Белла Дижур
Новогодние
раздумья
Белла Дижур
родилась в 1904 г. Ее сын — скульптор
Эрнст Неизвестный. Белла Дижур —
автор множества стихотворных
сборников. Живет в Америке.
Тонкие нити
хроматина,
Еле видные
в микроскоп,
Как
прозрачная паутина
Сконцентрирована
в клубок.
Разрыхляясь
на хромосомы,
Каждая, как
вопрос,
Материей
невесомой
Ложатся в
стадии звезд.
А затем,
когда клетка готова
К
совершению главных чудес,
Хромосомы
делятся снова,
Получая
продольный разрез.
С точностью
музыкальной
Половинки
идут к полюсам,
Цвет глаз и
ума гениальность
По
клеточкам разнося.
Почему эти
строчки, написанные давным-давно,
вдруг всплыли из колодца памяти? По
какой душевной потребности пришли
они сегодня — в первую ночь 2000 года?
Смогу ли я сама себе ответить на
этот вопрос? Подготовка к
новогодней встрече, в отличие от
всех предыдущих, была тревожной.
Доморощенные пророки подсчитывали
часы и секунды до конца света.
Хозяйственные организации
предупреждали о возможных
нарушениях в компьютерных
системах. Рекомендовалось
запастись свечами и спичками.
Даже супер нашего
дома, которого в обычное время
трудно было допроситься
отремонтировать душ или сменить
дырявый линолеум на кухне, проявил
неожиданную заботу о стариках,
живущих на верхних этажах.
В холле появилось
объявление на русском и английском:
“В новогоднюю ночь сидите дома.
Лифт не будет работать”. Но Бог
милостив! Все обошлось.
Многосвечная люстра ни на миг не
переставала освещать новогоднее
пиршество. По-прежнему тоненькая
струйка воды тянулась из кухонного
крана, не прекращалась
междугородняя телефонная связь, и
мы успели переговорить с
родственниками и друзьями,
разбросанными по разным уголкам
безумного современного мира.
Больше того! Вызванные по телефону
такси не отказались развезти утром
гостей по домам.
Правда, оплата при
этом называлась астрономическая.
Но никто не роптал. Все были
довольны. Вот он — новый 2000 год!
Новое тысячелетие!
Супер зря
паниковал. Мы благополучно
спустились вниз. Я проводила гостей
до подъезда, где их уже ждали
заказанные машины.
И тут, впервые за
двенадцать лет, прожитые в
Нью-Йорке, я заплакала. Серое
городское утро еще не совсем
проснулось. Еще не толкались на
тротуаре жадные грудастые голуби,
не шныряли пышнохвостые белочки с
крысиными мордашками. Но не было и
снега! Не было новогодних звезд!
Какое же сейчас время года? Что это?!
Где он, пощипывающий щеки
праздничный морозец? Да и нет, и не
было праздника! Омерзительное
ощущение сплошных будней, внезапно
мелькнувшая мысль об условности
понятий “новый год”, “новое
тысячелетие”, вчера был
“двадцатый век”, а завтра уже
“двадцать первый” пронзили мое
сердце, так подавили и исторгли
такие потоки слез, будто я
присутствовала на собственных
похоронах.
“Вот тебе и
ностальгия!” — сказала я себе.
Жаловавшихся на
ностальгию называла
сентиментальными бездельниками.
Вот и наказана за злословие!
Я вернулась в свою
ярко освещенную комнату, уютную,
прокуренную, в воздухе которой еще
клубился дымок воспоминаний.
Мы — бывшие
граждане бывшего Советского Союза
— люди стареющие,
закомплексованные, избыточно
чувствительные. Мы готовы любую
банальную деталь прошлой жизни
возвести в некий знак, символ.
Над нашим
застольем то и дело звучало:
“помнишь”, “ты помнишь”, и мы
возвращались в Москву или Ригу, в
старую мамину квартиру, где чудесно
пахло сухой полынью и маковыми
пирожками.
А внуки, которых
мы еще младенцами вывезли из
сталинского ада, добродушно
посмеивались над стариковскими
“ахами”.
Раскованные,
рациональные, суховатые, они
свободны от наших комплексов.
Рассказы дедушек и бабушек
интересны им не более чем фильмы о
Людовике Пятнадцатом или Иване
Грозном.
Впрочем, у них
свои проблемы. Дай Бог им счастья.
Свободный мир
назвал нашу бывшую родину Империей
Зла. Широко было известно, что
каждый подданный этой империи, по
меньшей мере, свидетель насилия над
человеческой душой, а то и попросту
кровавая жертва.
И накапливались в
людских сердцах большие и
маленькие счета к дьявольскому
государству.
Есть такой счет и
у меня.
Мне девяносто
шесть лет. Как говорится —
долгожитель. В Америке немало
долгожителей. Иногда по телевизору
показывают бодреньких старичков,
их поздравляют со столетним
юбилеем, а одна милая приятельница
прислала мне из Бостона
приглашение на день рождения ее
отца. Ему исполнилось сто четыре
года.
Все это как бы
дает шанс на продление земного
существования. Большая часть моей
сознательной жизни пришлась на
эпоху сталинизма.
Сотни
блистательных статей, эссе,
стихотворений и даже многотомных
романов написаны об этом зловещем
времени. Но у каждого свой
неповторимый опыт.
Хочется хоть
часть его передать нашим
насмешливым внукам.
Оставляя многое
на не очень надежное “потом”,
расскажу в эту новогоднюю ночь то,
что имеет отношение к
стихотворению, которое почему-то
вынырнуло из памяти и возглавило
эти Новогодние Раздумья.
Оно было написано
в результате моего глубокого
интереса к генетике. Полный курс
классической генетики мне
посчастливилось прослушать в
двадцатые годы двадцатого века.
(Вот какая я, оказывается, старая!)
Это было время,
когда в советских высших учебных
заведениях еще работали
дореволюционные ученые. Моему
поколению повезло. Мы успели
получить высшее образование до
вмешательства коммунистов в науку.
Это произошло позднее.
Вооружившись идеями
“марксизма-ленинизма”, новые
властители страны объявили, что нет
единой, внеклассовой, внепартийной
науки. Существует два лагеря:
“правильная советская наука” и
“буржуазная лженаука”. Ею
занимаются в загнивающем западном
мире. Пролетарская революция
решительно размежевала враждебные
лагери.
Об этом не
умолкали газетные статьи,
создавались новые “правильные”
учебники, это внушалось новым
студенческим поколениям.
А в тридцатых
годах началась кровавая
марксистская вакханалия.
В Свердловск, где
я тогда жила, доходили тревожные
вести о преследовании крупнейших
ученых, о тюремных заключениях,
лагерях, самоубийствах. Но это были
всего лишь непроверенные слухи, в
которые не хотелось верить.
Между тем в моей
жизни произошло нечто неожиданное
и очень важное.
Я работала в
недавно открытом медицинском
институте. Однажды в институтском
коридоре я лицом к лицу столкнулась
со своим любимым ленинградским
профессором Константином
Павловичем Ягодовским. За какие-то
“не те” высказывания его (не
казнили, не сняли головы) лишь
милостиво сослали в Свердловск,
назначив профессором
биологической кафедры
медицинского института.
Для нас —
свердловчан, было новостью узнать
— наш город, оказывается, место
ссылки! С годами это перестало
удивлять. В свердловские вузы
оказались сосланными крупнейшие
ученые Москвы, Ленинграда и даже из
других республик. А вузов уже было
несколько: горный, политехнический,
архитектурный, педагогический.
Жизнь опальных
ученых была тягостной. Непривычные
климатические условия,
унизительная зависимость от
постоянного контроля. Их лекции
время от времени посещались
партийным начальством. И все же! Они
делали свое привычное дело —
обучали азам науки уральских
мальчиков и девочек.
Встрече с
Константином Павловичем я была
бесконечно рада.
Живы ли вы —
друзья моей юности, учившиеся
вместе со мной в ленинградском
Герценовском институте? Помните ли
вы нашего общего любимца
профессора Ягодовского, над
которым мы слегка посмеивались. Уж
очень он был наутюженный, в
неизменной белой сорочке, с высоким
накрахмаленным воротником. (В те
годы крахмальная сорочка казалась
опасной приметой старого царского
режима!) А до чего был вежлив!
Войдет к нему в
кабинет какая-нибудь курносая
первокурсница, он тотчас
соскакивает со стула и стоит, пока
та не уйдет. Он как-то сказал одной
из нас: “Прошу вас, присядьте,
пощадите мои старые ноги…” На
недоуменный взгляд смущенной
девушки ответил не менее смущенно:
“Когда дама стоит, мужчине сидеть
неприлично”.
“Дама!” Немало
было смеху по этому поводу.
Однако слова
Ягодовского мгновенно облетели
весь курс и стали мерилом
воспитанности наших товарищей и
воздыхателей. Профессор Ягодовский
и в годы ссылки сохранил свою
обаятельную старомодность.
Вскоре после
приезда он предложил мне перейти к
нему на кафедру. В деканате не
возражали. Это было самой большой
удачей в моей молодой жизни.
Несколько лет работы под
руководством Константина
Павловича стали для меня как бы
дополнительной высшей школой.
К тому же он
уважительно относился к моим
стихам. Говорил: “Постарайтесь как
можно дольше оставаться верной
обоим своим богам: и науке, и
поэзии”.
У меня уже были
кой-какие публикации, и я числилась
кандидатом в члены писательского
союза.
На одном из
собраний обсуждались мои стихи.
Немало было сказано умных и не
очень умных слов, анализировались
мои рифмы, ритмы, метафоры и прочее,
прочее.
Обсуждение
подходило к концу, все устали от
затянувшейся говорильни и не чаяли
ее закончить.
Но тут попросил
слова один из “братьев-писателей”,
лицо которого мне всегда казалось
зловещим. Интуиция не обманула.
Он вышел на
середину комнаты, вынул из
пиджачного кармана сложенную
пополам бумажку и четко прочитал
мое стихотворение о делении клетки.
Вот ведь каков! Не поленился
переписать!
Затем, помахав
крамольной бумажкой, ненатуральным
голосом провинциального трагика
произнес: “Мы поощряем автора,
недостойного быть членом Союза
советских писателей! Это не поэзия,
а вреднейшая пропаганда чужой
пролетариату идеологии!”
Стало как-то
слишком тихо. Даже стулья перестали
поскрипывать.
Напряжение снял
мудрейший наш патриарх уральской
литературы, знаменитый сказочник
Павел Петрович Бажов. Он посмотрел
на крупные ручные часы, привычно
пошевелил языком неудобный зубной
протез и совсем буднично сказал:
“Пожалуй, мы перезаседались! Не
пора ли домой?”
Расходились
молча. Да и что скажешь! Кто решится
обсуждать происшедшее? Все
понимали — злополучный эпизод
будет иметь какие-то последствия.
Так и случилось. О
моем стихотворении говорили на
партийном собрании писателей, в
горкоме партии и даже в кабинете
обкомовского секретаря. Обвинение
в злостной пропаганде с меня сняли.
Стихи были признаны ошибкой автора
политически недостаточно зрелого.
Настойчиво рекомендовали привлечь
меня к посещению партучебы. Но она
была обязательной только для
членов партии, так что я по-прежнему
оставалась “недостаточно зрелой”.
Но в чем же была
моя ошибка и что питало пафос моего
недоброжелателя? Он был, конечно,
человек недобрый по природе, но не
злодей, жаждущий крови, а скорее
жертва своего времени. Он считал
своим гражданским долгом бороться
со всякой иноземной скверной. Само
слово “хромосомы” было для него
жупелом, “горящей серой, рожденной
в аду”. Этот бедолага закончил
среднюю советскую школу, возможно,
даже учился в университете, в его
учебниках кое-что говорилось о
хромосомах, но их называли
“буржуазными выдумками”,
рассказывалось, как “единственно
правильная советская наука”
борется с этим еще не полностью
искорененным злом. Он был пламенным
патриотом пролетарского
государства! И свято верил
советским “правильным” учебникам.
***
Мне вспоминается
рассказ пермского профессора —
биолога, человека не лишенного
чувства юмора, о беседах, которые он
иногда вел со своими студентами.
Он задавал им три
вопроса:
— Какая разница
между Кантом и Контом?
— Что такое лама?
— Кто такой
Мендель?
На два первых
отвечали неточно, но по-разному. На
третий — все одинаково: “Поп”!
Действительно,
сын силезийских крестьян
Иоган-Грегор Мендель свое второе
имя получил при пострижении в
старинный монастырь чешского
города Брюнна (нынешнего Брно), где
многие годы был послушником, затем
получил сан священника. В
монастырской тиши он занимался
наблюдениями за посевами гороха.
Весной 1865 года на заседании
общества естествоиспытателей был
заслушан его доклад, а издательство
города Брюнна напечатало этот
доклад в виде небольшой книжечки,
которая вскоре стала настольной
для многих выдающихся ученых
разных стран.
Кратко и ясно, как
все поистине гениальное, она
рассказывала об одном из основных
законов природы. Сам Мендель,
описывая свои опыты, не называл
свое открытие законом. Он скромно
указал, что ему удалось “наблюдать
правила наследования”. Но ученые,
проверявшие эти “правила”, поняли:
работа Менделя на многие
десятилетия предопределила
развитие биологии. Кстати, из
истории науки мы знаем, что случай с
монашеством Менделя не
единственный. Монастыри нередко
служили убежищем для глубоких
мыслителей и настойчивых
исследователей. Имя Менделя —
национальная гордость Чехии. К его
могиле водят знатных иностранных
гостей. Наш великий Павлов поставил
Менделю памятник. Обо всем этом
“правильные” учебники умалчивали.
Мендель был всего только поп!
***
В Империи Зла
нарастал и ширился разгром
биологии. Возглавлял ее Трофим
Денисович Лысенко. Его зловещая
роль в трагедии, переживаемой
несколькими поколениями советских
людей, была очевидна. Но весь этот
кровавый спектакль направлялся и
одобрялся наивысшим
авторитетом-корифеем всех наук —
Сталиным.
И, как говорится,
“народ безмолвствовал”.
Кое-кто из ученых
(те, что посмелее) пытались
восстановить игнорируемую истину.
Еще сохранилось два-три журнала,
где допускались статьи о
хромосомах, о включенных в них
материальных носителях
наследственности — генах. О их
структуре, химическом составе, о
том, как, воздействуя различными
методами на гены живого существа,
добиваются изменений его
наследственных свойств. (Теперь мы
называем это “генной инженерией”.)
Но страна переживала время, когда
биология — живая наука о жизни —
потеряла прежнюю экспрессию спора,
поиска, оставалась в рамках
строжайшего запрета. Еретические
журналы закрывались, авторы
неугодных статей лишались права
работать в науке, а то и
приравнивались к врагам народа.
Лысенко вел борьбу с
“менделизмом—вейсманизмом—морганизмом”.
Недоучившиеся фельдшерицы,
малограмотные агрономы
ускоренными темпами превращались в
“красных” профессоров и составили
мощную армию лысенковцев. В
биологии создавалось новое
направление. Назвали его
“мичуринским”, а самого Лысенко —
“народным ученым”. Последователи
Лысенко заняли наиболее
ответственные позиции в
научно-исследовательских
институтах и учебных заведениях.
Властолюбивый и энергичный,
пользуясь доверием правительства,
он внедрял в сельское хозяйство
мероприятия, от которых обещались
чудеса. Посевы озимой пшеницы по
стерне в Сибири, гнездовая посадка
лесных деревьев, высокоурожайная
пшеница и многое,
многое, многое другое. Все это
оказалось блефом. За все
мероприятия “народного ученого”
дорого расплачивалось государство
и страдали населяющие его народы.
***
С тех пор прошли
десятки лет. Вот уже весь двадцатый
век ушел в прошлое со всеми своими
революциями, войнами, подвигами и
ложью. Из произведений, посвященных
лысенковщине, можно составить
солидную библиотеку: правдивые книги о
жертвах той чудовищной эпохи;
неизвестные прежде факты из
биографии Лысенко. И в русской, и в
мировой прессе его давно называют
зарвавшимся неучем, шарлатаном.
Читая все это, я вижу ответ на
волнующий меня вопрос: чем
объяснить самоубийственное
помутнение лучших умов страны? Как
случилось то, что случилось?
Известнейшие
ученые потеряли чувство
собственного достоинства.
Немолодые люди, давно заслужившие
уважение, смущенно, словно
школьники, публично каялись: “Да, я
был не прав… Обещаю честно и
преданно служить мичуринской
биологии…” Такие или почти такие
слова произносились на сборищах
лысенковцев. Боже мой! Как
несовершенна душа человека.
Переметнувшихся
было много, очень много. Верными
себе остались единицы. Один из них
— В.П. Эфроимсон. Мне
посчастливилось познакомиться с
этим удивительным человеком.
Знакомство произошло в Миасово —
небольшом поселке в Челябинской
области. Знаменито ли Миасово
теперь? В те далекие времена здесь
жил и работал Тимофеев-Ресовский.
Читавшие повесть Даниила Гранина
“Зубр” знают, о ком идет речь.
Эфроимсон был гостем лаборатории, а
я корреспондентом молодежного
журнала “Уральский следопыт”. Я
уже кое-что знала о драматической
судьбе обоих этих титанов науки. В
подобных воспоминаниях есть
опасность повторить давно
известное. Но так ли уж велик этот
грех?
Эфроимсон был
одним из неутомимых критиков
лысенковского направления. Его не
однажды арестовывали. Много лет
просидел в советском лагере. И там,
исписав сто сорок страниц,
обратился к генеральному прокурору
Советского Союза. Это было отнюдь
не ходатайство о пересмотре своего
дела. Эфроимсон писал о
вредительской деятельности
лысенковцев в сельском хозяйстве,
глубоком невежестве
новоиспеченных “ученых”, которым
ныне поручено руководить
исследовательскими институтами,
дискредитируя самое понятие —
советская наука.
Все это было четко
аргументировано, но оставалось без
ответа. Освободившись из лагеря,
Эфроимсон вернулся к давно начатым
исследованиям генетики человека.
Само собой
разумеется, знакомство с таким
человеком я воспринимала как
большой праздничный подарок. Меня
удивляла его раскованность и даже
юмор, с которым он высказывался о
“трудах народного ученого”. Иные
реплики пугали. Казалось, за
“такое” не пощадят…
Я с большим
интересом слушала его лекции по
генетике, которые он читал
сотрудникам миасовской
лаборатории. Они были выстроены с
подлинным педагогическим тактом,
глубоко содержательны. Голос
глуховатый, но это не
препятствовало словам доходить до
сердца слушающего. Не замутненная
частоколом терминологии, чистая
речь русского интеллигента. В этом
человеке все было гармонично.
Иногда мы собирались вокруг костра
просто для “трепа” (как говорил
Тимофеев-Ресовский). А темы
“трепов” были самые запредельные.
В один из таких вечеров Эфроимсон
изложил нам свою концепцию
развития человеческого рода. Он
говорил о существовании особого
гена, называл его “геном
взаимопомощи”. Рассказывал о
племенах, в чьих хромосомах этот
ген, по каким-то причинам,
отсутствовал. Воины такого племени
убегали с поля боя, перешагивая не
только через трупы, но и через
стонущих тяжелораненых братьев
своих. И от войны к войне
численность их
армий становилась все меньше и
меньше. И племя исчезало, таяло во
времени. Но, к счастью, на земле жили
и другие племена, свободные от
патологической ущербности. У них
все происходило иначе. На поле боя
из хижин выходили все: старики,
женщины, маленькие дети. Хоронили
умерших, отпаивали настоями
целебных трав полуживых, колдовали
над их ранами, возвращали их в
строй. “Ген взаимопомощи”
сохранил человечество. “Но это же
проповедь идеализма!” —
воскликнул один из сотрудников
лаборатории. Остальные молчали, видимо, осмысливая
услышанное. Но вот раздался еще
один голос, на сей раз девичий: “А
что такое идеализм?” Кто-то
хмыкнул. Эфроимсон улыбнулся —
давайте об этом поговорим в другой
раз. Но другого раза не случилось:
за множеством более житейских
вопросов вопрос девушки был забыт.
В тот вечер я
молчала, как все, да, наверное,
ничего вразумительного не могла бы
сказать. Но сегодня, мне кажется, я
знаю ответ на вопрос наивной
девушки. Он не каждого убедит, хотя
и достаточно банален. Идеализм —
путь постижения наивысшей
реальности, реальности, которую
непросвещенный глаз попросту не
видит.
***
В 1998 году в Москве
вышла книга В.П. Эфроимсона
“Генетика гениальности”. Написана
она была двадцать лет тому назад.
Двадцать лет слово ученого не
допускалось до читателя! Тревожный
и печальный симптом неизжитого
невежества.