Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 316, 2024
26 июня 2024 года в Нью-Йорке скончался поэт Бахыт Кенжеев.
Он родился в 1950 году в Чимкенте в семье ишана Южного Казахстана – дед погиб от рук большевиков в 1923-м. Его «Дело» «казахского националиста» неожиданным образом всплыло спустя несколько десятков лет – и молодой семье его сына, Шукуруллы Кенжеева, пришлось срочно покинуть Казахстан. Так в жизни Бахыта возникла Москва. Там он взрослел, учился, вырастал в настоящего поэта; по этому поводу всегда полушутил-полусерьезничал: «Я – русский поэт, но чувствую себя казахом». Он окончил химический факультет МГУ в 1973-м, заполучив «хлебную» профессию, – которой никогда не воспользовался. Еще студентом пришел в литературный клуб – как вспоминал его наставник тех лет, литературовед Игорь Волгин, Бахыт «явился в университетскую студию ‘Луч’ девятнадцати лет, осенью 1969 года. <…> был вежлив, немногословен, избегал амикошонства и заставлял почтенную публику напряженно вслушиваться в свои вкрадчивые и негромкие речи. Он умел держать паузу. ‘Поздний’ Кенжеев видится совсем иным: открытым, демократичным и, в известном смысле, даже незащищенным. Но думается, никуда не делся тот внутренний стержень, который сопутствовал ему со времен ранней молодости».
В начале 1970-х Кенжеев стал одним из создателей поэтической группы «Московское время». Сегодня понятно, сколь важным было это небольшое литературное «самопроизводное» объединение для свободной русской литературы в ее советские подневольные времена. «Манифест группы не был обнародован (не был даже написан), но какие-то его пункты читались достаточно ясно: возврат к традиции, воссоздание поэтической нормы. Оттачивание стиховой техники. Отчасти и коллективная литературная работа: целенаправленная выработка нормативного стиха и большого стиля» (М. Айзенберг). «Московское время» подарило нам Алексея Цветкова (1947–2022), Александра Сопровского (1953–1990), Александра Казинцева (1953–2020), Сергея Гандлевского и др.
В 1980-м Бахыт женится на Лауре Бераха, канадской славистке, приехавшей на стажировку в СССР. Спустя два года они решают оставить их московское житье и уехать в Канаду (не без давления соответствущих органов – сказались и публикации в «Континенте», и поддержка опальных писателей – да и весь его свободный стиль мысли и стиха). Он вспоминал: «24 июня въехал в Канаду. В день, как я люблю шутить, святого Жана Баптиста, то есть Иоанна Крестителя. На самый главный праздник Квебека. Мы приехали нищие, несчастные и вдруг – фейерверк! Так нас приветствовала Канада». Он работал переводчиком, радиожурналистом; особое место в его жизни в те годы занимала Русская летняя школа в Норвиче, основанная еще эмигрантами первой волны: «Это была такая наша мини-Россия. <…> на этом пятачке вермонтской земли, где рядом жили два взаимоисключающих, но великих русских писателя, – Александр Исаевич Солженицын и Саша Соколов, – на этом пятачке умудрялись уживаться все, и царила атмосфера, как на ‘Острове Крым’».
Позднее Бахыт Кенжеев переселяется в Нью-Йорк; пришла в его жизнь и новая любовь. Именно в Нью-Йорке в 2000-е подобралась группа поэтов, метко названная критиком Лилей Пан «Гудзонской нотой», собравшей поэтов разных стилей, жанров и эстетик в своеобразный «цех». Началось необыкновенно творческое, богатое на стихи и дружбы время – дай Бог оставшимся продлить его!
Бахыт Кенжеев номинировался на Нобелевскую премию, получил «Антибукер», стал лауреатом множества иных престижных премий и наград, выпустил более 20 книг стихов и прозы, был членом Русского ПЕНа; публиковался в переводах на казахском, английском, немецком и др. европейских языках, менял стили и направления – и оставался всё тем же беспробудным лириком, элегистом; всё так же «держал паузу», не поддаваясь мирской и литературной суете.
Бахыт был православным. Пусть не самым примерным, но без Бога не видел себя, а у Бога ходил в любимчиках. Ведь Бахыт по-казахски – «счастливчик». C годами, духовно возвышаясь и оценивая мистические стороны бытия, кажется, становился ближе к деду-суфисту, всё глубже погружаясь в кочевой образ мысли и чувства акына – певца-импровизатора, необходимого персонажа нашей карнавальной жизни…
«Столько нашепчет историй и подростковых забот / Сколько друзей в крематорий микроавтобус свезет / Хрип постаревшей пластинки леннон а может булат / Организуем поминки водка селедка салат / Веруя в родину эту в немолодую родню / Выпью расплачусь лишь свету вечному не изменю…»
Марина М. Адамович,
гл. редактор НЖ
Редакция «Нового Журнала» и The New Review Corporation выражают глубокие соболезнования вдове Елене Мандель, детям и всем близким покойного.
Бахыт Кенжеев
* * *
Цветкову
всякий алтарный шепот обернется щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден и свободен
всех предыдущих имен не вспомнить на смертном ложе
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а все же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены
всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и еще один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло Отче зачем ты меня оставил
* * *
Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту
объяснить, для чего закат над его норой
проплывает, как влажный невод? Такая сухость во рту
что ни первой звезды уже не выпросить, ни второй,
не решить, отделяя минувшее точкою с запятой –
то ли сына-судью родить, то ли эринию-дочь,
чтоб им тоже топтать пресмыкающееся пятой,
а ему – оловянный крест по траве волочь.
Да и я – уховертка под Божьим камнем, а не кощей,
для кого сохранить булавку в утином яйце – пустяк.
Повторится, кто спорит, всё, кроме вызубренных вещей,
вроде ржавых норвежек да мертвой воды в горстях,
вроде снежного мякиша, вроде судьбы – не плачь,
всё проходит. Нужда научит: всякому за углом
обещают булыжник мерзлый, а может быть, и калач,
по делам его злополучным, читай – поделом.
(«Новый Журнал», № 246, 2007)
* * *
Ах, Гамлет, Гамлет, нищий друг, ну в чем твоя вина?
Пусть у тебя шестнадцать рук, но печень-то одна.
Пора выплачивать долги, а не качать права:
У человека три ноги, но глаза только два.
От неурядицы такой кривится смертный рот,
и вот артист, забыв покой, гармонику берет.
У ней пушистые меха, и кнопок галалит
то о-хо-хо, то ха-ха-ха, то сладко, то болит.
Я был и сам большой артист, я под грозою мок,
то травянист, то каменист, то вовсе невдомек,
и робко верил, что для нас, художников, судьба
предназначает третий глаз посередине лба.
Струитесь, слезы; лейся, смех; слагайся, хитрый стих!
Топорщится тресковый мех на девах молодых.
Письмо. Дуэль. Сервант. Хрусталь. Есенин. Ночь. Трюмо.
Ну да, ни капельки не жаль, – но видеть сны, быть мо…
(«Новый Журнал», № 283, 2016)
Владимир Гандельсман
Слово о Бахыте
Сегодня хоронят Бахыта.
Совсем недавно я пережил еще одну утрату дорогого мне человека, моей кузины, и тогда, как и теперь, мне вспоминалась строка из стихотворения Ахматовой «Памяти В. С. Срезневской»: «Почти не может быть, ведь ты была всегда…»
Есть люди, с которыми смерть не вяжется. Любовь к жизни в них кажется неистощимой.
26-го июня я находился там, где нахожусь и сейчас: в Царском Cеле. И поэтому совершенно естественно мне вспоминаются не только строка Ахматовой, но и пушкинские строки: «Чей глас умолк на братской перекличке? / Кто не пришел? Кого меж вами нет? / Он не пришел, кудрявый наш певец…»
26-го июня, еще не зная о смерти Бахыта, я шел по Царскому и набормотал двенадцать строк. Понятно, что выдумывать в данном случае какой-то сюжет или просто что-либо выдумывать было бы немыслимо. Произошло именно так: набормотал. Единственное, что я сделал потом, – приставил к этим строчкам название.
Прошу прощения за несовершенство этой записи. Мое сердце с Леной и всеми родными и близкими.
ДВА ШАГА ВСЛЕД
1.
дыхание неоспоримей,
просторнее, не теснее,
всё видимое – незримей,
невидимое – яснее
и таинство светотени –
секунда, не дольше,
мгновение всё мгновенней
и тонкое – тоньше
2.
есть скорбь горбато говорящая
есть почерк быстрый и убористый
листвы под ветром, куст горящий
и горестное слово «горестный»
Андрей Грицман
Сезон дождей
Бахыту и Лене
Я проснулся в стране, где живут в четырех временах года: грусть, память о грусти, ожидание грусти, сезон дождей. Время идет вдоль застывших мокрых полей по направлению к городу, и чахлый дымок стыдливо ползет из трубы охранного домика. Город встает вдали футуристичеcкими динозаврами ненужных конструкций, и на подходах к городу закрытые в машинах люди думают о застывшем за окнами сезоне, стареют и обмениваются впечатлениями о вечном дожде, денежном обмене и мечтами о том, чтобы проснуться в раю. В раю у бассейна накрыты столы, ломящиеся от оплаченных в кредит овощей и фруктов; слышен зов муэдзина, одинокие фигуры убирают пустынный пляж после вчерашнего дня, которого и не было, а жена рядом в постели делает вид.
На следующий день мне приснилось, что умер мой друг, замечательный поэт, и мы, небольшой круг друзей и соратников, от всех это скрывали (говорили, что он уехал куда-то в Казахстан по делам), и я сидел с ними, и мы ели мертвую курицу с пластиковой тарелки, и я думал, что он любил эту еду, и что всё могло бы быть по-другому, и, на самом деле, всё еще можно повернуть, если сезон сменится вовремя или хотя бы на время. Со сна я не вполне понимал, где я проснулся, – знаете, как это бывает? Расположение эстампов на белой стене, на комоде – черно-белая фотография чьей-то мамы со всепрощающей улыбкой, очертание человеческой фигуры, висящей на вешалке в углу, – подсказывали, что я в привычном месте, жизнь продолжается, всё идет своим чередом, и он жив, и я жив, и вдова жива и торчит в офисе, муэдзин орет где-то безопасно далеко, а фрукты и овощи можно купить на углу в корейском магазине. Я успокоился, встал, выматерился на двух известных мне языках и вдруг нашел очки. Подошел к окну и обомлел. За окном явно кончался сезон памяти и начинался сезон дождей.
Задумчиво я пил мохито
и, размышляя о Бахыте,
еще и водки заказал.
И думал я – как мало нужно
нам, в общем-то, чтоб славно жить:
смотреть на чудо пред собою,
в мозаику славянских слов,
когда волшебник пьяный нежно,
небрит, всклокочен, из глубин
вдруг достает свой неизменный
с казахской негой неизбежной
непостижимый клавесин.
А то себя вдруг повстречаю.
В такие дни я понимаю,
что жизнь случается, играя.
Плывет Гудзон, за далью даль.
Сидим в моей скворешне светлой
и пьем мы «белое вино».
И так светла моя печаль.
Бахыт напротив, рядом Лена,
Всё остальное как-то бренно,
Летит, как мусор по ветрам.
У нас тут ветер по долине,
и мы на птичьем языке
ведем беседу, не скучаем
о стародавних временах.
И хорошо мне, стих мерцает.
К закату выхожу с крыльца,
Иду к реке, гляжу на воду.
«Я вспомнил по какому поводу»…
Григорий Стариковский
Выплеснуться, вырваться, выжить...
Лет пятнадцать назад в Москве я купил сборник Бахыта Кенжеева «Невидимые» (изд. ОГИ, 2004). Помню, читал эту книгу везде (в метро, на улице, в гостях) и, пока читал, пытался понять, почему именно эти стихи так внезапно запоминаются, овладевают сознанием. Что-то я понял уже тогда. Тетива стихотворения натягивается постепенно, каждый последующий образ углубляет предыдущий. Так же строятся и отдельные строфы: например, вторая строфа в известном стихотворении «Окраина – сирень, калина…» начинается прозрачным ладом «Лад слободской в рассрочку продан, / ветшает сердце с каждым годом», а заканчивается удивительным «с небесным медленным дождем». Кенжеев выводит читателя из городских окраин («Окраина – сирень, калина») в совсем иную ясность. Он как бы говорит: «есть ‘враги, подростки, отговорки’, вы всё это и так знаете, но есть и другое, глубокое зрение, другой, очищенный слух, и я сейчас помогу вам увидеть и услышать этот мир по-новому». Услышать-увидеть этот дождь, как тонко-тонко играющую пластинку: «Играй, пластинка, тонко-тонко – струись, сиянье из окна». Процитирую последнюю строфу полностью:
…дуй, ветер осени – что ветер
у Пушкина – один на свете –
влачи, осиновый листок
туда, где, птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.
И снова – расширение горизонта, промывание читательского зрения, и это его, Кенжеева, тяга – выплеснуться, вырваться – за поворот, – выжить. Пушкин назван неслучайно. Кенжееву удается то, на что способны единицы: оставаться ни на кого не похожим мастером, при этом почти в каждом стихотворении перешептываться с Пушкиным, Баратынским, Вяземским, Тютчевым, Мандельштамом – как с равными. «Ах как молодость ластится, вьется! / Хорошо ли пируется вам – / рудознатцам, и землепроходцам, / и серебряных дел мастерам?» Наверное, мы, его друзья, добрые знакомые и соседи по разнообразным застольям, сами еще не вполне осознаем, какого драгоценного поэта мы потеряли.
Александр Стесин
Бахытик
В день, когда не стало Цветкова, я позвонил Лене, срывающимся голосом попросил передать трубку Бахыту и, едва он подошел к телефону, дал волю слезам. Он же в ответ на мои рыдания заговорил ровным голосом взрослого, который успокаивает ребенка: «Да, Сашенька, да, осиротели мы… Будем поминать… Видишь, вот я уже Лешке стопочку налил, в центре стола поставил… Вот…» Я запомнил эту реакцию как нечто непостижимое: почему же он, для которого Цветков всю жизнь был лучшим другом, в тот момент не разрыдался, как я?
Два года спустя, я получил ответ на свой наивный вопрос: невозможность смерти. Вечером 25 июня, всего за пару часов до ухода Бахыта, я говорил с реаниматологами из госпиталя Леннокс-Хилл и, хотя было понятно, что всё плохо, цеплялся за обнадеживающее: лейкоциты постепенно снижаются, стало быть, с инфекцией справились. Давление стабилизировали. Теперь будут делать КТ-ангиографию брюшной полости. Если исключат кровотечение и тромбоз, значит никакой угрозы сейчас, вроде бы, нет… Ординаторша пообещала связаться со мной, как только появятся результаты ангиографии. Я лег спать и уже в полусне увидел, как Бахыта выписывают из больницы, как мы снова сидим за столом у них на улице Мерсер. Как он, осунувшийся после болезни, тянется к бутылке, а Лена кричит, что ему нельзя. Посреди застолья он, как всегда, уходит вздремнуть… И наутро, прочитав ночное сообщение от Лены и позвонив ей, бормоча машинальное «как же так?», я всё еще не мог стряхнуть утешительный полусон: вот сейчас он проснется, выйдет из спальни, снова сядет с нами за стол и будет весело цитировать стихи Саши Кабанова: «Смерти нет, смерти нет, наша мама ушла на базу».
* * *
«В Переделкино лес облетел, над церквушкою туча повисла, да и речка теперь не у дел, знай журчит без особого смысла…» С этих стихов и с тех, что вошли в сборник «Осень в Америке», для меня началась современная русская поэзия. Когда я учился на последнем курсе Баффаловского университета, они перевернули мою картину мира. Я бормотал их по дороге на семинары Чарльза Бернстина и Сьюзен Хау, думая о разрыве между теми стихами, что мы разбирали на занятиях, и этими, случайно отыскавшимися в университетской библиотеке. Дескать, language poetry – замечательная вещь, но уж если заниматься таким странным делом, как сочинительство, то – ради естественной магии слова, ради таких вот строчек, мигом впечатывающихся в память. Иначе говоря, я влюбился. Потом был вечер в «Русском самоваре», после которого чикагский друг Гарик подвел меня, робеющего юнца, к кумиру. «Бахыт Шукуруллаевич, вот познакомьтесь, это – Саша, он ваш фанат». «Ну, а твои стишки где можно почитать?», – проворковал кумир. Я пролепетал, что был бы рад прислать ему подборку, но ни в коем случае не хочу обременять его чтением моих, в общем, ученических виршей. Он записал свой имейл на салфетке, я послал стихи в тот же вечер, а к утру уже получил ответ – обстоятельный и незаслуженно комплиментарный. Окрыленный таким успехом, я дерзнул предложить: «Бахыт Шукуруллаевич, может быть, в следующий раз, когда Вы будете в Нью-Йорке, мы могли бы с Вами где-нибудь попить кофе?» – «Мы, казахи, пьем исключительно водку. Приходи в следующую пятницу в гости к моей подруге Лене. Вот адрес.» Помню, как я готовился к этому походу в гости, репетировал какие-то слова – ничего не пригодилось. Помню, как он возлежал на диване, солидный и пожилой (тогда он был на два или три года старше, чем я сейчас). И вместо ожидаемой церемонности мэтра, знакомящегося с юным обожателем-подражателем («Проходите, молодой человек, садитесь. Что ж, я прочел ваши стихи…»), бросил запросто: «Привет, Сашка».
Это было двадцать пять лет назад. С тех пор прошла целая жизнь, наша нью-йоркская жизнь – с Бахытом в центре, во главе стола. «Двадцать лет прошло, словно двадцать дней.» Теперь нужно вспоминать, записывать, пока не стерлось. Но фокус в том, что вспоминать получается только тогда, когда начинается забывание. А сейчас он еще тут, дремлет в соседней комнате. На столе – его знаменитый плов из узгенского розового риса, а на кухне – разгром, свидетельствующий о бурной кулинарной деятельности. Я тоже кулинар-любитель. «Ну это понятно, ты же биолог, а я химик, мы в таких вещах разбираемся.» И когда он проснется, поделится со мной своим последним гастрономическим открытием: «Эй, Вася, я недавно, наконец, понял, как делать настоящий домашний квас. Хочешь, расскажу?» Он как никто умеет угощать, принимать гостей. Мы готовим в четыре руки бешбармак или какую-нибудь экзотику, которую я притащил из супермаркета в Чайнатауне, или режем закуски к новогоднему столу. Потом часами сидим за столом, приятно перескакиваем с одной темы на другую, и Бахыт то и дело подливает, цитируя при этом друга Сопровского: «Много говорим, мало домой пишем». И пока я сижу за этим столом, с ним и с Леной, мне хорошо и спокойно как нигде в этом городе. Для меня эта квартира – safe space, как принято теперь говорить. Одно из любимых мест на свете. Я чувствую это всякий раз, когда, поднявшись на третий этаж, лифт открывается, и меня через весь коридор обдает запахом сигарет. А вместе с запахом, невыносимым с тех пор, как я бросил курить, – предощущение семейного тепла и уюта. Магия человеческого тепла подвластна Бахыту в неменьшей степени, чем магия поэтического слова. Вот почему и Цветков, пока жил в Нью-Йорке, приходил сюда каждую пятницу без исключения.
В своем замечательном романе «Трепанация черепа» Гандлевский написал о Бахыте, что тот «не легок даже, а легóк». Так и есть. У тех, кто не знал Бахыта близко, могло создаться ошибочное впечатление, что он просто не замечает многих вещей, которые омрачают наше повседневное существование. Не замечает, не рефлексирует, не отдает себе отчета. Что он – то, что по-английски называется «oblivious». Разумеется, это максимально далеко от правды. Будучи человеком чувствительным и, вдобавок, склонным к депрессии, он, кажется, только и делал, что замечал, рефлексировал, переживал. Но предпочитал не выплескивать это на окружающих (в этом смысле Бахыт всегда напоминал мне моего папу). Я думаю, легкость была для него осознанным выбором, установкой. Как и то удивительное достоинство, с которым он сносил любые оскорбления. Как тогда в Питере, когда пьяный литератор Мякишев срывал ему выступление хамскими выкриками из зала. Что-то про «пархатого жида» и «жалкого графомана». «Ну, не дал мне Господь таланта, что делать? – отвечал Бахыт со сцены. – Ну, давайте тогда послушаем ваши стихи, если вы так настаиваете.» Такого ответа задира не ожидал. Рассчитывал на скандал, а получил кенжеевскую добродушную иронию. И сдулся, и был незамедлительно выведен из зала.
Та фестивальная поездка в Питер весной 2006-го была моим первым визитом в Россию с момента отъезда в Америку в 1990-м. И состоялась она, как и многое в моей жизни, благодаря Бахыту. Если уж вспоминать, можно начать с того, чем я ему обязан. Первой поездкой в Россию, первой публикацией в «Новом мире» и первым откликом – там же – на мои стихи, предисловием к моей первой московской книжке, знакомством с Сашей Кабановым и Ерболом Жумагуловым (в свое время он определил нас троих в свои «литературные дети»), с Леной Генерозовой и другими замечательными друзьями. Этот список можно продолжать и продолжать, и всё это – свидетельство удивительной кенжеевской щедрости. Щедрость как легкость и теплота – одно из его определяющих качеств. С тем же энтузиазмом, с каким он угощал и принимал гостей, Бахыт знакомил и продвигал своих друзей, пристраивал подборки, радовался чужим успехам, восхищался, километрами цитировал чужие стихи (в первую очередь, стихи Сопровского, Гандлевского и Цветкова). Кроме всего прочего, он был удивительно верным другом. Через тридцать лет после смерти Сопровского продолжал говорить о нем, как если бы они виделись вот только вчера. В тысячный раз прочтя наизусть «Оду на взятие Сент-Джорджеса», поднимал тост «за Сашу» и настаивал, чтобы все чокались («иначе Саня бы обиделся»). Мне всегда очень нравился этот жест. Если пить за погибшего друга, то чокаясь. Если вспоминать, то – о веселом.
Конечно, о веселом. Иначе Бахытик обиделся бы. А веселого было хоть отбавляй. Вспомнить хотя бы стихи Ремонта Приборова и Мальчика Теодора, которые зачитывались за тем же любимым столом на Мерсере. «Один еврей любил кита, а кит любил гипотенузу…» Или про клавиатуру с запавшей буквой «х», на которой он, «Багыт», «всё печатает эту гуйню». Или стихи, сочиненные Цветковым на какой-то из юбилеев: «Когда я познакомился с Бахытом, он растекался в лужу на глазах, питался мухами, страдал рахитом, он был еврей скорее, чем казах…» Или капустник, который Бахыт с Цветковым написали нам с Аллой на свадьбу, или тот, что они написали на день рождения Лены. Или стихотворные игры вроде конкурса на лучшие стихи с использованием словосочетания «Союз Советских Социалистических Республик». Четверостишие-победитель: «Как говорил еще Сосо, / Намазывая маслом бублик, / Люблю Союз Советских Со- / циалистических Республик». Или традицию так называемой философской лирики – двустиший про писателей и философов, которую впоследствии продолжили и мы с Борькой Лейви. «Августин Блаженный / хер имел саженный». И обязательное застольное пение хором, и его неизменные прибаутки («Все вы тут русофобы и предатели родины» или «Лена, сколько раз повторять, не позорь меня перед друзьями!»), и его практические советы («хозяйке на заметку»)…
Или вот: фестиваль «Киевские лавры», ежевечерний сабантуй на загородной даче (кто был, тот помнит) в самом разгаре. Вдруг сквозь общий гвалт я слышу голос Цветкова: «Михалыч! Ты что тут делаешь? Все врачи уже убежали спасать Бахыта, у него сердечный приступ!» Я срываюсь с места и несусь в дом, взбегаю по витой узкой лестнице на второй этаж (попутная мысль: если с этой лестницы никто не грохнется в пьяном виде, это будет настоящее чудо!) и врываюсь в комнату к Бахыту. Что здесь? Кто здесь? Где пациент? Вот он, тут, лежит на койке совершенно голый поверх одеяла и зычно храпит. Других врачей – Херсонского и Грицмана – не видать. Я тормошу Бахыта:
– Бахытик, проснись! Ты в порядке?
– Нет, – бормочет сквозь сон Бахыт, – я совсем не в порядке. – И, разом пробудившись, сев на кровати, продолжает уже отчетливо, – Я совсем не в порядке, потому что я слишком мало выпил.
Я спускаюсь обратно в сад и рапортую Цветкову:
– Ложная тревога, Петрович, никакого инфаркта. Обычный запой.
– Как? – удивляется Цветков. – А где же тогда все остальные врачи?
– Видать, на консилиуме.
* * *
После того, как не стало Алеши, я начал время от времени звонить Бахыту просто, чтобы сказать ему, что я его люблю. А два года назад, когда летал в Алматы, подбил на это и Ербола. Раздавив бутылку, мы разбудили Бахыта среди ночи и стали дуэтом признаваться ему в любви и почитании (Гандлевскому в аналогичной ситуации повезло больше: в День Благодарения мы с Олегом Лекмановым, обуреваемые приливом благодарности и любви, не стали будить адресата на другом конце света, а записали видеосообщение, которое он просмотрел на следующее утро). Разбуженный нашим звонком, Бахыт резонно выругался («Молодежь, вы вообще в курсе, сколько здесь сейчас времени?»), потом прослезился: «Вспомнил сейчас, как мы с Лешкой много лет назад из Мичигана звонили Елагину, и как он тогда удивился, что кто-то вообще помнит про него и его стихи». Удивляется ли сейчас Бахыт, наблюдая из своего непредставимого «там»? Вся фейсбучная лента и все новостные каналы уже второй день заполнены его фотографиями и стихами. Кстати, о стихах. Если выбирать любимое в творчестве Бахыта, я бы выделил два периода: ранний (те стихи, что так поразили меня в юности) и самый поздний, стихи последних нескольких лет. Этот последний период – совсем другой, чем всё, что было раньше. Суше, проще и, на мой вкус, сильнее. Кажется, ему, как Мандельштаму, удалось предельно сконцентрировать свой поэтический дар под конец жизни.
А из раннего помнится, кроме прочего, всем известное: «Тормознет – и лбом саданешь в стекло, / А очнешься – вдруг двадцать лет прошло». Как вместить в мемуар-некролог двадцать или двадцать пять лет нашей нью-йоркской жизни, в которой столько определялось его присутствием, его теплотой и легкостью? Как справиться с осознанием, что его больше нет; что невозможность смерти – краткосрочный защитный механизм?
Одна из моих любимых историй – о том, как Бахыт разговаривал во сне. По словам Лены, сноговорение случалось с ним регулярно, но она, как ни пыталась, никогда не могла разобрать ни слова. Лишь однажды услышала отчетливую фразу: «Ну ладно, ребята, еще по одной, и расходимся». Когда она рассказала об этом в застолье, Цветков резюмировал: «Теперь мы знаем, что Бахыт проживает сразу две жизни, одну наяву, а другую во сне… И эти две жизни совершенно одинаковы». Спи спокойно, любимый Бахытик, пусть твой сон будет счастливым. А мы будем продолжать наяву, как будто ты снова ушел подремать в соседнюю комнату; будем пить за тебя, чокаясь. Ты – с нами.
ПАМЯТИ БАХЫТА
Когда напоследок стихи перешлют
с припискою «Светлая память»,
пусть смысл их раскроется, как парашют,
с небес позволяющий падать.
И речка, в которую дважды нельзя,
Гудзон, обернувшийся Летой,
из прошлого, где ни обиды, ни зла,
протянется траурной лентой.
Останься. Не спрашивай, что впереди
и где, в тридесятом ли Риме.
Очнись, как когда-то, и переведи
часы на «Московское время».
Пусть снова в полночном кафе персонал,
ругаясь, обслужит, и снова –
цитат и острот полковой арсенал,
бок о бок и за слово слово.
Манхэттена демисезонный наряд.
Водяра и плов у «канадца».
Не в мутную Лету с разбега нырять –
в живую среду окунаться.
Туда, где баклуши примерные бьют
и путают годы с часами,
и вновь за Сопровского, чокаясь, пьют:
«Иначе обиделся б Саня».
Нью-Йорк