хмель из него выбили в буквальном смысле слова.
Капудан отдал команду, раздался свиток комита, который повторили надсмотрщики на палубе, и галера одновременно взмахнула всеми своими паучьими лапками.
Поглядывая искоса на своего ведущего, Ермолка с удивлением заметил, что по смуглым щекам Абдулки катятся слезы. Он хотел было сказать турецкому коллеге что-нибудь утешительное, чтобы сочувствием привлечь его на свою сторону, но неожиданно Абдулка заговорил первый.
— Ермолай-ага!
— Ась?
— Правда ли, что на Руси каждый свободно может пить вино, и ему ничего за то не делают?
— Святая правда. У нас на Епифани даже есть особые дóмы для этого, в коих и мочно, и должно выпивать.
— Кабаки? — уточнил Абдулка.
— Кабаки, кружечные дворы, — подтвердил Ермолка.
— И будто вы моетесь с красивыми голыми бабами в бане?
— Хоть кажный день.
— Выходит, нам обещают в раю то, что вы и так имеете при жизни? Выходит, что Русь — земной рай?
— Выходит, что так, — сокрушенно вздохнул Ермолка, который начал понимать это лишь после того, как оказался в неволе.
— Возьмешь ты меня на Русь, коли помогу тебе бежать? — спросил Абдулка с мечтательной улыбкой сквозь слезы.
— Клянусь матерью и всеми святыми, — отвечал Ермолка, перекрестился и тут же получил удар плетью от Ласло за сбой ритма.
— Я достану ключи от кандалов и принесу из оружейного трюма сабли. Но ты не убивай Мехмет-агу. Я его сам убью, — сказал Абдулка.
— А ты можешь убить Ласло, я кручиниться не буду, — отвечал Ермолка.
В то время когда Ермолка готовил побег с товарищами по каторге, Мустафа-Истома брел по сакме на юг в связке полоняников. Он второй раз совершал этот путь в Крым, но в прошлый раз его везли на лошади по приятному весеннему холодку, а теперь приходилось тащиться пешком по изнурительной жаре.
После первых головокружительных успехов на татарской службе просто в голове не укладывалось, что судьба вновь сбросила его вниз, обнулив все должности и богатства. Ему казалось, что он в два счета устранит это недоразумение, вернется «ко двору» своего господина, а возможно, и разыщет пропавшие трофеи, хотя бы частично. То, что у него разграбили награбленное, казалось Мустафе-Истоме особенно несправедливым, даже более досадным, чем то, что его в очередной раз лишили свободы.
Однако добиться справедливости оказалось не так просто, как он надеялся. Все его призывы встретиться с начальством татарские стражники воспринимали примерно так, как в полицейском участке воспринимают утверждения о том, что задержанный буян находится в родстве с генералом и самим губернатором, или как в сумасшедшем доме выслушивают вопли больного о том, что он совершенно здоров и действительно прилетел с другой планеты.
Сначала над ним смеялись, как над дурачком, а потом стали и поколачивать.
Все же один из татарских всадников оказался достаточно гуманным или, скорее, рассудительным, чтобы обратить внимание на то, что новый раб слишком хорошо говорит по-татарски и разбирается в иерархии крымского войска.
— Говоришь, знаешь Дивей-мурзу? А какой у него конь? — справился татарин, оборачиваясь на пленного, трусцой поспевающего за его лошадью.
— У него сотни коней, — отвечал, запыхавшись, Мустафа-Истома. — А в бой он всегда скачет на одном — арабском аргамаке цвета снятого молока.
— Может, во имя Аллаха, ты знаешь имя того коня?
— Его знают все люди при дворе великого мурзы. Этого коня зовут Беркет — Орел.
Татарин остановил коня, и вся снизка пленных, которая трусила за ним полубегом, задыхаясь от жары, в изнеможении опустилась на траву.
— Так, значит, ты мусульманин? — сказал надсмотрщик, спрыгивая на землю.
— Во имя Аллаха, сто раз я повторял, что я толмач на службе почтенного Рувим-аги при дворе Дивей-мурзы, и зовут меня Мустафа.
— Добро, Мустафа-эфенди, будь тогда так добр скинуть шальвары и показать свой почтенный уд. Смелее, ведь для Аллаха нет ничего тайного, что бы не стало явным.
Сдернув с Мустафы-Истомы портки и внимательно осмотрев их содержимое, татарин поклонился пленному в пояс:
— Благодарю тебя, о великий визирь. Теперь я вижу, что ты такой же правоверный мусульманин, как папа римский или бей Московии Иван. Соизволь встать на место и продолжить свой путь.
Правила обращения с пленными не допускали оставлять без наказания ни одного проступка. Поэтому за вранье стражник хлестнул Мустафу-Истому плетью поперек туловища три раза, подумал и ударил еще дважды.
До самого Перекопа Мустафа-Истома не возобновлял попыток связаться со своим начальством. Он сам недавно был перекупщиком живого товара — ясыря — и как никто представлял себе свое положение. Даже если он и действительно оказался бы русским ренегатом — проводником или переводчиком на татарской службе, что было не редкость, его новым хозяевам невыгодно было отпускать его и терять такую крупную сумму ходячей валюты, какую представлял собою молодой и сильный русский раб.
Мустафе-Истоме оставалось надеяться на то, что он попадет в Кафу или другой центр торговли рабами, а там встретит своего покровителя Рувима, который, конечно же, сейчас находится в самой гуще коммерции, как оса в летний день, когда хозяйка варит варенье в огромном чане под деревом.
Намеки на личное знакомство с великим полководцем Дивей-мурзой и особенно с его конем, кажется, все-таки произвели некоторое впечатление на татарского погонщика людей. Он стал относиться к Мустафе-Истоме с некоторым вниманием, не жалел воды для него и других пленников из его связки и не пускал коня крупным шагом, при котором людям, привязанным за веревку к седлу, приходилось почти непрерывно бежать трусцой.
Мустафа-Истома не умер от теплового удара. Он не подвернул ногу на бегу, как некоторые его товарищи по несчастью, которых прикалывали и бросали в степи на корм стервятникам. Он не подхватил дизентерию от грязной пищи, не заболел воспалением легких во время ночевок на голой земле, его не ужалил скорпион и не укусила гадюка. Его явно оберегала какая-то сила, которая уже поднимала его на вершину, а затем сбрасывала вниз, он слышал ее голос и, забываясь, советовался с ним вслух к немалому изумлению своих товарищей по связке.
Обращаясь к своему незримому покровителю, он опасался называть его по имени, но, конечно, догадывался, как его зовут. Так, с помощью нечистой силы они и добрались до Перекопа, а дальше тенистая дорога между кипарисами пошла легче.
Перед тем как выставить невольников на продажу, их отмыли в бане, переодели в хорошую одежду и откармливали несколько дней. Женщин и мужиков постарше омолодили до неузнаваемости при помощи косметики, массажа и стрижки искусники, которых бы сегодня назвали косметологами.
Затем их разбили на партии по категориям и рыночной ценности и начали выводить на торги по нескольку человек, придерживая самых дорогих до того дня, когда спрос достигнет максимума. Между тем Крым уже многие годы не видел такого наплыва ясыря — если видел его вообще. Русские рабы шли нипочем, хозяевам было дешевле отдавать их за бесценок, чем кормить и одевать.
Два раза Мустафу-Истому, разряженного, как на показ татарских мод, выводили на торг и ставили на подиум за обувными рядами, где он демонстрировал свою мускулатуру и строил глазки богатым катуням, и два раза он возвращался домой с позором из-за чрезмерной цены, заломленной хозяином, так что это даже задевало его мужское самолюбие.
На него приходили поглазеть какие-то гибкие длинноволосые юноши с подкрашенными глазами, но никто из них, кажется, не собирался выкладывать за красивого русского «гуляма» солидную сумму, и их подозрительное внимание только раздражало Мустафу-Истому.
«Скоро явится Рувим. Он ждет, когда перекупщики собьют цены и ясырь подешевеет», — утешал его голос.
На третий день Рувим-ага на носилках под балдахином, разряженный в «золотный халат» и усыпанный драгоценностями, как падишах, явился на рынок к самому открытию.
С дрогнувшим сердцем Мустафа-Истома заметил приятеля чуть не за версту и с волнением следил за тем, как тот важно плывет над головами покупателей вдоль торговых рядов, подолгу останавливаясь перед каждым прилавком и прицениваясь к каждому товару, от венецианского зеркальца до ахалтекинского жеребца. Казалось, что эта пытка будет продолжаться бесконечно, и какой-нибудь старый турок купит русского красавца для своих утех раньше, чем Рувим-ага завершит исследование рынка на сегодняшний день.
Мустафа-Истома много раз представлял себе момент встречи и обдумывал, как поведет себя со старым приятелем. Броситься ему на шею? Поцеловать для смеха руку? Отвернуться и прикрыться халатом при его приближении, а затем неожиданно раскрыть лицо? Или, напротив, поздороваться так непринужденно, словно они только вчера расстались в притоне с танцовщицами?
Он не нашел ничего лучшего, как подмигнуть и помахать Рувиму рукой, когда тот остановился перед помостом, где кроме него, стояла еще совершенно голая пятнадцатилетняя девка и ее десятилетний брат. Рувим-ага ответил таким взглядом, словно видел этого раба впервые и весьма изумлен его диким поведением.
— Почему этот человек кривляется? Он не в себе? — обратился Рувим-ага к работорговцу.
— О нет, почтеннейший! Это весьма проворный и сообразительный юноша! Он даже умеет говорить татарским языком и знает арабский алфавит. В его глаз, должно быть, залетела мошка, и он скривился, — горячо возразил торговец, не забыв наградить свой товар подзатыльником.
— Говорить и писать мы сами умеем. А припадочных у нас своих хватает, — пошутил Рувим-ага, бесплатно ощупал девку и дал знак веером удаляться.
— Ради Аллаха, Рувим-ага, разве ты меня не узнаешь! — воскликнул Мустафа-Истома в отчаянии.
Рувим игнорировал его так натурально, что ему пришло в голову: может, это вовсе и не Рувим, а его двойник, или брат-близнец, или какой-нибудь другой богач, которые все похожи друг на друга, как родные. Действительно, этот Рувим казался толще, важнее, спокойнее его приятеля, который вечно суетился, болтал и сыпал прибаутками. И этот скорее походил не на еврея, а на турка.
— Ради Аллаха, сними с торгов этого безумного раба, если не хочешь неприятностей, — обратился к работорговцу Рувим, или тот, кого Мустафа-Истома принял за Рувима. — У меня был слуга, который говорил всем, что он племянник падишаха, а потом обесчестил козу и откусил нос кухарке.
Конкуренты работорговца, наблюдавшие за этой комической сценой, угодливо рассмеялись шутке остроумного вельможи, если это была шутка. Рувим уплыл, как корабль над волнами человеческих голов, и после этого соседние торговцы многозначительно вертели пальцем у виска, когда кто-нибудь подходил прицениться к сумасшедшему русскому, и покупатели отшатывались.
Торги подходили к концу, купцы паковали товары в мешки и разбирали свои полосатые навесы. Рабыни снимали украшения и переодевались в домашнюю одежду. К этому времени владелец Мустафы-Истомы, суеверный, как все торгаши, готов был даром отдать этого безумца любому, да еще доплатить из своих, лишь бы он не приносил ему неудачу. И тут нашелся покупатель.
Простой русский малый Мустафа-Истома ни разу не видел таких странных существ, он даже не был уверен, к какому полу ОНО принадлежало: было ли оно чрезвычайно толстой мужиковатой бабой или ожиревшим женоподобным мужиком.
Просторная восточная одежда мужчин и женщин, все эти шаровары, халаты и накидки выглядят примерно одинаково для обоих полов, и те и другие любят осыпать себя украшениями, обмахиваться веерами и прикрываться зонтами. Что касается фигуры, то зад этого существа был чуть не вдвое шире плеч, растительность на открытом лице отсутствовала, голос был писклявый, но повадки властные и самоуверенные, скорее мужские. К тому же и работорговец обращался с ним угодливо, как с важным господином, а не как с дамой, хотя бы и богатой.
Не обращая ни малейшего внимания на юную обнаженную рабыню, стоявшую рядом и прикрытую лишь одной шелковой накидкой, этот странный человек осмотрел и ощупал русского юношу от ушей до пальцев ног, осыпая его комплиментами и цветистыми эпитетами.
— Ах, эти ресницы пугливой горной лани, ах, эти стрелки удивленных бровей! — восклицал он, расширяя пальцами глаза раба и заглядывая через них, кажется, в самый мозг. — Ах, это серебряное тело и кожа, мягкая, как мочка уха! Наверное, отец этого возлюбленного гуляма был беем или визирем своей страны!
— О да, его отец — могущественный бей великого города Новгорода! — поспешил солгать работорговец.
— Умеет ли он петь и играть на музыкальных инструментах?
— Клянусь бородой пророка, он умеет петь, играть на гуслях и плясать, как распаленный страус!
— Это хорошо. Но умеет ли он играть в тавлеи? Перед сном я люблю поиграть в тавлеи и послушать пение сладкоголосых юношей.
— Умеет. Он лучший мастер игры в тавлеи обоих Новгородов — верхнего и нижнего, — отвечал работорговец, впервые услышавший слово «тавлеи» и предполагавший, что это нечто вроде набивного кожаного мяча.
Торг был недолгим и скорее символическим. Продавец видел, что странный господин воспламенился и ухватился за юного раба с какой-то целью, выходящей за рамки коммерции. Покупатель же догадывался, что хозяину не терпится отделаться от Мустафы-Истомы как от залежалого товара. Они поторговались лишь постольку, поскольку этого требовали восточные приличия. ОНО отсчитало деньги из толстого поясного кошелька, усыпанного жемчугом и формой напоминающего своего владельца. Торговец выдал сдачу и поблагодарил евнуха за покупку. На бывшего казака надели ошейник с шипами наподобие собачьего «строгача», новый хозяин потрепал его по щеке и дернул за поводок.
Купившее Мустафу-Истому существо взгромоздилось на мула и повело покупку слева от себя на длинной посеребренной цепочке с таким гордым видом, как водят чрезвычайно красивую и дорогую собаку редкой породы. Люди расступались перед этой живописной парой, посмеиваясь и перешептываясь с загадочным видом. Некий женственный продавец галантерейного товара для дам, сам напоминающий напомаженного андрогина, изобразил пальцами правой руки ножницы и защемил ими оттопыренный палец левой руки: «чик-чик».
«О, Господи, да что ж это деется!» — подумал Мустафа-Истома с тоской, которая стиснула его сердце даже сильнее, чем в тот день, когда он ожидал пытки огнем перед шатром Дивей-мурзы.
«Да переделают тебя в бабу, всего и делов», — охотно пояснил ему тот самый голос, который так старательно подталкивал его к самым дерзким поступкам и уверял в безнаказанности.
Они довольно долго шли мощеными извилистыми улочками, круто идущими вверх. Местные жители, которые занимались делами или отдыхали в тени перед своими домами, не обращали на это привычное зрелище ни малейшего внимания. Чем дальше от рынка, тем реже встречались им прохожие, так что сильному и ловкому Мустафе-Истоме, казалось, ничего не стоило вырваться из рук своего хозяина, сбросить его наземь и ускакать прочь на его муле, а то и просто убежать среди заросших кустами закоулков.
Но, однако, Мустафа-Истома не думал бежать, словно и сам проникся своим статусом живой вещи, которая по праву принадлежит тому, кто за нее заплатил.
Выйдя из городских ворот, они еще долго шли между каменистых холмов, покрытых редким лесом, пока не увидели красивую усадьбу. Это был белый дом под рубиново-красной черепичной крышей среди тенистого сада, напоминающий мавританский замок, весь в расписных башенках и балкончиках. Именно так Мустафа-Истома представлял себе свой дом, который он купит после возвращения из похода. Он только не мог себе представить, каково живется в таких хоромах рабу под властью безумного извращенца.
Первым делом Мустафу-Истому отвели в мыльню, где его положили на нагретые мраморные плиты, терли, щипали и шлепали двое сильных юношей, что было страшновато и даже немного больно, но довольно приятно, так что по конец этой процедуры у казака даже промелькнула предательская мысль: «Коли уж надругаются, так скорее бы».
Однако слуги не нанесли никакого вреда мужскому достоинству невольника. Они лишь окатили его прохладной водой и, растянув на стороны в виде звезды, привязали ремнями за руки и ноги к железным кольцам на углах мраморной плиты.
«Хорошо, что животом наверх», — подумал Мустафа-Истома, начиная дрожать от холода и страха.
Слуги неслышно удалились. Дверь в мыльню распахнулась, и вошел голый человек в одном кожаном фартуке, с лицом, замотанным черной косынкой до самых глаз. В руках незнакомца были огромные ножницы для стрижки овец, которыми он лязгал в воздухе, как бы проверяя их остроту.
— Салям алейкум, дорогой! — сказал человек в фартуке с каким-то знакомым мягким акцентом и взгромоздился на растянутые ноги Мустафы-Истомы всей своей тяжестью.
И тут с отважным казаком случилось то, что, по свидетельствам очевидцев, иногда бывает с новобранцами под первым обстрелом: из него побежала предательская струйка горячей жидкости.
— Во имя Аллаха, Мустафа, разве ты меня не узнал?
Человек сдернул с лица повязку, оказавшись Рувим-агой, и стал развязывать руки и ноги впечатлительного приятеля.
После того как Мустафа-Истома опомнился и переоделся во все свежее, Рувим объяснил ему свое странное поведение. Он, подобно своему другу, загодя мечтал о встрече и придумал этот розыгрыш с мнимым оскоплением, хотя и не предполагал, что его фривольная шутка так подействует.
— Ты еще будешь мне благодарен за этот урок, Мустафа-джан, — поучал он друга, который все еще продолжал вздрагивать и всхлипывать. — Пойми, что в наше время нельзя так жить, словно весь мир сосредоточен на кончике твоего уда. Мир изменчив, и ты меняйся, хотя бы пришлось поменять и веру, и страну, и пол. Бери бесплатный пример с меня.
Рувим рассказывал о том, что происходило после неудачной попытки взятия Епифани. Дивей-мурза приказал привести русского толмача, который уверял его, что крепость защищает горстка инвалидов со сломанными луками. Мустафа исчез, и полководец, натурально, решил, что русский ренегат оказался агентом царя, заманившим татар под шквальный огонь артиллерии и переметнувшимся к своим.
Началось расследование, недоброжелатели вспомнили, что покровителем Мустафы был Рувим-ага, который, возможно, находился с ним в сговоре. Рувима допросили, ему даже пришлось перенести пытку, которую, к счастью, проводил тот самый прикормленный палач, что фактически находился у него на жалованье.
— Пришлось мне признаться, что ты по ночам молился пророку Исе и передавал записочки в крепость во время переговоров. А ты бы как поступил на моем месте? — воскликнул Рувим.
«Еще не так», — подумал Мустафа-Истома, но оставил свою мысль при себе.
Оказывается, Рувим был в курсе перемещений приятеля еще с тех пор, когда тот попал в пересыльный лагерь. Но он не выходил с ним на связь, чтобы себя не скомпрометировать, и терпеливо выжидал момента, когда пленника можно будет перекупить через подставное лицо.
— Это лицо — оно баба аль мужик? — для чего-то уточнил Мустафа-Истома.
— Мужик, скопец Аристовул, да тебе-то на что?
— Любопытно. У нас на Епифани таких нету.
Рувим-ага наполнил кубок приятеля вином.
— Если попадешь в руки Дивей-мурзы, то тебе конец, и мне вместе с тобой. Поэтому я решил тебя спрятать.
— Куда? — заинтересовался Мустафа-Истома.
— Ну, самым безопасным местом, где тебя точно не найдут до самого страшного суда, будет каторга. Я мог бы тебя устроить гребцом на ту самую галеру, где служит твой друг по имени Ермолай. То-то будет встреча!
Мустафа-Истома поперхнулся вином и так долго кашлял, что чуть не нарушил все планы Рувима своей преждевременной кончиной.
— Шучу. Ты совсем не понимаешь шуток, — попенял Рувим, наколачивая друга ладонью по спине. — Я отведу тебя в такое место, где тебя никто не посмеет искать. К тому же твой новый хозяин — заклятый враг Дивей-мурзы, и он никогда тебя не выдаст.
— Перепродал? — догадался Мустафа-Истома.
— Подарил, — сказал Рувим. — Ну, вытри за собою лужу и собирайся.
В темноте, укутавшись плащами, Рувим и Мустафа-Истома пошли куда-то извилистыми тропками, петляя и словно заметая следы. Наконец они остановились перед медными воротами замка, который мог принадлежать если не самому хану, то одному из его родственников.
Рувим постучал в смотровое окошко условным стуком, калитка в воротах раскрылась, и воин с круглым щитом и косматым копьем повел Рувима и Мустафу по благоухающим аллеям, полным шорохов и птичьего свиста, мимо журчащих фонтанов и водометов, осыпающих брызгами кроны деревьев.
Они поднялись по мраморной лестнице, устеленной персидскими коврами «цвета хамелеона», в ярко освещенный зал. Здесь спиною к ним среди подушек сидел седоволосый человек в шелковом зеленом халате, погруженный в чтение.
«Неужто сам Дивей-мурза? Выдал меня Рувимка», — мелькнуло у Мустафы-Истомы.
Человек отложил книгу, обернулся и потер пальцами горбинку носа. Это был не Дивей-мурза, но тоже очень важный господин с седой бородкой и узким благородным лицом. Рувим-ага дернул Мустафу-Истому сзади за одежду, опуская его на колени, и сам стал на колени рядом.
— Ты убил моего сына? — спросил седой господин таким спокойным голосом, который прозвучал страшнее, чем выстрел.
— Нет, клянусь Аллахом, я даже не знаю, кто твой сын, о почтеннейший, — пробормотал Мустафа-Истома.
— Моего сына зовут Хафиз бин-Ибрагим Темирташ-бей, — сказал старик. — Мне сообщили, что ты встречался с ним последним в крепости Эпифан.
— Клянусь Аллахом, что видел твоего сына в полном здравии, — воскликнул Мустафа-Истома.
— Тебе же лучше, если ты говоришь правду, — сказал Ибрагим-бей.
Его лицо жалко сморщилось, и он поспешно отвернулся.
В то время когда Турция готовилась к генеральному морскому сражению со Священным союзом, Русь восстанавливалась от одной татарской войны перед следующей. Москва, после пожара как бы превращенная в сплошное угольное поле, с волшебной скоростью покрывалась свежими усадьбами, укреплениями и избами, которые привозили сюда готовыми в виде пронумерованных бревен и собирали, как конструкторы.
Казалось, что почти всех москвичей тогда сожгли, а оставшихся увели в плен, но люди выползали из каких-то укромных мест и возвращались на свои пепелища, так что город быстро заселялся, и на торгах снова закипела жизнь. Казалось, что все русское войско перебили и разогнали, но оно собиралось с поразительной быстротой, как вода собирается в канаве во время дождя, сколько ее ни вычерпывай.
Правительственные учреждения еще не вернулись в разоренную столицу, и местом формирования нового войска стала Тула — главная крепость южной России, еще ни разу не видевшая такого наплыва воинских людей всех родов оружия и племен, торговцев, ремесленников, разного рода «деловых людей», авантюристов и проходимцев.
В Туле проходило верстание воинских людей — запись на службу новобранцев-новиков, смотр «конности, людности и оружности» армии, распределение жалованья и земельных наделов, которые были главной государственной валютой, а также решение бесчисленных кадровых, финансовых и хозяйственных вопросов, неизбежных перед большой военной кампанией.
В Тулу отправился казачий голова Лихарев во главе епифанского отряда, оставив для охраны крепости небольшой гарнизон «худоконных» казаков, несколько затинщиков и воротников. Среди новиков, которых надлежало официально прибрать на службу с соответствующим жалованьем, значился и казак Федор Ибрагимов сын Ордынский, снаряженный за счет своей госпожи Софьи, статус которой оставался неопределенным до возвращения из полона Ермолки или несомненного известия об его гибели.
Федор-Хафиз ломал себе голову над тем, какие последствия имел для него пир, вручение государевой награды и его отказ от крещения в обмен на карьеру и семейное благополучие. Помнил ли Лихарев о своих пьяных посулах и о той ярости, которую вызвало у него необъяснимое упрямство неблагодарного татарчонка? А может, его отбитая голова давно вычеркнула из памяти весь этот бурный праздник, с которого его унесли домой на руках?
Во всяком случае по пути в Тулу казачий голова ни разу не повторял своих заманчивых предложений и не предлагал принять христианство, как бы подчеркивая всем своим поведением, что у нас это дело сугубо добровольное, но и все его преимущества также проистекают из свободного выбора. Такая постановка вопроса, даже в ущерб личной выгоде, вполне бы устроила Федора-Хафиза, но интуиция ему подсказывала, что так просто подобные дела не кончаются. Его начальник сменил милость на гнев, и рано или поздно это будет иметь нехорошие последствия.
Лихарев стал холоден к Федору-Хафизу. Он не заговаривал с ним, не подшучивал и не спрашивал его совета, как прежде. Самое досадное, что он не обращался к нему даже в тех случаях, когда ему требовался перевод, и, несмотря на все неудобства, предпочитал для этого пользоваться услугами подьячего, знавшего полсотни татарских слов, но путавшего и коверкавшего их с изумительной самоуверенностью.
— Не кручинься, Федя, — утешал его Лева Лихарев, вовсе не разделяющий причуд своего отца. — Ты себя повел совестно, как прямой человек. И я бы не поддался, кабы татарове нудили меня отказаться от Христовой веры и поклониться Мегмету за тридцать сребреников. Кто своего бога продаст, тот и чужому служить не станет.
Лёва уверял старшего друга, что отец ведет себя точно так же и по отношению к нему, когда он перечит ему и не выполняет его волю в точности. Раньше он его бивал, после поступления на службу не трогает, но неделями дуется, ходит тучей и терзает своими придирками мать, словно это она виновата.
— Бывало, ужо и сам не рад, что наложил на себя таковую епитимью, да уступить не может. Нравный!
Так, не торопясь, за душевными дорожными разговорами и долгими дневками епифанские казаки и стрельцы добрались до засечной Черты, миновали несколько опускных колод, ворота подъемные, ворота раздвижные и через проездную башню пересекли это хитроумное сооружение, стоившее жизни дяде Ахмаду и множеству татарских всадников.
За Чертой кончалось Поле и начиналась Русь, внутренние уезды, которые представлялись степнякам чем-то вроде угодий для охоты на людей, и в которые они так стремились прорваться любой ценой. Селения встречались чаще, по сторонам дороги раскинулись обработанные поля, и крестьяне не разбегались во все стороны, как дикие звери, а лишь ненадолго прерывали свой труд и провожали всадников взглядами из-под козырьков ладоней.
Федор-Хафиз впервые наблюдал вблизи уклад жизни русских людей, если не считать Епифани, которая еще оставалась чисто военным городком, почти без гражданских людей и женщин. Все ему было в диковину: вольное поведение девок, которые ходили с открытыми лицами, нисколько не робели при появлении незнакомых мужчин, отвечали дерзко и строили глазки красивому молодому всаднику, неторопливые и важные повадки русских мужиков, их мощные фигуры, хмурый вид и просторные одежды, напоминающие греческие туники, коровы, лошади и козы, которые свободно гуляли в полях, и особенно многочисленные храмы, раскиданные буквально по каждому холму и как бы сопровождающие их волнующим колокольным звоном.
— Далеко ли Тула? — спросил Федор-Хафиз Лёву после того, как они перевалили очередной холм и за ним не увидели ничего, кроме все тех же полей и лесов.
— Да вот же она, матушка! — отвечал Лева, издавая горловой татарский клич и пуская коня в галоп.
Выглянуло солнце, словно режиссер включил освещение в своем театре, и перед Федором-Хафизом в долине вспыхнули купола тульского кремля.
Федор-Хафиз сразу не заметил тульского града из-за того, что эта крепость находилась не на неприступной скале или крутом берегу, как все те крепости, которые ему приходилось видеть, а на противоположной стороне обширной низины, так что подход к ней с крымской стороны был свободен. Однако, приглядевшись, можно было понять, что этот единственный прямой путь из Крыма в Москву перекрыт такой мощной преградой, которой не страшны не только татарские стрелы, но и турецкие ядра, и обойти ее невозможно.
К удивлению Федора-Хафиза, тульский град имел почти такой же вид, как крепости, возведенные в Крыму итальянцами. Но генуэзские крепости и деревянные города русских украин обычно имели сложную форму, приспособленную под рельеф, где скалы, пропасти и реки служили дополнительным и наилучшим препятствием для противника. Эта же крепость, построенная, в отличие от серых генуэзских замков, из красного кирпича на белокаменном основании, имела форму правильного прямоугольника, словно главной целью неизвестного градодельца была не безопасность, а красота.
Архитектор словно говорил будущему врагу, осаждающему эту твердыню: «Мне не нужны никакие природные препоны, а достаточно одного геометрического расчета. Я начертал сей град по линейке и возвел его своим архитектурным искусством, а ты пойди и возьми его».
Последнее было непросто. Поскольку чем ближе надвигалась тульская крепость, тем выше возносились над морем зелени и корою городских крыш ее зубцы в виде ласточкина хвоста, и тем подробнее раскрывались перед Федором-Хафизом все хитрости ее создателей: глубокий ров шириной с целую реку, бойницы верхнего боя для стрельбы с дальней дистанции и подошвенный бой — щели для огня из-под самых ног по тем, кто перелезет ров, бойницы для перекрестного огня с выступающих башен и машикули — проемы для того, чтобы бросать камни и лить смолу отвесно на головы наиболее прытких бойцов, забравшихся под самую башню.
Обойти это невиданное чудо фортификации было невозможно. Слева его обвивала река, а справа до самых засечных лесов уходили вдаль бревенчатые стены деревянного острога и крутой земляной вал.
Все это Федор-Хафиз разглядит и разузнает после смотра, когда у воинских людей появится достаточно времени для отдыха и прогулок. Но и с первого взгляда на Тулу этот город, как бы состоявший из множества Епифаней, разбросанных вокруг крепости, показался ему едва ли не самым большим городом в мире. И он вдруг осознал, что захватить эту муравьиную страну окончательно просто невозможно, сколько ни отщипывай от нее по краям. Если же какому-то великому полководцу рано или поздно это все-таки удастся, ему все равно придется убраться, чтобы эта земля не поглотила и не отрыгнула его прочь.
Смотр не включал в себя никакой шагистики, парада или военных маневров, как в современных армиях. Все воины Украинного разряда, то есть пограничного корпуса русской армии, должны были просто показаться в полном снаряжении перед московской комиссией во главе с «нарочитым» полководцем и создателем русской пограничной службы князем Воротынским.
Пресловутая «конность, людность и оружность» воинов проверялась и заносилась в особые книги вместе с соответствующим жалованьем. Последнее зависело от происхождения служилого человека, его стажа, заслуг, вооружения, количества боевых слуг и лошадей. Владение оружием, верховой ездой, рукопашным боем и иными воинскими искусствами никто не проверял. Очевидно, считалось, что воин и сам всему научится от старших родственников и товарищей, если захочет жить.
Во время смотра, когда Федор-Хафиз в полном вооружении — при «пансыре», саадаке и сабле — поставил коня на дыбы, а затем спешился, перебросившись через конскую шею перед столом, за которым сидел воевода Воротынский с московскими боярами и дьяками, воинственный князь не выдержал, выбежал из-за стола и стал похлопывать бравого юношу по плечам и груди, как породистого жеребца.
— Татарин? — справился князь Воротынский, хотя к этому времени Федор-Хафиз уже был одет на русский лад, да и форма лица у него была вполне европейская.
— Наполовину, — отвечал Федор-Хафиз, впервые преуменьшая свою принадлежность к татарскому племени.
— И на добрую половину, татарове — лихие ездецы, — одобрительно заметил князь.
Воротынский справился, за что Федор Ордынский получил золотую награду, пришитую к его рукаву, и Лихарев, представляющий своих людей, сухо доложил о заслугах этого казака при отбитии татарского нападения на крепость. Однако он и словом не обмолвился о своем намерении назначить Федора-Хафиза головой казачьей сотни вместо Ермолки и тем более о том, чтобы передать этому новоприбранному казаку Ермолкин надел.
Федор-Хафиз получил обычный участок земли, какой полагался Лёве Лихареву и другим новикам, и этот участок был довольно большой, насколько он разбирался в русских мерах площади, да к тому же ему под расписку выдали увесистый мешочек с серебряными монетами на обзаведение зерном, скотом и прочим добром, необходимым для ведения хозяйства.
Перед возвращением домой оставалось посетить знаменитый тульский торг и закупить там все необходимое по списку, составленному для него домовитой Софьей. Это самое необходимое было почти все, что не могло вырасти само собой из земли или быть получено от животных, поскольку какая бы то ни было промышленность или коммерция в городе Епифани пока отсутствовала.
Если сам город, как бы раздувшийся в десять раз из-за наплыва военных со всей южной Руси, его мощные крепостные сооружения, прекрасные храмы, деревянные мостовые, сады и усадьбы произвели на Федора-Хафиза сильное впечатление, то тульский торг вряд ли мог его чем-то удивить после рынков Кафы и других черноморских портов.
Европейский негоциант был бы поражен горами зерна, готового хлеба всевозможных сортов, обилием скота, рыбы, меда, леса и прочих продуктов природы, которых здесь было в избытке, по ценам, значительно уступающим западным, но бесчисленные возы с мешками и бревнами не могли произвести впечатления на восточного романтика.
С севера и северо-востока до тульского рынка доходило и главное сокровище Руси — «мягкая рухлядь», то есть шкурки белок, соболей, бобров и прочего «красного зверя». Сверкающие, рассыпчатые, пышные меха были восхитительны, особенно соединенные в воображении с атласной кожей Софьи, но об этой драгоценности, редкой даже в доме его богатого отца, и думать было нечего обычному служилому человеку.
В Тулу привозили и английское сукно, и персидские ткани, и фламандские кружева, и все это было также не по карману. Лошадей было более чем достаточно, но это были в основном низенькие ногайские «бахматы» и кряжистые рабочие кони, которые не произвели на Федора-Хафиза большого впечатления.
Скопление военных с карманами, набитыми казенным серебром, предполагало бойкую торговлю оружием: кольчугами, пластинчатыми доспехами разных типов, всевозможными видами клинков, топориков, копий, самопалов и даже пистолетами импортного производства. Ни один порядочный мальчик, юноша и мужчина не остался бы равнодушным к такому изобилию оружия, которым Тула отличалась уже и тогда, глаза Федора-Хафиза загорелись, но хорошее оружие, как и все металлическое, было страшно дорого, а Федор-Хафиз был и так неплохо экипирован Софьей из личного арсенала ее мужа.
Словом, вместо собольей шапки Федору-Хафизу пришлось купить мешок гвоздей, вместо шелковой сорочки — соли, а вместо позолоченного шлема с личиной — бочонок меда. Обойдя раз десять вдоль и поперек весь этот толкучий человеческий рой и уморившись до упаду, Федор-Хафиз приобрел почти все из того пространного списка, который сам же давеча писал под диктовку Софьи, и все же заветный мешочек с серебром все еще оставался довольно увесистым — так много можно было купить у русских на одну серебряную деньгу.
Главным же его приобретением было витое серебряное колечко с бирюзой, выбранное по мерке любимого пальчика в залог вечной любви. Федор-Хафиз спрятал его отдельно от покупок, за отворот своей шапки.
До отправки домой Федор-Хафиз снес свои покупки в воинский лагерь и мог себе позволить небольшое пиршество в харчевне.
В Епифани тоже был свой кабак, или кружечная, — темная полуземлянка одного богатого стрельца, продающего кружками мед и пиво по тем дням, когда это дозволялось сложным русским календарем, как бы сплошь состоявшим из постов и дней, когда что-нибудь нельзя. Но епифанский кабак был настолько же меньше тульского, насколько сама Епифань меньше Тулы.
В просторном амбаре, напоминающем корабль, ряды столов были расставлены, как лавки на галере, а в проходе между столами вместо надсмотрщиков сновали молодцы в красных рубахах до колен, которых бы сегодня назвали официантами.
На заднем дворике за кабаком пылало несколько печей, на которых непрерывно варилась, жарилась, шипела и стреляла жиром еда. Слуги приносили полные блюда и кувшины, уносили пустые, собирали заказы, вели расчет, убирали объедки с загаженных столов и умудрялись поддерживать порядок среди пьяных солдафонов, которые, чуть что, трясли друг друга за грудки, размахивали кулаками и хватались за сабли.
Кого здесь только не было! Стрельцы в красных, васильковых, зеленых и желтых кафтанах пировали отдельными компаниями, «по полком», казаки, купцы и разного рода «деловые люди» рассаживались как попало, самый светлый и покойный угол занимали кавалеристы — дворяне и дети боярские, сюда же, за почетные столы, присаживались и воинские начальники всех родов войск. А на отшибе устроились иноземцы, которые, по их относительной малочисленности, не делились по национальностям, а держались сообща: «литва», к которой относились и современные белорусы с украинцами, какие-то чернявые южане наподобие греков, сербов или молдаван и даже немцы в бархатных беретах, тесных колетах, гофрированных воротниках и длинных чулках, придающих им вид цапли.
Был здесь и стол служилых татар, которые ели много, но не пили хмельного и потому смотрели с некоторым презрением на своих горластых, необузданных соседей, но Федор-Хафиз, как ни хотелось ему поговорить на родном языке, не стал подсаживаться к землякам, предвидя неприятные расспросы насчет того, из какого он рода, как попал на русскую службу и какое жалованье положил ему за это белый царь.
Осмотревшись, Федор-Хафиз пристроился в сторонке от буйных рязанских дворян, которые уже третий раз наполняли свои кувшины и теперь жадно искали хоть кого-нибудь, кто не разделял бы их взглядов на международную обстановку, между солидным купцом и одноруким пушкарем с медным львом на груди.
— Поднесут, ай самому просити? — справился Федор-Хафиз у купца, и, пока купец, судя по работе его бровей и бороды, подыскивал верный ответ, пушкарь ввернул:
— Поднесут, да не вдруг.
Действительно, безбородый Федор-Хафиз, очевидно, не производил впечатление клиента, из-за которого стоит сбиваться с ног, так что купцу успели сменить уже три блюда, пока готовилась его баранина.
— Пити чего изволишь? — справился слуга, принося блюдо с дымящимся мясом, овощами и краюхой хлеба.
— Пожалуй, квасу, — отвечал Федор-Хафиз, который еще не привык к вину ни по возрасту, ни по воспитанию и до сих пор испытывал тошноту от его пряного запаха.
— Будет тебе квас, — отвечал слуга с едва скрываемым презрением к этому юнцу, в котором он признал непьющего, а потому и не сулящего большой выгоды татарина.
— Зачем квас, когда я имею мальвазия! — раздался бодрый голос высокого белобрысого господина без бороды, в фиолетовом бархатном кафтане с собольим воротником и бесчисленными жемчужными пуговицами на золоченых шнурках-бранденбургах.
Господин в фиолетовом попросил разрешения присесть напротив Федора-Хафиза. Слугу как ветром сдуло, и через минуту их стол ломился от таких яств, которые, наверное, не каждый день перепадали самому царю Иоанну Васильевичу.
— Позволь представиться, — сказал фиолетовый, наполняя кубки рубиновым вином себе и Федору-Хафизу (но не пушкарю и не купцу). — Мое имя Андрей Володимирович. Я германский выходец из города Мюнстера и рыцарь на службе великого князя Ивана Васильевича. На твоем рукаве я вижу знак нарочитой доблести и полагаю, что передо мною также рыцарь. Не соблаговолишь ли ты сообщить мне, как тебя зовут, какого ты рода и племени?
— Федор Ибрагимов сын Ордынский, — отвечал Федор-Хафиз. — Мое татарское имя Хафиз, а мой отец — славный Ибрагим Темирташ-бей из рода Ширин.
— О, я тотчас узнал в тебе иноземца и человека благородного, вовсе не похожего на этих кровожадных дикарей, с коими я вынужден жить уже более десяти лет! — воскликнул Андрей Володимирович, покосился на пьяненького пушкаря, прикорнувшего на своей единственной руке, а затем схватил инвалида за шиворот и с неожиданной ловкостью сбросил его из-за стола на земляной пол, посыпанный опилками.
— Отчего же ты живешь среди этих дикарей, коли они тебе не по нраву? — справился Федор-Хафиз, смакуя вино Андрея Володимировича, вовсе не похожее на ту мутную бурду, которую подавали казакам и стрельцам.
— Выгоды ради, — признался Андрей Володимирович, весело глядя на Федора-Хафиза своими стеклянными немецкими глазами. — В этой гнусной стране иноземец может за год сделать такое состояние, какого не наживет дома и за двадцать лет. Надобно только иметь ловкость, расчет и железную волю, чтобы не пропасть.
История Андрея Володимировича
Вопреки расхожему мнению о немцах, Андрей Володимирович оказался развязным человеком и сам принялся рассказывать о себе, вдаваясь при этом в такие подробности, которые, казалось бы, лучше было не раскрывать перед незнакомым человеком в такой опасной стране.
Был ли он чересчур бессовестным, наивным и болтливым для того, чтобы скрывать свои похождения? А может, он просто не считал свои поступки по отношению к этим варварам предосудительными и подлежащими строгой моральной оценке, как если бы речь шла о неких человекоподобных существах, которым неизвестны правила человеческого общества, и на которых они, следовательно, не распространяются?
— По моему отчеству ты видишь, что я имею у этих нехристей достоинство благородного человека — что-то вроде рыцаря или барона, — рассказывал Андрей Володимирович, обводя руками свой роскошный костюм, как бы подтверждающий его знатность. — Но отец мой был простой бюргер, ремесленник, тачающий сапоги, и мог лишь мечтать, чтобы я выучился грамоте и стал пастором, как мой брат. Мое настоящее имя Хайнрих, а имя моего отца — Вальтер. Таким образом, ваш великий князь не нашел ничего лучшего, как присвоить мне имя Андрея Володимировича, вместо того чтобы выговаривать «Хайнрих Вальтерович».
— Мое имя тоже коверкают, как могут. Меня бы следовало называть… — с досадой заметил Федор-Хафиз и подумал: «Отчего он так упорно называет царя «великим князем», словно не знает его титла?»
Андрей Володимирович перебил его на половине фразы. Он был, очевидно, не из тех людей, которые умеют слушать.
— Ежели бы мой бедный отец увидел меня сейчас, в бархате и соболях, обедающего на серебре, он бы, наверное, проглотил от удивления свою старую шляпу. Поскольку Вальтер Штунден был самый набожный человек во всей Вестфалии, и он говаривал, что его младший сын закончит жизнь на виселице.
Моя мать умерла от чумы, и отец, собрав последние гроши, отдал меня в учение. Я кое-что успел постигнуть из риторики, грамматики и латыни, но учение мое было прервано. За обедом один дурной мальчишка, сын стекольщика, стал, по обыкновению, донимать меня, мучить и дразнить. Я же, предвидя это, заранее припас отцовское шило и, доставши из кармана шило, сильно ткнул этого бездельника в лицо, а затем убежал в лес.
Пробравшись вечером домой, я узнал, что меня ищут, чтобы отправить в тюрьму. Итак, собрав необходимые вещи и отдав мне своего единственного осла, отец отправил меня в Ливонию, к моему старшему брату.
Ливония тем временем готовилась к вторжению московитов, и не успел я найти брата, как меня схватили на дороге и погнали с другими бродягами копать ров и насыпать вал перед крепостью. С утра до вечера я таскал тяжелую тачку с землей, однако нет такого положения, из которого не выйдет человек, имеющий сильную волю и гибкий ум.
Работникам выдавали расчет марками магистрата, которые можно было поменять на деньги или товары в лавке. Таковой платы едва хватало на поддержание жизни и приобретение самого необходимого, но все же мне удалось скопить изрядное количество марок, делая некоторые услуги моим товарищам, так что скоро они стали выполнять за меня всю тяжелую работу. Обменяв же накопленные марки на деньги по низкой цене у одного жида, я бежал в Ригу, где благодаря моей расторопности и знанию грамоты нашел место управляющего в замке одной барыни.
— Я тоже находился в услужении… — начал было Федор-Хафиз, но Андрей Володимирович опять его перебил:
— Эта барыня была на двадцать лет старее меня. Скоро я приручил ее так, что она во всем слушала меня, бегала за мною, как собака, а я ходил в шелках и спал на пуховой перине. И быть бы мне бароном, но имение моей госпожи пошло с молотка, новый хозяин прогнал меня, я же устроился управляющим к графу фон Арцту, владельцу шести замков.
Дела мои шли прекрасно, я стал богатым человеком и подумывал о приобретении собственного имения и женитьбе, но в это время мой господин был уличен в связи с русскими. Меня подвергли пытке, я подтвердил, что граф находился в переписке с великим князем, и этого фон Арцта на моих глазах растерзали на площади Риги раскаленными щипцами. Я же, выйдя из тюрьмы, поступил в шайку одного польского молодца, пана Брешко-Брешковского, грабившего соседние русские селения, а иногда и нападавшего на незначительные русские отряды.
Однажды я утаил от Брешко-Брешковского часть общей добычи, полученной от грабежа монастыря, этот негодяй уличил меня в обмане, сильно избил и бросил в тюрьму. Я бы и до сих пор сидел в рижской тюрьме, но по пути в отхожее место я ударил камнем по голове моего тюремщика, переоделся в его платье и бежал к русским.
В то время шла война. Всех людей, которые пытались перебежать из Ливонии на Русь или обратно, ловили на границе и вешали. И предсказание моего бедного отца сбылось бы в точности, если бы я попал в руки немецких солдат. Я же ночью переплыл пограничную реку, упал в ноги русским стражникам и умолял их доставить меня в Дерпт, к русскому воеводе. Однако я прошу тебя отведать русской стерляди — это единственное, что есть хорошего в этой дикой стране.
Принесли еще вина, стерлядь и печеную свинину с овощами. Федор-Хафиз отказался от свинины, но настоял на том, чтобы заплатить из своих за этот круг выпивки. Он достал из-за пазухи мешочек со своим жалованьем и метнул несколько монет слуге, который успел сменить свое презрение на самую трогательную заботливость. И если бы Федор-Хафиз был трезвее и наблюдательнее, то непременно обратил бы внимание на тот взгляд, каким Андрей Володимирович впился в его деньги. Примерно такими жгучими взглядами подростки разглядывают из кустов обнаженных женщин, прыгающих из бани в пруд.
— Знаешь ли, для чего великий князь так охотно принимает на службу татар и иных иноземцев? — справился Андрей Володимирович, когда Федор-Хафиз убрал деньги за пазуху и лишил его самого увлекательного зрелища в мире. — Немцев он натравливает на русских, русских — на немцев, татар — на русских и немцев, русских и немцев — на татар. И так все эти люди, пребывая во взаимной ненависти, убивают и грабят друг друга к выгоде великого князя.
— В чем же выгода белого царя, ежели все кругом будут разорены и напуганы? — усомнился Федор-Хафиз.
— Ты поймешь это, когда поживешь среди русских людей столько, сколько пожил я.
«Не похож ты на разоренного и напуганного», — подумал Федор-Хафиз, глядя на самодовольное лицо немца, покрывшееся от вина яркими пунцовыми пятнами.
— Русские охотно принимают на службу иноземцев, невзирая на их происхождение и даже на платье, ибо я после побега из тюрьмы был похож на самого гнусного нищего. Русский воевода милостиво расспросил меня, подробно записал все мои ответы и тут же предложил мне, во главе отряда казаков, отправиться в Польшу и изловить мерзавца Брешко-Брешковского.
Опасаясь мести кровожадного поляка, я солгал воеводе, что совсем не знаю польского языка и дурно знаком с местностью в тех краях, а потому и не могу принести московитам какой-либо пользы. Вместо этого я попросил отправить меня в Москву, к великому князю, которому я помогу моими знаниями иноземного военного строя, наук и языков.
Так и было сделано. Воевода выдал мне кормовые деньги на дорогу и с провожатым отправил меня ямскими в Москву. В Москве мне тотчас выписали кормовую память — бумагу, по коей я каждый день получал деньги и пропитание во дворе, где у них варят мед, а затем в департаменте, называемом Поместным приказом, я получил и поместье из нескольких селений в Старицком уезде. Мне также выдали английское сукно на платье, вот этот кафтан на собольем меху и золотую монету, как у тебя.
Вскоре Старицкий уезд был приписан к опричнине, я вместе с несколькими другими немцами стал государевым опричником и получил еще один двор в Москве.
После этого великий князь с опричниками и множеством возов отправился грабить и разорять свой собственный народ, и я поехал с ним, имея с собой всего одну телегу и одну лошадь. Я вернулся из этого похода, имея сорок девять лошадей, и двадцать две из них были запряжены в повозки, полные награбленного добра.
Однако при дележе общей добычи мне, как чужаку, досталась лишь незначительная часть. Тогда я набрал свою собственную шайку из беглых холопов и иных отпетых негодяев, одел их, вооружил и стал совершать походы в глубь страны, разоряя поместья земских бояр, храмы и монастыри.
Мы ловили прохожих на дорогах и расспрашивали их добром, где находятся богатые поместья и монастыри, в которых можно поживиться. Ежели нам не отвечали добром, мы применяли пытку, а затем окружали поместье и начинали потеху.
— Земские это терпели без ропота? — удивился Федор-Хафиз.
— Не всегда, — отвечал Андрей Володимирович. — В одном из северных уездов они истребили отряд из пятисот опричных стрельцов. А однажды я рассеял шайку из трехсот мужиков, вооруженных земским князем. Я застрелил одного из пищали и, прорвавшись сквозь толпу, стал грабить их храм, вынося из него золотое убранство, иконы и другие глупости.
Тут из окна терема, что стоял при храме, в нас полетели камни и горшки. Я ворвался в терем, вбежал с топором по лестнице наверх и увидел княгиню. Княгиня хотела было упасть на колени, но, испугавшись моего страшного вида, бросилась бежать в светлицу. Я же, нагнав княгиню, вонзил топор ей в спину, переступил через ее тело, ворвался в девичью, где сидели ее дочери и служанки, и хорошенько с ними повеселился…
«И этот скот еще кого-то называет варварами?» — подумал Федор-Хафиз, которого начинало тошнить от всего этого. Однако Андрей Володимирович заливался, словно и не замечал отвращения на лице своего собеседника.
— За таковые подвиги великий князь повелел мне именоваться Андреем Володимировичем, — продолжал он. — По-вашему это равносильно мурзе, а по-нашему — графу или маркизу. Я же открыл на своем дворе в Москве питейный дом, купил мельницу, и купил бы еще десяток мельниц, кабы не проклятые татары.
Спохватившись, что перед ним сидит один из этих проклятых татар, Андрей Володимирович глупо ухмыльнулся и потрепал Федора-Хафиза по плечу, как бы показывая, что к нему это не относится.
— Чем же мы тебе не угодили? — спросил Федор-Хафиз, убирая с плеча руку европейца.
— Татары обратили в бегство опричное войско и сожгли Москву. За это великий князь лишил меня всех моих поместий. А теперь я, наравне с другими помещиками, должен выставить людей для строительства укреплений! Того мало, меня принуждают поставлять возы, корм и лошадей для русского войска. О, жестокий, кровожадный тиран!
Дальнейшие события этого дня, который начинался так удачно, всплывали в памяти Федора-Хафиза по частям, постепенно, а их злополучная развязка так и осталась в глубоком мраке, словно некоторое время его тело, лишенное сознания, действовало без его ведома. И дело здесь было, очевидно, не в мальвазии, которой Андрей Володимирович так щедро его угощал, — во всяком случае, не только в ней.
Разбираясь в своих впечатлениях, Федор-Хафиз припоминал, что вино имело какой-то полынный привкус, горящий на нёбе, его начинало подташнивать еще до того, как он опьянел, а затем перед глазами побежали «лягушки» — подвижные пятна в виде каких-то бесцветных крабов. То ли угощение было несвежим, то ли, как уверяли его бывалые люди, ему в вино подсыпали особое зелье, от которого человек полностью теряет память и рассудок и делает все, что ему велено, прежде чем падает без чувств, — об этом он мог только гадать.
В его же памяти, как в дырявой сети, застряли только обрывки каких-то сцен, словно происходивших с посторонним человеком во сне.
Безрукий инвалид, которого Андрей Володимирович так бесцеремонно столкнул со скамьи, уютно, по-собачьи прикорнул под столом, но со временем стал подавать признаки жизни, егозиться и подниматься. Утвердившись на ногах, этот почтенный ветеран попытался вытеснить задом кого-нибудь из людей, сидевших на краях лавки, но это оказалось ему не по силам. Тогда он поступил так, как подсказывали ему рефлексы, полностью заменившие помраченное сознание. Он молча подошел к Андрею Володимировичу со спины, вцепился единственной рукой в его кубок и стал тянуть его ко рту.
Не отпуская кубок правой рукой, Андрей Володимирович ладонью левой толкнул инвалида в подбородок. Но несмотря на то, что этот пьяный человек раскачивался из стороны в сторону подобно одинокому кусту под метелью, он не только удержался на ногах, но и не отцепился от заветной чаши.
Обеими руками Андрей Володимирович пытался вырвать кубок из единственной руки инвалида, но и это оказалось невозможно, несмотря на преимущество возраста и силы молодого немецкого атлета перед скрюченным русским стариком.
Выдергивая одной рукою кубок из крючковатых когтей инвалида и расплескивая при этом половину драгоценной влаги, свободной рукой Андрей Володимирович ударил противника в челюсть. Русский мотнулся под ударом, но не упал, как следовало ожидать, и не отцепился. Впадая в ярость, молодой здоровый немец продолжал бить старого больного русского по голове все сильнее, так что кровь брызгала во все стороны на цветные кафтаны стрельцов из разбитого носа, но, вопреки всем законам физики, не мог ни сбить старичка с ног, ни даже заставить его отцепиться от сосуда, словно какой-то невидимый трос проходил от земли через тело к пальцам этого невероятно цепкого существа.
Отвратительная сцена неравной борьбы наконец привлекла внимание рязанских дворян, сидевших напротив, и эти крепкие хмурые парни обступили нарядного немца для установления справедливости. На рязанцев не производил впечатления ни боярский костюм немца, ни его роскошный стол, вернее сказать, все это, вместе с непривычно голым лицом и нерусским акцентом, производило на них враждебное впечатление.
Дело шло к потасовке, если не к поножовщине, и у Федора-Хафиза не было ни малейшего желания сложить голову за этого проходимца, невероятно наглого, да к тому же кругом неправого. Он также чувствовал непривычную слабость в ногах и головокружение, так что его, в отличие от старого русского пушкаря, можно было свалить одним толчком в грудь.
Андрей Володимирович, конечно, уловил расстановку сил, отбросил весь свой гонор и стал задабривать рязанских дворян самыми униженными извинениями. К счастью для него, этих русских бретеров заботила не столько национальная гордость и солидарность, сколько обычная алчность прокутившихся пьяниц. Все дело кончилось тем, что Андрей Володимирович принес формальные извинения почтенному пушкарю и щедро накрыл стол ему и его заступникам.
После этого инцидента и сам Андрей Володимирович, и сопричастный ему Федор-Хафиз как бы поступили под опеку буйных рязанцев, вновь и вновь наполняющих свои кувшины за счет зарубежных друзей и охраняющих их от нежелательных попрошаек.
А тем временем за столом Андрея Володимировича и Федора-Хафиза появилась дама, что было если и не запрещено, то совершенно невиданно с точки зрения русского застольного этикета.
В течение всего следующего дня с усилием Федор-Хафиз вспоминал, как звали эту подозрительную особу, и вспомнил, что звали ее, кажется, Магдой. Эта Магда была высокая, крепкая девка лет двадцати двух, не красивая, но так ладно сложенная, что все встречные мужики, завидев ее, некоторое время стояли с приоткрытыми ртами и не могли оторвать от нее взгляда. У Магды были желтые волосы, заплетенные в две косы по сторонам головы, бесстыжие прозрачные глаза и бледное лицо, в которое его создатель как бы забыл добавить краситель румянца.
Магда была похожа на Андрея Володимировича, как сестра, но вряд ли даже самый паршивый брат так обращается со своей сестрой.
Поглядывая на Федора-Хафиза, немец и немка о чем-то вполголоса заговорили на своем языке. Впечатление было такое, словно Андрей Володимирович инструктирует Магду, а она уточняет свое задание. Андрей Володимирович шутливо погрозил Магде пальцем, она притворно потупила глаза, придав себе таким образом особенно бесстыжий вид, и расправила свой лиф так, что ее крепкие груди едва не выскочили на стол.
— Ее зовут Магда. Я выиграл ее в зернь у одного гофлейта, — сообщил Андрей Володимирович таким тоном, каким рассказывают о новой собаке. — Если ты дашь ей серебряную деньгу, она сделает для тебя все.
«Как это все?» — подумал Федор-Хафиз, еще не вполне освоившийся с такой разновидностью чужой культуры, как русская, а уже столкнувшийся с немецким цинизмом.
— В Ливонии она услужала за деньги рыцарям, а теперь я назначил ее управлять моим хозяйством, — сообщил Андрей Володимирович. — Я могу ссудить ее тебе на время или продать за пять рублев насовсем.
При этих словах Магда уставилась на Федора-Хафиза с идиотической русалочьей полуулыбкой, а Андрей Володимирович продолжил свои откровения, время от времени заглядывая снизу в глаза своего собеседника и словно проверяя его самочувствие.
Он рассказывал о своих похождениях в России, в основном состоявших из нескончаемых интриг и тяжб с купцами, боярами и особенно с другими немцами, состоявшими на русской службе, которые, по словам Андрея Володимировича, только и делали, что пытались его разорить, ограбить, опорочить в глазах «великого князя» и погубить.
Если послушать Андрея Володимировича, то все люди вокруг него были исключительными мерзавцами, ворами и злодеями. В первую очередь это, конечно, относилось к русским нехристям, лживым, продажным и хитрым по самой своей природе, но не лучше русских вели себя по отношению к Андрею Володимировичу и татары, и литовцы, и, разумеется, жиды. Что же касается самых больших неприятностей, которые едва не стоили Андрею Володимировичу большей части его состояния и самое жизни, то они, как ни странно, исходили от его единоверца, ливонского немца по имени Ганс.
Этот неблагодарный пройдоха, которого Андрей Володимирович выкупил из русского плена ради его коммерческих способностей и назначил управляющим своих имений, в один прекрасный день выкрал перстень с его печатью, подделал подпись и получил по доверенности лучших лошадей с барской конюшни. Он продал хозяйских лошадей одному литовскому пану, выгреб из сундука все драгоценности, награбленные Андреем Володимировичем во время опричнины, и бежал на запад.
— На мое счастье в западных уездах тогда свирепствовала чума, — рассказывал Андрей Володимирович. — Этот негодяй умер на постоялом дворе от чумы, и его сожрали собаки. А я по суду получил назад моих лошадей и часть украденного имущества, да еще приписал много сверх того, потому что никто, кроме меня и этой девки, не знал, сколько сокровищ было у меня украдено и сколько найдено в сумке мертвого Ганса.
Несмотря на все свои недостатки, Ганс все-таки был немцем, а следовательно, значительно превосходил деловыми способностями окружающих русских. Андрей Володимирович поручил было управление одному русскому по имени Тешата, но тот его также обокрал, так что с ним пришлось расстаться. Он назначал управляющими и литовца Ольгерда, и татарина Айнура — воровали все.
— Теперь все мое хозяйство держится на одной Магде. Магда честная женщина, хотя и б…
Андрей Володимирович еще раз заглянул в глаза Федора-Хафиза. Федор-Хафиз слышал его слова, как сквозь вату, не улавливая половины этих финансовых хитросплетений, и воспринимал своего собеседника, словно тот стоял на другой стороне широкой реки.
— Мне нужен новый управляющий — совестный и владеющий русской грамотой, но, уповательно, не русский, ибо все русские бесчестны. Итак, я предлагаю тебе поступить ко мне на полное содержание и подписать сию кабальную грамоту.
— Яз на государевой службе, царев человек, — отвечал за Федора-Хафиза какой-то отдаленный голос, который ему не принадлежал. — И у меня на Епифани жена.
— Был государев, станешь мой, — отвечал Андрей Володимирович, похлопывая Федора-Хафиза по плечу. — Жену из Епифани я тебе выпишу. Будешь жить барином, вести хозяйство и собирать с мужиков оброк. А в довесок получишь эту девку — делай с нею что хочешь, пожалуй, хоть зарежь.
— Добро, — отвечал за Федора-Хафиза чей-то голос, и чья-то рука подписала за него чистый лист бумаги.
После этого Андрей Володимирович и Магда пошептались, Магда оказалась на коленях Федора-Хафиза и принялась елозить по нему самым энергичным образом, пока не достигла некоторого успеха.
— Пойдем, майн шатц, я сделаю тебе сладко, — жарко зашептала Магда на ухо Федору-Хафизу, и они куда-то пошли, сопровождаемые прибаутками рязанских дворян.
Крепкий зад Магды, ведущей Федора-Хафиза по каким-то тульским закоулкам, маячил и двоился перед глазами. Федор-Хафиз зацепился за торчавший из земли корень, улица сильно ударила его по лицу, так что в голове зашумело, и в следующий момент он уже очнулся в незнакомом месте.
Он лежал на соломе в сарае или клети, где кроме него сидели или валялись еще человек двадцать оборванцев, пьяных или приходящих в себя. Вместо алого кафтана на его плечи была накинута какая-то пыльная сермяга, вместо желтых сапог с загнутыми носами — какие-то растоптанные боты из войлока. Денег за пазухой не было. Золотая монета исчезла вместе с кафтаном.
— Это мы где? — справился Федор-Хафиз у своего соседа по подстилке, мужика без рубахи, с подбитым глазом.
— В тульском остроге, — отвечал незнакомец, пробуя пальцем один из шатающихся передних зубов.
— И куды нас теперь?
— На берег турусы городить.
Двери растворились, в глаза ударил яркий свет, и вошел какой-то начальник в малиновом кафтане со шнурами и дорогой бобровой шапке в сопровождении стрельца с бердышем. Из руки начальника до пола свисал развернутый свиток бумаги.
— Встать! Шапки долой! — заорал стрелец.
Бродяги стали неохотно подниматься и стаскивать с голов шапки, если они имелись. Подставляя бумагу под свет из двери, начальник стал выкликать имя или прозвище человека из списка и помечать его угольком, если названный человек отвечал. Как и во всех подобных списках, имя Федора-Хафиза оказалось ближе к концу.
— Федор Абрагимов сын Ордынский! — зачитал начальник, запнувшись на трудном нерусском отчестве и, как обычно, переврав его.
— Яз царев человек, казак с Епифани, — сказал, выходя из строя, Федор-Хафиз. — Верните мое добро и отпустите меня к моему полку.
— Добра при тебе никакого не было, а отдал тебя в кабалу твой господин Андрей Володимирович Штуднев, — отвечал начальник не без сочувствия к этому простаку — не первому и не последнему обманутому подлым вербовщиком.
— Не отдал, а принес, — злорадно уточнил стрелец.
Покопавшись в сумке, начальник нашел и показал Федору-Хафизу документ, называемый «кабалой», где значилось, что Федор-Хафиз по собственной воле поступает в холопы дворянина Андрея Володимирова сына Штундена и прибирается для постройки укреплений и иных ручных работ государевой службы без срока.
— Твоя рука? — спросил начальник, указывая на подпись рядом с печатью.
Возразить здесь было нечего. В углу бумаги значилось «Феодор», подпись была сделана крупным, кривым почерком, но, несомненно, — его собственной неверной рукой.
— Да ты не тужи, — успокоил его чиновник, не совсем лишенный человечности. — Ты не един таков. Государь велел всех шатающихся ловити без разбора да гнать на Берег работать. Отработаешь на Берегу и вернешься на Епифань с отпиской. А бежишь — поймаем и вырвем ноздри.
В башне кремля работникам выдали инструмент и паек на предстоящий день — горсть сухарей и ломоть солонины. Для того чтобы люди не разбежались по пути, их связали гуськом, как связывали Федора-Хафиза и его товарищей, когда взяли в плен в засеке. Ему даже показалось, что их ведет тот же самый стрелецкий голова, который гнал их из засеки в Епифань, но это было маловероятно.
Ведь тюремщиков в мире много, и все они более-менее на одно лицо.
В то время когда связанный Федор-Хафиз брел на север строить укрепления по берегу Оки, на галере, где служил Ермолка, все было готово к восстанию.
Вечером, когда галера стояла на якоре и правоверная часть экипажа была занята молитвой, Абдулка пустил по рядам гребцов свою отмычку, изготовленную для самовольных отлучек корабельным слесарем. Эта отмычка подходила не только для замка на кандалах Абдулки, но и для любых галерных кандалов, запиравшихся замками самой примитивной конструкции. Прежде чем вечерний намаз был завершен и румяное солнце скрылось за нежно-зеленой полосой горизонта, Ермолка, Машка, Петруша и еще несколько верных гребцов, отобранных для штурма, уже сидели в расстегнутых кандалах, накинутых для вида на ногу.
На ночь, как обычно, была собрана раскладная койка для надсмотрщика на помосте между отделениями гребцов. Капудан, его помощник и охранники по-барски расположились под навесом на корме, а матросы улеглись под плащами на носу, у орудийной башни.
Выждав, когда все стихло и со стороны орудийной площадки раздался молодецкий храп матросов, Абдулка снял с ноги расстегнутую цепь и на цыпочках пошел на нос корабля.
— Кто идет! — вскрикнул надсмотрщик Ласло, вскакивая со своей раскладушки, как ужаленный, и выхватывая из-под подушки пистолет.
— Это Абдул — живот надул! — шепотом отвечал Абдулка, одной рукой хватаясь за живот, а другой указывая в сторону бака, где находился гальюн.
— Топаешь как слон! — проворчал Ласло, рухнул на койку и тут же заснул, словно его застрелили.
От волнения у Абдулки и на самом деле прихватило живот, так что ему не пришлось притворяться перед часовым, зажавшим пальцами нос и отошедшим подальше. Выйдя из гальюна, Абдулка еще постоял у орудийной башни, прислушиваясь к дыханию матросов. Судя по силуэту копья, часовой находился на другом конце корабля, ближе к корме, и не собирался возвращаться.
Стараясь не звякнуть железом, Адбулка собрал кортики, отстегнутые на ночь и кучей брошенные у борта моряками. Он решил заколоть Ласло, если тот снова проснется и застигнет его с оружием, но надсмотрщик не шелохнулся. Часовой дремал у фальшборта, прислонившись спиной к стенке и создавая видимость дежурства выставленным вверх копьем.
Вернувшись к своей скамье, Абдулка раздал сообщникам украденное оружие. Оставалось исполнить последнюю часть плана, без которой все предыдущие могли оказаться напрасными. Надо было раздобыть огонь для взрыва мины.
— Давай Ласло резать, чтобы не мешал ходить, — шепотом предложил Абдулка.
— Добудь сначала огонь, — возразил Ермолка. — Если взорвем пашу со слуги, то будем пятеро против пяти, а так — пять против дванадесять.
— А проснется?
— Проснется — убьем.
Теперь Абдулке предстояло совершить еще один подвиг — технически более сложный. Он должен был вернуться к носу корабля, перед которым находилась пристройка камбуза, и раздобыть огня у кока — бывшего христианина, как большая часть вольной команды. Этот толстяк из Генуи по имени Петруччо не был посвящен в планы заговорщиков для конспирации, но был в самых заговорщицких отношениях с Абдулкой из-за общих махинаций с продуктами.
Даже не справившись, для чего другу среди ночи понадобилась такая опасная вещь, как огонь, Петруччо зачерпнул в осколок глиняной посудины горсть пылающих углей из очага, где круглосуточно поддерживался огонь для стрельбы.
— Накрой угли шапкой, а то видно за милю! — посоветовал Петруччо Абдулке, глядя на гребца с любопытством, но, как бывалый человек, не спрашивая о том, чего ему, очевидно, не следовало знать.
— Как услышишь грохот на корме, лезь под лавку и сиди! — посоветовал Абдулка Петруччо.
— О, Санта Мария! — отвечал Петруччо, перекрестившись и поцеловав палец по старой христианской привычке.
Копье часового торчало на прежнем месте, но самого часового не было видно из-за фальшборта.
«Спит, собака», — подумал Абдулка, приподнимая шапку над посудиной и поддувая угли, чтобы не погасли раньше времени.
И это действие едва не провалило всю операцию, потому что огонь угольков под шапкой не был заметен, но по палубе пополз запах дыма.
Ласло заворочался с боку на бок, что-то забормотал сквозь сон на своем странном языке, а затем вдруг вскочил и сел на своей койке прямо, как восставший из могилы мертвец.
Неся перед собою ценный груз, как официант несет торт для почетного гостя, Абдулка на цыпочках спустился с помоста в крыло гребцов и ногою задвинул чашку с огнем под лавку. Ласло сидел и молчал, как надгробие. Однако долго так продолжаться не могло, поскольку скоро огонь должен был погаснуть и весь план провалиться.
Абдулка и его сообщники молча смотрели из своей ямы на изваяние надсмотрщика, черным силуэтом вырезанное на синем бархате неба. Изваяние молча смотрело на них.
— Где огонь? — произнес наконец Ласло, двигая носом.
— Туто, — отвечал за всех самый находчивый Ермолка.
— На что вам огонь? — спросил Ласло, окончательно просыпаясь и входя в обычную роль запретителя всего, что подлежало запрету.
— Трубочку курим, — уклончиво и даже как-то заманчиво отвечал Ермолка, наматывая на руку отстегнутую цепь вместо кистеня.
— Вот я тебе дам трубочку, — сказал Ласло, обуваясь и спускаясь с помоста. — Где твоя трубка? — спросил он шепотом, чтобы не потревожить капудана который почивал под навесом в десятке шагов от гребцов.
— Тамо, под лавкой, — с притворной неохотой признался Ермолка.
Ласло нагнулся, принюхиваясь к запаху дыма, идущему откуда-то из-под лавки, и в это время Ермолка накинул на его шею цепь, а Абдулка зажал рот кожаной подушкой.
Ласло не умирал послушно и быстро, как это изображается в некоторых произведениях. Яростная борьба трех сильных мужиков продолжалась долго и сопровождалась такой возней, от которой, казалось, должен был пробудиться весь корабль и все прибрежные селения. Однако чудо сегодня следовало за чудом, как бывает, когда провидение явно содействует кому-то в опасности. Не только капудан и его телохранители, но даже часовой у борта не проснулся от звона цепи, громкого пыхтения и падения тяжелых тел. Ласло умер раньше, чем огонь в горшочке окончательно потух. Дернулся еще раз, уже мертвый, и умер окончательно.
— Все под лавки! Головы накройте! — приказал Ермолка товарищам и полез в трюм, почти на верную смерть.
Ему предстояло зажечь проложенный накануне пороховой шнур и взорвать мину.
Ожидание продолжалось очень долго, гораздо дольше, чем все предыдущие события этой безумной ночи, а может — и дольше всей предыдущей жизни. Кажется, и ночь уже подходила к концу, и скоро часовой, проснувшись, обнаружит исчезновение надсмотрщика, так что совершенно очевидно становилось, что мина не сработала и, пока не поздно, пора переходить ко второму, худшему плану.
— Резаться пора… — обратился Абдулка к лежавшему рядом Машке, стал подниматься на ноги, опираясь на плечо мертвого Ласло, и в это время огненный шквал грохнул так сильно, что Абдулка, весь опаленный и оглохший, пришел в себя на расстоянии трех рядов от своего места — висящим на бревне весла, как шуба, вывешенная хозяйкой для просушки.
«Теперь дерись», — приказал ему какой-то голос, и, повинуясь этому приказу, его контуженое тело само слезло с весла, достало из-за пояса кортик и стало взбираться на помост.
— Это что было? — спросил Абдулку часовой, которому сильно ушибло голову отлетевшей раскладной койкой надсмотрщика.
Не говоря ни слова, Абдулка заколол часового и, как было условлено, свистнул двумя пальцами, подавая сигнал к атаке. Он свистел как можно дольше и громче, но не слышал своего свиста, пока не догадался, что оглох. Это открытие не произвело на него ни малейшего впечатления.
Его товарищи, опаленные и оглушенные, один за другим вылезали из-под лавок на помост, пока остальные гребцы расстегивали свои кандалы, передавая друг другу отмычку. Из беседки капудана, превращенной взрывом в дымящуюся яму, выскакивали черные люди в горящей одежде, похожие на бежавших из ада грешников, и прыгали через борт в воду. Всем было не до сражения.
Наконец из-под развороченной палубы, где находился спуск в трюм, показалась черная веселая рожа Ермолки.
— Днище, кажись, целое — один борт разворочало! — первым делом сообщил Ермолка, которого больше всего волновало, что сразу после взрыва корабль может пойти ко дну.
— Надо моряки быстрее резать! — заорал Абдулка чересчур громко, как кричат глухие.
Он не услышал слов Ермолки и думал, что того тоже в первую очередь волнует сопротивление команды.
Крик Абдулки встряхнул заговорщиков. Машка уже весь трясся — но не от страха, или не только от страха, — но и от ярости и от желания проткнуть кого-нибудь кортиком.
Между тем, команда не сопротивлялась, да и не имела возможности сопротивляться. Матросы стояли на коленях, ожидая своей участи. Двое гребцов прилаживали к рее петлю, чтобы кого-нибудь повесить, остальные пинали кока, отвлекаясь от этого занятия, чтобы набить себе рот едой, приготовленной для капитанского стола.
Взбежав на носовую площадку с обнаженным кортиком, Машка стал придирчиво осматривать пленных, чтобы определить, кто из них особенно заслуживает смерти, и уже остановил было свой выбор на младшем надсмотрщике, выполнявшем на корабле роль палача, но расправа была остановлена сама собой. Потому что в толпу со стороны бывшей капитанской каюты полетели стрелы.
Первая стрела впилась в плечо Абдулки, который пытался вырвать из рук разъяренных рабов своего приятеля Петруччо. Вторая, как ни странно, пронзила насквозь того самого корабельного профоса, которого собирались повесить восставшие. Еще несколько человек были ранены, прежде чем все, включая турецких матросов, спрятались за орудийную башню, скрываясь от какого-то невероятно проворного и меткого стрелка.
Этот стрелок был капудан галеры Мехмет-ага, весь обгорелый и обожженный до неузнаваемости, но доведенный шоком до крайней степени бесстрашия. Подобно Одиссею, карающему женихов, он стоял во весь рост перед дымящимся провалом на корме и без промаха разил стрелами каждого, кто не опомнился и не успел спрятаться. В минуту этот дымящийся демон стал господином корабля, и толпа гребцов, лишенных стрелкового оружия, беспомощно металась и робко жалась перед ним в кучу, как стадо напуганных баранов.
Приблизиться к лучнику было невозможно. Оставалось лишь развернуть одну из небольших «вертлюжных» пушек и выстрелить картечью, но этот проект был не так прост, как казалось на первый взгляд. Во-первых, к борту, на котором был привинчен ближайший «соколок», надо было еще пробраться под прикрытием какого-то щита. А во-вторых и в-главных, пушечный выстрел мог окончательно разрушить корму, и без того поврежденную взрывом и быстро набирающую воду.
Прежде чем вожди восставших успели решить между собой эту неожиданную проблему, обстрел прекратился. Ермолка заметил, что стрелы перестали жужжать над головой, выставил шапку на палке из-за укрытия, а затем высунулся и сам. Капудан больше не стрелял, поскольку истратил весь свой запас стрел — или уж затеял какую-то хитрость.
— Яз его возьму, — сказал Ермолка, вооружился секирой для рубки мяса, чугунной крышкой от котла вместо щита и быстрым шагом пошел на Мехмет-агу, ожидавшего его на другом конце палубы с саблей в руках.
Заговорщики теснились за спиной Ермолки, еще не вполне уверенные в том, что меткий стрелок вновь не засыплет их стрелами.
— Сдавайся добром, жить будешь, — предложил капудану Ермолка.
Вместо ответа утяжеленная на конце сабля свистнула над головой Ермолки так близко, что тот едва успел пригнуться.
Гребцы со своими короткими абордажными клинками теснились вокруг капудана, но тот так страшно и быстро вращал перед собою сверкающий пропеллер длинной сабли, что подойти нечего было и думать. Один отчаянный, смертельно обожженный человек сражался почти с сотней противников, и те не могли с ним справиться, а между тем корпус корабля, быстро набирающий воду, уже заметно клонился в сторону кормы.
Ермолка метнул в капудана секиру, но не попал. Отскочив от торчащей доски, секира улетела в недра корабля, из которых, сквозь едкий черный дым, поблескивало пламя.
— Кажись, г-горим? — догадался Петруша, подоспевший к месту боя с длинным корабельным тросом в руках.
— Горим и тонем, — пошутил Ермолка.
— Сам помрешь и нас п-погубишь! — закричал на капудана Петруша. — С-сдавайся, что ли, с-собачий сын!
— Сам еси таков! — ответил Мехмет-ага на хорошем русском языке и неожиданным выпадом ткнул Ермолку в бедро под чугунной крышкой-щитом.
Ермолка со стоном отошел в сторону и рубахой стал перетягивать рану, из которой кровь била, как из шланга. Соорудив из троса аркан, Петруша пытался набросить его на Мехмет-агу, но тот ловко отбивал падающую петлю ударами сабли.
— Все передумали, а до того не додумались, что один дурак всех загубит, — признался Ермолка, кривясь от боли.
Однако на сей раз бывалый казак ошибался, и восставшим не было суждено ни сгореть заживо, ни утонуть — по крайней мере, сегодня. Раздвигая зрителей, с носовой площадки спустился испанец по прозвищу Машка. Машка катил перед собою ногой чугунное ядро размером с крупный апельсин, остановился шагах в десяти от неуемного капудана, поднял ядро и стал перекидывать его из одной руки в другую, как бы примеряясь к его тяжести. Гребцы с недоумением наблюдали за действиями Машки, который, казалось, хорошо знает, что он делает и для чего.
— Ай метати б-будешь? — догадался Петруша.
— Играти. Гишпанская народная игра, рекомая «хуэго де болос», — пояснил Машка.
— Х-хуэго? — неодобрительно переспросил Петруша.
— Хуэго, — подтвердил Машка, не оставляя товарищу надежды на более пристойное произношение этого испанского слова.
Затем Машка хорошенько прицелился, сделал вокруг себя несколько оборотов и метнул в капудана ядро с силой и точностью профессионального спортсмена. Ядро попало в грудь Мехмет-аги. Выронив саблю, капудан скорчился на полу и, перешагивая через него, люди тут же бросились под палубу.
За работу, не сговариваясь, взялись сразу все — и бывшие рабы, и уцелевшие турецкие моряки. Одни тушили занимающийся пожар под палубой, другие вычерпывали из трюмов воду, передавая ведра по цепочке, третьи выбрасывали за борт все тяжелое, что только можно было выбросить, и заделывали пробоину в корпусе.
— А с этим что делать, сеньор Ермолино? Он еще живой, — справился Машка, тормоша ногою кучу горелого тряпья, в которую превратился отважный турецкий моряк.
— За борт мечи, Иванушке вослед, — отвечал Ермолка.
В то время когда гребцы и матросы, забыв о сражении, метались по развороченной галере, чтобы откачать воду, заделать пробоину в корпусе и не утонуть в первые же часы своей свободной жизни, Мустафа-Истома таскал камни на перекопском валу, словно попал в ад при жизни и был наказан сизифовым трудом.
«Трудовая армия», в которую Ибрагим-бей сослал своего раба Мустафу-Истому, ночевала на соломе под навесом из дерна, окруженным изгородью наподобие загона для скота. По ночам ворота загона закрывали засовом, но охраняли работников не более и не менее тщательно, чем баранов, так что при желании ловкий человек вполне мог сбежать. Однако бежать было некуда, а рабам в лагере по крайней мере выдавали на день миску похлебки и ковш солоноватой воды, которая здесь ценилась больше, чем самое изысканное вино.
Каждое утро перед работой важный «франк2, руководивший строительством, обходил ряд работников, внимательно осматривал каждого и назначал на тот или иной объект, под начало того или иного десятника из «неверных». Работа была более-менее тяжелой на любом участке, но, по неким психологическим соображениям, чем ниже находилось рабочее место, тем оно считалось хуже, на самом же верху этой пирамиды, на кладке, трудились вольнонаемные каменщики — греки и армяне.
За ночь после работы кто-нибудь да умирал. И, если на первое утро такой «кто-нибудь» был всего один литовский «черкас», то есть украинский казак, скончавшийся от солнечного удара, и неожиданная смерть этого веселого молодого парня всех неприятно поразила, то на следующее утро, выходя из загона на построение, рабы с тупым равнодушием осматривали голые пятки трех свежих мертвецов, торчавшие из-под рогожи, и молча крестились.
Тела рабов увозили на арбе и сваливали в нескольких верстах от лагеря в заброшенный карьер, служивший братской могилой и гастрономом для бесчисленного воронья. Путь был не близкий и не торопливый, и доброволец, вызвавшийся грузить тела товарищей и сопровождать их в последний путь, таким образом, выгадывал себе несколько часов сносной жизни.
Еще через день на работу не проснулись четверо, а пятый был так слаб, что надсмотрщику пришлось, не дожидаясь развязки, добить его ударом палицы по затылку. Живые рабы закинули тела мертвых рабов на арбу и без лишних сантиментов взвалили поверх них перевернутый медный котел из-под каши, вылизанный до блеска.
— Эй, мертвецов кто не боится? — весело спросил возница, который доставлял на арбе в лагерь воду и еду, а назад увозил пустые котлы и отработанных людей, отошедших за ночь.
— Мин курыкмыйм — я не боюсь! — быстро выкрикнул Мустафа-Истома, пока его товарищи хмурились и соображали.
— Айда! — возница подал рабу руку, помогая взобраться на высокое сиденье повозки, и щелкнул бичом.
Волы тронулись враскачку, и они отправились в путь по приятному холодку, еще не сменившемуся дневным пеклом. Татарин завел свою монотонную, но довольно приятную песню, которая казалась не столько вокальным произведением, сколько явлением природы — под стать шелесту ветра и скрипу колес.
День начинался удачно, и Мустафа-Истома имел все основания думать, что доживет его до конца.
— Ты урус аль москов? — справился возница, прерывая пение.
Мустафа-Истома задумался, не совсем ясно представляя себе разницу между названными этносами, и отвечал на полутатарском языке:
— Мин татарин, Мустафа.
— Ай-яй-яй! — воскликнул возница, выражая этим междометием то ли одобрение, то ли сожаление по поводу того, каких глубин падения может достичь его соотечественник.
К сожалению, их приятный путь продолжался не так долго, как хотелось бы Мустафе-Истоме. Он узнал карьер смерти по тучам воронья, которые носились над головой, буквально затмевая солнце, а затем и по тошнотворному запаху, который доносил утренний ветерок. У этого рукотворного Аида был и свой страж — греческий секбан — солдат с аркебузой, в обязанности которого входило сжигать на костре вещи умерших, а также присыпать тела сверху известью во избежание «моровых поветрий» — эпидемий, столь частых в здешнем климате.
Вторую свою задачу этот греческий мушкетер выполнял более-менее добросовестно, не имея причины экономить казенную известку, но в том, что касается первой, то в огонь летели лишь самые ветхие обноски. А те рубахи, штаны и сапоги несчастных пленников, которые имели более-менее товарный вид, скоро появлялись на рынке города Ор и других соседних селений, где пользовались хорошим спросом у простонародья.
Стражник с профессиональной ловкостью раздел новоприбывшие тела, подтащил их с помощью Мустафы-Истомы и возницы к карьеру и свалил под откос, а затем совершил ритуальное опыление сверху белой пудрой извести. Затем он внимательно осмотрел наследство усопших на предмет паразитов и прорех, тут же отложил истоптанные, но прочные кожаные туфли в свою корзину, один суконный колпак оставил себе, одной рубахой поделился с возницей, а все остальное, скомкав, бросил в костер.
Не столь избалованный возница хотел было достать вещи из огня, чтобы изучить их получше, но было уже поздно — тряпки занялись. После этого, потормошив вещи палкой в костре, воин-старьевщик долгим нехорошим взглядом уставился на шелковую красную рубаху Мустафы-Истомы, подаренную Рувим-агой, и даже ощупал ее материю на рукаве.
— Сал — снимай! — сказал грек на языке крымского международного общения.
— Салмыйм — не сниму, — отвечал Мустафа-Истома на том же языке.
— Дай мне эту, а себе бери ту, — настаивал стражник, доставая из своего коммерческого склада какую-то отвратительную рухлядь.
— Нет, — повторил Мустафа-Истома, уже решившийся отдать свое последнее имущество только вместе с жизнью.
Не говоря ни слова, грек схватился за полу рубахи и стал тащить ее наверх, пытаясь стянуть через голову и заодно осыпая Мустафу-Истому пинками. Двое соперников закружились на краю карьера, как два мастера татарской народной борьбы «куреш».
— Эй-эй-эй! Тукта — стой! — закричал пожилой рассудительный возница, пытаясь разнять драчунов.
И в это время прекрасная алая рубаха Мустафы-Истомы треснула пополам. Оставшись каждый со своей половиной добычи, противники разлетелись в разные стороны на десяток шагов. Грек упал задом на костер, и это было очень неудачное падение. Но падение Мустафы-Истомы было хуже, потому что он улетел в глубокую пропасть, усеянную острыми камнями и запорошенными останками мертвецов.
В то время когда в Крыму разворачивались работы на Перекопском валу, Русь возводила оборонительные сооружения на Берегу — левой, крутой стороне Оки, в тех местах, где ее можно пересечь самым удобным образом по пути из Крыма в Москву. Эта стройка не производила такого впечатления, как крымский вал с каменными башнями и стенами, но по масштабам, пожалуй, ему не уступала.
На Берег согнали бесчисленную «посоху» — тягловых людей, призываемых в военное время по разнарядке для строительных и осадных работ, помещичьих крестьян, боярских и монастырских холопов да все тех же служилых людей, которых по необходимости загружали всем, чем только можно, помимо военных обязанностей.
Большинство этих «деловцев» на Берегу жили примерно в таких же условиях, что и на воле, в землянках и полуземлянках, а питались на государственный счет, пожалуй, даже и лучше. Погода на Оке в конце лета стояла великолепная, не жаркая, но ласковая — совсем не то, что адово пекло на пыльном Перекопе. В конце рабочего дня, а то и в его середине можно было улучить минутку и освежиться в Оке, да и копать в охотку русскую землицу было совсем не то, что дробить и ворочать крымские камни.
На московской, относительно безопасной стороне Оки, неподалеку от стройки, начинались многолюдные селения, в которых можно было раздобыть кое-что из продуктов и выменять кое-что из казенного имущества.
Работники поворовывали, но в меру. Некоторые, наиболее прыткие парни, не напахавшиеся от рассвета до заката, умудрялись еще бегать вечерами на гулянки, вместо того чтобы падать в своей землянке на нары и засыпать как убитые. Но наступала осень, идиллия кончалась, и начиналась привычная пакость нормальной жизни.
К тому времени, когда в Крыму устанавливается приятная прохладца, на Берегу резко захолодало, и зарядили дожди. Повсюду разлилась грязища, работать приходилось под секущим дождем, вещи не успевали просыхать, и люди начинали болеть. По Берегу пошла обычная осенняя эпидемия: завелись вши, целые землянки надрывно кашляли и метались в жару, были уже и смертельные случаи, хотя не так много, как на Перекопе. И вот, главные «ходоки» по девкам, которые не собирались ждать, пока их зароют без отпевания в общей могиле, стали подбивать Федора-Хафиза к побегу.
Они уверяли его, что из строительных бревен легко соорудить плот с шалашом, а на плоту — спуститься по Оке до самой Волги. На Волге же можно стать вольным человеком и казаковать или, пожалуй, поступить на службу в одну из украинных крепостей, где каждый человек на счету и воеводы не очень-то интересуются прошлым охочих людей.
Между тем строительный сезон и так приближался к концу, дотерпеть до первых заморозков оставалось не так уж долго, а лезть в петлю из-за пары лишних рабочих недель было слишком неразумно. Федор-Хафиз отвечал заговорщикам, что вынужден отказаться, поскольку в Епифани его ждет любимая жена, что в общем-то и соответствовало действительности.
Следующим утром на перекличке голова не досчитался трех человек — самых бедовых и ленивых. Никто и понятия не имел, куда они подевались, и Федор-Хафиз, конечно, не стал их выдавать, не одобряя их дезертирства.
А три дня спустя вверх по течению из-за песчаной косы приплыл струг «плавной рати» — речного войска, патрулирующего побережье до конца навигационного сезона. На буксире струг тащил за собою хороший прочный плот из толстых бревен. На плоту была установлена высокая П-образная виселица, а на виселице качались тела трех предприимчивых товарищей Федора-Хафиза, которые были слишком умными, чтобы терпеть, как все.
После сдачи первой очереди стройки, с началом заморозков, больных и лишних работников стали распускать по домам. Голова, который хорошо относился к непьющему исполнительному Федору-Хафизу, обещал составить для него похвальную грамоту и отпустить в Епифань на Покров. Но прежде он должен был выполнить еще одно, заключительное задание, которое бы сегодня назвали «дембельским».
Как известно, большая часть крымского войска состояла из летучей конницы, которая не тащила за собою обозов с фуражом, как европейские армии, а все грузы перевозила на вьючных лошадях и верблюдах. Летом косматые татарские лошадки-бахматы щипали траву в степи, а зимой выковыривали ее из-под снега копытами, как северные олени. Так что без подножного корма такое войско вынуждено было бы отступить, по крайней мере, до следующего мая, когда поднимется свежая трава.
Для того чтобы лишить татарское войско фуража, московские стратеги решили выжечь сухую траву в степи. Из молодых и здоровых парней, которые умеют ездить верхом, набирали команду «поджигальщиков». Этому отряду, снабженному запасом палок, пакли и смолы для факелов, предстояло углубиться в Поле и палить степь, пока она не покрылась снегом.
Команда факельщиков продвигалась от Берега в глубь Поля, насколько доходили казачьи сторожевые пикеты — станицы. По пути работники окапывали селения и угодья канавами, выкашивали вокруг них траву, а затем, дождавшись благоприятного ветра, пускали по степи пожар и гнали его как можно дальше, продвигаясь за огненной полосой цепочкой, на равном расстоянии друг от друга.
После прокладки заградительной полосы работа была, что называется, не пыльная, хотя и черная в буквальном смысле слова — поскольку к концу рабочего дня поджигатели возвращались в свой лагерь, насквозь пропахшие дымом и закопченные, как черти. Была у этой работы и еще одна, нехорошая, но приятная сторона, связанная с врожденной человеческой пироманией. Увы, поджигать что бы то ни было и следить за тем, как огонь пожирает свою пищу, многим людям отчего-то ужасно интересно.
На случай встречи с татарами, которая становилась все более вероятной по мере приближения к Крыму, работников кое-как вооружили дротиками-сулицами и самодельными палицами, а проще сказать, палками с набитыми гвоздями, а Федору-Хафизу и еще нескольким профессиональным воинам со скрипом выдали настоящее оружие — сабли и саадаки со стрелами. Однако «деловцам» было строго-настрого запрещено вступать в бесполезный бой, а завидев «крымских людей», бросаться во весь опор в сторону ближайшего города и предупредить об опасности тамошнего воинского начальника.
Хотя если честно, то у Федора-Хафиза возникали серьезные сомнения насчет того, что его подневольный сброд сможет, в случае чего, не то что одолеть татарских всадников, но хотя бы удрать от них.
Чем дальше на юг, тем селения встречались реже, а погода становилась хуже. Ночью подмораживало, мокрая трава занималась плохо, и все труднее было выискивать места, не тронутые палом, чтобы пасти лошадей и разбивать лагерь. Работники стали поговаривать, что таким ходом можно добраться и до самого Перекопа, а там поджечь ханский Сарай, однако Федор-Хафиз делал вид, что не понимает этих намеков, и с чисто татарским упрямством твердил, как велено: «Жечь, как мочно далее, доколе снеги не кинут».
Отношения в отряде портились. Даже самые работящие мужики, прежде лояльные к молодому начальнику, стали прислушиваться к холопу по имени Злоба — главному оппозиционеру и демагогу, вечно всем недовольному. Как у нас водится, татарское происхождение Федора-Хафиза, которого раньше никто не замечал, теперь вменялось ему в вину.
Однажды, оправляясь за кустами перед началом работы, Федор-Хафиз невольно подслушал разговор двух работников, подошедших к кустам с другой стороны и не заметивших его.
— И куды нас татарин все гонит? — с тоской произнес один голос, которого Федор-Хафиз не узнал. — Палим-палим, никак не попалим. На кой ее палить, когда скоро и так все снегом покроет?
— Куды-куды! На кудыкину гору! В полон он вас заведет и своим продаст! Ай не догадался? — отвечал язвительный тенор, несомненно, принадлежащий Злобе.
— Да ну!
— Ну да! В Крым он вас ведет, на продажу, дурачье!
— И что же делать?
— А вот что…
Федор-Хафиз не успел дослушать плана Злобы, поскольку заговорщики удалились, но и без того было ясно, что дело плохо. Надо было как можно скорее что-то предпринимать: раскрыть заговор и наказать зачинщика, если получится, или пойти у него на поводу и повернуть на «русскую сторону» до завершения работы.
Пока, по крайней мере, ни Злоба, ни другие артельщики ничем не выдавали своих намерений, не заставляли себя погонять и были даже исполнительнее, чем обычно. То, что все услышанное произошло на самом деле, а не было нашептано осенним ветром, подтверждалось лишь паскудной улыбочкой на губах Злобы да тем, что те работники, на которых раньше можно было положиться, как-то странно отмалчивались и отводили глаза, когда Федор-Хафиз к ним обращался.
По своей привычке откладывать неприятности как можно дальше Федор-Хафиз решил не затевать собрание перед началом работы, но отложить его до вечера, когда заговорщики утомятся и угомонятся.
«И сговорятся», — подсказал ему некий услужливый голос, который всегда нашептывал ему то, чего бы не хотелось слышать.
Факельщики разбирали палки, веревки и бересту, смолили факелы и поджигали их от костра, а затем выстраивались в цепь с интервалом в полсотни шагов, так чтобы один мог видеть и слышать другого для передачи команды.
«Вечером надо ему морду бить», — подумал Федор-Хафиз о Злобе, мужике, надо сказать, довольно крепком, махнул факелом и крикнул:
— Айда! Пали!
Цепь факельщиков тронулась по черно-седому ковру выжженного поля в сторону буро-зеленой полосы сухой травы, как пехота идет в атаку на позицию противника.
Вопреки всему происходящему, Федору-Хафизу вдруг стало весело, он запел, как всегда, когда оказывался на воле, и у него сами собой начали складываться стихи.
София, ты жжешь мое сердце огнем.
Горю от любви я и ночью и днем.
Прошу, о София, меня утоли,
Иначе сгорю я от этой любви!
Дойдя до зарослей ковыля, который кивал головками под ветром, словно одобряя его творчество, Федор-Хафиз пустил факелом в степь ручеек своего поэтического огня и пошел за ним.
Мудрецы уверяют нас, что человек бывает действительно счастлив лишь в те моменты, когда забывает себя и не осознает того, что и как он делает. В такие минуты и время, и само тело словно исчезают, а остается одно восхитительное чувство беспричинной радости, которое можно оценить лишь задним числом, когда оно прошло. Что-то подобное происходило и с Федором-Хафизом, когда он, загипнотизированный пожаром, шел за убегающей полоской огня, сочинял стихи и тут же пел их пылающим кустам и хмурому небу.
Он мог так пройти не одну версту и, возможно, не один час, как вдруг перед спуском в балку в зарослях что-то метнулось с громким треском, и мелькнула широкая спина здоровенной серой собаки.
«Волк», — подсказал ему неприятный голос, без которого было так хорошо.
Федор-Хафиз вздрогнул и, очнувшись, вернулся с небес в промозглую осеннюю степь.
Оглядевшись, он не увидел факельщиков ни справа, ни слева от себя. Выжженный им язык пепельного ковра уходил глубоко в море нетронутой бурой травы, словно он уже давно работал один, а его товарищи то ли сильно отстали, то ли вернулись в лагерь. Это открытие неприятно его поразило, как бывает, когда командир поднимает эскадрон в атаку, летит вперед, врубаясь во вражеские ряды, и вдруг, обернувшись, обнаруживает, что в своем угаре ускакал далеко один, за ним никого, и он окружен врагами.
Между тем погода начинала резко портиться. Ветер, швыряющий холодные брызги, сильно подул сначала ему в шею, затем — в лицо и наконец, кажется, во всех направлениях сразу. Несмотря на занимающийся дождь, пожар взвился с новой яростью, швыряя в Федора-Хафиза языки пламени, как отползающий дракон.
Федор-Хафиз достал из ножен саблю на случай встречи с волком и пошел отыскивать пропавших работников. Он решил отпустить их на отдых под предлогом дождя, так чтобы это производило впечатление его приказа, а не их своевольства. Если же они и без приказа бросили работу, то сейчас ему предстояла схватка с весьма сомнительным успехом.
«Ай заколоть самого дерзкого, на выбор? — размышлял Федор-Хафиз, снося головы репейников саблей направо и налево. — Кабы самого не сказнили. Скажут: татарин, а режет честн›х христиан».
Путь в сторону лагеря шел через обширное нетронутое поле, за которым стелилась полоса сизого дыма. Расстояние до этой полосы, пожалуй, достигало двух верст, и если люди бросили работать без его приказа, то произошло это уже давно.
Вдруг в спину его грубо толкнул ветер, дым накрыл едким облаком, и в затылок дохнуло жаром. Сразу он не мог и сообразить, как это вышло, но ручной пожар, который он гнал перед собой, как отару послушных овец, вдруг превратился в стадо бешеных буйволов, которое гонится за ним.
Теперь не он шел за огнем, а огонь бежал за ним, так быстро пожирая под низовым ветром сухую траву, что Федору-Хафизу с быстрого шага приходилось переходить на бег. Огонь не просто гнался за ним, но окружал его со всех сторон, как татарская конница, заманившая врага притворным отступлением, а затем бросившаяся на него со всех сторон. Впереди уже сверкало сквозь дым пламя огня, пущенного факельщиками во встречном направлении. Федор-Хафиз, замотав себе лицо платком от едкого дыма, бросился влево, где еще оставался зазор в огненном кольце, сужающемся каждую минуту. Он взбежал на возвышение, еще не тронутое огнем, и увидел то, от чего его сердце ухнуло и упало.
Все поле было окружено огненным кольцом, а вдали на сакме, ведущей к лагерю, виднелась точка всадника, удирающего галопом с факелом в руке. Несомненно, этот подлец Злоба, которого он не прикончил с утра, к вечеру решил зажарить его, как барана, отрезав спасительный обратный путь огнем.
Федор-Хафиз стоял как вкопанный, словно превратился в степного каменного истукана. В каком-то трансе он наблюдал за тем, как огонь наступает на него отовсюду — быстро и весело с подветренной стороны, медленно, но верно — с наветренной. Федор-Хафиз не раз слышал о том, что люди получают страшные ожоги при степных пожарах и даже сгорают вместе с конями, и все не мог понять, как это человек не мог спастись от какой-то горящей травы. Сейчас ему предстояло убедиться в том, как это происходит на самом деле.
Сам дождь кончился, чтобы не мешать огню довершить его дело. Федор-Хафиз стал на колени и вознес молитву Аллаху с просьбой сделать его смерть не слишком мучительной, если спасение невозможно. Затем он поднялся с колен и увидел в десятке шагов от себя сидящего волка, который поскуливал, ожидая окончания непонятной ему процедуры молитвы.
Возможно, что все волки на одну морду для людей, как все люди на одно лицо для волков, но это, несомненно, был тот самый волк, которого Федор-Хафиз сегодня выкурил пожаром из оврага, а еще раньше, весной, пожалел на болоте перед роковой встречей с Истомой. Помахивая хвостом и суча ногами от нетерпения, волк глядел исподлобья с таким выражением, которое могло означать: «Ну же!»
Затем волк, оглядываясь, побежал под уклон, навстречу огню, и Федор-Хафиз поспешил за ним. Если бы он оставался на холме, то сгорел бы там заживо, как на погребальном костре, и не увидел бы в ложбине ручеек, впадающий в извилистый овраг.
Волк бросился в ручей и поплыл, высоко задирая морду и отфыркиваясь. Федор-Хафиз побрел за ним, по колено проваливаясь в топкую грязь и продираясь между цепких кустов. Сверху припекало, овраг был заполнен ползущим дымом, но оставался недоступен для пламени. Так они брели и плыли около часа. Наконец дым стал рассеиваться, и пожар остался позади. Федор-Хафиз помог волку вскарабкаться на крутой берег оврага, подталкивая его под зад, а затем и сам вскарабкался на скользкую кручу, хватаясь за траву и корни кустов.
Это был тот самый овраг, перед которым они совершали утренние процедуры до начала работы. Неподалеку находился лагерь, окопанный канавой и недоступный для огня. Коновязь под ивами была пуста. Шалаш, в котором ночевали работники, был разметан по лугу. Угли костра остыли и отсырели. Размытые следы копыт и колес уходили на север, и гнаться за изменниками пешком было бесполезно.
Не приближаясь к этому месту, переполненному враждебными запахами, волк наблюдал за спасенным человеком с почтительного расстояния.
— Спасибо, брат волк! — крикнул ему Федор-Хафиз и поклонился, приложив руку к сердцу.
Кончики черных лакированных губ волка приподнялись в скептической усмешке. Зверь несколько раз подпрыгнул в воздухе, как французский мушкетер, совершающий ритуал галантного приветствия, и боковой трусцой удалился прочь от места, где напакостили люди.
В то время когда казаки выжигали степь на крымских украинах, галера восставших рабов во главе с Ермолкой тащилась на запад, прочь от Турции. Вольная часть экипажа была обращена в рабство и прикована к скамьям, бывшие рабы продолжали работать на веслах, как и прежде, но без палки и цепей, похуже.
Половина экипажа непрерывно откачивала и вычерпывала воду из поврежденного взрывом трюма, но, несмотря на все усилия, вода заметно прибывала, корабль погружался в море все глубже и двигался все медленнее. В такой изнурительной борьбе моряки провели следующий день и ночь.
Рана Ермолки, разъеденная соленой водой, сильно болела, горела и, что хуже всего, надувалась. С каким-то тупым безразличием, словно о постороннем, Ермолка размышлял над тем, что же произойдет раньше: смерть от гангрены или гибель на дне моря с затонувшем кораблем — и какая из этих смертей менее мучительна.
Ближе к полудню, когда пекло стало невыносимым и гребцы поднимали сверкающие лопасти весел кое-как, через раз, на горизонте показался парус высокого крутобокого корабля без опознавательных знаков. Плавающие крепости такого типа начали строить в Венеции, но были они и у турок. Однако, кому бы ни принадлежал этот корабль, уйти от него на тихоходной тонущей галере было невозможно.
От корабля отлетело красивое белое облачко дыма, лопнул полый хлопок выстрела, и в десятке саженей от галеры шлепнулось предупредительное ядро.
«Может, еще и не потону, — подумал Ермолка со свойственным ему оптимизмом. — Может, еще повесят».
Галера легла в дрейф. На галеасе поднялся белый флаг с поперечным, как бы суковатым, красным крестом, принадлежащим по крайней мере христианскому государству.
Забыв о ране, Ермолка бросился на орудийную площадку и тут же скрючился от неосторожного движения, а отдышавшись, пошел медленнее, опираясь на руку Абдулки.
Машка с риском для жизни залез на самый конец бушприта, чтобы хоть этим приблизить встречу, кричал что-то по-своему и размахивал белой капитанской простыней, на которую заранее нашили крест из разодранного красного халата капудана.
— Это чьих такой крест репейный? — справился Ермолка, морщась от боли и вглядываясь в нарастающий из марева корабль.
— Южных франков, — отвечал Абдулка и уточнил: — Гишпанов.
Корабль, остановивший тонущую галеру, назывался «Святая Цецилия», и скульптурное изображение этой покровительницы музыки с арфой в руках украшало корабельный нос. Этот плавучий город размером с Епифань принадлежал испанской короне, и его капитан, дон Пабло Франциско Гомес Фернандес де Гамба Крус, оказался дальним родственником юного испанского друга Ермолки.
Дон Пабло был одним из самых просвещенных и благородных людей своего времени, а то, что он принимал на борту корабля своего героического двоюродного племянника и его храбрых друзей, превращало дальнейшее путешествие в какой-то сказочный средиземноморский круиз.
Первым делом корабельный хирург вскрыл нарыв на бедре Ермолки, прочистил его и перевязал каким-то чудодейственным компрессом, от которого воспаление стало спадать буквально на глазах. Затем тот же самый лекарь, по совместительству исполняющий обязанности цирюльника, постриг волосы и бородку русского героя по последней испанской моде, придав ему сходство с благородным идальго.
Ермолку обрядили в длинные бабьи чулки с поясом и полосатые штаны-арбузы до середины бедер, поверх тонкой фламандской рубахи натянули тесный шнурованный колет с надставными пуфами на плечах да еще накинули какую-то обдергайку наподобие короткого плиссированного плащика, на горло повязали гофрированный воротник, напоминающий жернов ручной мельницы, а поверх рукавов прикололи манжеты. Новый костюм казака дополняли тапки с бантами и бархатная шляпа в виде перевернутого горшка с фонтаном разноцветных перьев. Все это крепилось множеством мелких пуговичек, завязочек и лент.
«Как же, прости Господи, они облегчаются? — с тревогой думал казак. — Этак и в отхожее место надо человека в помочь брати».
Увидев себя в новом виде в ростовом венецианском зеркале, установленном в каюте капитана, Ермолка с непривычки отшатнулся.
— Я прошу прощения за тот скромный наряд, который мог предоставить тебе в походных условиях, о благородный сеньор Ермолино. Однако, как только мы прибудем в мой дворец, я обещаю подарить тебе такое платье, какого достоин столь бесстрашный герой, — произнес дон Пабло, любуясь гостем с таким искренним восхищением, что у Ермолки не хватило духа на критические замечания.
— Премного благодарны. Рахмат, — отвечал переодетый казак и поклонился испанцу в пояс.
Хосе-Мария также побывал у визажиста и вырядился индейским петухом, так что, встретившись на улице Неаполя, два этих бывших невольника, некогда связанные тесными узами в буквальном смысле слова, раскланялись бы и прошли мимо друг друга как незнакомцы. Друзья с минуту ходили кругами, осматривая и похлопывая друг друга. Наконец Хосе-Мария изогнулся и стал махать перед собою шляпой, одновременно подпрыгивая, как ошпаренный кот, а завершив этот небольшой балет, обратился к Ермолке:
— Дон Ермолино, мой почтенный дядя имеет честь пригласить тебя, сеньоров Педро де Резано и Абдулло на торжественный обед в честь вашего освобождения.
— А людишки наши? — справился бывший сотник, из которого никакие злосчастья не могли вытравить командирского правила: сначала накорми лошадей, потом людей, а потом садись за стол и сам.
— Христиане будут накормлены и устроены с командой, а неверных оставят исправлять галеру под началом корабельного мастера. Дон Пабло приказал отбуксировать наш корабль в Неаполь для ремонта.
— Ну, спаси бог, а только…
После этих слов Ермолка покраснел, как девица, и стал что-то нашептывать Машке на ухо.
Глаза испанского юноши округлились от усиленного внимания, переходящего в изумление. Затем Хосе-Мария залился детским смехом, а Ермолка нахмурился.
— О, простите меня, ради бога, мой любезный друг! — воскликнул Хосе-Мария, раскланиваясь. — Мне следовало помнить, что вы непривычны к испанскому костюму, и прежде всего объяснить его устройство. Смотрите же.
Оглянувшись и убедившись, что все члены команды заняты своим делом и не обращают на них внимания, Машка распустил тесемки на боках своих рейтузов, скинул их и остался в одном поясе для чулок, а затем так же быстро снова упаковался.
— Ловко! — обрадовался Ермолка и, расшнуровывая штаны на ходу, бросился в сторону носовой статуи, которая прикрывала гальюн.
Петруша и Абдулка были также переодеты в европейское платье, но для них нашлись лишь обычные солдатские колеты — гораздо более простые и удобные. И в таком-то виде, словно ряженые побирушки в святочную ночь, беглецы поднялись на балкон корабля, где находилась кают-компания.
Такого приема ни Ермолка, ни его товарищи не видывали не то что на кораблях, а и в княжеских хоромах.
Кают-компания была не просто закутком, в каких обычно ютятся моряки из-за вечной тесноты, а целым залом или «горницей», как мысленно определил ее Ермолка. Здесь было светло от высоких разноцветных окон, выходящих на море, по углам стояли диваны, шкафы с книгами и картами, чучела зверей, кресла и даже фисгармония — небольшой походный органчик, назначения которого Ермолка поначалу не понял.
Стол посередине кают-компании был застелен расшитой скатертью и сверкал ясным серебром приборов. Вокруг стола сновали на цыпочках ловкие слуги — пестрые и почти такие же нарядные, как их господа. В углу наигрывал корабельный оркестрик из нескольких скрипок, гитары и бубна. А сам дон Пабло в окружении офицеров, корабельного священника и доктора приветствовал гостей стоя.
Ермолка поискал в углу помещения образа, но, обнаружив лишь большое каменное распятие непривычной формы, не рискнул на него перекреститься, а отвесил глубокий поклон, и так же поступили его товарищи.
Гостям поднесли серебряные кубки с вином, и дон Пабло приступил к торжественной речи, о смысле которой Ермолка мог лишь догадываться по выразительной жестикуляции и драматической интонации оратора, чередующего долгие паузы с пылкими скороговорками и невнятное бормотание с резкими выкриками.
Речь было продолжительной, так что к ее окончанию Ермолка весь зашелся слюной, а страстотерпец Абдулка даже издал горлом странный булькающий звук наподобие сдавленного рыдания. Наконец все залпом опрокинули кубки до дна и стали шумно рассаживаться, расправляя свои пуфы, брыжи, манжеты и иные части туалета, занимающие больше места, чем их обладатели.
Хосе-Мария занял промежуточное место между гостями и головной частью стола, где восседал капитан, чтобы заниматься переводом, насколько это было в его силах. Итак, используя рабское эсперанто из русских, греческих, турецких и итальянских слов, он кое-как передавал беглецам смысл речей капитана и других испанских господ, а затем по возможности перекладывал ответы русского «капитана», расширяя их собственными домыслами в тех местах, где что-то недопонимал.
С каждым кубком застольное общение становилось все живее, так что порою гости и их хозяева уже беседовали через голову Хосе-Марии, без перевода, который только тормозил речь. И в целом складывалось впечатление, что всем все понятно.
Дон Пабло провозгласил тост за великого, мудрого и милосердного императора всей Руссии и Тартарии дона Хуана, грозы всех неверных татар, моголов и скифов, повелителя, заступника и покровителя всех добрых христиан севера и востока. Ермолка поднял кубок во славу не менее мудрого и милосердного царя Испании Филиппа, хранителя христианской веры, истребителя поганых турок и нечестивых еретиков.
После этого, если можно так выразиться, заздравные залпы сменились беглым огнем. Тосты стали провозглашать в разных углах кают-компании уже без регламента, а по вдохновению. Полные блюда и кувшины носили бегом, как боеприпасы во время жаркого сражения, музыка заиграла пронзительно и фальшиво. Младшие офицеры пустились в пляс.
Адбулка осваивал фисгармонию под руководством хирурга, столь же искусного в обращении с клавиатурой, как и со скальпелем. Петруша изумлял темпераментных испанских танцоров акробатическими прыжками своего дикого «казачка». А Ермолка с доном Пабло уединились на покойном капитанском диване и предавались ученой беседе в окружении переводчика, священника и старших офицеров.
К счастью для потомства, среди младших офицеров Святой Цецилии нашелся один командир взвода морской пехоты, для которого умственные занятия оказались интереснее козлиных прыжков под музыку. Этого вдумчивого юношу звали Мигель де Сервантес Сааведра, и он записал беседу в кают-компании о загадочной и малоизвестной стране, называемой Руссия.
Известия о Московии, или Русском государстве, переданные
капитаном коссаков, сиречь конных мушкетеров царя и великого герцога всей Руссии сеньором Ермолино Эпифанским в присутствии капитана королевского галеаса «Святая Цецилия» дона Пабло Франциско Гомеса Фернандеса де Гамба Круса, корабельного священника отца Антонио и господ офицеров, записанные альфересом Мигелем де Сервантесом Сааведра 21 сентября 1571 года от Рождества Христова
Дон Пабло. Достопочтенный и многоуважаемый сеньор капитан Ермолино, не будешь ли ты любезен удовлетворить наше любопытство и рассказать нам о своей далекой стране? Поистине среди ученых людей, негоциантов, военачальников и государственных мужей Европы ничто не привлекает столь великого интереса, как империя Московская, и ничто, пожалуй, не служит предметом столь же великого баснословия. Кому же, как не тебе, просвещенному жителю Московии, рассеять туман заблуждений и осветить лучом истины сей загадочный край?
Дон Ермолино. Я человек неученый и всю мою жизнь провел в седле или под походным шатром. Поле боя было моей alma mater, боевой конь — моей кафедрой, а сабля — поим пером. К тому же я не красноречив, и из моего горла легче вырывается боевой клич, нежели изящные афоризмы из древних философов. Однако если твои вопросы не превышают уровня моего разумения, то я отвечу на них так же откровенно, как ответил бы родному отцу или священнику на исповеди.
Дон Пабло. Правда ли, что Руссия — самая большая страна в мире, превосходящая размером империю великого Хингиса и обе Индии? Сколько немецких миль занимает Московия с запада на восток и с севера на юг?
Дон Ермолино. Признаюсь, высокоумный дон Пабло, что твой вопрос поставил меня в немалое затруднение. Не зная протяженности немецкой мили, я не могу переложить ее на русскую милю или версту. А ежели бы я и знал, сколько русских верст содержит немецкая миля, я бы отнюдь не смог приложить сей аршин к полотну моего Отечества.
Дон Пабло. Отчего? Разве в Московии не существует чертежей или планов государства, разделенных на квадраты определенной пропорции, каждый из коих составляет условленное количество миль, верст или лье, легко перелагаемых друг в друга при помощи правил арифметики?
Дон Ермолино. Ты прав, сеньор, таковые чертежи существуют. Их сочинили ученые мужи из Англии, коим удалось проникнуть в мое Отечество и пересечь его с севера на юг и с запада на восток. Я самолично видел эти чертежи, составленные по описаниям и планам русских наместников, и был поражен изяществом их исполнения и красотой их пропорций. Однако их суть так же отличается от истины, как изловленная рыба в речах хвастливого рыболова от той, что попалась на крючок его уды. Право же, разница в расположении Московии на карте сира Дженкинсона и на земной поверхности порой столь значительна, что, едучи в Польшу, купец может ненароком угодить в Татарию, а отправляясь к Эвксинскому Понту, увязнуть в сибирских снегах.
Главная же трудность твоего вопроса заключается в том, что никто не может измерить величину того, что, имея свое начало, не достигает конца, как нельзя измерить реку лишь по месту ее истока. И, даже имея в распоряжении вернейшие чертежи и точнейшие измерительные устройства, никто не мог бы измерить пространство Руссии. Ибо оно неизвестно не только простому ротмистру эпифанских коссаков, но и самому царю и великому герцогу Ивану.
Дон Пабло (в недоумении). Не хочешь ли ты сказать, что московский император не ведает пределов своих владений?
Дон Ермолино (с поклоном). Именно так, мой господин! И клянусь святым Николаем, что я говорю истинную правду. Ведь, начинаясь на границе с Польско-Литовским королевством на западе, на востоке владения царя уходят далеко за гору Урал до самой империи Чин. К югу от них раскинулись пустыни Скифии, столь же безбрежные, как и воды Великого океана. А к северу начинается Тартарский океан, или Дышащее море, которого не пересек еще никто из смертных, ибо оно покрыто льдами, и холод там стол велик, что люди превращаются в ледяной столп, сделав лишь несколько вдохов.
И, однако же, весь Тартарский океан, и сибирские дебри до самого Чина и Мачина, и скифские степи до самой Монгалии, и пустыни до самой Персиды — все принадлежат его Московскому величеству.
Дон Пабло (с тонкой улыбкой). Не хочешь ли ты сказать, о правдивый сеньор, что владения твоего повелителя превышают империю великого Хингиса и моего всемилостивого монарха короля Филипе?
Дон Ермолино. О, благородный сеньор, не зная размеров Испанской державы, я не могу сравнивать ее с Московским царством, не погрешив против истины. Что же до империи великого Хингис-хана, которая по справедливости считается величайшим государством в мире со времен Александра Македонского, то всего лишь сто лет назад вся Московия еще была одной из провинций Великой Татарии и, следовательно, не могла ее превосходить. Однако, после того как мой государь покорил все татарские царства, за исключением Крымского, присоединив к ним новые земли на Западе, почти вся империя Хингиса стала провинцией Москвы и, следовательно, не может ее превышать.
Дон Пабло (оживленно). Поистине ты сообщил мне удивительные известия о своей стране, любезный сеньор капитан. Однако, не зная даже приблизительных размеров своих владений, не может же твой государь также не знать и численности населяющих ее народов? Ибо, не зная численности своих подданных, как может его величество собирать с них налоги и рекрутов в свое войско?
Дон Ермолино. Что касается народов, населяющих Руссию, то они суть следующие. Русские московии, или московиты, составляют главную часть подданных царя Ивана и его войска. Их число должно быть примерно равно населению Франции, Испании и иных европейских королевств, однако оно не поддается точному исчислению, поскольку московиты рассеяны по таким просторам, кои многократно превышают размеры всех европейских держав, вместе взятых, и великое множество их, называемых вольными коссаками, живет в совершенной недоступности от царских сметчиков.
К тому же каждый год орды крымских хищников совершают набеги на окраины Руссии, уводя в рабство тысячи людей, и часть этих несчастных наш добрый государь затем выкупает точно так же, как ваш милостивый король выкупает пленных из Алжира. Так что численность русского населения до татарского нашествия может значительно отличаться от той, какая будет сразу после него или через несколько лет. Ибо русский народ имеет удивительную способность заполнять любое пространство, куда он попадает, как вода, текущая под уклон, заполняет любую впадину, сколько ее ни вычерпывай.
Кроме нескольких пород русских людей, живущих на юге, западе и севере страны, исповедующих единую греческую веру и говорящих на разных диалектах одного наречия, все восточные земли заселены бессчетными татарскими племенами, большая часть коих кочует в кибитках по древнему могольскому обычаю, но некоторое количество живет в домах и занимается хлебопашеством.
Совсем недавно эти воинственные люди составляли население трех татарских царств, покоренных моим великим государем: Казанского, Астраханского и Сибирского. Сегодня же все они платят ясак или дань белому царю, как платили ее великому хану, и поставляют в русское войско бесчисленную храбрую конницу.
Однако количество татарских подданных царя еще менее поддается счету, поскольку их орды постоянно переходят с места на место, удаляясь зимой на юг, а то и за пределы государства, а летом возвращаясь на свои пастбища.
Кроме московитов, черкасов, коссаков и татар на окраинах Русского государства, в его лесах, горах и пустынях живет еще множество племен, говорящих на самых диковинных наречиях и предающихся самым диким суевериям. Одни из них ездят на собаках, как мы на конях, и питаются собственным мясом, другие поклоняются медведям и отдают им в жены своих дочерей, третьи переговариваются свистом и живут в глубоких пещерах, покидая их лишь по ночам, чтобы похищать христианских младенцев.
Само перечисление этих племен продлилось бы до утра, что же касается до их численности, то ее так же трудно установить, как численность белок в Сибири.
Дон Пабло (настойчиво). Однако численность русского войска должна же быть известна капитану царских мушкетер? Сколько всадников, аркебузиров и пикинеров выставил царь против крымского хана, и сколько отправил он в Ливонию против польского короля? Сколько в его войске тяжеловооруженных рыцарей и легких лучников? Сколько у него крепостей и орудий? Владеют ли русские генералы искусством осады, подкопов и взятия укреплений? Достаточно ли у них пороха, лошадей, фуража и повозок для ведения войн с татарскими ханами и европейскими государями? Хорошо ли обучены воины для сражений в пешем и конном строю?
После такого града вопросов, каждый из коих требовал прямого ответа, сеньор капитан Ермолино крепко задумался, как бы подбирая наиболее точные выражения. Дон Пабло дал мне знак вести подробную запись его слов, и я вооружился новым, остро отточенным пером, однако, перед тем как начать свою речь, сей достойный рыцарь решил промочить горло глотком вина. Он попросил слугу принести ему полный кубок, дабы осушить его разом и в дальнейшем уже не отвлекаться от диктовки.
Так и было сделано. Русскому капитану поднесли позолоченную чашу размером с церковный потир, до верха наполненную пенистой рубиновой влагой. К изумлению господ офицеров, дон Ермолино припал к этому сосуду, словно верблюд, который шел по пустыне неделю без единого глотка воды, и проглотил его содержимое до последней капли.
Затем сеньор капитан закусил выпитое крошечной вишенкой, выловленной из блюда с фруктами, сладко улыбнулся и упал лицом на стол, как если бы это была самая мягкая пуховая подушка на свете. Раздался богатырский храп, и в этот вечер нам более не удалось услышать ни единого слова из уст хитроумного идальго дона Ермолино Эпифанского.
На рассвете «Святая Цецилия» содрогнулась от орудийных залпов. Ермолке померещилось, что он находится в Епифани и татары лезут на приступ, он вскочил как ужаленный со своей висячей койки и схватился за первое, что попалось под руку, чтобы отбиваться от врагов, — ночной горшок, заботливо оставленный кем-то под его ногами и уже наполненный до краев.
Выплеснувшись, содержимое ночного сосуда окатило Машку, который спал таким крепким молодецким сном, что его в буквальном смысле нельзя было разбудить из пушки. Вывалившись из гамака, юный испанец замахал во все стороны кулаками и сражался с воображаемыми врагами, пока Ермолка не обхватил его сзади за плечи. Некоторое время беглецы не могли осознать, где они находятся и что с ними происходит, и наконец вспомнили с облегчением: они в безопасности, среди друзей, на христианском корабле, салютующем при входе в гавань Неаполя.
Уже на рейде испанский корабль стали осаждать местные жители на лодках, предлагающие фрукты, вино, рыбу и даже, если Ермолка правильно понял их галдеж, — привезенных с собою женщин. Когда же шлюпки с моряками одна за другой стали причаливать к берегу, здесь их приветствовали гирляндами цветов, песнями, плясками и восторженными криками, словно они уже одержали над турками величайшую победу.
Весть об отважном русском капитане, будто бы в одиночку захватившем турецкую галеру и угнавшем ее в Неаполь, каким-то образом разнеслась по городу, и Ермолку ждал на пристани такой бурный прием, который его даже несколько смутил.
Не успел он перешагнуть через борт шлюпки, как ноги его взметнулись в воздух, его подхватили на руки и стали подбрасывать так высоко, что дух захватывало. Не давая ступить на землю, Ермолку осторожно, как гроб со святыми мощами, переложили в паланкин и понесли на руках по улицам Неаполя, так что он мог лишь наблюдать из-за занавески, что происходит снаружи и куда его несут. Сотник и понятия не имел, что где-то мужиков таскают на носилках, как беспомощных калек, и он предпочел бы идти пешком, но каждый раз, когда он предпринимал попытки спешиться и егозился в этой тесной коробчонке, его ласково, но настойчиво запихивали обратно со словами:
— Сеньор, пор фавор, но!
Время от времени в паланкин заглядывали глазастые черномазенькие девки в шнурованных лифах, вырезанных так низко, что груди едва не вываливались наружу. Они хохотали, галдели, тянули Ермолку за рукава и целовали собственные пальцы, сдувая с них воздух в сторону героя. Солдат в латах и железной шапке с гребешком отгонял поклонниц и очищал путь от толпы древком алебарды.
Сквозь щелку в занавесках Ермолка видел, что улица представляет собой что-то вроде узкого каменного ущелья, в котором с трудом могут разъехаться два всадника, и не имеет ничего общего с улицами русских городов, похожими скорее на поля между усадьбами. Справа и слева от паланкина возвышались сплошные ряды каменных домов в два, три и более этажей, нависающих друг над другом и местами соединенных перекидными мостками. Окна нижних жилищ были закрыты ставнями из толстых досок, из верхних выглядывали и махали руками люди, были натянуты веревки с выстиранным бельем.
Кто-то, нечаянно или нарочно, выплеснул из двери под ноги солдата чан помоев, так что испанский воин едва успел отпрыгнуть и спасти от поругания свои короткие полосатые шаровары с бантами. Пахнуло нечистотами, которые здесь никто и не думал убирать из-под ног.
Наконец темный и смрадный коридор улицы вывел на просторную площадь, мощенную булыжником и окруженную со всех сторон нарядными высокими дворцами, нисколько не похожими на те безобразные человеческие ульи, что теснились на улицах. С торца площади возвышалось огромное прямоугольное здание под треугольной крышей, с пристройками по бокам. Судя по крестам непривычной прямой формы на шпилях, это был собор.
Среди публики, собирающейся у ворот собора, Ермолка узнал своих знакомых со «Святой Цецилии» — славного капитана дона Пабло, его «патрона» (помощника), морского попа и того любознательного юношу с узенькой бородкой, который безуспешно выспрашивал у него московские военные тайны. В толпе то и дело пролетало странное слово «Сан-Дженеро», очевидно, имеющее отношение к предстоящему действу. Появившийся из компании военной молодежи Машка подхватил Ермолку под локоть и, увлекая в сторону храма, сказал: «Пойдем, ты должен увидеть Сан-Дженеро».
На раззолоченной карете прибыл тучный старик с седой бородой, весь обвешанный золотом, — здешний воевода или наместник, и служба началась.
Само собой разумеется, что раньше Ермолке не приходилось бывать на католической мессе, да еще в одном из великолепнейших храмов Европы. Как человек православный, он предпочел бы не заходить в это грандиозное капище и даже сомневался, что имеет такое право. Однако человеческая река уже подхватила его со всех сторон, и милый друг Машка так радовался предстоящему зрелищу, так гордился им и так был уверен, что оно не может не вызывать восторга, что у Ермолки не хватало духа противиться. Итак, идя на этот грех из деликатности, он только решил про себя ни в коем случае не исполнять вместе с «латинниками» их поганых обрядов, ничего за ними не повторять и не поклоняться их идолам.
Именно эти идолы — бесчисленные статуи святых, как бы выстроившиеся вдоль стен собора по ходу толпы, поразили Ермолку более всего. Они были вырезаны из камня так живо и натурально, с такими подробностями лиц, фигур и складок одежды, словно были обмазанными глиной живыми людьми, и это, как ни странно, вызвало у Ермолки не восхищение, а скорее какую-то жуть — словно он увидел толпу восставших из могил трупов. В несколько меньшей мере его удивили и картины, которыми были расписаны все стены храмы и его потолки. Они было чересчур живыми, выпуклыми и мясистыми, словно вот-вот соскочат со стен и присоединятся к толпе, в них не было и намека на бесплотное благолепие русских икон.
— Видал ли ты в Московии такие прекрасные фрески? — с восторгом спросил его Машка, уверенный в том, что старший друг не может не разделять его чувств.
— Господи помилуй, нет, — честно отвечал Ермолка.
Они протиснулись поближе к подиуму, на котором в русских храмах находится иконостас, и служба началась. Для Ермолки не было новостью, что «латинники» крестятся всей ладонью, слева направо, как в зеркальном отражении, — на их галере было немало католиков, включая и Машку, которые перед сном молились по-своему. Но лишь услышав слова мессы, он, кажется, вполне осознал значение этого ритуала.
Вслушиваясь в слова молитвы, он не допускал, что они могут отличаться от тех, какие поют в церкви русские попы, — ведь учение Христа, его апостолов и святых записано в Библии точь-в-точь, и, следовательно, все они говорили на очень древнем, но более-менее понятном «славенском» языке. Однако в католическом богослужении Ермолка при всем старании не мог уловить ни единого знакомого слова. Более того, латинские слова показались ему славянскими, но перевернутыми задом наперед, то есть, как ему и объясняли знающие люди, это была дьявольская месса, в которой священное писание читают задом наперед и так же крестятся.
Если так, то жуткие живые фигуры, расставленные по всему храму, были эллинскими идолами, или аггелами, составляющими свиту того самого Сан-Дженеро, которому здесь возносились перевернутые молитвы, а кто такой был сам этот Сан-Дженеро, заменяющий здесь Христа, догадаться было нетрудно.
В голове сотника, непривычной к метафизике, начинало мутиться от духоты, тесноты и напряжения. Он был близок к обмороку, когда толпа с криками «Сан-Дженеро! Сан-Дженеро!» бросилась к главному идолу, обвешанному золотыми цепями и усыпанному бриллиантами.
Латинский волхв, правивший мессу, поднял перед собою две склянки с чем-то темным, чего Ермолка не разглядел из-за спин, и тут все словно впали в безумие. Женщины стали вопить, царапать свои лица и рвать волосы, незнакомые мужчины плакали, как дети, обнимали и целовали друг друга, все тянулись к жрецу и склянкам, которые он поднял над головой. Пока его не раздавили, Ермолка стал потихоньку пробираться к выходу, навстречу безумному человеческому потоку.
Наконец из храма выбрался и Машка, весь растерзанный, мокрый от пота, но сияющий счастьем.
— Ты видел? Ты видел? — восклицал он.
— Чего видел-то? — уточнил Ермолка.
— Кровь Сан-Дженеро закипела! Мы одолеем турок!
Культурная программа этого хлопотного дня продолжилась во дворце дона Пабло, куда капитан созвал испанскую знать Неаполя «на русского Улисса», как он почему-то представлял Ермолку. В большом зале с колоннами, где поместилось бы все население Епифани, были расставлены длинные столы, за которыми, вероятно, по их чину были рассажены испанские бояре и их бабы, почему-то пирующие за одним столом с мужиками, непрерывно болтающие и только мешающие есть.
Дон Пабло посадил Ермолку по правую руку от себя, между собою и своей молодой женой, которая годилась ему в дочери. Очевидно, это означало высочайшую честь, Ермолка оказался в центре всеобщего внимания, и это могло бы ему польстить, если бы его непрерывно не донимали разговорами, так что ему некогда было ни проглотить куска, ни пригубить вина.
Ермолку засыпали вопросами непрерывно, по старшинству, начиная с хозяина дома и его хозяйки, всем не терпелось поумничать, а гостей на пиру было не менее сотни, так что это интервью продолжалось до конца обеда, с которого русский казак ушел полуголодный.
На сей раз интерес собеседников не имел военного, политического характера, никто не задавал «русскому Улиссу» запретных вопросов, и ему нечего было скрывать. Но сами эти вопросы были настолько нелепыми и бестолковыми, что, при неизбежных изъянах перевода, Ермолка порой просто не мог уразуметь, о чем речь. Испанские боярыни спрашивали его о длине шлейфов, которая сейчас в моде среди русских дам, о том, сколько в Москве стоит аршин шелка, локоть парчи, крупный жемчуг, мелкий жемчуг, сапфиры, самоцветы, ленты и тому подобные товары, к которым казак сроду не приценивался.
Бояре интересовались насчет того, часто ли московские идальго сражаются между собою на дуэлях и по каким правилам происходят между ними поединки чести. Ермолке удалось понять суть вопроса, и он поверг благородных сеньоров в шок, описав типичную русскую дуэль, когда два благородных идальго встают на краю ямы и тянут друг друга за бороды, пока один из них не упадет в грязь.
Как дам, так и господ живо интересовали вопросы современной русской культуры, театра и живописи, но здесь они, как ни бились, не могли добиться от Ермолки ничего путного. Кое-как догадавшись, что речь, кажется, идет о скоморохах, сотник сообщил, что людей шутовского звания в Московии более чем достаточно, и они даже населяют особые слободки в больших городах. Церковь строго порицает их позорища, но это не мешает им кривляться и ломаться на торгах, в хоромах бояр и даже в палатах самого царя.
Конечно же, никто не знал имен этих людей, их дурачества не записывались на бумагу и не выпускались книгами, как летописные своды, — такое и в голову не могло прийти. Если же под словом «роман» подразумевались жития святых и летописные повести, то таких «романов» у русских действительно великое множество. Всем известны имена героев таких «романов», но никому не интересны прозвища тех, кто их записал, — ведь не они же совершали описанные деяния и чудеса.
Тем более не имеют значения имена изографов, градоделов, златокузнецов и иных ремесленников низкого звания, которые, кажется, и не претендуют на известность, довольствуясь своим заработком. Ермолка не очень-то поверил в то, что в Италии живописцы, ваятели и иные подлые мастеровые могут жить в почете в собственных дворцах и быть на одной ноге с князьями и епископами. Ему начинало казаться, что над ним потешаются, как над каким-то индейским дикарем или ученой обезьянкой, выставленной на потеху публики, его это злило, и он стал нарочно прикидываться бестолковым, отвечая на явную глупость удвоенной глупостью.
По поводу невиданной жестокости короля Московии Ермолка поведал, что Иван Васильевич каждый раз приказывал изжарить и подать на стол того повара, который не допек или пересолил его блюдо, так что в конце концов поел всех своих слуг, и царица сама вынуждена была заниматься стряпней на все царское семейство.
Что касается холодов, то птицы действительно замерзают в Московии на лету, так что русским остается только собирать их в поле, как библейских перепелов, и использовать в пищу, растопив в печи. Волки и медведи бегают зимой по улицам, и охотиться на них можно прямо из окна терема. Зимой русские купаются в проруби, но поскольку после этого они покрываются толстым слоем льда, то дома лед с них приходится обкалывать топорами.
Русские кареты ездят на полозьях, и подковы лошадей на передних ногах также прибиты к широким лыжам, так что русская лошадь едет по снегу на лыжах передними ногами, отталкиваясь задними. Возница, сидящий верхом на передней лошади в упряжке, управляет каретой при помощи длинных шнуров, привязанных к концам лыж.
Впрочем, объяснить испанцам, что такое «арты» (то есть лыжи), Ермолке не удалось, так же как и уразуметь, что такое «театр» и «роман», которыми его донимали весь вечер.
Как ни странно, гости остались вполне довольны московским капитаном, который проявил сносное обхождение и красноречие для человека, живущего в таких чудовищных условиях. Сеньора де Гамба Крус даже предположила, что из него можно было бы в считанные месяцы вылепить галантного кавалера, если бы он попал в руки ловкой и образованной любовницы.
И, вырвавшись из чопорного общества местной знати, Хосе-Мария потащил друга в то место, где русского медведя могли выдрессировать в Дон-Жуана. Это был дом знаменитой неаполитанской куртизанки Чичивиты, которую верный Хосе-Мария решил подарить Ермолке именно потому, что она была так дорога ему самому.
На рассвете, когда буйное сборище у Чичивиты наконец угомонилось на диванах, коврах и столах, а то и под столами, этот роскошный вертеп был оглашен воплем русского гостя: «Караул! Содом! Гора дымит»!
Прекрасная Чичивита, едва сомкнувшая глаза после своих ночных упражнений, решила, что ее прекрасный дом горит, и бросилась на шум в костюме Евы, на который, впрочем, никто не обратил ни малейшего внимания из-за переполоха. Русский сеньор бегал по дому в костюме Адама, тормошил всех, как ангел на Страшном суде, и пытался что-то объяснить.
Кое-как общими усилиями удалось выяснить, что этот чудак вышел на рассвете освежиться на балкон и увидел вдали гору, из которой шел дым, как из приоткрытой адской топки. Достаточно знакомый со Священным писанием и к тому же не вполне протрезвившийся, Ермолка решил, что сейчас начнется извержение огненной горы, которое погребет под собою все население этого нового Содома. Русский капитан пришел в себя лишь после того, как ему налили чашу вина и объяснили, что Везувий дымится постоянно, а такие неприятности, которые произошли в Содоме, Гоморре, Помпее и некоторых других городах, случаются не так уж часто: раз в несколько лет, через десятилетие, а то и реже.
Зато на склонах адской горы отложилась такая плодородная почва, что люди со своими домишками селятся чуть ли на самом краю жерла.
— Слава богу, что я живу в Епифани, где нету огненных гор! — воскликнул Ермолка.
Все остались весьма довольны шуткой русского кавалера, который и не думал шутить. Принесли еще фруктов, вина, и веселье продолжилось.
В то время когда Ермолка с завязанными глазами, играя в жмурки, ловил по углам палаццо срамных итальянских девок в Неаполе, его жена Софья собирала грибы в Себинском лесу под Епифанью.
Большая татарская война была закончена, а вернее — прервана на неопределенный срок. И жители Епифани, повесив на гвоздь свои сабли и саадаки, жадно бросились за работу, чтобы вспахать, построить и заготовить как можно больше впрок, пока «крымские люди» снова не нагрянули, чтобы затоптать, сжечь и отобрать все, что они успели сделать.
Нападения небольших татарских шаек, как и сами эти шайки, назывались «бишбаш» («пять голов»). Они случались без ведома крымского «царя», в любое время года, кроме зимы, когда залегали глубокие снега, но чаще всего — во время полевых работ. Поэтому казачий голова Федор Лихарев, который во время покоя преображался в какого-то председателя сельскохозяйственной артели, бургомистра, начальника полиции, судью, казначея, завхоза и бог знает кого еще в одном лице, делил все команды работников, направляемых в поля, на две части. В то время когда первая смена косила траву, пахала землю или рубила лес, вторая охраняла ее с заряженными ружьями — и наоборот. Что, конечно, не ускоряло работу.
Без охраны никто не отправлялся ни «на посылки» в соседние селения, ни на пастбище, ни на рыбную ловлю. Это требование безопасности выполнялось отнюдь не формально, поскольку все жители Епифани, включая самого Лихарева, уже имели неприятный опыт встречи с бишбашем либо могли приобрести его в любое время дня и ночи.
Отпуская по грибы свою жену Маврицу с сыном Лёвой и подругой Софьей, Лихарев прочитал грибникам инструкцию о том, что было и так слишком хорошо известно. Не терять друг друга из вида, не кричать и не аукать в лесу, да и не трещать сучьями, как медведи, не спать на поляне и уж разумеется — не палить из ружья по зверям, даже если олень сам прыгнет тебе под ноги.
Лихарев выдал Маврице и Софье рогатины — короткие копья с широким листовидным наконечником, с какими ходят на медведя, а Лёве — «ручницу» — укороченную пищаль с широким наплечным ремнем «берендейкой», увешанной зарядными пеналами. Он подвез это странное воинство на телеге до ближайшей опушки и строго-настрого приказал возвращаться домой не позднее заката.
После этого вооруженные до зубов грибники углубились в светлый, прозрачный лес, пылающий пестрой листвой на низком сентябрьском солнце, стали вовсю хрустеть сучьями, кричать «ау» и на весь лес хвастаться своими трофеями. А Лева, вопреки всем требованиям техники безопасности, бабахнул из пищали, уложив дробью рябчика на обед.
Грибов в этом нехоженом лесу оказалось так много, что скоро их было некуда класть. Женщины присели отдохнуть на пенек и, воспользовавшись тем, что Лева гоняется по кустам за дичью, стали жарко обсуждать главную сенсацию последнего времени: беременность Софьи.
Софья были на шестом месяце, и, как ни просторна была демисезонная одежда дам XVI века, это было уже непросто скрывать от дотошных взглядов жителей Епифани, склонных к сплетням и вмешательству в чужие дела, как и все жители военных городков в скучное мирное время.
Отцовство будущего ребенка не вызывало сомнения. Ермолка не был к нему причастен ни по сроку его отсутствия, ни по тем равнодушным отношениям, какие установились у него с женой в последние месяцы. К тому же и до этого Софья, желавшая ребенка, сильно сомневалась в его (или своей) способности к деторождению.
Насчет пылкого Федора-Хафиза таких сомнений не было.
Однако Федор-Хафиз бесследно исчез, и общее мнение гласило, что он после смотра в Туле бежал «в татары», прихватив с собой двух коней и жалованье за год вперед.
После неудачной попытки выкупа Ермолки его вероятность возвращения из плена стала близкой к нулю. Если он попал на турецкую галеру, то, как и большинство гребцов, он, скорее всего, будет убит в первом бою, а не в первом — так во втором или третьем, а если и не будет убит, то умрет от перегрева, или от воспаления легких, или от изнурения.
Если Господь услышал молитву Софьи и Ермолке повезло остаться в Крыму, получив сносную работу слуги или работника в ткацкой мастерской, то его, по татарскому обычаю, должны были освободить лет через семь. Но уходить из Крыма на Русь ему не разрешалось, да и захочет ли он вернуться к такой жене?
— А то примет Мегметову веру да возьмет в жены татарку, — гадала Маврица, нанося Софье неприятные тычки в самые болезненные места души, как и положено лучшей подруге.
— Ну, и дай бог ему имати добрую жену, — отвечала Софья, преодолевая досаду. — А мне-то как быть, когда через год после Ермолкиной пропажи у меня татарчонок черноглазый народится?
— Сором будет на всю Епифань, — утешила ее Маврица.
А затем вернулась в своей излюбленной идее, которую, очевидно, не раз уже развивала Софье.
Дело в том, что Маврица также оказывалась в подобном положении, хотя и по гораздо более неприятному поводу. Лет двенадцать назад, когда уже родился Левушка, ее вместе с другими женщинами увели с поля татары. Ночью на стоянке татары напились бузы и надругались над Маврицей, а на рассвете их нагнал Федор Лихарев с сотней казаков.
После зверского боя уцелевшие татары ускакали, бросив добычу. Пленных женщин освободили и развезли по домам.
Опасаясь тяжелого характера мужа и не желая ранить его самолюбие, Маврица не призналась Федору в том несчастье, которое с ней произошло. Лихарев, очевидно, не очень ей поверил и возвращался к этой неприятной теме с маниакальной настойчивостью, особенно во хмелю. Однако Софья стояла на своем и даже клялась на кресте, что татары ее пальцем не тронули.
Этот кошмар понемногу забывался, душевная рана затягивалась, и вот Маврица обнаружила, что она беременна. Трудно сказать, как принял бы Федор, человек по-своему хороший, но необузданный, это известие, особенно после такого упорного отпирательства.
Поэтому Маврица, во всяком случае, решила не испытывать судьбу. Она отправилась «на Тулу» под предлогом закупок на тульском торге, нашла там «добрую» знахарку и совершила смертный грех, избавившись от плода.
Теперь она с завидным упорством убеждала подругу сделать то же самое и даже отправиться вместе с нею «на Тулу», к той же самой подпольной акушерке. И если поначалу Софья горячо возражала и даже ругала подругу, то теперь она выслушивала «прелестные» речи Маврицы в печальной задумчивости, покусывая травинку и хмуря свой небольшой круглый лоб.
— Ужо Федя вернется, — наконец возразила она с какой-то жалкой улыбкой.
— Откудова? Из татар? — воскликнула Маврица, которую с самого начала не устраивало развитие романа подруги с пленным красавчиком. — Да у него тамо десять жен, а ты будешь одиннадцатая.
— Татарам дозволено до четырех жен, а сверх того — грех, — заступилась Софья за этот вражеский народ, который невольно вызывал у нее симпатию.
— Ну, ехай за ним в татары и татарчонка ему привези, — посоветовала ей Маврица, подумав при этом, что полоумная Софья, пожалуй, способна и на такой смелый поступок, а вот она по трусости погубила живую душу и лишила Лёвушку сестренки.
Маврица всплакнула, Софья всплакнула за компанию, и все бы ничего, если бы этот сеанс психической разгрузки не был прерван подозрительным шумом.
Дальние кусты зашуршали, словно от порыва ветра. Однако никакого ветра не было, и к тому же похрустывание продолжалось ритмично, так что его источником могло быть только живое существо — зверь или человек.
— Лёва, ау! — позвала Маврица, нарушая все мыслимые инструкции.
Шум стих, словно кто-то затаился. Софья с круглыми от ужаса глазами зажала рот подруги ладошкой и кивком показала, что надо убираться. Подхватив корзины и копья, только мешающие на бегу, женщины пригнулись и на цыпочках отбежали за толстую корявую колонну древнего дуба. Некоторое время, показавшееся очень долгим, они простояли в укрытии, не шевелясь и сдерживая дыхание. Затем шум возобновился, и кажется, сразу в нескольких местах. Теперь не оставалось никакого сомнения, что это люди, они повсюду и идут за ними.
Бросив тяжелые корзины и дурацкие копья, застревающие в кустах, подруги бросились бежать куда глаза глядят, как бегают только в страшных снах: перебирая ногами с неимоверной быстротой и в то же время словно буксуя в какой-то вязкой среде.
Они упали на траву лишь на опушке леса, перед костром, на котором Лева священнодействовал над насаженным на вертел рябчиком. Никаких объяснений не потребовалось этому пятнадцатилетнему мальчику, который был уже таким же настоящим солдатом, как любой тридцатилетний стрелец.
Лева приказал матери и ее подруге заползти в заболоченную ложбинку, лечь прямо в грязь и не шевелиться ни в коем случае, что бы ни происходило. Затем он немного дрожавшими руками, но в общем спокойно и даже неторопливо зажег от уголька фитиль ружья и залег за кочкой шагах в двадцати.
Дымок от фитиля щекотал ноздри и резал глаза. С четверть часа в лесу не раздавалось никаких звуков, кроме обычных вздохов ветра, мелких потрескиваний да птичьей возни. «Вот ворона пуганая, только грибы побросала», — подумал Лева о матери, и в это время из леса вышел человек.
Этот человек был весь какой-то черный и дремучий, как будто выполз из земли. Он передвигался, ссутулившись, на подогнутых ногах, словно от изнеможения. На голове у него был остроконечный татарский колпак, в руке — дубина, на которую он опирался как на посох.
Подойдя к костру, человек упал на колени, схватил обеими руками вертел и стал жадно рвать зубами полусырого рябчика, не дожидаясь, когда мясо остынет.
Руки Лёвы больше не дрожали. Он прицелился и произнес, как учил отец: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго духа». Грохнул выстрел, и татарин упал, как тряпичная кукла, которую дернули за веревку.
Некоторое время Лева переждал в засаде, не появятся ли другие татары. В лесу никого не было. Отложив ручницу, Лева достал засапожный нож и подошел к убитому человеку. Не считая штурма Епифани, когда он много стрелял по врагам, но не видел вблизи своей работы, это был первый человек, которого он убил по-настоящему, один на один. А впрочем, он пока не чувствовал ничего особенно, никакого ужаса или отвращения, о каких ему рассказывали старшие товарищи.
Приподнявшись из болотца, женщины наблюдали за Левой, но пока не покидали своего убежища. Татарин лежал ничком, словно что-то пряча у себя на груди. Лева перевернул его тело на спину носком сапога, оно перевалилось на спину и оказалось заросшим, одичавшим, но узнаваемым Федором-Хафизом.
Федор-Хафиз был жив, и более того, он продолжал жевать рябчика, которого сжимал в своих руках, так что если бы его сейчас убили, то это произошло бы во время еды.
— Федя, ты? — спросил на всякий случай Лёва.
— Яз, а то кто?
— Ты не убитый?
— Не знаю, а ты не ангел?
— Вот чудной! Для чего же ты упал, коли не убитый?
— Поести перед смертью.
Осмелевшие женщины вылезли из засады, они со всех сторон гладили, обнимали и целовали пропащего Федора-Хафиза, словно с неба свалившегося, чтобы спасти свой род от истребления.