Истерн
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2024
Олег Хафизов — прозаик, эссеист, сценарист. Родился в Свердловске. Окончил факультет иностранных языков Тульского педагогического института им. Л.Н. Толстого, учился в Литературном институте им. А.М. Горького. Работал художником-оформителем, переводчиком, журналистом, телеведущим, педагогом. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Урал» и др. Автор четырех книг прозы. Финалист конкурса им. И.П. Белкина (2004), дипломант Международного Волошинского конкурса (2012). Живет в Туле.
Делибаш уже на пике,
И казак без головы.
А.С. Пушкин
Пролог
Говорят, если поскрести любого русского, то под ним обнаружится татарин. Общим местом стало перечисление русских знаменитостей татарского корня: Суворова, Кутузова, Державина, Тургенева, Куприна и других. Да и у типичных русских, не знающих ни одного татарского предка на протяжении многих поколений, встречаются такие фамилии, которые не могут быть не чем иным, как мусульманскими именами или тюркскими прозвищами, и такие физиономии, что хочется заплатить дань.
Среди коренных татар, владеющих родным языком и исповедующих ислам, также можно встретить голубоглазых блондинов с европейскими чертами лица, и им также ничего не известно об их русских или каких-либо еще европейских предках. И в этом, конечно, нет ничего удивительного, учитывая несметное количество славянских пленников и особенно пленниц, вывезенных татарами в «полон», а затем и русскую колонизацию Востока, и века сосуществования, неизбежно приводящего к самым замысловатым генеалогическим хитросплетениям.
Литературной попыткой расплести два таких хитросплетения и является этот «истерн». Прозвища его героев, превратившиеся в русские фамилии, встречаются в описаниях боевых действий на южном фронтире XVI–XVII веков и в «роспросах» русских полоняников, вышедших из крымского плена, в делах Тайной канцелярии Анны Иоанновны и мемуарах пушкинской поры, в годы Великой Отечественной войны и в наши дни.
Возможно, кто-то из читателей узнает в этих прозвищах имена своих отдаленных предков с русской или татарской стороны. Ведь жизнь этих людей никогда не прекращалась и продолжается из века в век. Вы только вслушайтесь: Темир Шибаев сын Алалыкин, Злоба, Горемыка, Нератной, Непошлой, Истома, Урус…
Бегун
Жизнь в украинном (пограничном) городе была не менее опасна, чем у подножия действующего вулкана, но, пожалуй, более хлопотлива.
Прошлой весной татары как призраки проникли сквозь все русские преграды, а затем, словно из-под земли, явились во внутренних уездах и рассыпали войну, то есть разбились на небольшие шайки — загоны и приступили к методичному грабежу селений, вывозя из них все до последнего гвоздя и уводя ясырь, то есть всех детей, более-менее привлекательных женщин и работоспособных мужчин — для продажи на невольничьих рынках в Кафе (Феодосии) и других приморских городах.
Это был очередной набег с целью грабежа, каким и счет потеряли. Но в нынешнем году, по данным агентов из Крыма, готовилось большое нашествие всей орды во главе с самим царем Девлет-Гиреем. И для того, чтобы его упредить, правительство, кажется, учитывало все предыдущие неудачи, принимало все возможные меры.
Из городов далеко в Поле забрасывались станицы — мобильные отряды из самых «добрых, конных и оружных» казаков, на лучших боевых конях-аргамаках, с лучшим оружием, которые непрерывно рыскали по степи, не «сседая» с лошадей, не разводя костров в приметных местах, никогда не днюя там, где ночевали, и не отсиживаясь в лесах.
Все опасные направления патрулировали сторожи — пикеты из 4–6 человек, непрерывно разъезжающие по своим урочищам на дорогах-сакмах или сидящие в притонах (засадах). Одна из таких дальних сторож находилась у Турмышского брода через Красивую Мечу — узкий быстрый приток Дона, который татары перелезали прошлой весной.
Для того чтобы этим бродом больше не могли воспользоваться всадники, его дно было утыкано заостренными кольями и забросано острыми железными рогульками — чесноком. На самом высоком дереве среди береговых зарослей была устроена кровать — род балкончика, на котором днем и ночью не смыкал глаз караульщик. Рядом с караульным казаком стоял короб смолы с берестой, которую следовало запалить по вестем при получении сигнала о несомненном приближении врага.
После дымового сигнала со сторожи такой же столб дыма пускали на вышке ближайшей сторожи, а затем на всех вышках, находящихся в пределах видимости, так что этот дымовой телеграф действовал в считанные минуты, и крепость успевала подготовиться к встрече «гостей» задолго до того, как они достигали ее стен самым быстрым аллюром.
За ложную тревогу полагался штраф, и, прежде чем поджечь смолу, караульщик должен был получить сигнал от казаков, которые верхом патрулировали свой участок границы — семь верст направо от брода, где стоял приметный конь-камень — допотопный мегалит в виде чудовища на ножках, и шесть верст налево — где начинался Брысинский лес и участок соседней сторожи.
Из-за режима чрезвычайного положения, объявленного казачьим головой Епифани, на стороже у Турмышского брода постоянно находился начальник сторожевой службы, сотник из похолопленных дворян (боевых слуг) князя Мстиславского по полуимени Ермолка.
Сегодня по сакме катался всего один казак, хотя это и не полагалось по боярскому приговору (уставу). Двух людей, командированных из Донкова, Ермолка послал в город за припасами, один казак сидел на дереве, и один спал в шалаше, ожидая своей смены.
Несмотря на свой офицерский статус, по лагерю дежурил сам Ермолка, и он же подменял человека на «кровати». Перед рассветом Ермолка развел костер, сварил кашу и разбудил казака для отправки в Поле. Молодой казак, выдернутый из самой глубины интересного сна, в котором он как раз ласкал красивую жену Ермолки, обжигался горячей кашей и, кажется, не совсем еще понимал, где он находится и что от него требуется. Он был недавно прибран на службу, и о нем было только известно, что его зовут Истома Шацкий, то есть, судя по прозвищу, он прибыл из города Шацка.
— Был бы я боярин, спал бы до обеда, — признался Истома, потягиваясь.
— Чего же для пришел ты с Шацкого на Епифань? Оттуды на сторожу не гоняют, — хмуро справился Ермолка, заливая и затаптывая костер для маскировки.
Сотник всегда выглядел хмурым, чтобы не догадались, что он добрый человек.
— Льготы ради, — весело отвечал Истома. — Сказывали, на Епифани князь Мстиславский дает хорошее жалованье, мне и захотелось в городовые казаки: сытно жити, двор ставити, жену имати. На Шацком я в подсуседниках ходил: с рассвета до обеда землю роешь, а с обеда до заката копаешь.
— Тоже — дворянин лапотный, — проворчал Ермолка и подумал: «Молодые, а порченые, одна выгода и воля на уме».
Ермолке было под сорок, он чувствовал себя пожилым человеком и считал, что молодежь значительно ухудшилась с тех пор, когда ему самому было девятнадцать лет.
Отсыпая из погребка паек сухарей для Истомы, Ермолка в который раз заметил, что мешки с провизией как будто чересчур быстро убывают.
— Ты без меня в погребок не лазал ли? — через плечо спросил он Истому.
— Нет, а на что мне? Может, бобры? — отвечал молодой казак.
— Бобры зерно отсыпали да и мешок за собой завязали? За яйцы бы того хитрого бобра, — проворчал сотник.
Он проверил подпругу коня, одернул «пансырь» казака, а затем снял с седла пищаль и принес вместо нее из шалаша саадак — лук в футляре (налуче) и стрелы в колчане.
— Ручница сильнее бьет, — напомнил Истома, предпочитающий, как вся молодежь, современное оружие.
— Не успеешь приложитися, как татарин тебя стрелами истычет, а изготовишься палити, за версту учует фитиль. Шум поднимешь, сторожу выдашь. Не даю ручницу.
— Еще кто кого! — возразил Истома, выдвигая из ножен саблю и со щелчком швыряя ее обратно в ножны. Он был парень дерзкий, как все, кто попадал в это пекло.
— Охоробрился, — притворно проворчал Ермолка. — Ты передо мной не храбрись, ты перед татары храбрись.
Перед отправлением Ермолка выдал Истоме условный знак — деревянный медальон на шнурке с выжженным царским орлом. Этот признак следовало обменять на такой же медальон предыдущего сторожа, который предъявит его начальнику по возвращении с дежурства, и так далее. Таким образом сторожа подтверждали, что они действительно побывали на урочище и приняли смену.
— А уйдешь с урочища, и татаровя тем временем пройдут безвестно делать войну, казнен будешь смертью, — закончил Ермолка свое наставление и не увидел, но почувствовал в темноте, как Истома ухмыляется.
В потемках Ермолка разгородил замаскированный лаз через реку, устроенный выше непроходимого брода, и Истома, ведя за собою запасную лошадь, исчез среди ползущего с реки пара, словно провалился.
«Между татарскими и московскими границами лежит большое поле; в нем не увидишь ничего, кроме неба и земли: ни домов, ни деревьев, только траву», — писал немецкий опричник царя, посетивший русскую украйну в описываемое время.
Но то, что казалось немцу просто землей и травой, было для жителей степи Муравским шляхом — такой же скоростной дорогой, как современная автотрасса Москва — Дон, проложенная, к слову сказать, в этом же самом месте, на водоразделе рек, по единственно возможному природному проходу, где пролегали татарские сакмы, а еще раньше — дороги половцев, печенегов, хазар и всех тех легендарных племен, которых европейцы называли скифами.
Эту дорогу, которая показалась бы нам, как и немецкому опричнику, просто неровным бескрайним полем, Истома должен был объезжать от света до света в любую погоду, не покидая седла, подолгу каменным идолом замирая на вершинах холмов, где была особенно хорошая видимость, и поспешно пересекая лощины, где его могли обнаружить первым.
На рассвете следующего дня его должен был сменить другой сторож на том самом урочище у залесенной балки, примерно в часе езды от брода, куда он в темноте почти вслепую прискакал с первыми лучами солнца.
Найдя нужное место по очертаниям лесной громады на зеленеющем небе, Истома смело пустил коня в самую печную сажу зарослей, где, казалось, можно было на каждом шагу провалиться в яму или врезаться в ствол дерева. Проехав таким образом несколько шагов вслепую и ведя за собой запасного коня, Истома замер и стал прислушиваться. После шума езды, металлического бряцания, тяжелой поступи, дыхания и фырканья животных тишина хлынула в уши Истомы громким шипением, а затем обернулась целым концертом бесчисленных лесных звуков, от шелеста листьев и скрипа стволов до утреннего пересвиста птиц и громкого шороха ежа, который шумел, как ползущий лазутчик.
С минуту послушав тишину и не заметив в ней ничего подозрительного, Истома подал сигнал — свист синицы с условными интервалами. Ему отвечали синицы, но настоящие, а не условные. Истома повторил сигнал еще раз — ответа не было.
«Спит, собака», — подумал Истома, и в это время кто-то запрыгнул сзади на его седло, обхватив одной рукой его плечи, а другой приставив к горлу нож.
— Утерден — убит! — сказал этот кто-то голосом казака Кости, который, как многие русские воины, любил щеголять языком противника и перенимать его обычаи.
— Допрыгаешься, — отвечал Истома совершенно хладнокровно, несмотря на лезвие ножа у самой артерии. — Сломаешь хребет аргамаку, заплатишь из своих.
Истоме надоели молодеческие проделки Кости, от которых он чувствовал не страх, но неприятное напряжение.
Оставив товарища в покое, Костя вывел из зарослей замаскированного коня.
— На что тебе конь заводной? — удивился Костя, увидев у Истомы вторую лошадь.
— Гостя встречать: царя Кирея с татары, — огрызнулся Истома.
Отношения между двумя казаками были приятельские, но они, как принято в тесном мужском сообществе, почти совсем не разговаривали нормально, а считали своим долгом обязательно друг друга поддеть и подколоть.
— Волки на сакму прибегали, я одного уязвил стрелой, поищи за ручьем у березы горелой, — сказал Костя уже без прибауток.
— Не надо было зверя бити, как бы он гостей на нас не навел, — напомнил Истома.
— Гнали они меня, проклятые, чуть не сожрали, еле отбился! — возразил Костя.
«Худая примета», — подумал Истома.
— Худая примета, к мертвецам сбегаются, — сказал Костя, словно читая его мысли.
Солнце поднялось и хлынуло на поля, и одновременно залились жаворонки, словно вышивая глубокое синее небо со всех сторон золотыми нитями своих радостных голосов.
— Возьми ручницу от волков, — сказал Костя, оставляя товарищу свою пищаль с перевязью-берендейкой. — Ну, саубул (будь здоров), упаси бог от гостей.
— Саубул, спаси Христос, — отвечал Истома на тот же модный манер.
Они обменялись приметами и обнялись. Костя стеганул коня и помчался по полю галопом, словно не наскакался за целые сутки дозора. Истома дождался, пока фигура всадника не превратится в точку, а затем и не уляжется поднятая им пыль. Потом он слез в овраг, разобрал на дне тайник из тяжелых камней и достал запас провизии, украденной у товарищей и понемногу собранной за время дозоров.
Он нагрузил свои припасы на запасную лошадь, вскочил на аргамака и пустился вскачь с не меньшей прытью, чем возвращался в лагерь истомившийся в дозоре Костя. Однако он скакал не поперек лощины, которой пролегала сакма, а вдоль, прямо на кроваво-малиновое солнце, приводившее на Русь гостей.
По расчетам Истомы, за целые сутки он должен был отъехать достаточно далеко, чтобы его не догнали, даже если Ермолка решится оставить сторожу и броситься в погоню. Затем он уже может ехать не торопясь, пока не найдет где-нибудь на берегах Северского Донца станицу и не станет вольным казаком.
Если же опытному следопыту Ермолке удастся выследить и перехватить бегуна, то его повесят у ворот епифанской крепости.
В то время когда Истома с запасной лошадью скакал по Муравскому шляху на юг, навстречу ему ехали те самые гости, которых он должен был встречать.
Крымский отряд из сотни всадников, каждый из которых вел за собою еще по две лошади, остановился в укромной лощине на берегу ручья для основательного отдыха перед тем как перейти из относительно безопасной зоны дикой степи в те места, куда добирались разъезды русских казаков.
Сверху этот небольшой отряд производил впечатление целого войска из-за множества лохматых лошадок, которые разбрелись по всей долине. Выставив караул на холме, с которого открывался хороший обзор степи, сотник приказал воинам разбивать лагерь и отдыхать. Татары, как муравьи, таскали хворост из балки, разводили костры и готовили пищу. Одни мыли в ручье своих лошадей, расчесывали их длинные гривы и чистили копыта, другие поправляли растрепанное дорогой снаряжение. Те, что постарше, разувшись, отдыхали в тени и метали кости. Те, что помоложе, несмотря на утомительный марш, умудрялись носиться друг за другом по полю, толкаться и бороться.
Молодой воин Хафиз, которому впервые доверили участие в таком важном разведывательном походе, не только успел перекусить лепешкой с сыром, но уже и искупался сам, и помыл всех своих коней, и отправился побродить по окрестностям с луком, чтобы добыть себе на обед свежего мяса.
Матерью Хафиза была русская полонянка, он свободно говорил по-русски, и поэтому товарищи прозвали его Урус Хафиз. Мать Хафиза звали Мариам (Мария), ее «окупил» — выкупил и взял в свой гарем татарский мурза — заслуженный военачальник, принимавший участие во множестве военных кампаний в Московии, Литве и Польше, а теперь отошедший от дел по здоровью.
Отец Хафиза, старый израненный воин, не хотел, чтобы его сын, подающий большие надежды в науках, пошел по его трудному и опасному пути. Однако в таком военизированном обществе, каким был тогда Крым, было почти невозможно сделать карьеру чиновника или богослова, миновав военную службу и для начала не отличившись в каком-то «прямом деле». Поэтому отец отправил Хафиза толмачом с разведывательной группой, которой предстояло найти бреши в системе русской обороны и захватить языков перед большим походом армии Девлет-Гирея на Москву.
Хафиз хорошо показал себя в военно-спортивных состязаниях, которыми увлекалась татарская молодежь: он метко стрелял из лука на скаку вперед и назад, мог перелезать с одной скачущей лошади на другую без остановки, поднимал, не спешиваясь, с земли монету и умел (хотя и не очень хорошо) переваливаться на один бок лошади, уклоняясь от копья. Он также неплохо рубился на саблях и особенно любил бороться.
Но в настоящем бою он еще не участвовал, и его отчего-то особенно беспокоила одна мысль, абсурдная на первый взгляд: что он будет делать с русским мужиком, таким же здоровенным, как многие из них, если тот по какой-либо причине не захочет стать его «языком»? И каким образом можно заставить повиноваться большого сильного человека, если он, предположим, этого не захочет.
Впрочем, до сих пор поход татарских разведчиков проходил совершенно спокойно, за время пути они не встретили в поле ни одного человека — ни русского, ни какого бы то ни было еще, и все это, выражаясь современным языком, более всего напоминало какой-то конный пробег.
Храбрясь на словах среди товарищей, в душе Хафиз надеялся, что на этот раз с ними не произойдет ничего особенно страшного, хотя и понимал, что именно ради этого самого страшного и волнующего они в конечном счете и отправляются в свои походы, кому-то приносящие славу и богатство, а кому-то — увечья и раннюю смерть.
Наслаждаясь теплым ветерком, нежным весенним солнышком и каким-то ошалелым пением птиц, Хафиз занимался тем, что трудно сочеталось с образом храброго, безжалостного татарского воина: он сочинял стихи.
Стихи Хафиза были адресованы одной прекрасной черноокой черкешенке, встреченной на рынке в Кафе, но также отлично подходили и для любой другой красавицы, в которых пылкий воин-поэт безумно влюблялся не реже раза в неделю.
Твои глаза меня пламенем жгут,
Огнем мою душу безжалостно жгут.
Страдаю и плачу от них, как в аду.
Но в рай без тебя, о Гюзель, не пойду! —
бормотал себе под нос Хафиз.
Идея о том, что страдания по возлюбленной напоминают муки адского пламени, но эти муки он предпочитает райскому блаженству, была недурна. Но сплетена она была недостаточно ловко, а скорее формально, как будто относилась не к жгучей красавице, а к любимой кобыле, и это не давало покоя поэту, как соринка в сапоге, которая не так уж сильно и мешает при ходьбе, но не дает о себе забыть.
Надо было как-то сильнее, ярче, но в то же время и точнее выразить то, что он чувствовал, вырываясь из пут своей очередной любви ради воинской славы.
Мне рай без тебя как пустыня, Гюзель,
С тобою мне ад — словно кущи, Гюзель.
Хафиз продолжал развивать это мощное противопоставление, но теперь его не совсем устраивали «кущи». Какие такие «кущи», что такое вообще эти «кущи», он представлял себе довольно смутно.
Хафиз держал в руке лук, приготовленный для выстрела, но, если бы сейчас какой-нибудь бешеный весенний заяц сам напрыгнул на него, ударился и упал ему под ноги, он бы этого просто не заметил.
Хафиза привела в чувство ледяная вода лужи, в которую он в своем творческом экстазе наступил и провалился по колено. Он бросил на землю лук, запрыгал на одной ноге, вытряхивая воду из сапога, и… увидел перед собою волка.
Волк стоял на пригорке шагах в двадцати от Хафиза и с каким-то недоумением наблюдал за странными действиями человека. Он не уходил до тех пор, пока Хафиз не обулся и не поднял с земли лук, и только после этого поскакал прочь на трех лапах, поджимая заднюю ногу. Волк был ранен, и в его бедре болталась стрела.
Отскакав на расстояние, до которого трудно сделать хороший прицельный выстрел, волк остановился и стал поглядывать на Хафиза, словно приглашая его следовать за собой. Затем он отскакал еще на некоторое расстояние и снова стал поджидать стрелка. Он еще раз повторил эту странную игру, словно куда-то вел за собою человека, подскакал к болотцу из разлившейся талой воды и исчез в кустах за горелой березой.
Скользя по льду, сохранившемуся на дне болотца, и натягивая лук для выстрела, Хафиз прошел по щиколотку в воде несколько шагов в глубь кустов, заметил, как там что-то как будто шевельнулось, и вдруг всей своей взметнувшейся душой понял, что сейчас его убьют.
Хафиз угадал смерть не умом и не опытом, которого у него еще не было, а ноздрями. Он учуял едкий дымок тлеющего фитиля и тут же увидел на прогалине волка, в которого целился из ружья человек. Этот человек перевел ружье с волка на Хафиза, и Хафиз перевел наконечник стрелы с волка на человека.
Оценив сложившуюся ситуацию, волк словно мысленно пожал плечами и поскакал дальше на своих трех лапах; если бы он умел говорить, то, возможно, сказал бы этим странным двуногим существам: «Что ж, я зайду попозже». Человек с ружьем целился в человека с луком, хотя давно успел бы сделать выстрел и даже перезарядить свою пищаль. Человек с луком целился в человека с ружьем, хотя во время состязаний успел бы выпустить из своего лука не менее трех стрел.
Казак Истома не стрелял из-за того, что понимал: этот татарин здесь не один, на выстрел сбегутся другие татары и порежут его на куски за своего товарища. Татарин Хафиз не стрелял из-за того, что никогда еще не стрелял в живого человека, глядящего в его глаза, и это оказалась так же трудно, невозможно сделать, как по собственной воле шагнуть в стометровую пропасть, — потому что это противно человеческой природе.
— Яхши, — сказал наконец Истома, опустил ружье и пошел прямо на Хафиза.
— Сдавайся, собака, — сказал Хафиз по-русски, продолжая целиться в идущего на него казака.
— Уруслар бирешми (русские не сдаются), — отвечал ему Истома по-татарски, мимоходом толкнул врага плечом и быстро пошел к березе, где его ждали привязанные лошади.
Истома демонстративно, не торопясь, сел в седло, выбрался на сухое место и только здесь с сильно бьющимся сердцем бросил коней в галоп. Хафиз, не разбирая пути, по колено в воде побрел к лагерю.
Хафиз вернулся в лагерь, мокрый и потрясенный до глубины души, когда похлебка была уже готова.
— Урус, ты почему такой общипанный? Шурале встречал? — спросил его товарищ по имени Муртаза, который подшучивал над ним так же постоянно, как Костя подшучивал над Истомой.
— Волка по болоту гнал, упустил, — отвечал Хафиз, старясь принять непринужденный вид.
— У тебя такой вид, как будто волк тебя гонял, а не ты его. Садись кушать, Урус, — сказал сотник по имени Ахмад, которого отец избрал аталыком — наставником Хафиза.
Если бы не направленные со всех сторон насмешливые взгляды, Хафиз бы, наверное, разрыдался, как ребенок. Наполнив походный котелок ароматным густым варевом, он уселся на кошме спиной к товарищам и стал жадно есть.
«Клянусь Аллахом всемогущим и милосердным, — говорил он про себя. — Это был первый и последний раз в моей жизни, когда я струсил».
Проверяя линию обороны украинного разряда, царский дозорщик (инспектор) князь Тюфякин под вечер добрался из Тулы до Епифани, оставил свою свиту в поле, а сам скрытно приехал в крепость, из которой к этому времени разошлись строители. Через крепостного сторожа (дворника) князь вызвал казачьего голову Федора Лихарева, исполняющего обязанности воеводы, а сам тем временем стал осматривать укрепления.
Работы по возведению крепости шли не так быстро, как хотелось бы Тюфякину, но все же лучше, чем он ожидал. Как истинный генерал, он никогда не признался бы своим подчиненным, что доволен их работой, но, в сущности, все шло по плану.
Новая крепость представляла собой большой закругленный треугольник, раскинутый по холмам над Доном. Тот фас крепости со стороны Поля, который был относительно хорошо доступен для нападения, уже был обнесен пятиметровым дубовым частоколом из бревен с заостренными концами и «вокнами» — амбразурами для стрельбы. В двух метрах от частокола строили второй, более низкий забор, а пространство между двумя этими оградами уже начали засыпать землей и камнями, так что по нему можно было ходить. Со стороны Поля также находилась циклопическая двадцативосьмиметровая проездная башня, напоминающая пагоду, из «вокон» которой уже торчали орудия.
С других, менее доступных сторон, защищенных крутыми склонами холмов, стен пока не было, но уже был насыпан высокий вал и установлен палисад из плетеных прутьев, обложенных землей.
Внутри этой крепости пока находилось всего одно жилое помещение — избушка «дворника». Княжеский терем был также готов, но представлял собою пустую холодную коробку без всякой мебели. Склад был наполнен продуктами и боеприпасами. Под прикрытием стен строили клети — бараки для осадного сидения защитников крепости на триста человек.
— Что велишь Лихареву молвить? — справился дворник, отпирая вход на проездную башню.
— Скажи, что крымский царь в гости приехал на пироги, — отвечал князь с досадой.
Ему было неприятно, что он так легко, без малейшего усилия проник в эту первоклассную крепость, оставленную почти без присмотра.
Поднявшись на верхний ярус башни, князь осмотрел сверкающую дугу Дона, рощи, холмы и огороженные слободы Епифани с высоты птичьего полета, подошел к амбразуре и навел прицел орудия на дорогу. Нет, взять такую крепость без тяжелой артиллерии было невозможно, а тяжелой артиллерии у «крымских людей», слава богу, не было.
Снизу бухали сапоги бегущего по лестнице Федора Лихарева. И хотя вид этой крепости, почти неприступной даже в недостроенном виде, несколько успокоил воеводу, он все-таки выразил недовольство.
— Неусторожливо служишь. Где воротники? Где затинщики? Где стрельцы?
— Все сбегутся по вестем, — отвечал, запыхавшись, Лихарев.
— Поглядим.
Тюфякин ударил в вестовой колокол и продолжал греметь до тех пор, пока в ворота не начали заглядывать первые слободские жители.
Результат учебной тревоги ужаснул князя Тюфякина. Лишь через четверть часа непрерывного громыхания колокола на крепостном двору стали собираться люди, да и то это были по большей части начальники — сотники и пятидесятники, которые явились уточнить, что от них требуется и следует ли собираться остальным воинским людям. Весь же сбор гарнизона и людей, обязанных по списку явиться на «осадное сидение», занял более часа — время, более чем достаточное для того, чтобы проворные крымские штурмовики успели захватить крепость и поджечь ее.
Наконец весь епифанский народ, включая женщин, детей и нестроевых «подсуседников», был собран на торгу перед воротами крепости в ожидании выступления воеводы и неизбежных репрессий.
Воевода взошел на помост лобного места, как на трибуну, с каким-то странным предметом, назначение которого вряд ли было известно простым стрельцам и казакам. Это было устройство из двух соединенных стеклянных конусов на деревянном каркасе, напоминающее барышню с узкой талией. Песок из верхней склянки тоненькой струйкой перетекал в нижнюю склянку.
— Это часы немецкие пересыпные на четверть часа, — сказал воевода, ставя диковинную вещь себе под ноги.
— Ой, лепо! — всплеснула руками стоявшая в первых рядах Софья, красивая жена сотника Ермолки, и тут же получила локтем в бок от степенной Маврицы Лихаревой — жены казачьего головы.
Воевода задержал на Софье долгий неслужебный взгляд, шевельнул усами, но ничего не вымолвил.
— В другой раз, как ударю в колокол и поставлю это часомерье, велю всем быть в крепости на осадное сидение прежде, чем перебежит песок.
— Со скотиной? — уточнила Маврица, но не была удостоена ответа.
Для наглядности Тюфякин перевернул часы, которые возобновили свою утечку.
— Кто явится после первой четверти, будет бит батоги, — сообщил Тюфякин, постукивая себя нагайкой по ладони. — Кто придет к третьей четверти, будет бит кнутьем нещадно.
После этих слов один из нарядных, ловких боевых слуг князя выкатил на помост дубовую колоду и смачно впил в нее свой боевой топорок.
— А се для тех, кто придет в четвертую четверть, — сказал этот пособник Ивана Грозного и подмигнул.
— Господи Исусе, батюшка, когда же ты в другой раз зазвонишь? — перекрестилась Софья.
— Услышишь, — ответил князь и потрепал красавицу по румяной щеке.
Народ расходился подавленный. Дубовая колода для рубки голов с воткнутым в нее топориком и песочными часами оставалась на помосте в качестве напоминания о том, что все сказанное — не пустые слова.
Дворник тем временем растопил баню и накрыл стол для важных персон, утомленных долгой дорогой от Тулы. Но бане предстояло остывать, а пирогам сохнуть, потому что князь соизволил без отдыха инспектировать сторожи.
— На ночь глядя? — уточнил Лихарев.
— Татары ночью воевать любят, — отвечал Тюфякин.
К тому времени, когда князь Тюфякин в сопровождении Лихарева, нескольких начальников и боевых холопов добрался до татарского перелаза, было уже за полночь. Небо было затянуто тучами, и было темно, как в печи, но Тюфякин не велел зажигать факелы, чтобы стражники не заметили их издалека. После того как в просвете между деревьев блеснула река и тропа пошла круто вниз, князь приказал спешиться, оставил одного из слуг стеречь лошадей, а сам вслед за Лихаревым, который мог здесь бегать с завязанными глазами, стал спускаться к притону.
— Не пальнут? — уточнил на всякий случай Тюфякин.
— Сначала окликнут, — успокоил его казачий голова.
Никто, однако, и не думал спрашивать пароль у инспекторов, и они оказались на площадке над рекой, посреди которой на рогатине висел котелок с остывшей кашей, а с краю виднелся остроконечный шалаш для отдыха.
Не говоря ни слова, Лихарев на цыпочках пошел к опушке леса, где находилась смотровая вышка, споткнулся в темноте о перевернутый короб и поскользнулся на разлитой смоле. Выругавшись сквозь зубы (ему было жалко новых желтых сапог), Лихарев взобрался по лестнице на «кровать», но никого там не обнаружил.
Тем временем воевода подкрался к шалашу и, просунувшись вовнутрь, стал стегать нагайкой то, что там находилось. Там, однако, не было ничего, кроме разбросанных овчин, которыми укрывались спящие.
— Измена? — обратился Тюфякин к Лихареву.
— Не было измены, — отвечал казачий голова. — Каша нетронутая, рухлядь брошенная. Татаровя увели сторожу.
Слуги зажгли факелы и стали осматривать место притона и его окрестности. Кровь на помятой траве указывала на то, что казаков накрыли неожиданно и повязали — или перерезали. Ни лошадей у коновязи, ни пороха, ни провизии в погребке не было. В свете фонарей не было видно ни одного лошадиного следа, который бы указывал направление ушедших людей, как будто враги спустились с неба и туда же уволокли своих пленников.
— Туто казак убитый! — крикнули из ямы у берега.
В укромном месте нашли закиданное ветками тело караульного казака. Тело выволокли на свет.
— Товолгу убили, — сказал Лихарев, рассматривая стрелу, пронзившую шею казака насквозь слева направо. — Ермолку и Костю увели.
— Ермолка все наши притоны ведает, — с горечью заметил Тюфякин.
— Ермолка — человек совестной, не выдаст, — защитил Лихарев своего друга.
— Это как спрашивать, — возразил воевода.
— Не вернулись бы гости, — напомнил воеводе его боевой слуга, выполняющий при нем роль телохранителя и зорко выцеливающий кусты пищалью.
— Ну, нет, им теперь прямой бой не нужен, они украдом идут, — отвечал князь. — Скачи вборзе на Епифань. Полусотню казаков пускай следом на сакму — с ясырем татары медленно идут, их еще переимать мочно. А на засеки шли гонцов — пусть ратные люди готовятся к веселию.
Вечером того же дня, когда Хафиз упустил на болоте волка и встретил своего первого врага, наконец началось то, ради чего они так долго тащились из самого Крыма. Татарские разведчики пересекли оставленное без охраны урочище и балкой подползли к самой реке. Найдя незаметное место для переправы поодаль от брода, они подкрались к притону, и самый меткий стрелок во всем отряде, которого сегодня бы назвали снайпером, пустил стрелу в караульщика так точно, что она пробила казаку горло, и он даже не успел поднять тревогу. Затем татары набросились на сидящего у костра Ермолку и спящего в шалаше Костю и после отчаянной схватки связали их.
Хафиз просился на это дело, но вместо него сотник выбрал более опытного Муртазу, для которого это был уже третий набег на русские украйны.
— У тебя другое дело, ты мне живой нужен, — коротко отвечал дядя Ахмад, и спорить с этим немногословным человеком было бесполезно.
Хафиза оставили при лошадях, и, несмотря на демонстративную досаду, он все-таки испытывал тайное облегчение из-за того, что роковой час перенесен еще на некоторое время. Скоро выяснилось, что его облегчение было не напрасным.
Костю, спящего как колода после утомительного дежурства, опытным татарским борцам удалось оглушить и связать без труда. Но Ермолка вырвался из их рук, как дикий кот, успел выхватить из-за голенища нож и всадить его в живот Муртазе, прежде чем его сбили с ног кистенем. Так что вместе с двумя израненными, окровавленными русскими языками разведчики принесли на овчине смертельно раненного Муртазу, издающего жалобные крики при каждом движении.
Хафиз впервые наблюдал смерть боевого товарища, с которым успел сдружиться за время похода, и это зрелище невыносимого страдания человека, недавно сыпавшего шутками и шалившего, как ребенок, сильно подействовало на его непривычное воображение. Не надо было быть медиком, чтобы догадаться, что часы его приятеля сочтены.
Несмотря на потерю в отряде, сотник был доволен первым результатом, поскольку, судя по панцирю и дорогой сабле, Ермолка был, очевидно, начальником равного ему ранга.
— Ты начальный человек? — спросил Ахмад своего русского коллегу через Хафиза.
— Нет, яз простой человек, — отвечал Ермолка, облизывая рассеченную губу.
— Он начальник? — повторил татарин вопрос Косте.
— Нет, яз начальник, — для чего-то соврал Костя.
— Русские никогда не говорят правду, — заметил Ахмад. — Вы потом скажете, но у меня нет времени вас пытать.
Татарские командиры уселись кружком на корточках и стали обсуждать дальнейшие планы. Решено было отправить двух человек с двумя пленными в Крым окружным путем. Двум воинам было приказано соорудить чучела из тулупов, веток и травы и, усадив чучела на коней, ждать появления русской погони. Затем им следует скакать домой кратким путем, заманивая казаков за собой.
— Что будем делать с Муртазой, Ахмад-эфенди? — спросил полусотенник. — Его везти нельзя, медленно будет.
— Муртазе остался один час жизни, помилуй его Аллах, — отвечал Ахмад.
Большая часть отряда, в которой остался и Хафиз, должна была продолжить рейд в сторону тульских засек для того, чтобы разведать в них проходы и заодно создать у русских ложное впечатление активности в направлении Тулы и Серпухова, так что князь Тюфякин лишь каким-то чудом разминулся с татарскими всадниками по пути к притону.
Отправляясь в путь, Хафиз увидел боковым зрением, как дядя Ахмад склонился над телом Муртазы, уложенным на кошму, что-то пошептал ему на ухо, а потом дернул его голову, как будто выправляя вывих, и накрыл лицо молодого разведчика сверху платком. Через несколько минут сотник догнал свой отряд, но не поехал, как обычно, рядом с Хафизом, а галопом проскакал вперед. Хафиз хотел спросить дядю Ахмада, что будет дальше с Муртазой, но не решился это сделать, чтобы не узнать правду.
А на рассвете русские казаки, примчавшиеся из Епифани, чтобы отбить своих товарищей, увидели на холме возле урочища четыре крошечные фигурки всадников с высоко задранным вверх коленями, как ездят татары, и бросились за ними во весь опор. Поднимая красивую розовую пыль, двое татар, ведущих за собою лошадей с сидящими на них связанными всадниками, поскакали на юг. Одна из фигур, привязанных к коням беглецов, была сооружена из набитого травою халата, другая была телом Муртазы, продолжающего приносить пользу своим товарищам и после смерти.
Осторожно продвигаясь оврагами и низинами и не приближаясь к селениям, татарские разведчики обошли стороной Епифань и под вечер увидели на горизонте сплошную черную полосу, которая производила на кочевников такое же тревожное впечатление, как степной простор или море на жителей лесов. Это были засеки — лесные заградительные полосы, которые почти невозможно было преодолеть или обойти без помощи вожа — местного проводника.
По плану засечной черты, составленному русским изменником перед началом рейда, сотник нашел сельцо неподалеку от засечных ворот. Ночью татары окружили сельцо, выставили пикеты на всех подходах и развели костры, но не врывались во дворы в темноте. Скоро местные жители заметили появление врагов, и на сельской площади ударил вестовой колокол. Судя по мелькающим огням, лаю собак и реву скотины, в селе началась паника, но никто даже и пытался прорваться и сбежать.
На рассвете сотник в сопровождении Хафиза и десятка всадников начал объезжать дворы. Татары не опускали натянутых луков, но их предосторожности были напрасны. Вокруг не было ни одной живой души, не лаяла ни одна собака, дома были пусты, а под ногами в лужах склизкой крови валялись туши зарезанной скотины и домашние птицы со свернутыми головами.
По заунывному пению, которое показалось Хафизу не лишенным своеобразной красоты, разведчики вышли к храму, высокому срубу с маковкой и крестом на крыше.
— Что они делают, Урус? — спросил сотник Хафиза.
— Молятся пророку Исе, чтобы он их спас, — отвечал Хафиз, на всякий случай наводя на слуховое оконце храма наконечник стрелы.
— Пророк Иса им поможет, — отвечал дядя Ахмад, спрыгивая с коня, разминая кривые ноги и заходя в храм, как покупатель заходит в лавку.
С улицы в храме было почти ничего не видно из-за полумрака и невозможно вздохнуть спертым воздухом. Приглядевшись, Хафиз не поверил своим глазам. Стоя на коленях, в этом небольшом помещении было стиснуто все население сельца — не менее сотни женщин, детей, стариков, старух и несколько взрослых мужчин, не считая священника и безбородого юноши в длинном черном «халате», помогающего вести службу.
Священник и его помощник что-то красиво пели на два голоса, все остальные им нестройно подпевали, осеняли себя крестом и кланялись, ударяясь лбами об пол. При виде вооруженных татар священник поднял руку с крестом, и пение оборвалось. Несколько минут русские молча смотрели на татар, как овцы, наверное, смотрят на волков, ворвавшихся в овчарню. Было так тихо, что слышно было шипение горящих свечей и звук капающего воска. Затем громко запищал младенец, и все остальные дети подняли плач вслед за ним.
— Говори им русским языком, — приказал Хафизу сотник, морщась от шума.
Хафиз переводил.
— Ясырь не беру. Скотину не беру. Вы зря коров и баранов убивали — кого теперь кушать будете? Беру зерна три мешка, соли мешок и вожа хорошего — кто засеку знает. Кто проведет меня через засеку, получит тридцать серебряных монет. Время даю полдень. Не делаете, что сказал, ваших детей беру, а дома жгу. Слышали?
— Эйе, слышали, — отвечал за всех священник.
Еще до полудня, когда татары занимались заготовкой солонины из битой скотины, к их ставке подъехал священник на телеге. Священник вывалил к ногам татарского начальника три мешка зерна и мешочек соли — самую большую ценность, собранную по щепотке со всех крестьянских дворов.
Проверив качество зерна и соли, сотник молча кивнул и строго уставился на священника, не давая ему разрешения удалиться.
— Чего хочет? — справился у Хафиза священник, который при дневном свете оказался довольно молодым еще человеком, несмотря на пышную бороду.
— Надо вожа на засеку, забыл? — отвечал Ахмад по-русски, без переводчика.
— Яз вож. Сам вас и поведу.
Это неожиданное сообщение озадачило даже невозмутимого дядю Ахмада.
— Ты поп. Ты святые книги знаешь, а лес не знаешь. Как в лес пойдешь?
— Теперь я поп, а был разбойник, в лесу жил, — отвечал священник.
Сотник уставился на странного священника с любопытством и сказал Хафизу вполголоса по-татарски:
— Чудной вы народ — русские. Попы у вас разбойники, а разбойники — попы.
— Я не русский, я татарин, — отвечал Хафиз, сдерживая обиду.
— Как твое имя? — справился сотник у священника.
— Поп Василий, а так — Горемыка Козлов.
— Гор-ре-мык-ко, — пробормотал сотник, удивляясь трудным именам этого народа. — Яхши, не трогаю твою деревню. Поедешь рядом со мной на лошади, и не думай бежать — плохо будет. Умеешь на лошади ездить?
— Умею. Ты обещал тридцать монет, — отвечал поп Василий, он же Горемыка Козлов. — Даешь деньги — веду через лес.
— Я тебе жизнь даю — мало? — удивился татарин.
— Не даешь деньги — не веду, — отвечал поп с таким страшным русским упрямством, которое, кажется, было сильнее смерти.
— Вижу, что ты и правда разбойник, — отвечал сотник одобрительно и рассмеялся, весь пойдя лучистыми морщинками и удивительным образом преобразившись из мрачного палача в симпатичного весельчака.
Затем он потрепал изменника по плечу и не без брезгливости бросил ему увесистый мешочек с тридцатью сребрениками.
Вырвавшись из казенной службы с ее постоянными указами, наказами, посылками и отсылками, Истома наслаждался волей и не торопясь кочевал в том направлении, где, судя по слухам, находились станицы вольных казаков. По ночам подмораживало, но днем разогревало почти по-летнему, и, кое-как дождавшись утра, он устраивал долгие дневки, готовил еду, валялся на солнце или бродил по лугам, стреляя дробью сусликов и дроф, которые сновали по траве и только что сами не прыгали к нему в котел.
Казалось, так жить можно было вечно, и так тысячелетиями жили целые народы в этих степях, но Истома все-таки был не кочевник и не мог существовать, как свободный татарин, между небом и землей. Запасы зерна и сухарей подходили к концу, порох и пули приходилось экономить, но ему по-прежнему не попадались следы человеческой жизни. Зато встретился след человеческой смерти.
Однажды на обочине заросшей сакмы он нашел дочиста объеденный человеческий остов. Судя по обрывкам истлевшей овчины и пулевому отверстию в черепе, этот скелет принадлежал татарину, убитому в стычке с казаками. И хотя Истома не отличался излишней впечатлительностью, эта находка не прибавила ему энтузиазма: за время путешествия он настолько пообтрепался и одичал, что теперь его невозможно было отличить от татарина или бродячего дикаря любой другой национальности. Его же православные собратья, похоже, сначала стреляли, а потом интересовались национальностью.
Становилось голодно, и в расчете на скорую встречу с людьми Истома решился на крайнюю меру. Он пристрелил запасную лошадь, наелся впрок и, выбрав из ляжки кусок поаппетитней, засолил его и положил, по татарскому рецепту, под седло. Как ни жалко было, большую часть туши пришлось оставить на съедение стервятникам, и отныне он не роскошествовал, как в первые дни путешествия, а держал себя на строгой диете.
Наконец, продвигаясь по течению реки с большими предосторожностями, Истома стал находить то, чего искал с таким нетерпением: вытоптанное пастбище, яму, из которой люди добывали глину, мостки для стирки над рекой, пеньки порубленных ив… В роще он увидел огромную каменную глыбу, напоминающую пузатого зверя на коротких ножках, а рядом — древний корявый дуб, весь увешанный цветными ленточками, глиняными фигурками зверей и птичьими костями. В этом же капище на возвышении был установлен высокий деревянный крест.
«Нехристи какие», — подумал Истома, и вдруг ему, выходившему с татарином один на один, стало страшно встретить этих людей, которые, чего доброго, принесут его в жертву своему идолу и сожрут, как, по слухам, поступали с пойманными чужеземцами поганые сыроядцы.
«Исхудал я дорогой, невкусный стал, авось и не съедят», — пошутил сам с собой Истома, зарядил ружье одной из последних пуль и вышел из леса, ведя за собой коня.
В лощине ему открылся поселок, устроенный среди прибрежных зарослей таким образом, что со стороны поля его не заметно было и в сотне шагов. Вернее, ему открылось то место, на котором находилась станица.
Люди покинули его совсем недавно — возможно, всего несколько дней назад, так что, если бы Истома прохлаждался на дневках чуть меньше, он бы наверняка их застал. Натоптанные дорожки еще не успели зарасти травой, на земле остались следы копыт и помет скотины, попадались ямки от казачьих сапог на высоком каблуке и даже крошечные следы детских ножек на песке рядом с обвалившейся песчаной крепостью.
Донские казаки, обитавшие в этих местах, очевидно, были лучше осведомлены о планах Крыма, чем московское командование. Прознав через лазутчиков, что Девлет-Гирей пойдет с огромной ордой через их земли, а не прямым путем, где его ждали, они снялись и откочевали со всем своим скотом и имуществом так же легко и быстро, как это делали их враги татары. На арбах и лошадях они увезли все, вплоть до разобранных деревянных строений, так что место их обитания напоминало скорее план поселка, как он выглядит на раскопах археологов. Назло татарам, они не забыли засыпать и колодец.
К великому разочарованию Истомы, следы казачьего табора указывали, что переселенцы двигались именно в том направлении, откуда он прибыл, и он не мог отправиться вдогонку. Выбор был невелик: погибнуть или как-то выкручиваться. Возвращение к своим не рассматривалось — какой дурак сам полезет на виселицу?
Идти в сторону Крыма означало, что рано или поздно его поймают крымские люди или ногаи, кочующие в этих степях. Поскольку его жизнь стоит денег, то татары его не убьют, а отвезут в Кафу и продадут, как большинство русских, на каторгу, то есть на галеру. Его прикуют цепью к балке, и он превратится в приводную деталь гребного механизма корабля, ворочая тяжелое бревно весла под бой барабана и свист бича, пока не издохнет от изнеможения. Это было, пожалуй, не многим лучше виселицы.
Оставался третий путь — двинуться отсюда на Днепр, где на острове за порогами живут еще какие-то литовские казаки — не совсем русские, но православные.
Истома не представлял себе, где находится Днепр и что такое пороги, за которыми якобы живут запорожские казаки, но он обладал ценным качеством солдата и разбойника — у него совершенно отсутствовало воображение. Выбрав единственный вариант поведения, при котором вероятность смерти несколько меньше, чем при других, он уже не рассуждал, а действовал так же буднично, как если бы ему предстояло купить корову. Если бы Истома рассудил, что ему надо отправиться отсюда в Индию или на Ледовитый океан, он бы просто встал и пошел.
Для того чтобы выжить, он решился на такую экономию, какая бы только давала ему возможность передвигаться. Из-за своего легкомыслия он уже почти обеспечил себе голодную смерть, но теперь ему требовалось оттянуть ее как можно далее, в надежде на бога.
Истома вспомнил, что татары в подобных случаях (как и во многих других крайностях) использовали для сохранения своей жизни лошадей. Говорят, они делали надрез на лошадиной жиле и, сцедив из раны некоторое количество крови, выпивали этот питательный напиток, поддерживающий силы человека, но не убивающий коня.
Именно таким образом Истома решил подкрепиться до тех пор, пока муки голода не сделаются невыносимыми, а уж тогда сварить себе похлебку из конины и оставшейся горстки зерна. Как же татары делают этот надрез — вдоль или поперек? Сколько крови набирают за раз, чтобы конь не ослаб? И как останавливают кровотечение? Ему надо было действовать с величайшей осмотрительностью, чтобы не лишить себя одновременно средства передвижения и пропитания.
Истома зажал в зубах перетяжку из ремешка и, держа миску для сбора крови в левой руке, а нож в правой, выбрал на шее коня подходящее место, которое можно было бы быстро надрезать, а затем перехватить повязкой.
«Во имя Отца и Сына и святаго Духа», — подумал Истома, нацелился и совершил ошибку, какие иногда допускают самые предусмотрительные люди, так что потом бывает невозможно поверить, как это бес на минуту лишил их рассудка и попустил такую вопиющую глупость.
Истома сделал аккуратный, но достаточно глубокий надрез на шее коня, но, поскольку обе руки человека были заняты, конь взвился от неожиданной боли, отскочил в сторону, как ошпаренный, подпрыгнул несколько раз и… ускакал.
Истома не успел еще осознать, что происходит, когда его конь поскакал в том самом направлении, куда ушел казачий табор. На его спине были навьючены все съестные припасы беглеца: остатки солонины из лошадиной ноги, зерна и соли, а также все его походное имущество, включая саадак со стрелами и пищаль с порохом.
Постояв на горизонте еще несколько секунд, конь поклонился, как бы в знак прощания, и исчез.
Итак, из всех вариантов смерти, которые продумал Истома, ему предстоял тот, который и в голову не приходил, — долгая смерть от голода посреди расцветающей, ликующей весенней природы.
Татарский отряд шагом ехал за Горемыкой Козловым вдоль засечной черты. В глуби этот черный лес оказался деревьями, поваленными и как бы растущими под углом таким образом, что их кроны расходились не вверх, к небу, а в сторону, к полю, сцепляясь и переплетаясь так, что между ними не пролезла бы кошка. За первым рядом раскоряченных деревьев следовал другой и третий, так что нечего и думать было перелезть через них или устроить в них хоть какую-то щелку.
С точки зрения степного человека, привыкшего к залитым светом просторам, выглядело это ужасно: как будто целое войско лесных демонов (шурале) выставило в сторону пришельцев свои гигантские корявые щупальца, чтобы схватить и растерзать. Угрюмые татары ехали вдоль этого рукотворного бурелома за Горемыкой и час, и другой, и нигде не было заметно ни конца, ни просвета.
Как ни терпелив был дядя Ахмад, но и ему это начинало надоедать, и он обратился к Хафизу:
— Спроси попа, знает ли он, куда идет. Если не знает, пусть лучше скажет сейчас.
— Знаю. Скоро будет ход, — уверенно отвечал Горемыка, и действительно, вскоре после этих слов перед татарами открылась довольно широкая прогалина между подгнившими и обвалившимися деревьями.
— Я здесь хожу. Дальше пехом мочно, — сказал Горемыка, спрыгнул с коня и стал разминать затекшие ноги.
— Идти бережно и слушать меня, туто вам не поле, — строго предупредил он татар и нырнул в нишу среди ветвей.
При виде того, как этот мешковатый всадник преобразился в ловкого, быстрого лесного зверя, Хафиз подумал, что если бы проводник сейчас захотел скрыться от них с полученным вознаграждением, то сделал бы это без труда.
Дальше продвигались пешей тропой, проложенной Горемыкой и ему подобными браконьерами, а также и людьми, которые, вопреки царским указам, предпочитали во время татарских набегов прятаться в непроходимом лесу вместо того, чтобы терпеть голодное осадное сидение в одной из крепостей.
Тащились медленно, путаясь в цепких зарослях и обливаясь потом, несмотря на прохладу. На каждом шагу приходилось перелезать через поваленные бревна, обходить завалы, прорубаться сквозь кусты и перетаскивать за собою измученных коней. К тому времени, когда Хафиз совсем отупел и перестал соображать от усталости, нервная встряска словно окатила его холодной водой.
Повелительным жестом Горемыка приказал колонне остановиться. Затем он на карачках подполз к какому-то предмету, скрытому высокой травой, над чем-то там поколдовал, что-то подрезал ножом, а затем отполз и за что-то дернул.
В лесной тишине словно громко хлестнул бич, и в ствол над головой пригнувшегося Горемыки с мощным ударом вонзилась огромная стрела с древком величиной с черенок лопаты — какие используются в метательных машинах. Хафиз невольно вздрогнул, жар кинулся ему в голову, и до конца лесной тропы он внимательнее вглядывался себе под ноги и по сторонам.
Следующая задержка произошла перед ловушкой, устроенной для людей, но проваленной зверем. Татарам вслед за Горемыкой пришлось обходить трехметровую яму, на дне которой на острых кольях был нанизан разложившийся кабан.
— Смотри, чушка татарина спасла, — пошутил Горемыка, указывая посохом на это безобразное зрелище.
— Сам чушка, — отвечал проводнику дядя Ахмад.
Наконец бурелом кончился, пошел природный прозрачный лес, разведчики передохнули, попили воды и вышли на луг, перекопанный рвом и перегороженный частоколом в два ряда. Задний ряд этого трехметрового забора из заостренных бревен стоял вертикально, а передний, в человеческий рост, был вкопан под углом.
Однако не было, да вряд ли и будет выдумано такое хитроумное препятствие, которое не испортил бы русский человек. И более того, не смог бы его разобрать и украсть.
Горемыка отыскал место, в котором ров был наполовину присыпан хворостом, частокол выкопан из земли и разобран достаточно просторно, чтобы мог проехать целый отряд элефантерии — слоновьей кавалерии. Разобранные бревна частокола лежали рядышком — штабелем. Их потихоньку растаскивали местные жители себе на избы.
Перебравшись через ров, поехали верхом, пока вдали не показалась покосившаяся проездная башня.
— Сторожа оттуда ушли, а башня обвалилась, — сообщил, останавливая коня, Горемыка. — А дальше по заброшенной дороге путь чист.
— А если новых людей прислали? — уточнил сотник.
— Надо смотреть, — отвечал Горемыка.
Ахмад приказал Горемыке идти пешком к башне под видом охочего человека, который пришел наниматься на службу. А для того, чтобы поп не задурил и не выдал татар своим, с ним должен был идти Хафиз, которого нарядили в русскую шапку, отобранную у Ермолки. В случае чего Хафиз мог отвечать сторожам по-русски и поддержать легенду Горемыки.
— А захочет выдать или подать знак — бей ножом вот так.
Ахмад показал молодому воину, как надо бить ножом, чтобы убить человека с одного удара, и Горемыка наблюдал это несложную, но убедительную демонстрацию.
— Ты русский? — спросил Горемыка Хафиза, когда они шли по заброшенной, поросшей травою дороге к проездной башне.
— Моя матерь русская, а я татарин, — отвечал Хафиз.
— Христианин?
— Мусульманин.
— Ну, ничего … — протянул Горемыка в значении «понятно», «хорошо», «плохо», «тем хуже» — и чего угодно еще.
Они перелезли через обвалившуюся подъемную колоду — шлагбаум из толстого бревна, прошли незапертые створчатые ворота, а затем еще одни — подъемные и также кем-то поднятые, и зашли под свод проездной башни.
Их никто не окликнул, нигде не было заметно ни малейшего следа человеческого пребывания.
— Пусто? — шепнул Хафиз по-русски.
— Еще поглядим, — отвечал Горемыка, так же шепотом, хотя в этом не было необходимости.
Они зашли в низкую дверцу и стали подниматься по ветхой, местами провалившейся винтовой лестнице наверх. Снизу Хафиз видел только ноги Горемыки, находившиеся как раз на уровне его лица, так что сверху было бы весьма удобно пнуть его в голову. «Легко сказать — бей ножом», — думал Хафиз, сжимая у пояса рукоятку оружия. В таком беспомощном положении он, в лучшем случае, мог бы уколоть проводника в пятку.
Наконец они оказались на самом верхнем ярусе этой высокой покосившейся башни, откуда просматривалась вся дорога до самого леса. Надо было отдать должное дяде Ахмаду — ни его, ни всадников, укрывшихся за деревьями, отсюда не было заметно.
Хафиз осмотрел заброшенное жилье — три низкие деревянные лежанки, стол, три табурета, три пустых походных сундука… Все это напоминало ему одну русскую сказку, слышанную в детстве от матери.
— Маша и медведи, — заметил Горемыка, словно читая его мысли.
Он высунулся из бойницы, снял с карниза выгоревшее, бесцветное трехязыкое знамя, на котором с трудом можно было различить лик Христа, и помахал им, подавая сигнал.
— Пророк Иса? — справился Хафиз, разглядывая огромные, страшно распахнутые глаза, которые только и можно было разобрать на истлевшем полотнище.
— Господи, милостив буди мне, грешному, — пробормотал вместо ответа Горемыка, поцеловал знамя, снял его с древка, бережно свернул и положил себе за пазуху.
Пройдя через гулкий тоннель проездной башни, отряд вышел на дорогу — заросшую высокой травой и, очевидно, давно не езженную. Эта извилистая аллея среди гигантских хмурых елей была ограждена надолбами — двумя рядами вбитых столбов, соединенных поперечными перекладинами. Двигаться по этому бревенчатому коридору можно было только в одном направлении, как гонят скот на убой.
От этой неприятной мысли у сотника заныло под ложечкой. Однако бывают в жизни такие обстоятельства, при которых человеку легче пойти на убой, чем изменить свое решение. На всякий случай дядя Ахмад лишь снял с седла аркан и накинул его на Горемыку, так что связанный проводник ехал впереди колонны, как собака на поводке.
За поворотом Хафиз увидел то, что показалось ему галлюцинацией от усталости. Лес перед ним начал коситься и падать. Двадцатиметровая ель со скрежетом повалилась поперек дороги, повисла под углом 45 градусов, как бы в нерешительности, и обрушилась со страшным грохотом, подняв до самого неба птичий гвалт и переполох. По дороге пронесся ветер, и ноздри Хафиза учуяли еле заметный едкий запашок, который уже был ему знаком как запах смерти. Он бы очень хотел ошибиться, но это напоминало дымок тлеющего фитиля.
Конь Хафиза шарахнулся назад. Понялась суматоха, среди которой только сотник Ахмад стоял на месте неподвижно, словно конная статуя. И нескольких секунд паники было достаточно, чтобы из-за надолба высыпал отряд стрельцов в красных кафтанах и остроконечных синих шапках. Стрельцы сидели на корточках в кустах, пропуская врага, и выбежали через тайный лаз, как только засечные сторожа обрушили перед татарами подпиленное дерево.
Стрельцы проворно построились, воткнули в землю свои бердыши и приложили к ним пищали с дымящимися фитилями. Вперед вышел засечный голова — офицер в панцире, желтых перчатках с раструбами и пышной шапке с висячим хвостом.
Голова поднял длинный пистоль и рявкнул трубным голосом, приставив левую руку рупором ко рту:
— Сседай с коней! Бросай оружие, кто живота хочет!
Очнувшись от раздумья, Ахмад выхватил саблю, рванулся вперед, поднял коня на дыбы и в ярости несколько раз рубанул ветки поваленной ели. Нечего и думать было без крыльев преодолеть эту колючую громаду. Сотник за аркан подтянул к себе Горемыку, который спокойно стоял и молился с опущенными глазами, и, почти не целясь, смахнул ему голову свистнувшей саблей. Затем он растолкал оцепеневших воинов и бросился на цепь стрельцов с истошным криком:
— Алла!
В несколько прыжков лошадь Ахмада преодолела половину расстояния до русского строя. Положив длинный ствол пистоли на сгиб левой руки, засечный голова тщательно прицелился и спустил колесико замка. Бабахнул первый выстрел, а за ним разразился целый вулкан огня и дыма.
Едкий дым наполнил коридор между надолбами так густо, что несколько секунд не было видно вытянутой руки. Когда же дым начал расползаться, а на место выстреливших выбежали для нового залпа стрельцы с заряженными ружьями, то голова увидел перед собой то, что и желал увидеть. На дороге кучей валялись, ползали и бились тела людей и лошадей — убитых и умирающих. А те татары, которые замешкались позади и остались живы, слезали с коней и торопливо бросали на землю луки, сабли и ножи.
Голова первым делом подбежал к татарскому начальнику, чтобы убедиться, что выстрел по движущейся цели вышел на славу — даже лучше, чем он предполагал. Пуля попал в нос дяди Ахмада и вышла через затылок. Судя по персидскому шлему-мисюрке и изукрашенной турецкой сабле с золотыми арабскими письменами на кривом клинке, ему удалось подстрелить важную птицу.
Стрельцы сгоняли пленных в кучу древками бердышей, а голова тем временем стал пересчитывать убитых и прикалывать тяжело раненных рогатиной — копьем с широким лезвием, отобранным у одного из засечных сторожей.
— Велишь головы резать али ушеса? — спросил начальника стрелецкий десятник.
За каждую отрезанную голову или пару ушей убитого врага, как и за каждого пленного, человеку, доставившему победную реляцию (сеунч), полагалась хорошая премия.
— Пили головы. Ушеса мочно и у живых нарезать, — отвечал голова.
— Девятеро всего, — заметил урядник, усаживаясь сверху на тело дяди Ахмада и ловким мясницким движением отделяя голову при помощи большого, хирургически острого кинжала, словно предназначенного для подобных операций.
— Девять?
Голова с рогатиной в руке подошел к пленным, которых поочередно связывали и выстраивали цепочкой, и бросил на Хафиза испытующий взгляд, который юный воин позднее не мог вспоминать без содрогания.
— Ну-кось, — отстранив Хафиза, русский начальник выволок за рукав татарина с простреленной ногой, который прятался за спинами товарищей и кривился от боли, сдерживая стоны.
— Вот человек негодный, — пробормотал голова, поставил сомлевшего пленного перед собой и почти без замаха впил рогатину в его грудь, так что изумленный Хафиз увидел, как у стоявшего рядом с ним еще живого человека между лопаток выскакивает наконечник копья.
— Десять голов — десять рублев, — заметил засечный голова.
Тем временем один из стрельцов нашел у самой ели, перегородившей дорогу, обезглавленное тело Горемыки Козлова.
— Горемыку срубили! — крикнул стрелец, присаживаясь на корточки и приставляя к телу отрубленную голову попа Василия.
Угрюмые русские воины собирались вокруг тела убитого попа-разведчика, который завел татар на заброшенную тупиковую дорогу, а затем подал своим условный сигнал знаменем для нападения.
Пропитанное кровью знамя с распахнутыми глазами Христа нашлось под зипуном Горемыки, и оттуда же выпал мешочек с серебряными монетами. Знамя отнесли в храм, где служил поп Василий, а деньги передали семье героя — двадцатидвухлетней попадье и трем детям от полугода до четырех лет.
В то время когда связанного Хафиза гнали пешком на Епифань, Ермолку и Костю везли верхом в Крым.
Доставка полоняников в Крым вовсе не была легким делом для наименее способных членов отряда. Она была не менее опасна, чем проникновение в глубокий русский тыл, и, пожалуй, даже более важна. Она была опасна, потому что на каждого охранника приходилось по одному языку — а средний русский мужик все-таки был несколько выше и сильнее среднего татарина. Впереди же было много дней совместного пути, в которые хитрые и опытные враги будут внимательно следить за своими конвоирами, чтобы при малейшей оплошности наброситься на них и освободиться.
Она была чрезвычайно важна, потому что главной задачей этого рейда была именно доставка языков в ставку хана. Так что если бы весь отряд остался цел, но вернулся с пустыми руками, то задание было бы провалено и виновные наказаны. Но если бы весь отряд, за исключением двоих, погиб, а добытые языки раскрыли подробный план русской обороны, то задание было бы выполнено и выжившие получили бы щедрое вознаграждение.
Не последнюю роль играло и то, что языки были к тому же и ясырем — боевой добычей, которую после получения нужной информации можно было продать за хорошие деньги.
Словом, двум татарским воинам, Айдару и Мусе, крайне важно было доставить полоняников на место как можно быстрее, живыми и по возможности здоровыми. Оба они выполняли это сложное дело не раз и знали, как это делается. Но они также знали, что при малейшем притуплении внимания и потере бдительности хоть на секунду роли пленных и охранников могут мгновенно поменяться.
Нам неизвестно, существовало ли у татар нечто вроде тех приговоров и наказов, то есть уставов и инструкций, которые применялись у русских. Но неписаные правила доставки пленных, вероятно, существовали, и если бы можно было сформулировать их в общем, то они мало бы отличались от столь знакомых всем кочевникам правил перегонки скота.
Скотина и пленный должны быть сытыми и здоровыми, чтобы за время путешествия не потерять товарный вид, поэтому им надо предоставлять достаточное питание и необходимый отдых. Скотина и пленные не должны разбежаться, поэтому их надо держать в строгости и тщательно охранять. Скотину и пленного нельзя баловать, чтобы они не перестали повиноваться. Но их нельзя и напрасно мучить, чтобы они не взбунтовались.
Разница между скотиной и полоняником все же была, и она заключалась в том, что пленный (и особенно — русский пленный) был гораздо хитрее и опаснее любой скотины. Он был настолько опасен и коварен, что обращение с ним скорее напоминало не перегонку скота, а доставку тигров из Индии ко двору султана.
Прежде всего, оба татарина были настоящими экспертами по заламыванию рук и завязыванию самых надежных узлов самого разнообразного назначения. В пути казаков связывали таким образом, чтобы они могли ехать шагом и держаться в седле, но не могли управлять лошадью и вылетали из седла от легкого рывка аркана. Во время дневок их связывали так, чтобы они могли оправляться и есть, но передвигались только неуклюжими скачками, как стреноженные кони. Ну, а по ночам из них делали целый кокон, в котором можно было в лучшем случае ворочаться с бока на бок.
Все действия пленных, включая остановки, физические отправления и прием пищи, производились по точному расписанию, согласно выработанному ритуалу, при котором каждого обслуживали сразу оба охранника, так что, если бы русскому все же удалось на мгновение вырваться, ему бы пришлось вступить в схватку с обоими.
Но главным, нерушимым правилом было то, что полоняникам категорически запрещалось говорить что бы то ни было — как между собой, так и с охранниками. Они только должны были слушать команды, выполняя их точно, быстро и молча. В этом случае путешествие проходило без особых неприятностей, если не считать таковыми обычные дорожные трудности, одинаковые как для русских, так и для татар.
Итак, в пути русские и татары не разговаривали, да и конвоиры, находясь постоянно начеку, обменивались между собой лишь необходимыми краткими фразами. Тем не менее казаки успели уловить, что одного из них звали Муса, а другого Айдарка. Первый был старше, опытнее и суровее, а второй — моложе, веселей и, возможно, снисходительней. Обсуждая эти наблюдения шепотом во время ночевки, казаки решили, что им не стоит лезть на рожон, но лучше постепенно приручить Айдарку, войти с ним в человеческие отношения, избавиться с его помощью от пут, а затем отнять оружие и прикончить — или взять в плен обоих, как выйдет.
Во время дневки, когда суровый Муса отошел по надобности, Ермолка приблизился к Айдарке, делая вид, что хочет погреться у костра, и, заглядывая ему снизу в глаза, сказал с доброй улыбкой:
— Мин Ермолка, а син? Я Ермолка, а ты?
Татарин смотрел на него молча, с каким-то странным выражением полуулыбки на губах — не добрым и не злым, но безмятежным, какое можно увидеть на изваяниях восточных идолов.
— Син Айдарка — ты Айдарка? — продолжал подлизываться хитрый русский. — Балалар бармы — детишки есть у тебе? Минем бар — у мене есть.
Никоим образом не выказывая своих чувств, Айдарка допил свой кумыс, протер пиалу пучком сухой травы и убрал ее в мешок. Он что-то посчитал на пальцах и произнес слова, смысл которых стал понятен Ермолке по тому действию, которым они сопровождались:
— Бер суз — бер камчы: одно слово — одна плеть.
Затем он очень сильно и больно ударил Ермолку плетью поперек спины десять раз — не больше и не меньше, по количеству насчитанных им слов.
После этого казаки более не стремились возобновить общение ни с Айдаркой, ни тем более с его строгим товарищем. У Кости возникла другая идея, более соответствующая его лихому характеру. После привала, когда руки пленников еще не были перевязаны на крепкий дорожный узел и находились в относительно свободном состоянии, связанными спереди, он решил разыграть приступ жестокой брюшной боли, чтобы один из татар приблизился к нему на достаточно близкое расстояние, затащить его в «партер», придушить, обезоружить, перерезать ремни — а там видно будет.
Итак, перед отправлением в очередной переход, когда татары седлали коней и собирали вещи, Костя стал валяться по земле, корчиться, хватаясь за живот, и издавать жалобные вопли.
Татары, которые в это время возились возле лошадей, молча обменялись взглядами. Муса кивнул, не говоря ни слова, и Айдарка подошел к Косте, а Ермолка тем временем стал приближаться к Мусе, чтобы броситься к нему в ноги и повалить, когда между Костей и Айдаркой завяжется борьба.
Айдарка внимательно осмотрел Костю, однако не приближаясь к нему настолько, чтобы можно было сделать захват.
— Анда ничек — что там? — справился Муса.
— Бармый — не идет, — отвечал ему Айдарка.
— Утеру — убей.
Словарный запас татарского языка у Кости был достаточно велик, чтобы понять этот короткий диалог, а также и то, что после него не последует уговоров, счета до десяти или хотя бы до трех.
Прежде чем Айдарка достал из ножен саблю, Костя перестал придуриваться и, постанывая и прихрамывая для приличия, поплелся к своей лошади.
После этого казаки стали придерживаться выжидательной тактики, благо долгий путь до Крыма позволял не торопить события. Пылкий Костя не очень верил в доводы Ермолки, но его старший битый и стреляный товарищ уверял, что скоро все устроится само собой: кто-то из татар заболеет, напьется, убьется с лошади, а может — они поссорятся и подерутся, или на них нападут дикие звери — и тогда не зевай. Потому что Господь дает каждому случай, но не прощает, если этот случай пропускают.
Путешествие проходило спокойно и даже приятно, если это возможно при столь своеобразных обстоятельствах. Вокруг не было ни одного человека как источника опасности и беспокойства, а была только одна восхитительная весенняя природа как источник бесконечных наблюдений и открытий. Если бы у казаков были развязаны руки, а у татар исчезла тягостная необходимость принуждения, то все это напоминало бы верховую прогулку двух русских туристов под руководством двух опытных степных гидов.
Об окончании этой поездки и о том, что после нее начнется, и думать не хотелось.
Где-то в донецких степях к путешественникам приблудилась одичалая лошадь. Этот навьюченный конь плелся за всадниками на почтительном расстоянии, а во время стоянок следил за ними издалека, но не позволял приблизиться к себе на достаточно близкое расстояние, чтобы накинуть аркан.
Однако постепенно дикий конь смелел, и опытный лошадник Муса, заговаривая ему зубы, стал подходить к нему на расстояние шагов до десяти. Судя по масти и снаряжению, это был тот самый конь, на котором Истома уехал на свое последнее дежурство. Наконец Мусе удалось поймать коня и приобщить его к своему небольшому каравану. Это был точно конь Истомы по кличке Орлик, и на нем было навьючено все имущество пропавшего казака, включая червивые остатки истлевшей провизии, лук с колчаном и «ручницу» с остатками боеприпасов, одолженную товарищу Костей.
Похоже было, что Истому убили татары, а конь его убежал. Это вполне объясняло тот факт, что татарам удалось беспрепятственно проникнуть в казачий притон и застигнуть казаков врасплох. Но конь был снаряжен для долгого пути, а не для дневного дежурства в поле, и это наводило на нехорошие выводы, которые Ермолка пока держал при себе.
Однажды средь бела дня потянуло холодом, горизонт затянуло сизыми тучами, и при ярком солнце с неба повалил крупный снег. В считанные минуты почти летняя жара превратилась в почти зимний холод, и началась самая настоящая февральская метель.
Скоро леденящий ветер подул так сильно, а снежные клубы понеслись так густо, что всадники едва могли различить в белом потоке хвост передней лошади, а все пространство снизу, сверху и со всех сторон сделалось одинаково белым и непроницаемым, как будто они плыли по молоку. Дальше ехать было невозможно.
Путешественники спешились возле руины какого-то каменного склепа или капища, оставшегося здесь, наверное, от Батыевых времен, привязали лошадей и залезли в это жалкое укрытие, принизываемое ветром со всех сторон.
Муса и Айдарка улеглись на попоны, укутались тулупами и положили с боков по русскому, крепко, по-братски, обняв своих врагов, как они обняли бы своих баранов, если бы гнали скотину.
Ветер завывал каким-то все более одушевленным голосом, метель и не думала кончаться. Становилось темно, и из склепа невозможно было определить, какая теперь часть дня. То один, то другой из неразлучных врагов начинал засыпать, испуская храп, и его толкали в бок, чтобы не мешал. Это был не сон, но и не бодрствование, однажды Ермолке даже померещилось, что он пришел домой сильно пьяный и упал в сенях, жена накрыла его овчиной, а одна его голая нога осталась снаружи и мерзла.
Однако его жена оказалась не женой, а Мусой, который приподнялся и укрыл потеплее ценного пленника.
— Минем хатыным яшьрек — моя жена моложе, — сказал товарищу Айдарка, устраиваясь поудобнее и крепко обнимая Костю сзади.
— Э минеке — бик эссе, — отвечал сквозь сон Муса, — а моя — шибко горячая.
До Ермолки дошел гомосексуальный смысл этой шутки, и он хотел было парировать ее по-русски, но вспомнил о плети Айдарки и решил приберечь свое остроумие до более подходящего случая.
Вдруг ему показалось, что снаружи, у входа в капище, что-то ворочается. Несомненно, сквозь выразительный, злобный, но механический вой ветра можно было разобрать какой-то ритмичный скрип, если можно так выразиться, антропогенного или животного характера. Совершенно точно — вокруг капища кто-то ходил или ползал, приближаясь и подкапываясь к ним.
Сонная одурь мигом слетела с Ермолки, и он почувствовал, как волосы его встают дыбом от ужаса. Ермолка толкнул своего вынужденного одноложца, но Муса и без того уже сидел на корточках, держа в руке нож.
— Аю — медведь? — обратился Ермолка к Мусе, вопреки регламенту.
— Глупый совсем? Какая медведь поле? — отвечал Муса по-русски.
Между тем возня снаружи становилась все громче и ближе. Кто бы там ни находился, он теперь рыл снег, пытаясь добраться до путников. Муса нацелил свой нож, чтобы ткнуть им то, что сейчас покажется. В склеп хлынул поток холода и света через отрытое отверстие, и просунулось нечто косматое, ужасное, но вполне человекообразное. Это был заросший, почерневший, одичалый человек, настоящий Шурале, каким его представляет татарский фольклор, или снежный человек Йети, каким его изображает научно-популярная литература.
— Син кем — ты кто? — справился Муса, занося нож на эту образину.
— Мин русский. Возьмите меня в полон, я жрать хочу, — отвечало существо, и по голосу Ермолка узнал в нем Истому.
— Истомка — ты? — спросил Костя, радуясь товарищу, но еще не понимая, что его радость неуместна.
— Яз, — отвечал призрак.
Муса хотел было наказать пленного ударом плети, но в тесноте это было затруднительно, и он решил отложить наказание до более удобного случая.
Кратковременная зима кончилась так же быстро, как и налетела. Утром припекло солнце, по степи побежали ручьи, и пятеро всадников отправились дальше под пение печальных татарских песен, как будто нарочно придуманных для того, чтобы одной песни было достаточно на сто верст пути.
К концу дня, когда о вчерашней метели напоминали только отдельные грязные сугробы, перед путниками вдруг раскинулась белая долина, сплошь усеянная бесчисленными косматыми лошадками, по-собачьи роющими ногами землю и достающими из-под снега то, что было там съедобного. Это были табуны татарской армии, собранные для предстоящего похода на Русь.
В тот день, когда Истома сдался татарам, чтобы не умереть от голода, Хафиза пригнали в Епифань, где пленных, несмотря на непогоду, с нетерпением ждало все население этого военного городка.
Татарам не повезло. Произошел тот редкий случай, когда виновные попали в руки потерпевших вскоре после своего преступления, и свежая ярость могла быть обрушена по назначению. Если бы воевода дал волю епифанцам, скорбящим по пропавшим на днях казакам, то пленных растерзали бы на месте. Но пленные нужны были Тюфякину только живыми, и он приказал охранять их от народной ярости.
Издали Хафиз увидел сквозь белую снежную занавесь высокий черный столп крепостной башни, напоминающей минарет. Затем показались змеящиеся по валам бревенчатые стены, недавно срубленные и еще не потемневшие от сырости, широкое белое поле рыночной площади — торга, и на нем толпу, от которой за версту исходило возбуждение, как бывает перед публичной казнью.
Связанных гуськом татар тесно окружили конные стрельцы с обнаженными саблями и заряженными ружьями. Колонну остановили перед входом на площадь, и засечный голова с несколькими помощниками стал расталкивать толпу, освобождая вход в крепость. Стрельцы, пригнавшие пленных, были не местные, они не церемонились с епифанскими жителями и скоро установили порядок.
Засечный голова с саблей наголо стал впереди колонны, и пленных погнали сквозь строй людей, прожигающих взглядами этих злодеев, причинивших столько зла буквально каждому — если не лично, то через пропавших, убитых или покалеченных близких.
Начало этого страшного пути прошло без происшествий. Толпа стояла без единого звука, как на похоронах, и тишину только нарушало уханье ветра, словно припугивающего и без того напуганных пленных. Однако постепенно люди теснили конвоиров, бессознательно подступая к пленным и напирая на лошадей подобно какой-то хищной биологической массе, которая охватывает жертву, чтобы ее переварить.
Несмотря на окрики и толчки, люди уже подлезали под самые копыта лошадей. Перед Хафизом уже мелькали лица русских — не злобные, а скорее азартные, какие бывают у спортсменов, сделавших ловкий прорыв к воротам. Полетели камни, связанные татары не могли загородиться, и у одного кровь из рассеченной головы заливала лицо.
Какая-то женщина тыкала палкой в зазор между лошадиными туловищами, норовя попасть пленным в глаза. Какой-то мальчик стрелял в пленных горохом из трубки. Кто-то изловчился заехать Хафизу кулаком, так что искры посыпались из глаз. А впрочем, мужчины, как люди военные, не участвовали в этом развлечении и даже придерживали своих женщин и детей.
С десяток шагов оставалось до ворот крепости, за которыми, очевидно, пленных ждала относительная безопасность. И в это время произошло нечто, чего Хафиз поначалу не мог осознать, как будто на него налетел смерч.
Передняя лошадь стрельца справа от него ускорила шаг, задняя замешкалась, и в интервал между ними ворвалась молодая женщина. Эта бешеная баба вцепилась в Хафиза и с невероятной силой одержимости выволокла его из строя, протащив за собой целую снизку привязанных татар. Швырнув Хафиза на снег и повалив заодно еще несколько человек — татар и русских, женщина запрыгнула на пленного сверху и стала осыпать его слепящими ударами, старясь при этом вцепиться в горло, волосы и глаза.
— Где Ермолка? Куды мужа моего дел? — не кричала, а шипела горлом эта женщина, как шипят злобные кошки, словно выдыхая ненависть всем своим нутром.
— Не видал я мужа твоего! — отвечал Хафиз, отворачиваясь и так и сяк, поскольку не мог загородиться. — Брысь, дура!
Изумленная звуком человеческого русского языка и особенно домашним словом «брысь» из уст ненавистного безликого, а потому и нечеловеческого татарина, Софья приостановила град ударов. В это время выстрелы громыхнули поверх голов епифанцев, которые также набросились на поваленных пленных и начинали их избивать.
Люди отрезвели от выстрелов, порядок был восстановлен, татар поднимали на ноги и даже отряхивали от мокрого снега с какой-то чрезмерной заботливостью. И только Софья продолжала сидеть на поверженном враге в позе наездницы, так что растрепанная коса падала на лицо юноши.
Сквозь халат Хафиз чувствовал гладкие сильные ноги девушки, крепко охватившие его бока, и печной жар ее лона, от которого у него ударило в голову сильнее, чем от кулаков. Он почувствовал то, что и должен чувствовать в такой ситуации восемнадцатилетний девственник, еще не познавший женщину, но бредящий об этом круглосуточно. Это нелепое, неуместное, а может, напротив, слишком закономерное физиологическое явление передалось сидящей на нем девушке, и оба они замерли от сладкого изумления.
Между тем пауза затягивалась, получившие разрядку люди стали обращать внимание на сцепившуюся парочку и отпускать обычные в такой ситуации шуточки:
— Пусти татарина, Сонька! Обмер совсем! Софья, слезай, пока Ермолай не увидал! Слазь, а то татарчонок родится!
Пылая от стыда, Софья слезла с Хафиза, юноша поспешно задернул халат, поднялся и вернулся в строй.
— Полоняников не бить, они нам годны для обмена! — обратился к людям засечный голова. — А вот вам за сродников ваших!
Он выбрал из торбы голову сотника и вбросил ее в толпу, как шар на кегельбане. К счастью, Хафиз не увидел, что разъяренные русские будут делать с головой дяди Ахмада, потому что колонну пленных поспешно загнали в крепость и ворота закрыли на засов.
Пленных накормили и заперли в пустующую осадную клеть — барак, сооруженный для гарнизона на случай осады. Утром князь Тюфякин начал рóспрос языков на осадном дворе, переоборудованном в пыточный.
Хафизу в очередной раз повезло. У воеводы не было ни времени, ни желания допрашивать каждого рядового татарина. Роспросу были подвергнуты только выжившие пятидесятник и десятники, то есть, так сказать, офицер и унтер-офицеры.
Перед входом в княжеский терем был установлен стол с лавкой для Тюфякина, Лихарева и ведущего протокол секретаря — подьячего. Напротив соорудили виску, или дыбу, — что-то вроде качелей с блоком, через который на веревке подвешивали за руки человека. Рядом с виской разложили кнут, щипцы и еще какие-то инструменты наподобие плотницких и разожгли жаровню, точно такую, на каких жарят шашлыки.
Среди епифанских казаков и стрельцов не нашлось охотника на роль палача, так что князю пришлось доверить это непростое дело своему боевому холопу, которого сегодня назвали бы адъютантом, — расторопному молодцу, способному, если надо, и зарезать человека, и принять роды, и прыгнуть в огонь, и предать.
Поскольку Хафиз уже проявил свое знание русского языка, то он при роспросе играл неприятную, но безопасную роль переводчика. Ему, таким образом, наглядно пришлось убедиться в том преимуществе, которое имеет образованный человек перед простым воякой и о котором ему постоянно твердил отец.
Каждому из татар задавали одни и те же вопросы по опросному листу: имя, звание, цель набега, а также предполагаемые планы крымского царя. Спрашивали сначала по-хорошему, без пытки, а затем — в подвешенном состоянии. Под конец роспроса палач вставлял между связанных ног жертвы бревно и вспрыгивал на него после каждого вопроса. Ни кнут, ни раскаленные щипцы, используемые скорее в качестве психологического оружия, на сей раз не понадобились. Все четыре языка отвечали одно и то же, не противореча друг другу, так что, вероятно, они говорили правду.
Отряд проник на Русь не для грабежа и добычи рабов, а для глубокой разведки и захвата языков. Было очевидно, да и татары подтверждали это не без злорадства, что по их возвращении должно было начаться грандиозное нашествие, которое уже невозможно остановить, как нависшую лавину.
Преодолеть засечные укрепления татары не смогли, но главная часть их задания вполне удалась. Они захватили двух языков, среди которых по крайней мере один — сотник Ермолка — располагал всей необходимой информацией по русским укреплениям в направлении Муравского шляха. Второй пленный казак был не столь опытен, как Ермолка, но мог служить татарам вожем — проводником по укрепленным бродам, сторожам и засекам.
Судя по всем показаниям, третьего казака, Таволгу, татары убили при захвате, а о четвертом, Истоме, они вообще не упоминали, как будто его и не было.
Невозможно было строить план военной кампании на том, что оба пленных казака окажутся святыми мучениками, вытерпят пытки и не выдадут военную тайну. Следовательно, нашествие начнется в пределах ближайших недель, если не дней, и все главные силы с вогненным боем и нарядом — огнестрельным оружием и артиллерией — надо срочно перебрасывать на берег.
С этим страшным, но долгожданным известием князь Тюфякин отправлялся в Москву.
Утром татар покормили, вывели на двор и опять связали гуськом так, чтобы веревка, опутав руки одного пленного по бокам, переходила к следующему и так далее. Боевой слуга построил татар и сделал перекличку по списку. Он приказал колонне повернуться направо — «унга» — и собирался уже гаркнуть команду «пошел» — «айда», как в ворота въехал князь Тюфякин в дорожной одежде — темном суконном кафтане с завязками на груди и верблюжьей епанче, накинутой по-казачьи на одно плечо. У стремени воеводы торопливо шла, переходя на бег, та самая красивая казачка, которая поколотила Хафиза при входе в крепость и теперь не выходила из его фантазий, несмотря на все ужасные впечатления вчерашнего дня, и даже как бы поверх этих впечатлений.
Окинув взглядом колонну пленных, Тюфякин нашел в ней Хафиза и велел его отвязать. Отсоединенного от общей цепочки татарина вывели за шиворот из колонны.
— Твой отец мурза? — обратился князь к Хафизу.
— Ибрагим бин Дауд Темирташ-бей, — отвечал Хафиз.
— Боярин татарский, за него большой окуп дадут, — пояснил Тюфякин женщине, которая сегодня показалась Хафизу даже красивее, чем в прошлый раз.
— На что он мне? — возразила Софья грудным и даже довольно низким голосом, от которого у Хафиза потеплело в животе.
— Будет холоп твой, — отвечал Тюфякин. — А то — поменяешь на Ермолку своего после войны, когда пойдет обмен.
— Лучше бы четыре рубли дали за мужа, — проворчала Софья.
— За живого не положено, — сказал воевода раздраженно, наверное, уже не в первый раз, и махнул плетью, отдавая колонне приказ двигаться.
— Хуш, Урус! — крикнул пленный татарин, проходя мимо Хафиза. — Прощай, сделай русской бабе татарчонка!
Конвоир ловко огрел шутника плеткой, и тот примолк.
— Ярар — годится! — отвечал Хафиз.
Выйдя из крепости, Софья накинула на пленного аркан и повела его по извилистой тропинке между холмами к казачьей слободе. Она бежала по крутому спуску легко и проворно, подобрав платье почти до самых колен, так что Хафизу были видны ее остроносые алые чоботы, обшитые бисером, и белые вязаные чулочки.
Обернувшись, Софья поймала жадный взгляд Хафиза и презрительно поджала губки.
— Чего он тебе кричал? — справилась она, перепрыгнув через топкий ручеек и распугав стадо сердитых гусей.
— Кто кричал? — прикинулся Хафиз.
— Что тебе твой татарин кричал?
— Он кричал, что мой хозяйка красивый на свете.
— Сама знаю, — отвечала Софья и вдруг резво побежала к берегу Дона, не обращая ни малейшего внимания на своего военнопленного.
Почему-то она была уверена, что ее новая собственность никуда от нее не денется.
В тот день, когда Софья привела на свой двор раба, подаренного ей воеводой в качестве компенсации, ее мужа с товарищами привезли в татарскую ставку.
Появление русских пленников не вызвало сенсации среди татар, продолжавших заниматься обычными делами, какими занимаются военные в свободное время: готовить еду, чистить лошадей, ремонтировать амуницию, петь, плясать, играть в кости. Удивляясь размерам и образцовому порядку этого лагеря, разбитого на улицы и целые кварталы по тысячам, сотням и десяткам, Ермолай подумал, что у диких агарян есть чему поучиться не только русским, но и спесивым немцам.
Несколько раз справившись о направлении, Муса спешился возле пестрого шатра, из которого тотчас выбежал энергичный кудрявый человек в ермолке.
— Сседай, — приказал пленникам Айдарка, под конец пути вдруг проявивший знание русского языка.
— Ассалам-агалейкум, Муса-эфенди, — воскликнул человек в ермолке, тряся обеими руками руки Мусы и небрежно кивнув Айдарке.
— Магалейкум-ас-салам, Рувим-ага, — сдержанно отвечал Муса.
Рувим тут же принялся ощупывать плечи и ноги пленных, заглядывать им во рты и глаза.
— Я думал, уже всех людей увели с Руси. Остались еще люди на Руси? — пошутил он, подмигивая Ермолке.
Рувим говорил по-русски совершенно чисто, но с какой-то вкрадчивой, словно всегда вопросительной интонацией, свойственной литовским выходцам.
— На вас, жидов, хватит! — отвечал Ермолка, также подмигивая Рувиму.
Тот нисколько не обиделся на эту грубость или сделал вид, что пока не обиделся, и только потрепал могучее плечо русского казака.
Передав пленных Рувиму, как это, очевидно, и было предусмотрено неписаным татарским уставом, Муса и Айдарка тут же отправились с докладом к мурзе — командующему татарским авангардом. Рувим тем временем отбросил свои шуточки и прибауточки и повел пленных к походной кузнице, где казакам предстояла своего рода инициация, навеки переводящая их из разряда нормальных людей в мир имущества и домашних скотов.
На ноги и руки казаков наложили тяжелые железные цепи с браслетами, в которых можно было лишь медленно тащиться, с трудом переставляя ноги, а затем кузнец продел в уши браслетов стальные заклепки и сплющил их несколькими ловкими, точными ударами молота.
Скованных казаков отвели к загону для пленных, где уже сидели и лежали несколько мужчин и женщин, между которыми весело, как ни в чем не бывало, резвились дети разного возраста. Казакам дали оправиться и поесть, а затем привязали поодаль от всех к вбитому в землю столбу.
— Нашел себе волю? — справился Ермолка у Истомы, поскольку в скованном положении вынужден был сидеть, упершись спиною ему в спину.
— Еще поглядим, — отвечал Истома.
По старшинству Ермолку повели на допрос первым. В просторном шатре командующего, где среди «позолотных» подушек кружком сидели беки и мурзы, перед ним расстелили большую цветную карту Московии с множеством картинок и надписей на латинице.
В верхнем левом углу карты перед шатром был изображен русский царь и написано: «Ioanes Basilius Magnus, Imperator Russiae Dux Moscoviae». Ниже шли названия стран и народов: Moscovia, Litvania, Tartaria, Crimea, Nagaya, Tvrk и т.д. и изображены были представители этих народов, а также некоторые обитающие там скоты — медведи, верблюды, олени. Сверху вниз через карту извилисто расходились реки — Tanais (Дон) и Volga, впадающие, соответственно, в Pontus Evxinus и Mare Caspius.
Карта была настолько подробной и точной, что на ней можно было разобрать Ivan Ozerо, из которого вытекает Танаис-Дон, Tula, Venev и даже Epifan.
Такую или подобную карту, сочиненную учеными немецкими людьми для царя и скопированную для воевод, Ермолка видел на военных советах. Он даже научился разбираться в этом полезном нововведении и никак не ожидал увидеть его на вооружении невежественных «сыроядцев».
— Знаешь ли, что это? — спросил через переводчика худощавый седеющий человек лет шестидесяти с умным лицом, в зеленом кафтане на соболях и турецкой чалме.
Ермолка догадался, что перед ним знаменитый Дивей-мурза, один из лучших военачальников крымского хана, и отрицательно мотнул головой.
— Гляди, — продолжал Дивей-мурза, проводя по карте хлыстом. — Вот Москва, вот река Ока, вот ваши береговые города: Коломна, Серпухов, Кашира. Здесь засеки. Здесь Епифань, а мы сейчас вот здесь.
— Яз простой казак, читать-писать не умею, — набычился Ермолка.
— Ты не простой казак, а сотенный голова, — возразил Дивей. — Ты знаешь, где какой перелаз, где ездят станицы, а где стоят сторожи. Проведешь нас через Оку, будешь живой.
— Мы городовые казаки: округ Епифани места знаем, а других мест не знаем, — отвечал Ермолка.
— Будут огнем жечь, — предупредил, страшно округляя глаза, Рувим.
— Жгите, — махнул рукою Ермолка.
Рувим вывел из шатра Ермолку и отвел туда Костю, а сам пока стал распоряжаться приготовлениями к пытке.
Палач под руководством Рувима стал разводить огонь в жаровне, монтировать дыбу и раскладывать инструменты, которые совершенно не отличались от тех, что использовали их русские коллеги, словно всех злодеев мира готовят в каком-то одном учебном заведении по единой программе.
— Жечь будут? — испуганно просил Истома, которого заранее начинало колотить от страха.
— Медом угощать, — отвечал ему бывший командир.
Из шатра привели Костю, который, как и Ермолка, также ничего не показал и не рассказал врагам, хотя и по другой причине: он действительно ничего толком не знал. На допрос повели Истому, а Рувим тем временем отсоединил от столба Ермолку и отвел его в сторону.
— Деньги есть? — просил он Ермолку.
— Откуда у полоняника деньги? — удивился Ермолка.
— Были бы деньги, я бы договорился с катом пытать послабее.
— Дома есть немного. Да как их забрать?
— Ты человек совестной, и я тебе верю. Я заплачу в долг из своих, чтобы палач тебя мучил только для вида. А ты пиши письмо, чтобы твои сродники за тебя расплатились, когда к ним явится с письмом человек.
— Сколько же ты за это берешь? — недоверчиво справился Ермолка.
Ему не верилось, что хитрый толмач внесет за него деньги при столь ничтожной возможности возврата.
— Пять рублев. Пиши верющее письмо родителям, или кто у тебя есть.
Неграмотный Ермолка продиктовал Рувиму следующее послание для жены:
«Спаси Бог, Софья, пишу из полона твой муж Ермолай. Дай человеку сему пять рублев, да не мучают мене татаровя сверх моих сил. А найдешь денги на окуп, то окупи меня у хозяина моего Рувима сколько он скажет.
Твой муж Ермолка».
Прослушав содержание письма и немного подумав, Ермолка спросил:
— Сколько еще надо, чтобы не томили моих людей — у них денег нисколько нет, а просить не у кого.
Прикинув сумму с возведенными горе очами, словно она была начертана на небесах, Рувим отвечал:
— Люди они обыкновенные, беру за них пять рублев за обоих.
— Тогда допиши: «Заплати сему человеку Рувиму или кого он пришлет еще пять рублев за товарыщи мои, Костю да Истомку, да не замучают их до смерти окаянные татаровя».
Рувим унес письмо с оттиском большого пальца Ермолки в свою палатку, а затем вернулся в шатер командующего, где начинался допрос последнего языка. Он, конечно, не надеялся на скорое получение денег по этому векселю, если их вообще когда-нибудь удастся выручить. Однако он действительно приплачивал палачу из своих средств за то, чтобы тот наносил удары, страшные на вид, но не слишком травмирующие, а огонь жаровни пододвигал так, чтобы он только припекал, не причиняя опасных ожогов.
Терпеливый человек вполне мог вынести такую пытку и выходил после нее без серьезных травм и ожогов. Такого человека можно было продать за хорошие деньги перекупщикам из Турции.
Допрос Истомы продолжался недолго — а может, время перед пыткой ускорило свой бег. Все это время Костя и Ермолка перешептывались, обсуждая свою дальнейшую тактику. Затем Истому, избегающего смотреть товарищам в глаза, повели в кузню и расковали. Ермолку и Костю отсоединили от столба и повели к пылающей жаровне.
— Страшно, дядя Ермолай, — признался Костя.
— Терпи, — отвечал Ермолка.
Во время пытки «с подъему» (на дыбе) и огнем языкам задавали те же вопросы, что и в первый раз. Ермолка приметил, что палач действительно несколько ослаблял удары своего бича и клал их таким образом, чтобы они не повредили позвоночник и жизненно важные органы, да и огонь был установлен так, чтобы жечь больно, но терпимо, а мясо потом не облезало клочьями до костей.
Как было условлено с Костей, после первой пытки Ермолка «признался» Дивею, что все главные силы русских посланы «на немцы». В городах, оставленных без воевод и почти без гарнизонов, начался мор. К тому же по всей Руси, измученной царским тиранством, идет «меженина», готовая перерасти в бунт. И, таким образом, прямой путь на Москву удобными переправами через Серпухов, можно сказать, чист. Показания сотника почти дословно повторил Костя, который не стал разыгрывать из себя героя и заговорил после первого же удара кнутом.
Что же касается Истомы, то он, напротив, стоял на том, что вся государева украйна готовится к бою, а весь «берег» за Окой изрыт батареями и с нетерпением ждет татарскую конницу, чтобы смести ее «вогненным боем».
На этом допрос русских пленных был завершен. Истому расковали, наградили халатом и зачислили на довольствие в качестве переводчика и вожа (проводника) в службе Рувим-аги. Рувим в тот же день «окупил» Ермолку и Костю у татарских разведчиков за сумму, которая казалась значительной рядовым воинам, но составляла ровно половину той, какую получал сам Рувим по окончании сделки. Затем переводчик передал товар своему партнеру — греческому судовладельцу, который переправлял рабов без посредников, минуя рынок в Кафе, прямо кабуданам — капитанам турецкого флота. Здесь сильных русских рабов распределяли гребцами на каторги, то есть на галеры, где их цена еще возрастала.
Несмотря на разницу вероисповеданий, Рувим и Истома сошлись, как родные, едва взглянув друг другу в глаза. Рувим предложил русскому коллеге вступить в его торговую фирму с жалованьем для начала десять процентов с каждой сделки, и они сошлись на пятнадцати процентах. Рувим вручил Истоме письмо для Софьи Ермолаевой, по которому следовало получить деньги за послабление пытки — ни в коем случае не объявляя, что пытка уже прошла успешно и ее муж давным-давно продан и перепродан.
— Не вернет деньги за обоих казаков, возьми за одного Ермолку. Не найдет всех денег, возьми, сколько есть. А согласится окупить мужа из турецкой каторги, бери деньги вперед, но не из пытошных, а по новому счету. Не будет всего окупа, бери половину, а другую половину отдаст по возвращении. А то — замани ее с собой выкупать мужа в Крым да приводи ко мне, мы ее объездим, — подмигнул Рувим, шутя ткнув Истому пальцами под ребра.
— Такая пава самому пригожа, — отвечал Истома, сунув Рувиму под дых понарошку, как переводчик переводчику, так, что дух перехватило.
А впрочем, Рувим оставлял за русским право на импровизацию в этой второстепенной сделке, более уповая на оптовые партии рабов в случае разгрома русских. Главное же задание Истомы, помимо его военных обязанностей, заключалось в том, чтобы разыскать следы татарского воина по имени Урус Хафиз.
Этот юноша был сыном важного человека, вхожего в правящие круги крымской знати. Если он не погиб во время рейда и попал в русский плен, то его следовало выкупить на любых условиях. Благодарность его богатого отца не будет иметь границ и не будет заключаться в одних только деньгах.
— Ты еще будешь татарский мурза, как обрезание сделаешь, — пошутил Рувим, завершая свое наставление и удаляясь в угол шатра для вечерней молитвы.
Ради карьеры Рувим принял ислам, но перед сном, когда никто не видел, молился по-настоящему, со слезами раскаяния, своему прежнему богу.
На рассвете Дивей-мурза отправился в ставку хана на решающий военный совет, где был утвержден план весенней кампании. А в первых числах мая русская разведка доложила царю, что все огромное крымское войско бесследно исчезло, словно превратилось в невидимок или провалилось в свой Тартар.
В то время когда русские разведчики рыскали по полю в поисках исчезнувшей крымской армии, Епифань готовилась к осаде.
Из Тулы прибыла еще сотня стрельцов, посаженных «на конь», и три большие пушки на станках — по одной на каждую башню. Гарнизон теперь жил в крепости постоянно, и его невозможно было застигнуть врасплох, а для мирных жителей то и дело устраивали учения «гражданской обороны», так что у каждого был наготове запас необходимых вещей и провизии на случай «осадного сидения», и женщины с детьми и скотиной действительно научились сбегаться за стены острога в считанные минуты.
На таком почти осадном положении город прожил до середины мая, так что чувство бдительности начинало притупляться, а постоянные учебные тревоги воспринимались как забава. Татары не появлялись, и пошли толки, что, возможно, они устрашились русской военной мощи и вообще передумали «распускать войну» в этом году.
Из Москвы прискакал полумертвый от усталости гонец, и благодушное настроение как рукой сняло. Гонец принес пугающие вести.
Вся огромная работа по организации и укреплению русской границы, все хитрости по дезинформации крымского хана и его заманиванию на укрепленные позиции «берега», все труды и расходы пошли прахом. Произошло именно то, что только могло представиться русским воеводам в кошмарном сне.
Пройдя от Перекопа до Муравского шляха, крымское войско вдруг свернуло и беспрепятственно перешло Оку в самом ее верховье, возле Кром. Затем, вместо того чтобы идти прямо к Москве и попасть под ядра русского «наряда», царь Девлет-Гирей направился на запад, на козельские земли. Здесь, миновав Калугу, он «перелез» реку Жиздру и двинулся к Угре, называемой поясом Богородицы из-за той спасительной роли, которую она сыграла при последнем нашествии на Русь Великой Орды, в 1480 году.
На этот раз пояс Богородицы не спас святой Руси. Крымский хан «перелез» Угру и неожиданно для самого себя оказался в тылу русской укрепленной линии, под самым сердцем Москвы.
Украинные полки снимали из пограничных крепостей и срочно гнали к Москве для участия в генеральном сражении. Русский главнокомандующий (воевода Большого полка) Иван Бельский оставил непреступные позиции на берегу Оки и спешил к Москве со своим главным корпусом (Береговым разрядом), чтобы не быть застигнутым с тылу. Туда же из Коломны двинулся и царь со своими опричниками.
Это напоминало гонку воюющих армий до стен Москвы.
В Епифани оставалась горстка пеших казаков, которые не смогли участвовать в битве за Москву из-за «худоконности», по возрасту или по здоровью. Караульную службу на стенах поочередно несли все, включая женщин и подростков. Каждый человек был на счету, и вот казачий голова Федор Лихарев решил прибрать на службу пленного татарина Софьи Ермолаевой.
Однако Хафиз на службу не годился.
Когда человека ловят, чтобы убить, он вряд ли умрет от простуды. Болезнь как бы становится в очередь за более сильной напастью, чтобы наброситься на жертву с удвоенной силой, как только главная угроза минует.
В тот день, когда Софья привела Хафиза на свой двор в казачьей слободе, юноша чувствовал себя вполне нормально, если не считать какого-то неестественного возбуждения. Прыгая по епифанским ухабам за своей легконогой госпожой, Хафиз воспринимал все окружающее как бы сквозь какой-то звон и фосфорическое сияние. Это странное полуобморочное состояние он приписывал усталости, страшным впечатлениям последних дней, а также той любовной горячке, которая охватила его, несмотря на телесную слабость.
Это и была горячка, но не любовная.
Приведя пленника домой на аркане, как жеребца, Софья указала ему его новое место жительства в хозяйственной пристройке, напоминающей хлев, принесла охапку соломы, покрывало, миску похлебки и удалилась, навесив снаружи чугунный замок.
Хафиз остался наедине с собой, у него наконец-то появилась возможность поразмыслить над всем произошедшим, но в голове звенело, перед глазами «прыгали лягушки», и все шло кругом, как на карусели.
Он не ел сутки, но не мог себя заставить притронуться к пище. На улице стояла почти летняя погода, но его трясло от холода. Набросав на себя сверху все, что только мог найти в этом закутке, вплоть до какой-то ветоши, Хафиз свернулся на соломе в позе зародыша и тут же провалился в темный погреб беспамятства. Потирая сиреневые руки, лихорадка села ему на грудь и стала его душить.
Хафизу становилось попеременно то холодно, то жарко. Он щелкал зубами, весь сотрясаясь от холода, а затем на него вдруг накатывала волна жара, он сбрасывал с себя все и прижимался к холодной земле, пытаясь охладиться.
Предметы то увеличивались, то многократно уменьшались перед его глазами. Особенно забавными казались ему его руки с крошечными пальцами размером с лягушачьи лапки.
Он слышал с улицы явственные голоса, обсуждавшие его по-татарски:
— Вы не видели Хафиза?
— Какого Хафиза?
— Нашего храброго батыра Хафиза.
— Нет, мы его не видели, он куда-то пропал.
Хафиз пытался закричать, позвать товарищей и сказать им, что он здесь, под соломой, но голос не слушался его, и из горла вылетало лишь какое-то невнятное мычание. Он хотел подняться, чтобы привлечь к себе внимание стуком, но не мог пошевелиться, словно его тело было прибито к полу.
«Что если мне запеть? — подумал Хафиз. — Запою мою любимую песню, и они догадаются, что я здесь».
Хафиз запел свою песню:
Твои глаза меня пламенем жгут,
Огнем мою душу безжалостно жгут.
Страдаю и плачу от них, как в аду.
Но в рай без тебя, о Гюзель, не пойду!
Дверь хлева распахнулась, и в ярком потоке света вошла его мать. Мать присела на корточки рядом с его разбросанным ложем и взяла его за руку.
— Эни, мина эссе, — прохрипел Хафиз почти беззвучно.
— Говори русским языком, — сказала мать.
— Мама, мне жарко, — сказал Хафиз во весь голос.
— Я остужу, — сказала мать, положила на его пылающую голову руку, и от ее руки чудесным образом по всему телу до самых ног пошла целебная, освежающая прохлада.
— Мама, лучше, — сказал Хафиз.
Мать поцеловала его в лоб. И в этот чудесный миг Хафиз почувствовал, что его как бы выдергивают из того уютного места, к которому он уже привыкал, в то нехорошее, тревожное место, куда он не хотел возвращаться.
Хафиз с неохотой пришел в сознание, не понимая, где он находится. Он лежал не на соломе и не в хлеву, а в чистой просторной избе, на застеленной лавке. Он был совершенно голый и мокрый. Рядом с ним сидела прекрасная молодая женщина, но не его мать. Эта женщина водила по его телу рукой, и от ее руки действительно исходила живительная, невыразимо приятная прохлада.
Софья была довольна приобретением Хафиза, как новой лошадью или коровой. Человеческая сила была главным капиталом, и, исходя из этого соображения, крестьяне выбирали себе даже супругов. Так что, найдя своего работника без памяти перед нетронутой миской с едой, женщина принялась его выхаживать столь же старательно, как выхаживала бы больного коня.
Она пригласила знахарку, которая была в слободе по совместительству и терапевтом, и акушером, и ветеринаром. Знахарка, разжав Хафизу зубы ножом, напоила его целебным отваром, пустила кровь и прочитала над ним заговор. После этого больному стало хуже, и по телу его пошли судороги, как будто наступают его последние минуты.
При помощи двух мужиков Софья перетащила Хафиза в избу, чтобы попробовать на нем последнее средство, рекомендованное целительницей. Она уложила его на лавку, раздела донага и стала протирать тело льдом из погреба.
Благодаря ледяным протираниям температура стала падать. Хафиз что-то жалобно запел по-татарски, а затем стал звать маму — по-татарски и по-русски.
Он открыл глаза и, принимая Софью за свою мать, сказал по-русски:
— Мама, лучше!
Это уже было свыше сил нормальной, жалостливой русской, да хоть бы и не русской бабы.
— Оживает, голубчик, — сквозь слезы залепетала Софья, осыпая жаркими поцелуями лоб и щеки врага.
Несмотря на все усилия знахарки, Хафиз заметно поправлялся. Для согрева Софья переложила его на печь, а себе отгородила занавеской угол под образами. Они провели ночь в одной комнате, Софья всю ночь ворочалась, а Хафиз бредил по-татарски и по-русски, с кем-то сражаясь во сне.
Утром он слез с печи и пошел на двор искать отхожее место, упал и смеялся своей слабости, когда Софья выбежала его поднимать.
Софья пока не брала его в поле, поручая ему работы по дому, уход за скотиной и ремонт инвентаря, после которого, надо сказать, ей приходилось все переделывать самой.
Вечером они не расходились на свои ложа подолгу, Софья занималась рукодельем в свете лучины, а Хафиз, лежа по-татарски, на полу, среди расстеленных овчин, рассказывал ей о своей личной жизни и музицировал. Последнее удавалось ему гораздо лучше, чем ремонт саней или установка изгороди.
Из стебля камыша он смастерил себе флейту, а затем наладил и старые гусли, которыми Ермолка не пользовался с тех пор, как юношей хаживал на гулянья. Итак, вполне оправдывая свое имя певца и поэта, Хафиз непрерывно что-то рассказывал, шутил, декламировал стихи на татарском и арабском языках, играл на флейте и пел. Его артистическая деятельность вполне оправдывала те средства, которые Софья выделяла на его питание, и госпожа вынуждена была отказаться от идеи использования своего работника в качестве сельскохозяйственного орудия.
— Матерь твоя русская? Как же она попала в Татарию? — спрашивала, надкусывая нитку, Софья.
— Батюшка ее привез из набега в корзине.
— Из каких же она мест? Кто были ее родители?
— Этого она ничего не помнит. Запомнила только, что звать ее Марией, а ее отец носил железную рубаху.
— Стало быть, воинский человек в кольчуге? Как же она не отучилась от русского языка, да и тебя приучила?
— Мы с ней говаривали русским языком, она мне песни пела и сказки сказывала, да там еще много людей, с кем говорить русским языком. Что ни год, то пригоняют русских людей тысячами. Там русских более, чем здесь.
— Уж будто. А где они молятся?
— В церквах. У нас есть и греческие церкви, и православные попы, вот как у вас. У нас есть целые городы, где не увидишь татарского лица.
Софья качала головой, не очень-то веря в такое благоустройство того адского места, которое называлось крымским полоном. Хафиз брал в руки гусли, которые успел освоить в считанные часы, пока его госпожа пахала, и заводил свою любовную балладу, где вместо имени «Гузель» вставил «София».
Разумеется, применение собственного имени в поэтических целях не могло ускользнуть от Софьи и не заинтриговать ее до крайней степени. Она стала допытываться, почему он поет ее имя и что оно означает в контексте его произведения.
— «София» по-татарски означает «бабушка», это песня про мою любимую бабушку, — отвечал, не моргнув глазом, татарский сказитель.
Отбросив рукоделье, девушка набросилась на охальника, вцепилась по-кошачьи и стала с ним кувыркаться, почти как в день их знакомства, но мягче. Во время борьбы они запыхались, разгорячились и растрепались. Софья опять победила, и ей стоило немалого усилия, чтобы встать с поверженного противника, ненароком успевшего во время схватки исследовать на ощупь все ее гибкое, гладкое, твердое тело.
Перед сном каждый помолился своему богу, но Господь, очевидно, создал молодых людей не для того, чтобы они ложились рядом и спокойно засыпали.
Софья ворочалась, вздыхала и даже попискивала за своей перегородкой, освещенной светом лампады. Она несколько раз поднималась, чтобы попить воды, и на занавеске отображалась ее скульптурная тень, от вида которой в голове Хафиза бушевал целый вулкан.
Уставившись в потолок, юноша напряженно размышлял, и, несмотря на сумбурное многообразие его мыслей, в целом их можно было свести к следующим предположениям: любит ли она его так же, как он ее, согласна ли она на то, чтобы он вошел на ее сторону, и, наконец, что означает ее беспокойное поведение: косвенное приглашение или, напротив, отказ?
Через несколько часов (а может — через несколько минут) подобных умственных терзаний Хафиз собрал все свое мужество и тихонько позвал:
— София-хатын!
Женщина притихла и перестала возиться. Тишина продолжалась так долго, словно Софья уснула. И наконец из-за ширмы раздался ее голосок:
— Ну?
Очертя голову, словно бросаясь в сечу на превосходящего противника, Хафиз полез с печки. На цыпочках он пробежал по холодному полу и отдернул занавеску.
В мерцающем свете лампады Софья сидела на разбросанной постели, поджав под себя одну ножку. Ее распущенные волосы ниспадали до самого пояса и искрились. В руке она держала кинжал, оставленный ей мужем для подобных случаев.
Хафиз пожирал Софью глазами, не веря, что такое райское зрелище возможно на этом свете.
— Чего? — справилась она, замахнувшись кинжалом.
— Свет погасить. Думала, свет мешал, — отвечал Хафиз, от волнения путая все на свете роды и времена излишне трудного русского языка.
— Авось не помешает, — отвечала Софья, спрыгнула с постели, пленительно сверкнув бедром, и вытолкала ухажера из своего святилища.
Опозоренный юноша взгромоздился на печь и прикрыл глаза, пытаясь хоть немного унять сердцебиение. Сердцебиение не унималось. Перед зажмуренными глазами татарского романтика плыл яркий образ девушки, словно нарочно принявшей соблазнительную позу, чтобы заманить его, а затем прикончить этим жутким кинжалом.
— Сонечка, — пробормотал поэт и совершил то, что в его время считалось позорнейшим из грехов, а сейчас даже иногда рекомендуется медиками.
Вернувшись с поля на следующий день, Софья обнаружила, что дома никого нет. Хафиза не было ни на дворе, ни в огороде, ни в конюшне. На стене, где для красоты висели трофейные немецкая кираса, шпага и кинжал ее мужа, было пусто. Все здесь было ясно — Хафиз убежал. И, разрываясь на части от горя и ярости, Софья отправилась к казачьему голове объявить о побеге.
Лихарев в эти дни не покидал крепости. Он стоял перед своим небольшим воинством, состоящим из двух десятков человек, и что-то им толковал. При виде этих разномастных воинов кровь кинулась в голову Софьи от радости: вторым по росту в шеренге стоял Хафиз в сверкающей рыцарской броне, со шпагой и огромным ружьем выше человеческого роста — затинной пищалью.
Лихарев обучал новобранцев искусству «вогненного боя». Не решаясь прервать сурового военачальника, Софья помахала рукой Хафизу и стала в сторонке.
Недовольно оглянувшись на постороннюю, командир продолжал занятие:
— Повторяю: на полку щепотку, в дуло — весь заряд, потом закатываем пулю, да сверху еще пыжиком, да не выкатится нечаянно. Ну, зажигай фитили да подходи — кто смелый.
Хафиз со своим стреляющим бревном первый подбежал к горшку с тлеющими углями, поджег от него фитиль и занял позицию для стрельбы. Он положил дуло пищали на сошку и стал целиться в соломенное чучело, установленное в двадцати шагах. Руки его немного дрожали от болезненной слабости и волнения — все-таки это была его первая стрельба из огнестрельного оружия.
— Да не тужься ты так! — Лихарев похлопал его ладонью по напряженным плечам. — Наводи на чучелу посередине — куды-нибудь да попадешь. Приклад плотнее прижимай к плечу. Затаи дыхание и потихонечку — жми.
Ружье шарахнуло так, что Хафиз чуть не упал от отдачи, но пуля попала в цель и вырвала почти половину туловища условного противника.
— Дай паки пальнуть, — попросил Хафиз.
— Зелья мало для учения. В бою настреляешься, — отвечал Лихарев, поправляя сбитую сошку.
После того как каждый новобранец сделал по выстрелу и чучело было разнесено в клочья, Лихарев приступил к занятию, которое было для него неприятнее самого жестокого боя: письменному оформлению казаков на службу. Писать он умел, но неважно, а ему надлежало занести в роспись всех новобранцев (новиков), которым в Москве должны были назначить соответствующее жалованье.
Растолкав очередь, Софья подошла к столу, за которым Лихарев потел сильнее, чем его подчиненные во время учений.
— Ты почто без спроса забрал моего человека? — сказала Софья, хлопнув ладонью по столу.
Лихарев был ее кумом, и она его нисколько не боялась.
— Какой еще спрос, когда я сына родного на службу прибрал? — хмуро отвечал Лихарев, не отрываясь от ведомости.
Действительно, среди новиков слонялся четырнадцатилетний сын Лихарева Лёва в толстом стеганом доспехе-тегиляе с засученными рукавами и стоячим воротником, из-за которого почти не видно было худенького воина.
Возразить здесь было особенно нечего, но Софья еще упрямилась.
— Мужа увели в татары, слугу забрали, а кто будет землю пахать?
— Татаровя придут, они тебя и вспашут, и засеют, и в землю зароют, — огрызнулся Лихарев, пресекая дискуссию.
Этот довод было столь очевиден, что не требовал дополнительной агитации. Софья прикусила язычок, а Хафиз подошел к столу.
— Как зовут? — обратился Лихарев не к самому новику, а к его хозяйке, которая здесь выступала в роли этакой мамаши, записывающей на учебу сына-переростка.
— Он мне называл, да мудрено, на «ф» — я и не повторю, — смутилась Софья.
— Как тебя называть? — спросил Лихарев самого виновника спора.
— Пиши Федором.
— Федей? Добро, — заметил Лихарев, которому нравилось собственное имя.
— Чей сын?
— Ибрагимов.
— А прозвище?
— Он с Орды пришел, и быть ему Ордынским, — решила Софья на правах хозяйки.
Хафиз хотел было что-то возразить, но передумал: Ордынский — так Ордынский.
— Пишу: казак Федор Ибрагимов сын Ордынский, — объявил Лихарев и сделал в книге соответствующую запись, дающую начало старинному русскому роду, много раз разветвлявшемуся, менявшему свое название и пресекавшемуся в отдельных ветвях, но существующему до сих пор в разных странах.
После того как документы были заполнены, прибранные на службу воины, включая мальчика Лёву Лихарева, совершили в слободской церкви торжественный молебен и поклялись на кресте прямо и честно служить царю и великому князю Иоанну Васильевичу.
Бывший батыр Хафиз, а ныне казак Федор Ордынский шертовал (присягал) отдельно, на трофейном «куране», специально припасенном для подобных случаев епифанским попом. В этом не было ничего необычного, поскольку Федор-Хафиз был не первым и не последним татарином, которого приходилось верстать на службу казачьему голове Лихареву.
Среди татар Хафиза дразнили русским, русские, натурально, прозвали его татарином. Первая военная специальность Федора-Хафиза Ордынского называлась «воротник» от слова «ворота», а не «ворот», как, возможно, подумают некоторые читатели.
Его боевая задача заключалась в том, чтобы от света до света дежурить на городской стене, непрерывно обходя свое прясло — участок от одной башни до другой, и круглосуточно поддерживая огонь в караульне на тот случай, если понадобится палить из огнестрельного оружия. В случае появления неприятеля Федору-Хафизу надлежало выстрелить из пищали, а затем бежать на башню и бить в полошный колокол. В том случае, если он этого не сделает, полагалась смертная казнь.
Как ни странно, новая должность нравилась бывшему Хафизу. После того как перетерпишь несколько томительных ночных часов, спать уже не хочется, а напротив, наступает какая-то неестественная бодрость, обостряющая воображение и мыслительную способность, столь необходимую поэту. Во время дежурств на стене Федор-Хафиз размышлял и сочинял, как никогда, и если бы его стихи епифанского периода были записаны и дошли до потомков, то, возможно, они превзошли бы гениальные газели его знаменитого тезки.
Но еще важнее было то, что все гражданские жители Епифани, как и военные, теперь должны были ночевать в крепости. И, поскольку Софье не спалось в душном и тесном женском общежитии, называемом «осадной клетью», она по ночам поднималась на стену и подкармливала своего бывшего домашнего питомца.
Федор-Хафиз заслушался соловья так глубоко, что не заметил бы, если бы сам хан Девлет-Гирей со свитой въехал сейчас в ворота крепости, когда из дверцы башни, ведущей на стену, мяукнул милый голосок:
— Федя! Ау!
Еще не привыкнув к новому имени, Федор-Хафиз не откликнулся и встрепенулся лишь после того, как Софья зажала ему сзади глаза ладошками.
— Угадай, хто, — шалила она.
— Федор Степанович? Кузька? Ивашка? — придуривался юноша к обоюдному удовольствию.
Софья расстелила скатерку на штабеле из бревен, предназначенных для сбрасывания на головы неприятеля, и Федор-Хафиз стал угощаться с завидным аппетитом, отнюдь не соответствующим тем стенаниям неразделенной любви, которые он только что слагал в своем уме. Сама Софья ничего не ела, а только наблюдала за юношей с материнским удовольствием угощающей женщины.
Они завели свой обычный разговор, который в общем-то ничего не означал, но мог продолжаться хоть целые сутки, как чириканье птиц.
— А батюшка твой строгий был? — спрашивала Софья.
— Зачем был? Он и теперь строг.
— Говорят, у татар много жен. Сколько у твоего батюшки жен?
— Одна жена и три подложницы.
— Каково же они ладят?
— Дурно.
— Что же, тиранит он твою матушку? Говорят, татарские мужья тираны.
— Тиранил — токмо не он ее, а она его.
— Татарин, а не злой?
— Добрее батюшки я не видел человеков.
Расспрашивал и Федор-Хафиз, но Софье было особенно нечего рассказать, поскольку ее родители пропали «от татарской войны», когда ей не было пяти лет, а она росла у родни, пока ее не засватал Ермолай Иванович, который считался выгодным женихом.
— Ему было тридесять годов, а мне — пятьнадесять, он мне был как дядька — надвое старее, — сказала Софья.
— И что же, тиранил он тебя? — поддел подругу Федор-Хафиз.
— Уж лучше бы тиранил, — отвечала Софья с горечью.
В темноте Федор-Хафиз не увидел, но почувствовал, что она покраснела.
— Айда Барсика смотреть? — предложил он, чтобы сменить эту скользкую тему.
Они побежали на башню смотреть новое крупнокалиберное орудие, которое имело собственное имя — Барс, по рисунку на стволе, как многие большие пушки того времени.
На орудийной площадке мерцала свеча в слюдяной лампе. Огромная пушка, украшенная рисунками и кудрявыми надписями, казалась каким-то дремлющим драконом, и шалунья Софья стала «будить» пушку, ухая в ее гулкий зев.
— Подыми меня на пушку, Федя, — попросила она Федора-Хафиза.
Подхватив легонькую девушку за бока, Федор-Хафиз подбросил ее на лафет, так что ее коленочки оголились и «нечаянно» оказались под самым его носом. И тут уж земля пошла вверх тормашками вместе со всеми ее башнями, пушками, ханами, царями и войнами. Они полетели в самое небо, в самый сверкающий рай. И тут, на пушке, с Федором-Хафизом впервые произошло то, о чем он так много мечтал уже лет с двенадцати. А с Софьей произошло то, что она раньше делала телом, но впервые сделала душой.
Остаток ночи они провели, сидя на террасе башни и слушая соловья. Небо зеленело рассветом, становилось зябко, Софья крепко прижалась к юноше, по-кошачьи пригревшись под его накинутым на плечи кафтаном.
— Спой, голубчик, — попросила, ласкаясь, Софья, но песня застряла в горле Федора-Хафиза.
Из-за леса на дороге показалась темная вереница людей на лошадях.
— Соня, бей в колокол, наши идут, — сказал Федор-Хафиз отчего-то шепотом, как будто всадники из леса могли услышать его за версту.
Он запалил от жаровни с углями фитиль своей пищали и бабахнул в воздух так, что соловьи обиженно замолчали. А затем с верхнего этажа полошный колокол затрезвонил так громко, что заложило уши.
Всадники, которые на рассвете выехали из-за леса на епифанскую дорогу, были не татары. Это был сводный отряд епифанских казаков и стрельцов, отправленный для обороны Москвы и возвращавшийся к месту службы.
Потери епифанского отряда были довольно большие — почти каждый четвертый. Причиной потерь, за редким исключением, были не стрелы и сабли, а дым и огонь. Среди пропавших без вести, наверное, были и дезертиры. Но то, что рассказали участники похода, было страшнее любых потерь. Города Москвы больше не существовало.
Каждый рассказывал о произошедшем по-своему, в зависимости от той доли событий, в которой он принимал участие, от того, что наблюдал сам или услышал от других. Как водится, каждый рассказчик несколько приукрашивал свою собственную роль и преувеличивал свои впечатления. Но если отбросить литературность одних рассказов, бессвязность других и выдумки третьих, то в целом складывалась грандиозная апокалипсическая картина, какой русские люди не видели со времен Тохтамыша. И в общих чертах она выглядела так.
Вместо того чтобы идти на Москву удобнейшим путем через Серпухов, где на всех переправах окопались русские батареи, крымская орда вышла на Москву со стороны Калуги, оказавшись в тылу русских. Весь великолепный план русского командования оказался перевернут вверх тормашками, укрепленные позиции были брошены, крепости оставлены почти без гарнизонов, и все силы направлены под стены Москвы.
Что бы там ни говорили прогрессивные потомки, но у царя Ивана, наверное, была очень хорошая армия под руководством способных генералов-воевод. Потому что этот сложный маневр был выполнен, и епифанские воины в составе украинного корпуса «по полком», то есть в боевом порядке, поспели к Москве рано утром 23 мая, на полдня раньше, чем туда примчались тучи татарских всадников.
Епифанцы вместе с другими «польскими казаками» забаррикадировались на одной из московских улиц, выходящих на широкий луг. Они заканчивали свои укрепления на следующий день, когда из-за реки уже трещали выстрелы, бухали пушки и генеральное сражение разгоралось, так что о ходе боя они могли лишь догадываться.
Во всяком случае до появления татарского авангарда русский большой воевода князь Бельский уже успел расставить полки по улицам московских предместий и разбить перед городом «гуляй-город» — огромный табор из возов и дубовых щитов, из-за которых русские стрелки и артиллеристы палили по татарским всадникам и делали вылазки.
Битва разгоралась не торопясь, как огромный пожар, в который татарские и русские полководцы подкидывали все новые и новые сотни воинов взамен рассеянных, пострелянных и порубленных. Поначалу самые резвые из русских и татарских удальцов только «травились» — осыпали друг друга стрелами, сшибались на саблях и копьях, налетали, отлетали и кружили по полю без особого урона друг для друга.
Полки были готовы, шахматные фигуры расставлены на доске, трубы затрубили, стены гуляй-города раздвинулись, словно занавес военного театра, и сам князь Бельский в сверкающей золотом броне, под развернутыми знаменами двинул свою кованую рать отборных дворян «делать дело».
Силы сторон, вероятно, были примерно равны. Волны всадников попеременно накатывались на гуляй-город и откатывались от него под залпами пищалей. Такая «травля» могла продолжаться и целый день, и несколько дней, до полного изнеможения одной из сторон. Татары наседали и врывались в лабиринты из возов внутри гуляй-города, где их стаскивали с лошадей и забивали, как дружные муравьи забивают упавших в муравейник воинственных шмелей. «Ручной бой» шел между возов. Татары одолевали, но, даже если бы им удалось перенести бой на московские улицы, его исход был еще далеко не ясен.
Уличный бой не был стихией татарских всадников, русские, как известно, особенно крепки в обороне, а впереди еще были каменные громады Кремля, вообще не доступные легкой коннице.
Однако судьба уже отворачивалась от русских. Двух воевод украинных городов, приданных Большому полку, убили в рукопашной схватке. Самого командующего князя Бельского, который бился шестопером в общей свалке среди возов, как рядовой воин, всего изранили и едва успели бегом занести в город на плаще.
Опричный полк, стоявший за рекой Неглинной, не выдержал ярости спешенных татар, которые полезли на рогатки без выстрелов, с одними саблями и ножами, и обратился в бегство. Татары начали поджигать дома захваченного посада, но и это еще был не конец — ведь впереди были каменные башни Кремля с его тяжелой артиллерией. Как вдруг свет померк, и разразилась буря.
— Мы-то, дураки, обрадовались, — рассказывал в кабаке за кружкой меда рыжий казак с обожженным лицом по имени Кудеяр. — Думали, ливень пойдет и затушит огни, а и татарскую ярость остудит. А это, видно, Господь им попустил по грехам нашим. Так взметнуло на нас огонь, что в три часа города не стало!
— Геенна огненная! — подсказал эрудированный Лёвушка Лихарев, но вместо ответа Кудеяр только направил на него тяжелый, нехороший взгляд.
Пылающие крыши, сорванные с домов ураганным ветром, носило по небу, как огненные острова. Желто-фиолетовые столбы дыма поднимались то с одной окраины города, то с другой, а то и из самого центра. Ни один самый квалифицированный отряд диверсантов не смог бы устроить такой мощный пожар в такое короткое время.
Люди толпой бежали по улицам от огненного вала, но навстречу им бежала такая же толпа обезумевших людей. Начиналась давка, верхние погибали от жара, а нижние — от удушья и тяжести. Кому-то удавалось отсидеться за каменными стенами, но и это не всегда помогало. Самого князя Бельского спрятали в его каменных палатах, куда не достигало пламя, но он умер от удушья. Один немецкий опричник заперся на железный засов в каменном подвале и не открывал свою кованую дверь, несмотря ни на какие уговоры и вопли. А через несколько часов, когда пламя начало утихать, открыл дверь и увидел за нею одни человекообразные головешки.
Из центра, в каменном городе, взвился до самого неба яростный огненный столп, а затем раскатился утробный грохот, и вся земля содрогнулась до основания: это взорвались запасы «зелья» — пороха в царском арсенале.
— К нам наезжали татары травитися, и шел лучный бой, да стало всем не до бою, — рассказывал Кудеяр, дергаясь обожженным лицом. — Все перестали стреляти, смешались и бродили толпой — и татаровя, и христианы. Татары побежали по улицам грабить, да там и сгорели, как черти в аду. А я отсиделся в болоте: голову печет, а зад весь в пиявицах. Сижу, молюсь пресвятой Богородице и всем святым. Ну и веселие: хоть наливай в горшок да ставь меня на стол заместо щей!
— А про моих товарищев, что попленили ваши в засеке, не слыхивал? — тихо спросил Федор-Хафиз.
— Как не слыхивать: все сгорели, сидючи в тюрьме, — отвечал казак, впрочем, без тени злорадства.
Похоже, и сам хан Девлет-Гирей был уже не рад тому божьему гневу, который через него обрушился на неверных. Ведь у него на глазах сгорала и погибала вся его главная добыча. Он отвел полки в Коломенское, подальше от нестерпимого жара и смрада, а сыновей с их отрядами расставил по окрестным селам.
— Что же, все жители московские погорели? — охнула Софья, прикрывая рот ладошкой.
— Тысячи, — отвечал очевидец.
— А от Москвы что осталось? — угрюмо справился Лихарев, который, в отличие от большинства присутствующих, подолгу живал в столице и хорошо знал ее великолепие.
— Угольное поле, — сказал Кудеяр с каким-то даже смаком, как люди циничного склада объявляют трагические вести.
Стали обсуждать жертвы, и предположения пошли одно фантастичнее другого. Число погибших и поплененных называли от нескольких тысяч до десятков тысяч, до сотен тысяч и даже почти до миллиона — количества жителей, которого не набралось бы не только по Москве, но и по всем русским городам.
— Теперь ему путь чист. Куды же он идет, на Владимир? — спросил Лихарев, имея в виду «крымского царя».
— Обратно пошел распускать войну, — отвечал Кудеяр. — Через рязанские земли и Доном — на Крым.
Казаки примолкли. Им не требовалось уточнять, что на этом маршруте находилась Епифань.
Действительно, после разгрома русского войска и уничтожения русской столицы крымский хан, словно сам не мог поверить такой невероятной удаче, и, вместо того чтобы, подобно Батыю, безнаказанно довершить погром Руси, вдруг повернул вспять. Возможно, он понимал, что ресурсы «московского» (как называл он русского царя) еще далеко не исчерпаны, в отличие от сил Крыма, почти достигших предела. Возможно, он полагал, что на севере царь набирает свежие полки и поджидает шведских союзников. И, наконец, возможно, что задача-максимум этой весенне-летней кампании была выполнена и перевыполнена, и хан не собирался гневить Аллаха неблагодарностью.
Как бы то ни было, после отдыха у дымящихся руин Москвы крымский хан повел свою орду не в глубь Руси, а обратно — через «рязанские украйны» и вниз по Дону. На обратном пути он беспрепятственно и обстоятельно занимался главным промыслом крымской экономики — грабежом. Добыча крымского хана превосходила все предыдущие рекорды, его легкие полки еле тащились из-за бесчисленных повозок с добром, целых морей блеющего и мычащего скота и целых толп связанных людей.
Отягощенные победители не ввязывались в сражения и не осаждали крепости, если они сами не падали им под ноги. Однако Епифань находилась на небольшом отдалении от их маршрута, и они вряд ли могли обойти ее стороной.
Ожидание татар, которое началось с первых дней весны, настолько всех истомило, что епифанцы были едва ли не рады появлению врагов, и уж, во всяком случае, большинство из них не испытывало ни паники, ни отчаяния. Всем уже было невтерпеж, чтобы это скорее началось и хоть чем-нибудь закончилось, как страшная, но неизбежная операция.
Через день после возвращения казаков из-под Москвы караульные увидели на горизонте желтую тучу пыли, из-за которой показался лес. Этот лес наползал, пока не превратился в живой ковер из скачущих всадников. Орда заполнила речную пойму за Доном, и от нее отделились две проворные букашки, быстро превратившиеся во всадников. Два нарядных татарина остановились перед проездной башней крепости, словно два любознательных путешественника перед очередной достопримечательностью.
Раздвинув стрельцов с ружьями, изготовленными для стрельбы, Федор Лихарев сам вышел на балкон башни встречать гостей. Он молча рассматривал всадников, скрестив руки на груди, и они молча рассматривали его, как бывает перед схваткой бойцов, которые сначала сражаются одними глазами, вкладывая в них все свое презрение и заставляя противника отвести взгляд. Казалось, что проигравшим в этой игре окажется тот, кто первый произнесет слово.
Татарин на белой лошади, одетый в чалму и шелковый халат по турецкой моде, заговорил первый.
— Ты воевода?
— Яз голова, — отвечал Лихарев.
Татарин похлопыванием и ласковыми уговорами успокоил лошадь, которая вертелась, рыла землю копытом и хотела еще поскакать.
— Пусти в город, — крикнул он, когда лошадь успокоилась.
Лихарев в ответ только усмехнулся.
— Ты скоро не будешь смеяться! — крикнул, потрясая плетью, главный татарин.
А другой, менее нарядный татарин в простом халате и остроконечной шапке добавил:
— Я тебя на веревке отведу к хану.
— Вот я перед тобой, веди, — отвечал Лихарев, разводя руки.
Татары все не уезжали, как будто хотели хотя бы поругаться, если уж приехали, но Лихарев терпел и молчал, чтобы зря не истратить свою ненависть, которая пригодится для более важного дела.
— Детей своих пожалей, — сказал татарин.
Вместо ответа Лихарев взял из руки стрельца ружье, навел его на татарина, но вместо того, чтобы спустить курок, щелкнул пальцами и сделал ртом звонкий хлопок — «шпок», как от вылетевшей из горлышка пробки.
Несмотря на весь свой кураж, всадники все-таки немного отшатнулись, развернули коней и медленно, выдерживая фасон, поехали прочь.
Не добившись желаемого результата, на который, впрочем, никто и не рассчитывал, два парламентера стали объезжать крепость на рискованном расстоянии от стен. Из Епифани не раздавалось ни единого выстрела, ни единого звука, словно город вымер.
После того как они ускакали, русские опустились на колени для общей молитвы, а затем бегом стали занимать позиции — каждый у своей амбразуры, у своего «вокна» и плетня. И как раз вовремя.
Сражение началось с разминки или разведки боем, которую принято называть хороводом. Собравшись на лугу перед крепостью, татарские всадники пускались вскачь вдоль стены таким образом, чтобы вражеские бойницы находились с левой стороны. Проскакав на опасном расстоянии от стены, сколько позволяла местность, они успевали на скаку выпустить по три-пять стрел в зависимости от сноровки и развернуться для следующего захода. Град стрел, таким образом, сыпался на крепость почти непрерывно и поражал любую цель, мелькнувшую из-за укрытия.
Федору-Хафизу была хорошо знакома эта забава, в которой он принимал участие множество раз. Но ему приходилось стрелять по неподвижным мишеням или по бегущим зверям — и никогда он не находился с той стороны, в которую летят жужжащие стрелы.
Когда стрелы засвистели над стенами, словно озорники, которые подражают птицам, ему стало так страшно, что зубы непроизвольно щелкнули, и он едва не прикусил язык. То, что смерть издавала такие ребяческие звуки, было еще хуже, чем если бы она рычала, как лев, или грохотала, как гром. Когда же одна из стрел смачно впилась в бревно на расстоянии пальца от его глаза, его просто парализовало от страха, и он сел под своим «вокном», стиснув лук в руках и упершись спиной в бревна стены.
Его клятва Аллаху, что он больше никогда в жизни не проявит трусости, не действовала. Он физически не мог подняться и выглянуть из бойницы.
Лихарев между тем, пригнувшись, обегал защитников крепости, ободряя робких и сдерживая неосторожных, как тренер настраивает свою команду во время важного матча.
— Из ручниц не палить, разве ссядут с коней и полезут под стены, — говорил Лихарев. — Зелье беречь, зря не палить. Места меняй, не давай им пристреляться.
— Куда, дурак, в окно лезешь! — дернул он за воротник вниз молодого казака, который тут же получил практический урок в виде стрелы, уязвившей его плечо.
— Стреляй, татарин, не сиди! — прикрикнул Лихарев на Федора-Хафиза. — У нас вон робята травятся, а ты робеешь!
Действительно, у соседней бойницы, весь сморщившись от страха, сидел Левушка Лихарев. Дождавшись зазора между залпами, которые случались и в этом потоке стрел, Левушка вдруг весь выпучивался от ярости, вскакивал и пускал стрелу прежде, чем в ответ успевал прилететь целый выводок жужжащих ос.
— Кто робеет? Яз не робею, — отвечал Федор-Хафиз, через силу поднялся, прицелился и пустил стрелу в лошадь.
Над ним тут же свистнула ответная стрела.
Дальше он воевал не хуже других, выжидая паузу, быстро вскакивая и пуская стрелы в скачущих всадников, только он стрелял не по людям, а по лошадям.
Такой «лучный бой» продолжался около четверти часа, хотя казался вечностью. Страх как-то сдулся, как воздух из проколотого шара, и наставала усталость от нервного напряжения. Теперь хотелось, чтобы бой поскорее кончился, и приходилось только удивляться, как долго татары могут воевать на полном скаку, если русские уставали, сидя в укрытии.
Вдруг война стала поинтереснее. Из башни, пригнувшись, выбежал человек, вид которого заставил сладко дрогнуть сердце Федора-Хафиза. Это была Софья с корзиной в руке и каким-то сооружением под мышкой.
Изобретательная казачка, присев на корточки за стеной, выставила над головой чучело на палке, которое тут же превратилось в ежа, сплошь утыканного стрелами. Она собрала стрелы в корзину, вырвав их из чучела, подбежала к следующей бойнице и повторила свою военную хитрость.
Трюк Софьи не только служил для пополнения боеприпасов, но и поднимал дух защитников. При виде храброй девушки по стене пошли прибаутки, возгласы одобрения, призывы к осторожности, словом, приятное оживление. Софья приближалась к Федору-Хафизу, который в общем-то и был причиной ее гражданского подвига.
Юный батыр в сверкающей броне при виде возлюбленной решил продемонстрировать свою доблесть, поднялся из укрытия и тут же получил второй важный урок на сегодняшний день: чрезмерная смелость может быть хуже трусости. Увидев немецкие доспехи Федора-Хафиза, татарские всадники, натурально, решили, что перед ними — главный русский начальник, и обрушили на него, так сказать, тучу стрел. Одна стрела тут же угнездилась в толстом плече стеганого доспеха, другая, взвизгнув, отрикошетила от стали нагрудника. А третья — насквозь пробила «бумажную шапку» — высокий стеганый шлем воина.
Федор-Хафиз машинально присел, не успев сделать выстрел, и тут оживление на стене перешло в потеху. Действительно, вид человека со стрелой, торчащей из шапки, как стрелка флюгера, был нестерпимо комичен.
— Глянь, как татарина пронизало! — кричал один.
— Ровно петушок кровельный! — кричал другой.
— Да нет, он ветр показывает! — догадался третий.
— Дураки! — огрызнулась Софья, снимая с возлюбленного колпак и доставая из него стрелу, хотя и сама с трудом удерживалась от смеха.
Весь дрожа от ярости, Федор-Хафиз отстранил девушку рукой, встал к бойнице и тщательно, как на учениях, прицелился в одного из всадников, учитывая направление ветра и упреждение скачущего коня. Затем он пустил стрелу и тут же спрятался за стену, не разглядев попадания. По радостным возгласам защитников он догадался, что убил человека.
«Лучный бой», стоивший множества перераненных и нескольких убитых с обеих сторон, очевидно, подходил к концу. Татары скакали не так резво и стреляли не так метко, как вначале. Русские высовывались все реже.
Тем временем казачий голова приказал зарядить ядром большую пушку, чтобы продемонстрировать противнику превосходство технического прогресса перед глупой удалью. «Барсик» шарахнул так, что вся крепость, кажется, подпрыгнула. Описав дугу, огромный чугунный шар приземлился на лугу среди скопления всадников, подняв тучу земли и пыли.
Русские пушкари стали прыгать от радости и кричать, подбрасывая в воздух шапки. Очевидно, выстрел Барса получился удачным, потому что обмен любезностями на этом прекратился, и со стороны татарского стана показалась группа парламентеров. Один всадник держал в руке черное знамя пророка. Другой бил в литавры — пару половинок медных котлов, повешенных поперек лошадиной спины.
Третий, самый нарядный, ехал посередине на белом коне, подняв над головой платок, чтобы в него не стреляли. Это был бывший казак епифанского гарнизона Истома Шацкий, которого теперь звали Мустафой.
В то время, когда Федора-Хафиза Ордынского принимали на русскую службу, Истома Шацкий принимал ислам. Надо заметить, что для этого его не пытали, не жгли огнем и даже не стращали. Он сам принял это важное решение при виде того, какую важную и выгодную должность занимал при ханском дворе его покровитель Рувим-ага.
— Учись грамоте, — поучал Рувим, заставляя подчиненного выписывать на песке и читать русские, арабские и латинские буквы. — Добрые переводчики — дороже золота при любом дворе. Выучишь два языка — хорошо. Выучишь три — цены тебе не будет. А научишься писать разными языками посольские грамоты — все дороги для тебя откроются. Будешь везирем, мудрецом, ханским советником, как я. Все у тебя будет: соболя, золото, кони, подложницы — без числа.
— А сам сколько языков разумеешь? — спрашивал Истома с благоговением.
Изъясняться по-татарски он кое-как научился, но читать и писать каким-либо языком, включая родной, казалось ему каким-то таинством, доступным лишь гениям.
— Русский, — начал Рувим-ага не без самодовольства, загибая усыпанные перстнями пальцы, — татарский — само собой, арабский письменный, греческий — письменно и устно, латынский — письменно, фряжским, немецким, польским говорю изрядно. Персидским — средственно. Да вот еще, чуть не забыл, — жидовский. Выходит — десять.
— Мне бы хоть русское письмо одолеть! — воскликнул Истома в отчаянии.
— Первый язык трудно, другие — легче. Память у тебя добрая, только заниматься надо каждый день, как из лука стрелять.
Однако, по мнению Рувима, все это не имело смысла, пока Истома оставался христианином. В Крыму обитало множество людей разных племен и вероисповеданий: греки, караимы, армяне, фряги (итальянцы бывших генуэзских колоний), готы и, разумеется, русские всех разновидностей, которых толпами пригоняли сюда из года в год. Если они не были рабами, то их никто особенно не утеснял, и каждый мог исповедовать какую угодно религию.
Но стать вельможей мог только мусульманин.
— Примешь Мехметову веру, а дальше я тебя протолкну, — сулил Рувим. — Я принял — и ничего, сквозь землю не провалился.
Видя, что его протеже сомневается, Рувим применял типичные атеистические аргументы:
— Каждый почитает своего бога лучшим других и просит у него помощи. Каждый молится перед битвой, чтобы Господь поразил его врагов. Кого же Ему слушать: русского, татарина, немца или литвина?
— Жида? — догадался Истома.
— Если бы он слушал нас, то не рассеял бы по всему миру, как бродячих овец, — отвечал Рувим с горечью. — А великий Чингис почитал всех богов и угождал каждому — не поможет один, так выручит другой. И ты таки знаешь, что из этого вышло. Лучше тот бог, который выгоднее.
Впрочем, практичного Истому менее всего волновали этические аспекты вероотступничества. Ему, как любому русскому человеку, представлялось, что для перехода в эту изуверскую религию от него потребуют какого-то немыслимого окаянства: прохождения через огонь, человеческих жертвоприношений, публичного надругательства над христианскими святынями и, возможно, каких-то ритуалов, вредных для здоровья.
— Ничего страшного, — уверял его Рувим. — Это так же страшно, как купить на базаре бублик. Надо только заучить одно заклинание, называемое «шахада», и произнести его трижды при свидетелях. Я тебя научу.
— И никакой росписи? Кровью али как?
— Какая роспись, когда у Аллаха все давно расписано в его книге. Надо только сбрить все волосы на голове и на теле.
— И бородку?
— Бородку как раз можно оставить.
Все эти требования, включая полную искренность при произнесении мусульманского символа веры, казались сущими пустяками. Но Истома согласился бы выполнить и гораздо более тяжелые требования, и отрубить себе палец, и выпить кровь христианского младенца, и, пожалуй, даже сесть задом в костер, лишь бы избежать одного ритуала, о котором стеснялся спросить.
— Уд резать будут? — справился он с тревогой.
— Видишь ли, Истома… — поглаживая бородку, Рувим начертил тростью на песке тот самый предмет, о котором его спрашивал ученик. — Аллах не требует от человека более того, что он может вынести. Но каждый должен решить, что он готов вынести ради Аллаха.
— Тебя-то резали?
— Меня обрезали на седьмой день от рождения, как вашего Спасителя Иешуа. А если бы меня шинковали при каждом переходе на новую службу, так у меня был бы неважный вид.
— Жиду уд резать не надо? — уточнил Истома.
— Когда он уже обрезан? — отвечал Рувим вопросом на вопрос.
— Объяви меня жидом, — потребовал Истома, высыпая на песок перед учителем свои сбережения из мешочка.
— Теперь я вспоминаю, что твоя мать была пленная жидовка из Литвы, а твой отец был казак, так что ты такой же чистокровный еврей, как Моисей или Соломон, — отвечал Рувим, пересчитывая гонорар.
— А ну как стянут с меня порты при свидетелях?
— Не стянут. Богу это невыгодно.
Обряд принятия ислама прошел без осложнений, никто и не думал устраивать медкомиссию и проверять свидетельство такого уважаемого человека, как личный переводчик великого хана Рувим-ага. Истома трижды, без запинки, с выражением, произнес заученную формулу шахады, выслушал наставления муллы и был наречен Мустафой.
В свою первую кампанию против русских он отправлялся под новым именем, в новой, почти офицерской должности. И все это с ним произошло после того, как сбылся третий, наихудший из вариантов его побега: он сдался в плен к татарам.
За все время похода на Москву Мустафе-Истоме ни разу не пришлось держать в руках оружие. Он был приставлен ко двору полководца Дивей-мурзы, то есть к его штабу, где его главной обязанностью было допрашивать пленных языков да иногда, скорее из любознательности, ассистировать при пытках.
Иногда под видом татарина, «ни бельмеса» не разумеющего по-русски, он вертелся между русскими вожами (проводниками), прислушиваясь к их разговорам — не задумывают ли они чего дурного. Между боями он выезжал к русским полкам в качестве парламентера, и это было, пожалуй, самой опасной из его обязанностей, поскольку с парламентерами тогда не церемонились.
После пожара Москвы на обратном пути начиналась самая увлекательная и относительно безопасная часть кампании, ради которой в общем-то и «распускалась» вся эта война. Армия разделялась на множество отрядов, или «загонов», со сборным лагерем в центре и приступала к методическому грабежу уездов, которые были не в состоянии оказать серьезного сопротивления.
С вечера селение окружали постами, перекрывающими все входы и выходы, а на рассвете, с распущенными знаменами, занимали улицы. Пункт приема ценностей и рабов устраивали на площади, перед храмом, и здесь уже Мустафа-Истома становился главной персоной, которую не мог уговорить, обмануть или разжалобить ни один самый хитрый русский.
Мустафа-Истома сам был русский и знал все русские уловки.
Личный обоз Мустафы-Истомы в ставке командующего распирало от награбленного добра. Жизнь шла по плану и даже превосходила самые смелые его планы, когда татарское войско вступило в земли бывшего Великого княжества Рязанского, на окраине которых находилась и Епифань.
Перед тем как «распускать войну» в рязанских украйнах, в ставке Дивей-мурзы состоялся военный совет, и мнения на нем разделились. Одни предлагали попутно взять, разорить и сжечь Епифань — большой город с множеством добра, провианта и «ясыря» (то есть пленников). Другие возражали, что город слишком хорошо укреплен, его осада потребует долгого времени, а возможно — и жертв. Притом и брать там особенно нечего, поскольку крепость стоит на отшибе, и вокруг нее нет многолюдного уезда с мирным населением, которое и является главной добычей.
Велели позвать толмача Мустафу, который раньше служил в этом городе. Мустафа-Истома доложил, что до начала московского похода крепость действительно была одной из сильнейших на Польских украйнах. Перед тем как он ушел из Епифани, не все ее стены были довершены, но городовое войско превышало семь сотен воинских людей при десятке орудий разных типов.
Однако, как известно, большая часть этих людей и наряда была отправлена под Москву, где и сгорела. Теперь город защищает горсть худоконных казаков с луками, рогатинами и ручными пищалями. Они не могут рассчитывать на помощь соседних городов, не говоря уже о Москве. Им остается только молиться.
— Как может сопротивляться один из членов человека, когда голова его отсечена? — почтительно заметил Мустафа-Истома, не поднимая глаз на грозного полководца.
Дивей милостиво кивнул. Ему нравились красноречивые люди. Затем он обратился к своим бекам:
— Мы не можем оставлять у себя за спиной такую сильную крепость. В следующем году, с помощью Аллаха, мы снова пойдем на Русь и снова будем об нее спотыкаться. Во имя Аллаха, надо сделать так, чтобы на месте Епифани следующим летом было ровное поле, на котором пасутся кони. Для этого достаточно небольшой ложной осады и щедрых обещаний. Иду на Епифань.
Так началась эта небольшая украинная Илиада. И, как во времена Гомера, истинной причиной нападения на дубовую русскую Трою была не политика или экономика, а прекрасная женщина.
В начале похода Мустафа-Истома отговаривал Дивей-мурзу от удобного маршрута на Серпухов, чтобы избежать пыток, сохранить свою жизнь и здоровье. Он также надеялся, что за это предательство его наградят, а может, и возьмут на татарскую службу — более выгодную, по его мнению, чем тяжелая служба в остроге.
Это были рациональные причины его измены. Но главной, образной ее причиной было то, что татары непременно поведут его через Епифань — именно на то место, где он должен висеть в петле у ворот. Мустафа-Истома, видевший в роли висельников других дезертиров, слишком живо представлял себе эту картину. Поэтому он не поддержал ложную версию своих товарищей о том, что путь через тульские украйны на Серпухов якобы «чист», и его сведения принесли татарам успех.
Теперь он, напротив, звал татар на Епифань. Это давало ему отличный шанс провернуть сделку с выкупом Ермолки, найти следы Хафиза, обрывающиеся именно в этих местах, взять реванш над начальниками, которые унижали его на службе, и, конечно, пограбить. Но главная, романтическая причина затеянной им Илиады заключалась в образе покорной Софьи, которую он приведет в свой шатер, чтобы делать с ней все, что вздумается.
Мустафа-Истома возвращался в Епифань в буквальном смысле на белом коне. За время его отсутствия крепость обросла оградой, и по тем буграм, где он таскал в тачке землю для вала, теперь бежала дубовая гребенка высокой стены. Мустафа-Истома, хорошо знающий конструкцию этого сооружения, изнутри засыпанного землей вперемешку с камнями, а сверху обложенного дерном, живо представил себе, сколько времени и усилий понадобится на то, чтобы все это хотя бы поджечь, — не говоря уже о том, чтобы срыть и разметать по бревнам, и у него мелькнула абсурдная мысль: «Хоть бы эти дураки не сдались».
Вместо того чтобы ломать то, что делалось с таким трудом, ему хотелось быстрее вернуться в Крым и приступить к формированию собственного гарема.
Из ворот навстречу ему выехал старый знакомый — казачий голова Федор Лихарев с двумя казаками. Мустафа-Истома с удовольствием отметил про себя, что конь под Лихаревым был самый обычный — коренастый лохматый «бахмат», да и «пансырь» попроще, чем у него.
Степенный Лихарев при виде своего бывшего подчиненного не проявил ни малейшего удивления или негодования. Он делал свое дело, а этот человек — свое. У него только непроизвольно вырвалось:
— Мы думали — ты убитый от татар.
— Не убитый.
— Жаль.
Развернув свиток, Мустафа-Истома приступил к чтению ультиматума, начинающегося с титулов его повелителя:
— Божиею милостью Великие Орды и Великого юрта Кипчатцкие степи, Крымского государства многих нещетных татар, многих несметных нагай, татцкие и тефкецкии межгорских черкас, я, Девлет-Гиреево Ханово Величество…
Лихарев остановил чтение нетерпеливым взмахом руки:
— Говори русским языком, мне недосуг.
Поджав губы от обиды, Мустафа-Истома стал свертывать своей меморандум, на составление и согласование которого ушло столько времени и сил.
— Хан вас милует, — сказал он с неохотой, как бы не разделяя чрезмерного гуманизма своего повелителя.
— Спаси бог, скатертью дорога, — отвечал с поклоном Лихарев, обладающий своеобразным чувством юмора, особенно разительным у людей суровых.
— «Московский» бежал в Ростов и прячется в монастыре, — продолжал Мустафа-Истома, называя царя на татарский уничижительный лад. — Войско его рассеяно. Он признал себя данником великого хана и поедет в Крым за ярлыком, а за то дает нам Казань с Астраханью и ломает все свои украинные городы.
Лихарев хотел было что-нибудь съязвить по поводу поломки не взятой крепости, но промолчал. По тому, что ему было известно, все сказанное было недалеко от истины.
— Теперь не будет Московского царства, а будет, как при Батые, Русский улус. Царь ваш сам накажет вас, если вы будете нам противиться. А посему — забирайте свое добро и животы, берите жен и детей да ступайте подобру прочь, за Оку.
— Мы открываем ворота, выходим безопасно в поле, а вы нас режете? — догадался Лихарев.
— Богом клянусь, что нет, — покосившись на свою свиту, Мустафа-Истома перекрестился. — Хан уведет своих людей за одно днище пути, на Куликово поле, и там будет стоять по тех мест, пока вы не дойдете до Тулы. Его перекопское величество дозволяет вам взять ваши оружия и знамена — они нам не надобны, окроме наряду и зелья. Нам надобен сам острог, и мы его сожжем, как договорено с «московским».
— Надо совет держать, — отвечал Лихарев задумчиво.
— Держи, я жду до седьмого часа, — Мустафа-Истома указал плетью на солнце, которое приближалось к полудню, то есть к шести часам дня по старому исчислению.
Хитрость татарского военачальника была не такой уж новой и хитрой, она не раз применялась для взятия крепостей, когда демонстративно татары отводили в сторону главные силы и наблюдали из засады за тем, когда откроются ворота, после чего штурмовой отряд врывался в крепость и удерживал ее до подхода своих, а затем начиналась поголовная резня. Русским, сотни лет сражающимся с одним противником, конечно, давно были известны его уловки, русские сами взяли их на вооружение и использовали не хуже врагов, и все же одна и та же хитрость одних и тех же исполнителей иногда отчего-то действовала, и кто-то порой попадался, как старый опытный борец попадается на простой прием ловкого новичка.
— Погодь, Федор Степанович, — спохватился Мустафа-Истома, машинально величая бывшего начальника по отчеству. — У меня еще грамота для Соньки Ермолаевой, сотника жены. Сонька в городе?
— Сонька-то в городе, а что за грамота? — уточнил Лихарев, не спеша принять свиток из руки парламентера.
— Верющее письмо Ермолки-сотника. Мой господин Рувим-ага сим письмом продает раба своего Ермолку его жене Софье или меняет — как сговоримся.
— Добро, — оживился Лихарев, обрадованный возможностью выручить друга, и убрал письмо за пазуху. — Будет ответ и про Ермолку.
Лихарев «со товарыщи» ускакал обратно в город, золотая пыль от их лошадей медленно оседала, а для татарских парламентеров, ожидающих ответа на расстоянии хорошего выстрела из лука от русских, началось, наверное, самое неприятное, что может быть в таких условиях, — неопределенность.
Благоприятный ответ означал взятие города, награду от хана, казнь русских воинов, дележ добычи и все вытекающие из этого приятные последствия. Но отрицательный ответ означал то, что русские им не поверили, они решились драться насмерть и, раз уже им нечего терять, начать с убийства послов, как это обычно и делалось.
Несмотря на летнее пекло, всадники не слезали с коней и истекали потом, обмахиваясь шапками и лопухами. При этом под их войлочными колпаками обнаружились маленькие железные шапочки-мисюрки. А под расстегнутым «золотным» халатом Мустафы-Истомы сверкнула персидская кольчуга.
— У меня тоже кольчуга, — похвастался знаменосец, отворачивая полу своего халата.
— А у меня нет. Если захотят нас убить, то убьют быстро, — заметил литаврщик с какой-то скукой, словно речь шла о заурядном событии, которое случалось с ним уже не раз.
— Если увижу, что они едут нас убивать, то поеду прямо к ним и запорошу глаза песком, — Мустафа-Истома показал мешочек с песком, привязанный шнурком к его запястью и спрятанный в рукав. — А вы скачите изо всех сил назад.
— Как же ты поймешь, что они едут убивать, а не договариваться? — удивился знаменосец.
— Увижу, это заметно по глазам, — отвечал Мустафа-Истома.
Более часа, пока Мустафа-Истома изнывал от жары и нехороших предчувствий перед воротами Епифани, Лихарев держал совет со своими «начальными людьми». И если бы татарский парламентер услышал, что говорят между собой его бывшие товарищи, ему бы это не понравилось.
Никто даже теоретически не предполагал, что хан действительно собирается отпустить их с миром и ограничиться разрушением крепости. Вопрос был только в том, как обратить хитрость татар против них самих и, если не получается спастись, нанести им наибольший вред. Для начала Лихарев выслушал мнения своих сотников и пятидесятников, то есть офицеров, в число которых был допущен и грамотный переводчик Федор-Хафиз, который пользовался в русском войске примерно такими же особыми правами, как его коллега Мустафа — в татарском.
Кудеяр полагал, что хан отделит часть своих сил и ночью пошлет их в обход на тульскую дорогу. Утром он начнет демонстративный отход и отойдет достаточно далеко, чтобы русские «безопасно» покинул крепость.
— Мы с обозы и животы будем идти медленно. На тульской дороге он нас остановит засадным полком, а пока мы будем битися за дорогу, вернется хан и ударит сзади всей силой.
Эта гипотеза была самой очевидной, но это не значит, что она была невероятной. Однако Кудеяр сделал из нее такой неожиданный вывод, который бы озадачил самого Наполеона.
— Мы при дороге станем гуляй-городом и будем битися вогненным боем, а когда сзади подойдет хан с войски, ударим по нему из крепости нарядом, а из гуляй-города — пищальми. Так и огорошим с двух сторон.
— Ты не выпил ли? — справился Лихарев, приближая чуткий нос к устам лихого казака.
— Нет еще, — отвечал Кудеяр с недоумением.
— Так выпей, а то бредишь.
Более рассудительный военачальник по имени (или прозвищу) Злоба, припоминая подобные операции из недавней практики, предполагал, что татары с ночи спрячут штурмовой отряд в одной из лощин, окружающих Епифань. Они ударят еще прежде, чем наши обозы покинут крепость, и в суматохе займут башни.
— Город будет их, а хан подоспеет на помочь вборзе.
По мнению этого стратега, наши разведчики могли бы выследить штурмовой отряд татар, когда он лезет в овраг, а ночью сделать «выласку» и всех там перебить.
— Потом дадим хану знак, что путь чист, откроем ворота обманно, а за воротами — «Барсик».
— Складно. А почем ты знаешь, что татаровя сядут нас ждать в овраг?
— Гадаю.
— Гадатель! Мы из ворот, а они в ворота.
— Поймал казак татарина, а тот его за бороду схватил, — поддел Кудеяр.
Выслушав эти и другие не менее гениальные соображения, Лихарев, однако, пришел к совсем не гениальному решению: послать переговорщиков с их заманчивыми предложениями куда подальше, помолиться Богородице и сидеть в осаде столько, сколько вытерпим.
— Припасов, зелья и свинца у нас довольно. Будем терпеть осадное сидение по тех мест, пока государь соберет рать на севере да придет на выручку.
Второй пункт повестки дня показался бы Мустафе-Истоме особенно любопытным, поскольку речь шла лично о нем.
— Истомка — бегун. Его надо имать да на кол сажать, — высказался Кудеяр.
— Пригоже, — согласился Лихарев. — Да как его к колу-то подтащити.
Благоразумный пятидесятник Злоба предложил, не приближаясь на опасное расстояние, прикончить посланников доброй воли залпом из ружей.
— Не дадут прицелиться, ускачут, — возразил Лихарев. — Я бы подъехал вот эдак, тишком, одной рукой грамотку протянул, а другой — ножик в пузо.
— На нем кафтан толстый, ровно как на кольчугу, — заметил наблюдательный Кудеяр.
— Ну, так по горлу, — уступил Лихарев. — Только мне зазорно людей саморучно резати, я лутчий человек.
— Татарчонка пошли, ему любо русского прирезать, — предложил Кудеяр, на которого произвел приятное впечатление меткий выстрел татарского казака с крепости.
— Поедешь Истомку резати? — спросил Лихарев, испытующе глядя в глаза Федора-Хафиза.
— Ножом?
— Ножом, а чем еще?
— Поеду.
— С ним еще двое.
— Всех и зарежу.
— Ишь охоробрился!
Вдруг этот военный совет, проходивший в стиле a la tartar, под навесом на коврике, был прерван появлением гражданского лица. Это гражданское лицо была Софья, которая успела изучить послание от мужа и даже составить на него письменный ответ при содействии попа. Только при виде кумы Лихарев вспомнил, что ему важно не cтолько посадить на кол Истомку Шацкого, сколько спасти из полона «товарищев».
Просмотрев письмо, Лихарев остался доволен его содержанием. Он замотал шнурком и запечатал свиток своим перстнем так, чтобы с его распечатыванием пришлось повозиться, и передал Федору-Хафизу.
— Отдашь ему грамотку, а на словах передашь…
Лихарев задумался над точной формулировкой ответа.
А между тем татарский литаврщик вылил в рот последнюю каплю горячей воды из перевернутой фляги.
— Я пойду на реку за водой? Пить хочется, — спросил он Мустафу-Истому, но не успел получить ответа, потому что с русской стороны раздался сиплый рев рога и отделился всадник. Всадник скакал щеголеватой танцующей рысью, на нем были какие-то необычные доспехи, испускающие ослепительное сияние.
— Что за архангел? — удивился Мустафа-Истома.
При виде единственного переговорщика он испытал некоторое облегчение: вряд ли для расправы над ними послали бы одного воина, если только действительно это не какой-нибудь ангел смерти.
Федор-Хафиз сразу узнал своего обидчика, которого не решился застрелить на болоте в апреле, и чуть не подскочил в седле от изумления. Мустафа-Истома не признал татарского воина в новом обличье, он только угадал, что этот молодой красивый парень связан с какими-то неприятными впечатлениями, но не мог вспомнить — с какими именно. Одно было несомненно и даже некоторым образом комично с точки зрения Мустафы-Истомы: русскую сторону на переговорах представлял татарин, а татарскую — русский.
— Ты русским языком говоришь? — спросил Федор Мустафу.
— А ты татарским? — отвечал Мустафа вопросом на вопрос.
И хотя этим людям полагалось друг друга ненавидеть, они рассмеялись.
«Не убьет», — подумал Мустафа-Истома и сказал:
— Я тебя не знаю? Ровно как видал где-то.
— Первый раз тебя вижу, — отвечал Федор-Хафиз. — Вот тебе ответ от Ермолаевой Софьи.
Федор-Хафиз наклонился к сапогу, а Мустафа-Истома выпростал левую ногу из стремени, чтобы пнуть его по руке, если он достанет засапожный нож. Однако вместо ножа Федор-Хафиз достал из-за сапога сплющенную грамотку.
Мустафа взял из рук Федора запечатанный свиток, но не стал его развязывать, а убрал в седельную сумку.
— Нашла она деньги на окуп? А нет, так по-другому сговоримся, — заметил Мустафа-Истома, разглядывая этого красавчика с подозрением.
Так бывает, когда вспоминаешь какое-то нужное слово, и оно буквально зудит у тебя на языке целый день, но не вспоминается, а потом всплывает само собой, когда не нужно.
— С ней и сговаривайся, — отвечал Федор-Хафиз неприязненно.
— Сговорюсь. Ну, а что от Федор Степаныча? Отдаете город?
На этой стадии переговоров Федор-Хафиз лукаво улыбнулся.
— От Федора Степановича велено на словах…
И он произнес популярнейшее русское оскорбление из трех слов, которым, по мнению некоторых мыслителей, русский народ обязан татарам вместе с деспотизмом и бездорожьем.
Мустафа-Истома вздрогнул, как от пощечины, но вместо того, чтобы ответить грубостью на грубость, злобно усмехнулся, развернул коня и поехал прочь. Когда человек более часа ожидает, что ему как минимум отрежут голову, а его вместо этого всего лишь посылают на три буквы, это не кажется ему такой уж большой неприятностью.
Удалившись от русских позиций на расстояние, исключающее нападение, Мустафа-Истома придержал коня, достал из сумки послание Софьи и вскрыл его ножом. Письмо, нацарапанное крупными детскими буквами, гласило: «Приходи к лазу на Дону договоритися безоружно. Как луна взайдет. Ермалаева София».
В то время когда Федор-Хафиз вел переговоры с Мустафой-Истомой, Софья обсуждала с Лихаревым выкуп своего мужа. По мнению опытного казачьего головы, человек такого ранга, как Ермолка, должен был стоить от семидесяти пяти до ста рублей. На Костю же хватило бы и пятидесяти.
Если бы Софья не сидела на коврике, то грохнулась бы на пол. Она, конечно, настроилась на что-то непомерное: ну, тридцать, ну, пятьдесят, но сто рублей!
— Я таких денег в руках не держивала, да и не видывала, — пробормотала она, бледнея.
— Да знаю я, кума.
Федор Степанович стал объяснять ей схему выкупа русских полоняников из Крыма, которая, несмотря на свою невероятную сложность, длительность и дороговизну, все же иногда действовала. В этой схеме были варианты, которые, казалось бы, давали некоторую надежду на успех, но все они разваливались на глазах из-за тех чрезвычайных обстоятельств, в которых они находились. Сердце Софьи прыгало в груди от надежды к отчаянию, и она бы, пожалуй, не решилась признаться себе самой, чего она теперь хочет больше: чтобы Ермолай вернулся из плена или чтобы он, живой и здоровый, оставался в Крыму.
— Ты слышишь мене ай нет? — Лихарев щелкнул пальцами перед носом Софьи, замечая, что ее глаза, глядя куда-то сквозь него, утрачивают осмысленное выражение.
— Аюшки? — встрепенулась Софья, возвращаясь откуда-то на землю.
— У государя в приказе есть полоняничные деньги, на окуп служилых людей из плена. Но за ними надо ехать в Москву, а Москва сгорела.
— Не судьба? — догадалась Софья как-то уж чересчур быстро.
Лихарев уставился на нее в изумлении и подумал неопределенно, о женском поле в целом: «Ну, бабы».
— Есть еще полезный человек: Иван Федорович князь Мстиславский. Ермолка твой — князь Ивана человек, так пусть бы он дал денег на окуп холопа своего, хоть в долг из жалованья.
— Пусть! — оживилась Софья, которой было не совсем удобно из-за того, что она слишком легко восприняла пожар Москвы и гибель царской казны.
— Князь Иван Федорович и помог бы, да он в опале из-за московского пожара. Его самого бы кто окупил, — взгрустнул Лихарев, который видел от бывшего начальника больше хорошего, чем плохого, и переживал за него.
— А не то — взяти заемную кабалу. Или поручную запись от всей его сотни, что каждый казак дает за него по рублю. Или… — размышлял Лихарев.
Решать этот вопрос надо было как можно быстрее, пока казаков не увезли в Стамбул, а оттуда — куда-нибудь еще подальше, до самой Африки, откуда их уже не вызволят никакие деньги и связи. Вскочив с коврика, Лихарев заметался по поляне, пытаясь, как некоторые неусидчивые люди, активизировать работу мозга быстрым движением тела.
— Пусть уж меня забирают в полон вместо Ермолки, я себя отдаю, — уныло предложила Софья, у которой голова шла кругом от такой задачи, непомерной и для самого ловкого, практичного ума.
— Ты столько не стоишь, — бросил Лихарев, впрочем, не вкладывая в свое мнение ничего обидного.
Тем временем казаки вытащили засов из крепостных ворот, и на двор лихо въехал Федор-Хафиз, весь сияя в прямом и переносном смысле после удачно выполненной миссии.
При виде Федора-Хафиза Софья вся заерзала, заобиралась, засветилась, и очерствелый вояка Лихарев понял наконец то, о чем бы догадалась на его месте любая четырнадцатилетняя девочка. Он понял, что у кумы роман со слугой.
«У него отец мурза. Вот кто стоит Ермолки и больше», — осенило его.
Таким образом, меняя Федьку на Ермолку, Лихарев возвращал друга из рабства, избавлял его от опасного соперника да еще осчастливливал приличную татарскую семью.
Федор-Хафиз подъехал к Софье с вывертом, едва не отдавив ей ноги копытами коня и в буквальном смысле слова пуская пыль в глаза. Софья соскочила с коврика в притворном испуге.
— Проводил гостей, Федя? — ласково справился Лихарев, останавливая коня за уздцы — это был его собственный лучший конь, которого он одолжил переводчику для представительности.
— Послал, куда велено, только пятки засверкали, — доложил Федор-Хафиз, гимнастически спрыгивая на землю.
Юноша весь сиял от самодовольства, а старый казак, гораздо лучше представляющий себе последствия этого мелкого хулиганства, подумал, что им, пожалуй, следовало бы сейчас рвать на себе волосы и посыпать головы пеплом.
— Добрый казак, хвалю. А теперь — собирайся, сдавай мне свои оружия и весь свой прибор.
— Посылка будет? — встрепенулся Федор-Хафиз, вообразивший, что из-за его невероятной ловкости ему поручена какая-то уж совсем важная и тайная операция.
— Будет. Поедешь к батюшке в татары.
Как в большинстве крепостей, в Епифани был тайный ход, который вел от глухой башни, называемой Тайницкой, к замаскированному спуску у Дона. Этот тайный ход, предназначенный для доставки воды и вылазок, не был тайной для Мустафы-Истомы, который сам принимал участие в его сооружении, а следовательно, о нем знало и татарское командование. Однако его военное значение было не так велико, как можно предполагать.
Воспользоваться подземным ходом для диверсии можно было бы лишь в том случае, если бы его не охраняли или открыли изнутри, но для этого требовался предатель, которого среди русских не было. Лезть под землей на штурм было бы так же странно, как самому забраться в могилу. Один молодец с топором мог встать у западни (то есть у люка) и остановить хоть тысячу нападающих.
А главное, в первый же день осады в подземный ход была заложена мина из нескольких бочонков пороха, соединенных с поверхностью длинным фитилем, и об этом нетрудно было догадаться умному Дивей-мурзе.
Таким образом, татары пока ограничились тем, что завалили выход из подземного хода валуном и поставили перед ним стражника. Сам же татарский стан находился на другой стороне реки, довольно далеко от этой укромной площадки с лесенкой, напоминающей купальню.
Как и для многих наших переметнувшихся соотечественников, для Мустафы-Истомы важно было произвести на бывших компатриотов, оставшихся на прежнем месте, неизгладимое впечатление, доказывающее его несомненное умственное превосходство.
Готовясь к этой романтической встрече, перебежчик приволок на поляну дорогой ковер, большую корзину сластей, фруктов и вин из боярских и монастырских погребов, а также заветный подарок, который должен был окончательно повергнуть Софью к его ногам. Он жег костер и нанизывал на вертел нарезанные кусочки отборной баранины, а часовой по имени Айдарка, который еще недавно был надсмотрщиком Истомы и хлестал его плетью за каждое лишнее слово, трещал кустами, собирая хворост в прибрежных зарослях.
— Давай еще людей звать. Русские хитрые — резать могут, — предложил Айдарка, бросая на поляну охапку хвороста и отряхивая халат.
— Не надо людей. Я им так нужен, что они мне ножки целовать будут, — отвечал Мустафа-Истома, раздувая угли и щурясь от слезоточивого дыма.
— Меня целовать не будут, меня жалко, — резонно возразил Айдарка.
В это время из-под земли послышалась какая-то возня, словно покойник ожил во гробе и скребется, пытаясь выбраться на поверхность. Это не было неожиданностью, но тем не менее производило жуткое впечатление ночью, в полнолуние, среди густых прибрежных зарослей, бросающих от костра раскоряченные пляшущие тени.
Кто-то из-под земли попытался поднять приваленный камнем люк, но не смог и постучал конспиративным стуком, очевидно означающим, что пришли свои.
— Если убьют, ты будешь виноватый, — заметил Айдарка, наваливаясь на камень плечом.
Мустафа-Истома помог товарищу, и валун откатился в сторону. Отойдя на несколько шагов от люка, Айдарка достал из ножен саблю, а Мустафа-Истома поднял с земли топорок, которым рубил дрова.
Массивный люк стал со скрежетом приподниматься и грохнулся на землю. Снизу пробился тусклый свет, а затем высунулась рука со свечой. Это выглядело так ужасно, что Мустафа-Истома почувствовал, как волосы у него под шапкой шевелятся.
Из-под земли выросла голова мужчины, напоминающая череп из-за глубоких теней от свечи. Голова осмотрелась по сторонам, что-то пробормотала по-татарски и вдруг громко чихнула. От неожиданности Мустафа-Истома чуть не подпрыгнул. Призвав на помощь Аллаха, Айдарка взял рукоятку сабли двумя руками, чтобы снести эту адскую голову наверняка, как капусту с грядки, и стал подкрадываться по-кошачьи, на подогнутых ногах.
Вдруг пламя костра полыхнуло, разгораясь, и осветило поляну ярким светом.
— Салям, Айдарка, — сказала голова знакомым голосом.
— Салям, уважаемый, — отвечал Айдарка с приятным удивлением, опуская саблю.
Человек выкарабкался из-под земли, распрямился во весь рост и оказался переводчиком Хафизом, который в начале похода пропал без вести в засеках.
— Урус-джан, ты живой? Я думал — ты неживой! — воскликнул Айдарка, убирая саблю в ножны и обнимая боевого товарища.
— Видишь, из могилы вылез, — пошутил Федор-Хафиз.
— Ай, молодец!
Мустафа-Истома помрачнел при виде этого типа, который преследовал его повсюду, словно наваждение. Он подал руку поднимающейся из-под земли Софье и поскорее привалил крышку подземного хода глыбой, пока оттуда не полез кто-нибудь похуже.
Начало этого пикника было довольно напряженным. Все вроде были свои и не имели повода причинять друг другу вред, но все-таки здесь причудливо перемешались две вражеские армии, две враждебные расы. Кто знает, что было на уме у русифицированного татарина, униженного русским на болоте, или у тюркизированного русского, которого татарин оскорбил самым обидным ругательством русского языка. Не замышляла ли одна из сторон (или обе сразу) неожиданного нападения? Ведь, в конце концов, режут всегда неожиданно, а не в тот момент, когда подготовишься.
К счастью, непьющих в этой компании не оказалось. Вопреки расхожему мнению о мусульманах, в своих кочевьях Айдарка успел пристраститься к молочной водке кумышке. Избалованный горожанин Федор-Хафиз имел доступ к любым винам на рынках Кафы, и если не пристрастился, то перепробовал многое. Про казака Мустафу-Истому и говорить было нечего, а Софья в этом деле не уступала никому из перечисленных мужиков.
Переговорщики расселись на ковре. Что и говорить, угощение Мустафы-Истомы впечатляло после строгой осадной диеты. От чаши терпкого монастырского вина все раскраснелись, заговорили наперебой и забыли о неприятном. Мустафа-Истома хвалился своими успехами на новой службе и сопутствующими благами, многозначительно поглядывая при этом на Софью. Софья, что называется, красиво молчала, опустив глаза, но время от времени сверкая взглядом на Федора-Хафиза, или ворковала грудным смехом. Айдарка расспрашивал Федора-Хафиза о том, как живется на Руси служилым татарам, какое жалованье дает им царь и не лишают ли его религиозной свободы, заставляя молиться Христу.
Федор-Хафиз затруднялся ответить насчет жалованья, хотя, очевидно, оно и было: какие-то дачи, льготы, чети — шайтан их разберет. Что же касается свободы совести, то она, безусловно, была. Никто его в церковь не гнал и не мешал молиться Аллаху столько, сколько угодно, если это не мешало службе.
Замяв эту тему, Федор-Хафиз стал расспрашивать Айдарку про общих знакомых и в подробностях узнал об ужасной судьбе своих товарищей по отряду, которые сидели в московской подземной тюрьме, ожидая скорого освобождения, и задохнулись как один при пожаре из-за того, что русские сторожа разбежались и забыли снять замок с решетки.
После этого печального известия установилась продолжительная тишина, во время которой, по одним поверьям, пролетает тихий ангел, а по другим — рождается нехороший человек. Как бы то ни было, все вспомнили, что они здесь собрались не для развлечения, а для дела.
— Говори про Ермолку, — потребовала Софья.
— Ермолка живой, — отвечал Мустафа-Истома, переворачивая чашу вверх дном во избежание соблазна. — Вот, Айдарка его в плен имал да Рувиму продавал. А я продаю тебе за сто десять рублев.
— Добре много, — хладнокровно отвечала Софья, внутренне уже готовая к чему-то запредельному.
— Не хочешь — не бери. Рувим его дороже продаст на турскую каторгу.
Отправляясь на переговоры, Мустафа-Истома планировал забрать у Софьи все деньги, какие она принесет (даже и не полный выкуп), а саму женщину увести с собой, при необходимости — силой, с помощью Айдарки, который, как известно, был большим специалистом по угону людей. Появление Федора-Хафиза спутало его карты. Мало того что справиться с молодым мужчиной было сложнее, чем с женщиной, он еще оказался приятелем Айдарки, так что теперь было вполне вероятно, что два татарина нападут не друг на друга, а на чужака.
Проходимец менял тактику.
Выяснив, что всем миром друзья Ермолки не наберут и половины выкупа, а казенного кредита придется добиваться месяцами, добрый Мустафа-Истома предложил реальный выход. Софья отправляется с ним в татары и остается там аманаткой (заложницей) на самых почетных условиях. Ермолка, составив для Рувима «верющую грамоту», едет тем временем на Русь и собирает необходимые средства из казенного жалованья и царского пособия.
— Царь ужо вернется в Москву, и приказы откроются, — уверял Мустафа-Истома с искренне распахнутыми голубыми глазами негодяя. — А туто как раз начнется обмен пленных в Путивле али еще каком месте. Я привожу тебя на Русь, деньги забираю, а мужу вертаю.
— А надобна я мужу такая… траченная? — усмехнулась Софья.
— А не надобна — оставайся в Крыму. В жены тебе беру, будешь моей катунью.
— Пятой ай шестой?
— Главной.
Федор-Хафиз, выказывающий нетерпение во время этой дискуссии, решил наконец принять в ней участие.
— Я еду в Крым за Софьи место, — заявил он.
Мустафа-Истома, мысленно уже вкушающий сладкие плоды своего хитроумия, остолбенел от такого грубого вторжения в его грезы. Это было равносильно тому, чтобы, проникнув в заветный будуар возлюбленной, раздевшись и распалившись, обнаружить в алькове незнакомого мужчину при полном костюме и сапогах.
— Да кто ты такой, что везде лезешь! — возопил Мустафа-Истома, у которого остатки дипломатического такта уже растворились в вине.
— Я Хафиз бин Ибрагим, сын татарского мурзы Ибрагима бин Дауда Темирташ-бея. Я стою десять Ермолок и сто таких, как ты, — отвечал Федор-Хафиз, поднимаясь с ковра и скрещивая руки на груди.
— Правда-правда, Ибрагим-бей — большой человек в Крыму, а Хафиз-ага больше будет, — подтвердил Айдарка почтительно.
Казалось, что вся натура Мустафы-Истомы, как разогнавшаяся машина, была остановлена на полном ходу и издала оглушительный скрежет. Бесконечных десять секунд прошло, прежде чем разум этого сообразительного человека остановил свой разбег и переключился на противоположное направление. До Мустафы-Истомы дошло, что, в сущности, ему опять повезло, и опять — еще больше, чем он предполагал.
Изобразив лицом, еще кривым от ярости, приятное изумление, Мустафа-Истома поклонился Федору-Хафизу и, приложив руку к сердцу, произнес:
— Добро пожаловать, Хафиз-ага, твой отец послал меня за тобой.
Софье так же мало нравилось то, что Федора-Хафиза забирают вместо нее, как Федору не нравилось, что Софью забирают вместо мужа. Однако после сенсационного признания возникало впечатление, что проблема полностью решена ко всеобщему удовольствию и можно переходить к неофициальной части переговоров. При этом получалось, что деньги как будто уже никого не интересуют, да и судьба пленного Ермолки — тоже.
— Ты теперь с нами едешь или добро свое еще заберешь от русских? — справился Айдарка, единственный человек из присутствующих, который радовался без всякой задней мысли.
— Какое добро? Не нажил еще, — отвечал Федор-Хафиз, испытующе поглядывая на Софью, напряженную, как разъяренная рысь.
— Сегодня не поедет, я завтра его соберу! — выкрикнула Софья в каком-то отчаянии и наполнила свою чашу вином до самых краев.
— Завтра сам приеду! — подтвердил Федор-Хафиз.
Айдарка принес из шалаша каплеобразную татарскую домбру, и гулянка пошла не на жизнь, а на смерть.
Когда человек пытается снять вином напряжение, то хмель, как нарочно, его не берет, ему не становится ни веселее, ни легче, а только дурнее. Когда же причина напряжения исчезает, то вино подкрадывается, как разбойник из-за угла, и сшибает с ног сразу.
В начале пира бражникам казалось, что вина даже слишком много, Федор-Хафиз не без опаски поглядывал на бесформенный, как бы одушевленный бурдюк, напоминающий то бегемота, то дремлющего кота, то вулкан, но почти не убывающий, несмотря на все их усилия. Но этот бездонный бурдюк как-то незаметно подошел к концу, так что Айдарке пришлось верхом форсировать Дон, доскакать до лагеря и привезти еще один такой же из запасов Мустафы-Истомы.
Домбра пошла по рукам, и скоро выяснилось, что ни Мустафе-Истоме с его похабными частушками, ни Айдарке с его однообразными степными рапсодиями не сравниться с голосистым бардом Федором-Хафизом, одинаково ублажавшим как русскую, так и тюркоязычную аудиторию, как воинственных мужчин, так и чувствительную женщину.
Вынужденные сотрапезники пускались в дикую половецкую пляску, падали на ковер в изнеможении, снова пили, пели и плясали.
Обстановка между тем накалялась. Смирившись с присутствием ненавистного татарина и притворно признавая его превосходство, Мустафа-Истома не мог не замечать также и его роль счастливого соперника по отношению к Софье. Хмель раздувал его ревность и зависть, которые уже не могли искупить никакие блага, полученные через этого баловня судьбы.
Каждое слово, каждое действие Федора-Хафиза Мустафа-Истома сопровождал каким-нибудь ироническим комментарием, его прибаутки становились все более злобными и менее смешными.
Наблюдая за игрой татарского рапсода, Мустафа-Истома показывал на его правую руку и говорил:
— Вот этой рукой ты добре выводишь.
И тут же добавлял про левую:
— А этой — выёживаешься.
Когда в пляске Федор-Хафиз изображал полет орла, Мустафа-Истома замечал Софье:
— Вылитый петух на навозной куче.
Когда татарин пантомимой показывал скачущего всадника, его соперник бросал:
— Козлик по грядке мечется.
Самое обидное, что никто и не думал смеяться над шутками Мустафы-Истомы. Но это не значит, что они проходили незамеченными. После того как Мустафа-Истома сравнил пение Федора-Хафиза с завыванием кастрированного кота, русско-татарский юноша, вспыхнув, сказал:
— Еще раз так скажешь, я тебе все зубы выбью.
Татарско-русский соперник, который, возможно, был и плохим, но точно — не трусливым человеком, злобно бросил:
— А попробуй.
Вино распирало. Когда Федор-Хафиз в очередной раз отложил в сторону инструмент и удалился в кусты, Мустафа-Истома догнал его и, пристроившись рядом, спросил:
— Ты с Сонькой был?
— Не твое дело, — отвечал Федор-Хафиз, который, в отличие от своего визави, был джентльменом, если это понятие применимо к татарину.
— А хочешь — моей будет? На что спорим?
— На твою башку.
— Добре.
Вернувшись к костру, Мустафа-Истома достал из сумки какой-то сверток и, склонившись над Софьей, ласково произнес:
— Софьюшка, а поедешь со мной?
— Это куды? — подозрительно справилась Софья, отодвигаясь от этого наглого человека, который давно был ей неприятен.
— Ко мне в Крым. А поедешь — вот тебе от мене свадебный подарок.
Мустафа-Истома приложил к шее отпрянувшей женщины золотое ожерелье, все обвешанное бриллиантовыми и яхонтовыми висюльками, которые, впрочем, могли оказаться и обычными цветными стекляшками, сверкающими в пламени костра.
— С мертвой снял? — справилась Софья, рассматривая это громоздкое чудо ювелирного искусства.
— Когда снимал — еще шевелилась, — отвечал Мустафа-Истома с подлой усмешкой.
Не говоря ни слова, Софья наотмашь швырнула это сокровище в костер. А в следующее мгновение и сам даритель полетел вверх ногами от сильного удара в челюсть, нанесенного Федором-Хафизом.
Скомканный ковер с дорогими яствами, перемешанными свинской кучей, валялся на склоне берега. Федор-Хафиз и Мустафа-Истома стояли друг против друга с обнаженными саблями, Софья жалась поодаль у дерева, а Айдарка с натянутым луком секундировал этот поединок.
— До крови или до смерти? — справился Айдарка.
— До крови, — отвечал Федор-Хафиз.
— До смерти, — злобно усмехнулся Мустафа-Истома.
— Добро — яхши, — сказал Айдарка. — Ногами не бить, подножку не ставить, песок в глаза не кидать. Лежачего не бить. Кто нарушит — я сам стрельну луком. Айда!
Мустафа-Истома начал бой русским нахрапом, напирая и кромсая воздух с такой яростью, что Федор-Хафиз невольно попятился. Искры снопами летели от клинков. Татарский фехтовальщик отступал, а русский загонял его в угол, но каждый раз, когда казалось, что сейчас из Федора-Хафиза сделают капусту, он отпрыгивал от линии атаки и оказывался за спиною противника.
Понемногу Мустафа-Истома выдыхался, а Федор-Хафиз, напротив, приходил в себя от растерянности и приглядывался к зазору, в который можно было сунуть короткий, быстрый выпад. Бойцы, отдыхая, стали ходить друг против друга кругами, как два кота, которые выгибают спины и оттопыривают хвосты, увеличивая свои размеры вздыбленной шерстью и издавая адские вопли, но не больно-то бросаясь в атаку.
— Что батюшке передать, когда башку твою срублю? — справился Мустафа-Истома, заговаривая противнику зубы перед решающим броском.
— Пусть на кол тебя посадит, — отвечал Федор-Хафиз, выжидая, когда русский занесет руку и откроется на встречном движении.
Айдарка, присев на корточки, с интересом следил за этой любопытной комбинацией, но ни ему, ни Софье не суждено было узнать, чем бы могло закончиться это извечное противоборство грубой силы и искусства.
Потому что налетел смерч, и всю эту сцену прихлопнуло сверху, словно великан, размахнувшись, изо всех сил грохнул по центру поляны каменной кувалдой.
На месте костра дымилась глубокая яма от пудового ядра, и из крепости донесся раскат выстрелившего орудия, которого не услышал никто из участников этой встречи.
В первую ночь осады защитники Епифани были готовы к приступу. Казаки и стрельцы с заряженными ружьями стояли у бойниц, пушкари с зажженными фитилями дежурили у орудий, гарнизон в полном вооружении стоял на площади.
Лучшее орудие Епифани, так называемый «Барс», было заряжено огромным каменным ядром и направлено на вражеский лагерь, переливающийся за рекой бесчисленными кострами, как угли разбросанного костра.
В отличие от русского стана, татарское стойбище не отличалось бдительностью. Напротив, для психического давления там развели вдвое больше костров, чем нужно, и ветер доносил из-за Дона бой барабанов, бряцание бубнов, звон струн, одним словом, звуки самой беззаботной гулянки.
Надо ли говорить, что ликование врага вызывало тяжелую злобу русских пушкарей, голодных и измученных бессонницей.
— Как думаешь, долетят до них наши ядра? — спросил товарища поддатень — помощник артиллериста из нестроевых епифанцев.
— Из затинной пищали до реки добьет, а из большого наряду и за реку перелетит, — отвечал старший пушкарь, заранее пристрелявший луга перед крепостью.
— Не подкинуть ли татарину гостинец? Больно развеселился, — предложил воинственный поддатень.
— Остынь. Зелье побережем для приступа, — отвечал пушкарь как бы через силу.
После восхода луны один из огоньков нахально перелез реку и зажегся совсем близко от крепости, в пойме Дона, где находилась нейтральная территория. Отсюда уже совершенно отчетливо можно было разобрать звон струн, пение и даже женский смех.
— Больно мы их жалеем. А они уже и бабу привели, — не унимался поддатень, которому очень хотелось посмотреть, как действует это знаменитое орудие.
— Я бы и пальнул, да не велено, — оправдывался старый артиллерист.
— Глянь, пляшут! — воскликнул поддатень в возмущении, граничащем с изумлением.
— Где?
Высунувшись как можно дальше из бойницы, старший пушкарь стал вглядываться вдаль своими зоркими глазами и действительно разглядел какое-то мельтешение человеческих фигур перед пламенем костра: это Федор-Хафиз сражался с Мустафой-Истомой.
Казалось бы, если люди поют, то почему бы им и не сплясать, и если артиллеристы вытерпели первое, то почему бы им не смириться и со вторым? Но именно эта капля переполнила море ярости, накопленное в душе старого воина.
Не говоря ни слова, пушкарь подошел к лафету “Барсика”, поколдовал над прицелом и велел расчету посторониться. Затем он поднес фитиль на длинном шесте с крючком к запалу и пустил ядро точно в цель, как хороший баскетболист посылает мяч в корзину.
Выстрел главного орудия был принят за начало вражеского приступа. Все затинные и ручные пищали крепости, все пушки и тюфяки открыли беспорядочный ураганный огонь по прибрежным зарослям и теням, которые казались ползущими врагами. Обнаружив, что сражение уже завязалось само собой, Лихарев, истомленный ожиданием не меньше других защитников крепости, взял руководство на себя.
Канонада принимала правильный характер. Орудия били залпами, и ядра полетели в сторону татарского стана. Оттуда Епифань казалась вулканом, непрерывно сверкающим молниями, грохочущим и окутанным клубами дыма.
Канонада не наносила противнику большого вреда, если не считать нескольких разбитых повозок и снесенных шатров. Но застигнутые врасплох татары приняли ее за артиллерийскую подготовку перед вылазкой, заметались по лагерю, осыпая стрелами воображаемого противника и попадая друг в друга.
Началась паника и бегство, которое с трудом было превращено Дивей-мурзой в правильный отход, и на рассвете на месте тьмочисленной орды русские обнаружили лишь воронки от снарядов да остывающие кострища.
Отходя на юг, Дивей-мурза оставил в пригороде Епифани команду поджигателей, но на этот раз Лихарев перестал осторожничать и лично на вороном коне наскочил на татар как раз в тот момент, когда они поджигали его собственный двор — лучший в слободе.
Лихарев лично срубил двух татар, не успевших вскочить в седла, остальным удалось ускакать, а двор, почти не пострадавший от пожара, успели погасить. В руках казаков остался трофей — набитая русским добром повозка на двух огромных, в человеческий рост, колесах. Вместе с повозкой, к радости епифанских детей, в крепость привели диковинную скотину — высокого, выше конского роста, желтого зверя, напоминающего горбатого лося и называемого вельбуд.
Так довольно удачно для епифанцев закончилась татарская война 1571 года, и началась подготовка к татарской войне 1572 года.
Окончание следует