Две повести
Со страниц журнала "Октябрь"
1.
Левоплоссковские
КАРТОТЕКА-АНТИЭПОПЕЯ
Петя Радио – Коля Розочка – Света Селедка – Мишка Сухарев – Прокопьев день – Василий Ротшильд – Толя Боша – Дмитрий Бобин – Гена Кашин
Петя Радио
Петю Радио хоронили в закрытом гробу. Гроб вынесли из дома во двор и выставили на длинную желтую лавку. Люди молчали.
Все левоплоссковские были здесь: Сухаревы, Новоселовы, Черняевы и Торбаевы. Коля Розочка, лучший друг Пети, стоял в тени старой березы облокотясь. Пришла и Света Селедка. Тридцать лет люди сватали ее Пете. Люди шутили. Есть ли в мире что-то страшнее шутки длиной в тридцать лет? Света смеялась первые десять, но – видит Бог – не более.
– Что я буду с этого иметь, люди? – смеялась Света таким смехом, каким обыкновенно смеются здоровые и беззаботные девушки. – Люди, я буду с этого иметь тонкую шею и мокрый зад – как от переноски тяжестей…
Сегодня ее лицо распухло от слез и чудовищный нос, слава о котором гремела на весь Устьянский район, скосился набок и обвис.
Стояла суббота. Левоплоссковские растопили бани. Дым лился по улице; дым лился по первой, старой, улице, и по новой, второй, огибая дома и путаясь в гнилых палках изгородей. Солнце, веселясь, играло. Галки и грачи буйствовали в листве огромных деревьев.
Люди молчали.
– Не жалий, Светка, – сказал Коля Розочка. – Одне мы теперя.
– Молёно моё, молёно, да за какую болесь… – прошептала Светка, раскидала толпу и бросилась на гроб, как пловец бросается на воду, стелясь на нем и обнимая. Бабы взвизгнули и всполошились.
– Ну-ко, прижми хвоста, – прикрикнул Коля и обернулся к босому мальчишке. – За Мишкой-трактористом беги. Вброд поедем.
Мишка жил через три дома.
– Да поедет ли, – сказал кто-то. – Моды не имеет в выходной. Гулял вчера, спит.
Стали ждать, рассевшись на чурбаках.
– А знаете, – спросил Коля, – откуда Радио пошло?.. Не с работы. От болтливости. Как-то остался он у нас в гостях ночевать. Все уж легли, а он все чешет и чешет. У нас однопрограммник был, мы не выключали его обычно, только притушим слегка. Бабка моя и вопит из-за печи: «Выключите-ко радиво!» А я ей в ответ: «Это радиво, бабка, не выключается».
Коля посмотрел вокруг, отвернулся и провел ладонями по штанам, стряхивая табачные крошки. Ветвистая тень забилась на его лице, затрепетала и остановилась.
– Так вот, значит… Выключилось.
Мишка показался на улице. Дорога в сотню метров далась ему нелегко. Дорога несла его, как небо несет тучу, плавно и тяжело. Дорога несла его, как ручей несет щепку, крутя и болтая. Настежь раскрытый, беспомощно и бестолково устремленный вперед, он аккуратно вбивал в пыль иссохшие, карандашные ноги.
– Плеснет кто? – спросил он, обессилев. – Спасу нет – как гвоздь вколотили.
Развели в ковше чекушку спирта колодезной водой. Мишка выловил коричневым пальцем соринку, выпил. Подали папиросу – закурил. В кислом глазу дрогнула и повернулась мутная блаженная слеза.
– Встал сейчас, спросонья рубаху заместо штанов надел. Иду, а неудобьё ж. У порога сунулся. Лежу и думаю: чего так жопе-то холодно?..
Подпрыгивая и вываливаясь из кабины, Мишка подкатил трактор к околице. Гроб затолкали в кузов, обитый жестью. Скользя в грязи, спустились к реке. Трактор смело полез в воду, брод Мишка знал точно. Но река шалила в тот год, давно уже стаял вешний лед, и ждали: вот-вот спадет вода, отступит. Но прошло несколько дождей, и Устья, капризная и своенравная девка, опьяненная холодной водой лесных ручьев, поднялась еще выше. В Левоплосской подтопило несколько бань на берегу, а у дома Ивана Косоротика вода дошла до крыльца.
Колеса месили тяжелую воду. Мишка затянул одну из своих трех любимых песен. Он добрался уже до середины, когда с подвесного моста, что повыше брода, засвистели и замахали руками. Он оглянулся: гроб наполовину выскользнул из кузова, постоял мгновение боком к течению, пробуя воду, и поплыл.
На мосту то хохотали, то материли Мишку последними словами.
– Ладно Косоротик сробил, не тонет! – крикнул он в ответ.
– Так ведь он лодки шьет. Ему что гроб, что лодка…
Вечером гроб выловили в Студенце.
Петя Радио двинул в нежилую деревню Окатовскую, что на том берегу, в трех километрах. Несколько лет назад по федеральной программе «Телефон – в каждый населенный пункт» здесь навесили на столб посреди деревни таксофон. Ирония состояла, конечно же, в том, что на машине, привезшей сюда таксофон, из Окатовской уехала навсегда баба Маша – последний житель деревни. Та самая баба Маша, которая еще в войну срубила здесь дом в одиночку. И теперь она ехала к детям, в город, ехала умирать, и жива была формально, как формально жив кот Шрёдингера. Костлявая – внимательный счетовод – уже занесла ее в дебет на счет «Дебиторская задолженность», а то и «Средства в пути».
Связь и жизнь пересеклись в Окатовской минут на пятнадцать, пока в кузов складывали нехитрое бабкино хозяйство. А Петя отныне раз в две недели ходил в Окатовскую снимать с таксофона показания – количество наговоренных минут, перманентно равное нулю.
В дорогу Петя брать ничего не стал, пошел налегке: дело на пару часов да и инструменты не нужны. День выдался солнечный, искристый – май. По пути никого не встретил. Кто на работе, кто в огороде садит картошку.
Наклоня голову, как пристяжная, Петя думал о своем, о нехитром своем деле. За деревней пошел привычной тропкой, пересек лесок, по мостику через ручей и вышел на старую дорогу вдоль поля. Отсюда уже видны окатовские дома, но не видны еще дыры в крышах и выставленные рамы, раскрытые гнилые двери и обвалившиеся колодцы. Поднявшись на пологую горку, Петя почувствовал какое-то движение сбоку. Между ним и лесом, у старой конюшни, копошилась в сене стая волков. Увидели они друг друга одновременно. Резко вскидывая злые прямоугольные тела, стая бросилась в его сторону.
Так ведут себя только бешеные волки. Да что бешеные, если и здоровые совсем бесстрашные стали, повадились зимой в деревню бегать, сдергивать цепных псов – легкая добыча.
Петя сбросил сапоги и залез на старую полусухую березу. Ему бы рвануть наперерез, до близких уже домов, укрыться там, или хотя б найти брошенные вилы на повете, или к реке – переплыть, может, не сунутся, а там и на дорогу выскочить…
Но он полез вверх, на толстую ветку, уселся там и стал ждать. Волки крутились внизу, терлись о дерево, подгрызали друг друга, мотая слюнявыми мордами. Угомонились только к вечеру, улеглись спать. «Теперь уж не уйдут, – подумал Петя. – Как старик и море. Только без моря». Он показал вниз, в темноту, светящийся кукиш и привязал себя к стволу ремнем.
Первую ночь спалось неплохо, терпимо. День пролежал, вспоминая, может ли кто приехать в Окатовскую. Получалось, что только в июле могли сюда местные прийти на сенокос. В домах брать нечего, снято все, вплоть до печного литья, и по снегу утащена нехитрая мебель.
– Глупо это, братцы, конечно, но что поделать, – сказал Петя.
Третий день прошел, и четвертый. Стая не уходила. Солнце резало глаза. Птицы, не страшась, прыгали по ногам. Вниз уже не смотрел, только в небо. Пугаясь, что подводит черту, перебирал обрывки воспоминаний: как учился в Москве и как не сложилось с работой в Зеленограде, как возвращался домой без копейки денег, в тамбурах, на попутках, пешком, а потом сменял кроссовки на два сухопая дембелям, смастерил плот и последние сто километров сплавлялся и вот так – босым – спустя три дня явился пред родительские очи… Как расстроенный отец сказал ему: «Ты ущерб, ты ущерб мне и головная боль». Вспоминал прочитанные где-то заметки, статьи про волков, услышанные рассказы охотников, вспоминал рассказы деда, научившего его многому, и в том числе как подтереться спичечным коробком, но не научившего его главному – как выжить на дереве.
Папиросы кончились. Копил силы.
Коля Розочка
Кашину Геннадию дай-бог-памяти Максимычу,
участковому милиционеру деревни Лево-Плосская,
деревни Право-Плосская,
Левой Горки и Правой Горки,
и хутора Ехлебята,
и хутора Михалевского,
и Строкина хутора тож,
и всей нашей округи
от Черняева Николая Степановича по паспорту,
а в миру Коли Розочки или Черняя,
на двух листах собственноручная,
в трезвом уме и трезвой памяти
и с волей, направленной
на донесение оной наперед и вопреки
и так далее,
ЯВКА С ПОВИННОЙ
По существу дела могу сообщить следующее. Жизнь – это фрукт навроде репы или лука. Сок есть и мякоть в том фрукте, сладость и горечь есть в нем. Но горечи мы не желаем, а сладости нам только давай, мы до той сладости порато жадны. Пуще пчел мы жадны и краев не видим.
Я тебя, Гена, с самого что ни на есть начала знаю, а это, считай, тридцать годов. А тридцать годов – это тебе не шутка и не чих собачий – тридцать весен и тридцать зим, я тебя снаружи знаю и изнутри, и что в голове твоей делается, и что в душе твоей топчется да с ноги на ногу переступает. И ты мне скажешь, Гена, что человека родители делают, а я отвечу на это твое старорежимное мнение, что вовсе не родители человека делают, а случай, поступок и подвиг.
А если нет за человеком каким случая, поступка или подвига, так и нет человека, считай. Бродит по миру организм зряшный, рот едой набивает и под солнцем греется без толку. И много у него отговорок: то бисер ему не тот, то свиньи не те, то обстоятельства неподходящи. Я так скажу: нам войны не выпало, в этом счастье наше, и в этом наша погибель. Где нам познать друг дружку, где нам зеркало взять, чтоб рожи увидеть свои немытые без прикрас и искаженья?
Чем нас измерить? Чем испытать?
Так и выходит, что в моем лице имеем мы неудовольствие и вышеуказанную ерунду, таковского субчика. Упустил я Петю, упустил. Мне бы людей поднять, мне бы носом землю рыть и в сито просеивать, мне бы под каждую травинку заглянуть, мне бы ноги стоптать. Упустил, упустил!
Да нешто не отбились бы, хоть и вдвоем? Жаль часов не придумано волшебных, охти, как жаль, чтоб стрелки на них взад крутить и время за ними! Я бы рыл, я бы просеивал, я зверем бы стал страшным и рвал, рвал, рвал в клочья к лешакам всю стаю.
Ведь на березе той глаза он все высмотрел и слух надорвал, не слышко ли Колю, не видко ли друга сердешного? А я што? Ништо я, пустота, и звать меня никак.
Он, Петя наш, жизнь мне спас, без того я ему должен был, а теперь виноватый, кругом виноватый. Нет его – и нет меня, это одиножды один и дважды два. Нет больше меня, нет. Люди не скажут, а я скажу и говорю: знавали мы одного Колю Розочку, а более знать не хотим, скучно нам это и в неприять, язва он на нашем чистом теле и приживала гнусная среди нас.
Жизнь, Гена, это фрукт навроде репы или лука. Я сладость его познал и горечь, а человеком не стал, и с тем являюсь с повинною, и прошу по всей строгости закона, и по букве его, и по духу, чтоб жизни мне не было, чтоб мне пропасть на этом самом месте, не сходя, в прах обратиться и исчезнуть.
А слезам моим не верь, нет мне больше веры.
Дата, подпись.
Света Селедка
Сошлись мы с ним, как люди сходятся. Наука простая, в школе не учат. Мне двадцать пять, да ему сорок, в сумме шестьдесят пять – можно жить, есть куда. Пришел он ко мне, я в половинке жила, в учительском доме. Ужну я справила, вина поставила и сама тут. Поели, я и баю, и волосы ему треплю, рыжие его волосы:
– Устал, Егорка? Пойдем спать.
Легли, значит, в кровать. Лежим. Луком от него несет, чесноком, потом, да мы привычные. Слышу – сопеть начал. Бью я его тогда в спину и говорю:
– Здравствуй, Егор Иванович! Мужик ты или вывеска? Мужик ты или название одно?
Поворачивает он ко мне свое лицо, глаз не открывает и лезет в меня пальцами, как в сахарницу лезут.
– Это, – говорю, – что за новость? Что за изыск?
А он отвечает:
– Завтра.
Поняла я тогда, почему он бобылем по сию пору ходит, столкнула его с кровати и говорю:
– Завтра для меня не существует, нет по такой жизни для меня никакого завтра. Кровь из меня уходит и молоко, красная кровь и жирное молоко. Я не муравей, я жизни хочу. Мне спокою нет – и тебе не дам. А раз ты такой, так катись колбаской.
Встал он и укатился в ночь.
А утром брат его приходит, Андрей. Чай пьет, моргает мне всеми глазами и на лытки смотрит мои голые.
– Что, – спрашиваю, – страсть хорошо живешь, Андрюша?
А он отвечает:
– Страсть хорошо живу, Света, страсть, – и лицо краем скатерти вытирает.
– Ты, – смеюсь, – Андрюша, и баб, поди, шоркаешь?
Краснеет он как заря и говорит:
– Шоркаю.
– Может, и жениться тебе пора, Андрюша? – спрашиваю вроде как в шутку, но и не в шутку вовсе.
– Может, и пора.
Так вот и думай: от осинки березка родится или нет? Далёко ли от яблони яблоко катится? Я так считаю, что метра два, но бывают исключения.
А он сидит в углу как неживой, смотрит на меня, и в глазах такая мысль, что словарь не нужен. Жалостный – хоть ори, сил нет.
Взяла я чемодан, покидала вещи.
– Веди, – говорю, – штурман будущей бури.
Только за околицу вышли – Егор бежит. Слово за слово, валятся они в грязь и давай друг друга по земле намазывать, как масло на хлеб мажут. Пар столбом – что над прорубью, червьми вокруг меня ползают, и вверх по дорожке, и вниз – смехота! Скоро упорхались, да не скоро угомонились.
Встал Егор, берет чемодан и тянет к себе. А он раскрывается как книжка, и одёжа вся моя в грязь и падает.
– Вот вы браты-акробаты, – говорю. – Ребус, а не братья…
И давай материть их. Все им высказала, весь алфавит перебрала. Мать-то у них общая, мне сподручней, а им обидней вдвойне выходит. Они аж рты пораскрывали.
– Брат, – говорит тогда из грязи Андрей и кровавыми пузырями булькает, – Егорушка-братка… Где это видано и кто нас научил? Пошто мы из-за стервы деремся?..
…Историю эту рассказывает в магазине Света Селедка, а слушает ее Мишка Сухарев, тракторист. Воскресное утро, покупателей нет и не будет. Мишка похмеляется пивом и слушает эту историю, хоть и сам мог бы ее рассказать.
Мишка хочет что-то сказать, но в магазин заходит Коля Розочка и с порога кричит:
– Света, в тетрадочку!
– Кончилась твоя тетрадочка, – отвечает Света.
Коля Розочка просит у Мишки десять рублей. Мишка дает. Тогда он просит двадцать, и Мишка отказывает.
– Турок, – утверждает Коля и теряет интерес. – Турок – не казак.
Со лба у Коли капает, из глаз течет, изо рта течет и из носа.
– Нам войны не выпало, Света! – кричит он. – В тетрадочку будь любезна…
Но Света не хочет даже раскрыть тетрадь, долг за Колей тянется с зимы. Тогда Коля повторяет привычные слова про мать и про пенсию, про поминки и тоску, он говорит все тише и тише, и можно только разобрать отдельные слова – что-то про жизнь, про фрукт и про часы.
Вода камень точит – Света дает ему бутылку самой дешевой водки.
Коля хочет засунуть ее в карман куртки, но куртки на нем нет (он о том забыл), и он пробует раз, пробует два, пробует три – бутылка падает на пол и разбивается.
Света идет за тряпкой. Коля стоит посреди магазина, один-одинешенек посреди всего мира. Со лба у него капает, из глаз течет, изо рта течет и из носа.
– Света, – говорит Коля и трогает воздух вокруг себя, злой воздух, – солнышко мое. Ты поллитру-то дай все-таки…
Мишка Сухарев
Я себя не жалею, зачем я буду людей жалеть?
Вот шурин золотой у меня. Плюнуть на него, потереть – блестанёт. Ну. Ты попробуй, будет интерес. Приехал сейчас, думал меня испортить. Я с такой постановкой несогласный. Посевная на носу. Пивка в воскресенье – и всё, хватит.
Есть в авиации термин такой – «точка невозврата». Это когда летишь, а назад вернуться уже топлива не хватит. Вот шурин как ни приедет, так я эту точку порато хорошо наблюдаю.
Уж до чего мы с ним, бывало. Ведь не высказать. В восемьдесят седьмом, помню, приехал к нему в Котлас. Выпить не достать нигде. То есть – ну совсем. А он председатель кооператива был, так шлепнул мне справку.
– Иди, – говорит, – в магазин, отоваришься по ресторанным. На похороны выделят.
Ну я взял, пошел. Иду себе, иду. А потом и думаю… я ж в поезде накернил еще чуток с ребятками, соображаю медленно. Так иду и думаю: кого хороним-то? Ведь не на похороны ехал, в отпуск. Разворачиваю справку, а там – мать честная! – меня хороним. Дела! Ладно, набрал в магазине полную авоську. Главное, водки нет. Все шампанское, наливки какие-то. Не похороны получаются, а баловство – даже обидно.
Пошли с шурином к Славику. Славик – золотой тоже паря. Сидит сейчас за грабеж и легкие телесные. Ну мы к нему – так и так, пасьянс известный. А он не пускает, и из-за спины жена так смотрит, что действительно в гроб лечь хочется. Взяли у него стакан только да одну бутылку шипучки тут же выпили на пороге, вроде как и не считается – бзынь, и всё, нету.
Пошли обратно, к шурину. Выпили дорогой, конечно, и дома. Сидим. Скукота. Звонит тогда шурин Толику: давай, говорит, к нам, только баб найди. Прозвище у Толика – Жженый, а еще Квазимодо. И то правда – похож. Я Квазимоды не видал, но чувствую – похож, не отнять.
Перезванивает Толик: будут бабы, только одна без зубов, а другая с экземой. Нам что? Нам что – молодым да неженатым? Нам ничего. Давай, говорим, только быстро.
Приходит он с бабами, да еще и спирту принес. Спирт – это, я тебе скажу, уже кое-что. После скобеля – да топором, это по-нашенски. Мы и разбавлять не стали, он медицинский, мягонький такой, только водой запиваем. А за водой надоело бегать, так стали из аквариума черпать, прямо с мальками. Вроде как и закуска заодно выходит.
А я все-таки решил сготовить чего, три дня, считай, на жидком топливе. Нашел в морозилке котлеты, давай их ножом ковырять, да по пальцу попал. Рукой махнул и всю стену на кухне кровью забрызгал. Деталь немаловажная, дальше слушай.
Потом и Славик нарисовался, и бабу привел, со сломанной ногой. Нам что? Мы и сами непрямые. Толик пропал куда-то, остались мы вшестером. Вижу, Славик что-то стал к нашим бабам клеиться. Раз так, думаю, так я себе оставлю со сломанной ногой. Все пошли Толика искать и тоже пропали.
Я бабу сразу отправил мыться. Горячей воды не было, чайник согрели. А гипс у нее с ноги снимался, она его в ванной оставила. Мы в постели, вдруг слышу: что-то упало. Потом еще раз. Подхожу к окну, стоит внизу Славик. Говорит: меня отшили, пустите хоть между вами полежать. Я ему в ответ:
– Мне, Владислав, ваши городские моды решительно непонятны, – и окно закрываю.
Ночью шурин пришел. Вытащил меня на кухню, а сам к бабе полез. Она ему спросонья:
– Мишка, ты?
А он ей:
– Тссс-тссс… – и ползет, гад.
Пришлось мне на кухне спать. Две табуретки поставил, не помещаюсь. Что делать? Открыл духовку и головой туда – как раз, как по мне делали.
Утром проснулись, по капле из вчерашней посуды выдавили на похмел – так, кости полизали. И думку думаем: как бы от бабы потактичнее избавиться? Чай, не звери, понятие имеем.
Шурин в окно соседа увидел, кричит ему:
– Вова, выручай!
– Чего надо?
– Зайди ко мне, тут у меня баба, ты изобрази, будто ты дядя мой, и отчитай.
Подумал Вова. Сам-то такой основательный дядька, в костюме, голос громкий.
– Будет, – говорит, – сделано.
Врывается Вова в квартиру и с порога давай орать. Ты, орет, такой-разэдакий, жена уехала, три дня на работе не бывал, в хвост тебя и в гриву, шиворот-навыворот и задом наперед. Баба собралась быстренько и даже гипс в ванной забыла.
Шурин на работу ушел, я денек покантовался, погулял.
Вечером только сели на кухне – Славик пришел. Выпил, его сразу рвать, он в ванную. Да так стартанул, что стол опрокинул. На шум сосед зашел, дядя Коля: что за представление? А сам на кровь смотрит на стене. Шурин говорит тогда:
– Да вчера по пьяни одному голову отрубили.
– Как… отрубили?
– Да вон в ванной посмотри.
Дядя Коля туда, мы за ним. Заглядываем: висит Славик через край ванны кверху попой, затих, голову и не видать. Чем не труп? И нога еще гипсовая рядом стоит. У дяди Коли чуть глаза не выскочили на ниточках.
– Пойду, – говорит – и в дверь чуть не насквозь.
Ну.
Мы неделю еще гуляли. Мы всех похоронили, всех. Славика, Толика – всех. Вот тебе моя неделя из месяца, а месяц из года. Сколько их было?
Вот так жить надо. Чтоб – до тошноты. Чтоб утром проснулся, солнце в темечко бьет, жив – да какая ж радость. Главное, чтоб мотор был работящий. Но и с одним лететь можно. А без одного – только фланируй носом вниз и приветствуй шахтеров да прочее подземное население.
Так и выходит, что ты мне про Петю Радио, а я – про себя.
Я ж заходил к нему в прошлый Прокопий с утра. Сидит у окна, книгу читает. Очки на носу. Смешные очки на синей лизоленте.
– Так и так, – говорю, – Петя, книжки в сторону, очки за печь. Прокопьев день – праздник в Устьянах первейший, если не сказать единственный.
А он на палец – харк! – и страничку переворачивает. Вроде как с понтом не видит меня.
– Гнусно, – говорю, – живешь, хозяин. Как мышь.
– Суета, – отвечает, – суёт. Жизнь – это стол с едой. Кому малёхо, а кому и в самый раз. Мне блохой прыгать удовольствия нет. Я, – говорит, – сопеть хочу – что наподавано.
Номер отколол, да? Совсем плохой от книг стал или страной ошибся? Я себя не жалею, зачем я буду людей жалеть?
Тебе говорю, всем говорю: как мышь жил, как мышь погиб. Только и делов, что Розочку с огня вытащил. Да кто ж упомнит. Тоска!
Прокопьев день
Скучное мужичьё с косами наперевес исходит потом в пыли дорог. В разгаре сенокосная пора. За деревней на узких полосах земли вдоль берега ждет их и наливается тяжелая трава. В дрожащем воздухе тесно маслянисто-черным телам оводов и паутов. Замученная ими сука Пальма катается в иссохшей грязи, скуля и вытягивая шею.
Рвя облака, солнце – величайший из шмональщиков – шарит по земле. Мужики спешат: будет дождь. На краю неба густеет недвусмысленная синь.
Прокопьев день – праздник в Левоплосской первейший, если не сказать единственный, и поэтому мужики тоже спешат. Загулять в такую пору дорогого стоит. У них всё с собой. По чуть-чуть, для крепкого сна в шалаше.
Прокопьев день – праздник не местных, но приезжих. Праздник давно уехавших – чтобы стать понаехавшими; праздник презренных дачников, романтиков, предателей и ностальгантов. Их много. Отсюда – успех.
Начинается с самого утра. К восьми часам на деревенское кладбище у соснового бора приходят первые поминальщики. Они стряхивают с деревянных скамеек у могил труху и мох, стелют на столы газеты и клеенки, раскладывают нехитрую снедь. Выпивают аккуратно: день предстоит долгий. Закусывают неохотно и выборочно, выцеливая наверняка.
К десяти – не протолкнуться. Выпивают и поминают, разбредаются по кладбищу в поисках старых знакомых. Им бы подправить косые деревянные кресты, подновить, выправить оградки – да некогда и недосуг, в следующий раз. Встречаются друзья, одноклассники, ученики и учителя, сослуживцы и коллеги. Повсеместно происходят мелкие чудеса. Первая любовь беседует о погоде со второй, но не последней женой; рядом троекратно целуются поссорившиеся навсегда братья.
Раскрошенная закуска киснет на столах. В рюмках с недопитым густо тонет гнус. Бродячие псы дремлют на узких тропинках, не в силах оттащить в сторону провисшие животы. В их влажных глазах гаснет сытая тупость.
Кладбище пустеет.
К двенадцати часам из придорожных кустов во множестве торчат ноги спящих. Раскрыв слюнявые рты и отбросив руки, они спят не шевелясь. Рядовые несуществующей армии, они похожи на буквы и знаки препинания, застывшие на листе. Никто не берется сложить из них слово или фразу. Новые смыслы никому не нужны. Новых и старых смыслов хватает без них.
В три часа – драка левоплоссковских и глубоковских. Начавшаяся в этот день много лет назад по мнимо серьезному поводу, она выродилась уже в нечто традиционное, театральное и номинальное, существующее вопреки, а не потому что или для. Проходя по разряду немногочисленных аборигенских причуд, вялый мордобой срывает овации.
Пресытившись зрелищем, народ готов потребовать добавки, хлеба и прочая. На плоском берегу – Лугу – к этому все готово. Пришедший сюда попадает в лабиринт столов. Ассортимент небогат, но четко структурирован: пиво десяти сортов и краеведческие книги, шашлыки и пейзажные фотографии, сладкая вата и лакированные лапти. Торг, как и везде на Севере, неуместен, смешон и постыден.
Дети клянчат монетки, дети хотят прокатиться кружок на пятиметровом колесе обозрения. Металла в этом колесе нет, только дерево. Ручку крутит взмокший Толя Боша. Он счастлив, как счастлив каждый дурачок, раз в году сопричастный работе чудного механизма. Год от года в безошибочно самом неожиданном месте старое дерево дает слабину, и под бабий визг дети сыпятся с неба спелыми фруктами.
Тем временем в клубе собирается цвет интеллигенции и ее полуцвет. Начинаются самодеятельные «Прокопьевские чтения». Интеллигенция опять первой чувствует скорую погибель и торопится высказать наболевшее, разделить на всех фантомную боль, заговорить судьбу и подменить что бы то ни было говорильней.
Со стены свисает полуоборванный плакат «С алкоголем в обнимку – короткий путь в могилку».
– Друзья, – говорит ведущий, втыкая взгляд поверх голов, – если угодно – товарищи. В этот светлый праздник…
Глава района раздает благодарственные письма. Бестолково сгибаясь, поближе к сцене подбирается фотограф районной газеты.
Чтения открыты. Регламент суров: десять минут на выступление. Первый докладчик читает с листа про топонимику волости.
– Есть два диаметрально противоположных отношения к именам. Первое – как вы яхту назовете, так она и поплывет. Второе – хоть шаньгой назови, только в печь не сажай… По всей видимости, деревня наша возникла на ровном плоском участке долины реки Устьи. Вариант «Плосская», который встречается в ряде источников, отражает местное диалектическое произношение названия… Далее. Деревня Коростина: в переписной книге тысяча шестьсот тридцать девятого года зафиксирован Пятко Поспелов Коростин, название можно связать с этой фамилией, с прозвищем Короста… Деревня Окатовская: название происходит от прозвища Окат, которым могли наградить толстого человека. Окат – это большой чан для воды. Другое толкование связано с тем, что у мужского православного имени Акакий имелся просторечный вариант Окат…
Деревни и хутора, реки и ручьи, поля и холмы. Список длинный.
– Регламент!
– Ну, в следующий раз…
Неловкие аплодисменты.
– Просим выступить нашего дорогого гостя из райцентра. Прошу.
На сцену вспрыгивает провинциальный поэт, певец банальностей, головная боль районных газет. Поэт вертляв, короткорук, истеричен. Излюбленный прием: подмена искренности экспрессией. Пот бьет его беспрестанно и неумолимо.
– Извините, регламент.
Его сменяет церковный староста.
Косые лучи вьются в его седине, барабанят по гладкому лбу старца, лбу, выписанному с иконы.
– Двенадцатого мы праздновали Афанасия Афонского день, сегодня – Прокопьев. Три дня меж них. Три дня – как три эпохи русского православия. Век четырнадцатый, век пятнадцатый, век шестнадцатый…
Староста никуда не спешит. Последние сорок лет люди интересуют его ничтожно мало.
– Век четырнадцатый, век пятнадцатый, век шестнадцатый…
Сонливость ползет по рядам.
Гена Кашин, участковый в форме и при пустой кобуре, вздрагивает и встает, хлопая откидным сиденьем. На его лице – извинительная брезгливость. Стараясь быть незаметным, он продвигается к выходу. Он старается и оттого еще более заметен и шумен.
Гена выходит из клуба на свежий после дождя – в Прокопьев день непременно случается дождь – воздух. Тишина кругом, безмятежность; однотонное небо спокойно, и скоро придет подслеповатая белая ночь.
У поворота Гена встречает Колю Розочку. Розочка крутит педали своего знаменитого велосипеда. В этом агрегате, где предполагалось прямое, – все кривое, где планировалась изящная изогнутость, – все прямое, спиц в колесах не хватает едва ли не половины, а заместо вылетевших во множестве болтов – проволочные скрутки, об которые очень удобно рвать до крови кожу и на аккуратные полосы штаны.
Розочка едет на кладбище.
Человек порой удивительно непубличный, он рассчитал верно: там уже никого нет.
На кладбище Розочка докатывает велосипед до могилы, валит велосипед на холмик соседней, садится на скамью, закуривает и только потом говорит:
– Земля пухом, Петя. С приветом к вам мы, попроведать.
Им обоим некуда спешить, и разговор предстоит долгий. Коля достает водку и срывает пробку зубами:
– Новость, Петя: нас китайцем пугают. Мол, едут сюда китайцы жить, они нас научат как надо. Смешно это и обидно. Что я, китайца не знаю? Он в поле выйдет – я хорошо картинку вижу, как по телевизору в солнечный день… Он выйдет, тяпкой ковырнет: с одного края песок, с другого глина, тут заросло, а там провалилось, тут засохло, а там заросло. Оглянется, увидит. Глаза всем Богом дадены, Иисусик меня дери… Увидит бескрайность всю нашу непередаваемую, поля наши непролазные и леса прозрачные… Он в магазин пойдет. Я полчаса даю. Я полчаса даю, больше не дам, режь меня, калечь… Земля наша пустая, Петя, пресная, на хлеб не намажешь. Соли в ней нет, а сахара подавно. Дерьмом ее не удобришь. Только людьми, только людишками первого сорта…
Коля рассказывает долго, новостей за два месяца накопилось – необычайно; уже и стемнело давно, а он все смеется, показывает в лицах и делает ораторские паузы.
На небо, небо, зарешеченное ветками высоких сосен, выкатывается стеснительная луна.
Колю клонит в сон. Пора ехать, но велосипед слишком тяжел, слишком норовист, слишком рогат и неуступчив. Обессиленный борьбой Коля признает поражение и отходит ко сну, накрываясь велосипедом.
Это невозможно, и это немыслимо – накрываться велосипедом, но Коля накрывается.
Под ним – могила Василия Ротшильда, человека ординарной судьбы и неординарной фамилии.
Коле, не спавшему уже так хорошо год, пять или даже пятьдесят, тепло и сказочно мягко.
Ведь на могилах трава растет особенно густо.
Василий Ротшильд
Есть люди, что живут словно по сюжету дурного автора. Кажется им: чем более будет деталей, зигзагов судьбы, неслучайных встреч, тем убедительнее они будут смотреться на весах истории.
Василий Ротшильд был не такой.
По имени его не звали, а только по фамилии. Ротшильд – он Ротшильд и есть. Единственный, путать не с кем. Жизнь его описывалась простыми словами: детдом, училище, армия, совхоз, парторг, семья, новый дом.
Но что самое обидное при такой фамилии – не был он ни черняв, ни смугловат, ни носат, и даже еврейской нежностью лица не страдал. Может, никакой он и не Ротшильд вовсе? Нет, уперся: фамилию не сменил и не думал, хоть советчики и нашлись.
В новую российскую действительность Василий вошел парторгом, а вышел – никем. Страна ушла из-под ног, совхоз поразительно быстро растащили по щепочкам и кирпичам, скот забили, а сельхозтехника – так та вообще вышла из пункта А в пункт Б, но в пункт Б не пришла, а в пункт А не вернулась…
Хорошо, что Василий был семейный. Тосковать и бедовать компанией всегда веселей. Жена Наталья, сын Коля – в армии, дочь Галя – шестой год.
В общем, все терпимо. Можно даже сказать хорошо. Мелкие хлопоты, возня на участке, приработки «принеси-подай», скоро у сына дембель и переезд в новый дом.
В декабре 1995-го пришло от сына письмо. Коля писал: «Мам, пап, я в Ставрополье. Но вы не волнуйтесь. Я связист. Не стоит переживать. Сижу в бункере, что там снаружи – мне нет до того дела…»
Но мать все поняла. Про армию она знала меньше сына, но о России представление имела самое полное и непосредственное. В доме на секунду стало очень тихо, а потом на несколько дней очень громко. И она не ошиблась. Потому что матери редко ошибаются, и тем более – в свою пользу.
31 декабря всех погнали на штурм Грозного. Коля-связист обнаружил себя внутри БТР. А где-то совсем близко – он чувствовал это спиной – уже заготовлен ему маленький кусочек металла, и поделать ничего нельзя.
Хоронили его, не вскрывая цинковый гроб, покрытый российским флагом. Промерзшую землю долбили два часа. Солдатики, неловко балансируя между поспешностью и торжественностью, дали тройной винтовочный залп. Василий очнулся и побрел домой.
Месяц он молчал и никого не видел. Потом он огляделся и сказал: «Вот так вот, значит». Дом был пуст. На столе лежал черствый рыбник и прошлогодний журнал «Сельская новь».
Василий пошел по деревне искать жену. Он нашел ее в новом доме. Точнее: а) в их новом доме, б) в непотребном виде, в) вместе с местным фельдшером Гия Ахвеледиани в не менее непотребном виде. Ротшильд показал им сценку «Очень расстроенный муж», совместив ее с битьем стекол и нанесением легкого вреда здоровью, не повлекшего за собой увечий.
Потом он запил – и пил два месяца. Ему было плохо и хорошо одновременно, в степени до изумления равной. Продолжать было проще, чем не продолжать, и он продолжал этот бессмысленный бег с препятствиями на месте спиной вперед. А потом он перестал. Сам. Сказал: «Ага!» – и пошел мириться с женой.
Сбиваясь на ласковый матерок, он плел ей что-то про бабку, что живет под Красноборском. Бабка проведет обряд, и у них все будет хорошо, они помирятся, заживут как раньше, дочь пойдет в первый класс, а стекла он уже вставил. Для обряда он выпросил платок с двумя капельками крови на нем – жены и дочери.
Дома он добавил третью капельку – свою – и отправил платок через старых милицейских знакомых в райцентре на экспертизу в Архангельск.
И пришел ответ: дочь – не его.
Вот так у Василия Ротшильда не осталось вообще ничего, кроме фамилии.
Буквы пляшут перед глазами. Буквы беснуются, мельтешат, мельтешат, мельтешат. И складываются в грузное, как дирижабль, и неумолимое, как сталь трехгранного штыка, приставленного к животу, – «доживать».
Ротшильд дожил бы. Такие обычно доживают, они тянут верно, убежденно и до конца. Жизни в нем еще недавно плескалось лет на тридцать, после всего – осталось от силы верных пять.
В хорошей песне на голубом вертолете прилетает волшебник. В плохой жизни на грязном автобусе в Левоплосское приехал поляк. Звали его Януш Голодюк. В начале сороковых он родился здесь в семье ссыльных поляков – и вот приехал впервые навестить ненароком случившуюся родину.
Поляк в белом костюме и в шляпе с пером зашел наугад в гости не к кому-то там, а именно что к Василию Ротшильду – обладателю худших новостей дня к северу от Москвы. Такое не бывает в книгах. Такое бывает только в жизни.
Они болтали о ерунде с полчаса и пили пустой чай. Василий рассеянно отвечал, а потом возьми и спроси поляка: как отличить еврея от нееврея?
Януш не знал, но вспомнил старую притчу. Собери от каждой нации по одному человеку и задай им вопрос: если им можно было бы оставить только одно из двух слов себе – «да» или «нет», то что они оставят? Все ответят: «да», и только еврей оставит себе «нет»…
Такую притчу вспомнил поляк.
Что было дальше, никто не знает. Но рассказывают так.
Ротшильд снял с гвоздика на стене огромные портновские ножницы и обстриг ногти. Потом он достал из шкафа свой единственный костюм-тройку, рубашку и галстук. Оделся и причесался, глядя в засиженное мухами зеркало.
Спустил с цепи пса, раскрыл настежь двери и направился на берег реки. Там покурил, скинул сапоги, вошел в воду и, не суетясь, направился поперек течению. Скоро вода сомкнулась над ним.
Что же он ответил? «Да» или «нет»? Что бы он оставил себе?
Об этом никто не думал, потому что думать об этом в Левоплосской некому и вроде как незачем.
Толя Боша
Походка спешащего человека, боящегося не успеть, но своей же спешкой опасающегося сделать спешку бессмысленной.
Классический, хрестоматийный случай: каждой деревне положен дурачок.
Может статься, что жизнью нашей управляет статистика, а вовсе не наоборот; отсюда и топорность, и безыскусность, и самоповтор: за окном отец завел трактор с пускача и от испуга трехлетний Толя упал с печки, сделавшись дурачком.
А русская печь в полхаты, огромное сияющее белизной чудовище с пастью-зевом, прикрытой закопченной железкой с блестящей – от хватания – ручкой, с полукруглыми нишами по форме банки и выступами в полкирпича, с толстенным приступком, выкрашенным желто-коричнево-красным во множество слоев, с подпечьем, в котором можно спрятать десятерых, – этот монумент и дольмен, вокруг которого все остальное строится, вращается и живет, а в общем-то – в общем-то – обычная во всех отношениях русская печь сыграет еще свою роль.
Но это потом, потом. А пока понесли Толю к знахарю-бродяжке Романко. Родился Романко без пяток и ходил всю жизнь на цыпочках. Земля Романко не носит – так говорили, и так было.
Сам Романко из Заберезово, а нашли его у Черняевых в Левоплосской, на постое. Ночь он у них одну провел; отказать не смей – прими, накорми да спать уложи, а за вторую уж отработай посильно или заплати.
Денег у Романко не было, и родители Толькины застали его за трепкой льняной кудели. Сидит – куксится да глаза трет.
Бухнулась тут мать Толькина как была на колени и вопит:
– Помоги, Романко! Бают люди – ты с бесами знаешься, ты порчу снимаешь, и кила на кол скачет, так и кол в щепки.
Молчит Романко.
– Помоги, Романко! Мы дорогой воды речной зачерпнули, ты нашепчи на нее да скажи три раза: «Слово святое аминь!», на мальца прысни.
Молчит.
– Помоги, еретик! Видно, сглазили его и на круг поставили. Хлеба возьми или картофь сырой, да об язык потри. Мы на лоб ему положим, небось наладится парничнок.
– Уходи, – отвечает ей еретик и дергается весь, – тут Божье дело, не нашенское…
Не за себя мать просит, за дитя; тут меры нет – и ревет, и шепчет, и по полу катится, и на стены лезет, и ступни знахарские черные уродские трогает и к лицу прижимает.
– Уходи, – говорит, – сдела нету.
Ушли и ушли – толка нет. К вечеру день, вечер к ночи, а ночь ко сну. Где год первый – там и двадцатый, а где двадцатый – там и сороковой.
Это – быстро и, не к месту будет сказано, вроде как невзначай.
Остался Толя один. Кто уехал, кто в землю ушел. Ходит Толя по деревне и щепочки за пазуху складывает да раз в году на Прокопий карусель крутит.
«Всё – как на первый снег ссыт» – так говорят.
Дел у Толи нет, а скучать некогда.
Во-первых, щепочки собрать, тут места надо знать. Во-вторых, щепочки по размеру разобрать и тесемкой перевязать. В-третьих, у соседа вчерашнюю газету «Устьянский край» взять, вырезать слова на букву «м» и на картонку наклеить. Чаще всё «молоко» попадется из таблиц надоев по району, но бывает и поинтересней.
Шло как шло – и слава богу, а в прошлом году зимней ночью случилось: спал Толя на печи, а в дом – он на повороте стоит – возьми и въедь лесовоз аж до самой середины.
– Садись, – водитель смеется, – вывезу. Не тут тебе смерть писана.
И правда – не тут.
Залатали дом миром, можно жить. А в июне в грозу загорелся дом. Может, молния, а может, и совпало.
А в доме – четырнадцать баллонов с газом, один у плитки и тринадцать про запас. Тут уж не до шуток, шарахнуло будьте любезны – прощай картонки и щепочки, разметало клочки по закоулочкам.
– Толь, тебе зачем четырнадцать баллонов-то было?
– А буква «м» четырнадцатая в алфавите.
…Крутит Толя карусель, весь Прокопьев день крутит без передыху, а стемнеет – идет к реке и валится в хрусткую осоку.
Мошка вьется, облака стоят, ветер дышит.
Легко внутри, пусто, и кажется: еще чуть-чуть и можно очень важное понять.
Сквозь плотное небо мигает Толе первая звезда, и вторая, и третья.
На это можно смотреть бесконечно.
На это можно смотреть бесконечно долго.
И Толя Боша смотрел.
Дмитрий Бобин
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Б о б и н – мужчина лет 45-ти в рабочей одежде.
С л у ш а т е л ь – молодой человек лет 30-ти, городской житель.
Лесопилка на краю деревни. Взрытая земля – колея через колею, холмы опилок. У свежего сруба с неторопливой деловитостью копошатся мужики. Бобин и Слушатель сидят на бревне. Бобин наливает в щербатую кружку дымящийся чай из термоса.
Б о б и н (отхлебывает из кружки, морщится). Чай-то сегодня и Сенюгу, и Верюгу, и Устью перебрел.
Пауза. Оба закуривают.
У нас же тут оффшорная зона, ты в курсе? На прошлой неделе налоговые инспекторы приезжали, в сельсовет меня вызвали. «Дмитрий Валентинович, – говорят, – вы почему с лесопилок налог не платите?» А я отвечаю: «Каких еще?» – «А вот же». «А-а-а… так это не мои», – говорю. «А чьи же?» – «А не знаю». Так и уехали.
Пауза.
Хорошо иметь домик в деревне, но и робить надо. Это мне бабушка еще говорила: «Надо робить, надо робить, надо худо не зажить». Мелкий был, бывало, сплю, подойдет… она ослепла в шестьдесят, день с ночью путала… подойдет, за ступню меня возьмет, «Широкая нога, счастливая», говорит. Все мать просила гармонь мне купить с пенсии. Да какая гармонь, что ты. Мы уж пластинки вовсю слушали. Помню, с Архангельска с проводником новый альбом «Битлз» передали. Я на велик – и поехал. Считай, девяносто кэмэ в одну сторону до станции. Как раз к поезду успел, забрал. А обратно как ехать? Она ж, пластинка, квадратная, большая. Ни в карман, ни за пазуху, ни в подмышку. Так я в зубах ее привез, за уголок взял и привез.
Мимо проезжает трактор. Бобин показывает водителю кулак.
Главное – пить нельзя. И не пить нельзя. Это такой местный парадокс. Я, считай, пять лет в завязке. Во-о-он домик видишь желтый?
С л у ш а т е л ь. Это с верандой который?
Б о б и н. Да не, дальше и правее, у магазина. Ну?
С л у ш а т е л ь (врет). Вижу.
Б о б и н. Там проходить будешь, обрати внимание, в окне картонка, а на ней цифра сорок. Это Надька бизнесует. Днем в магазине водку берет по тридцать девять, а ночью по сорок продает. На рубль – живет.
Пауза.
Так и вот. Отмечали мы что-то… А, нет, вру, ничего не отмечали. На берегу, там, пониже часовни. И хорошо так… В общем – в дрова. Пополз я домой, да дернул черт через сосновый бор срезать, за больницей который.
С л у ш а т е л ь. Далеко идти?
Б о б и н. Хожено-перехожено, леший мерил, да веревку урвал – так говорят. Не знаю. До середины дополз – нет, ног не чувствую. Думаю, гори огнем, здесь заночую. А темно – глаз коли, и дождик закрапал. Дальше иду, от дерева до дерева, от сосны до сосны. Забор перелез, иду. Опять забор, переползти сил нет, так вдоль пошел, должен же кончиться. Пять минут иду, десять, полчаса – не кончается… Я часа три ходил. Плюнул, завалился спать. Утром просыпаюсь, а это я вокруг трансформатора, оказывается, ходил, в загородочке. С того дня больше не пью. Из принципа.
Пауза.
Ну а там – пошло-поехало. Лес мне выписали на новый дом, а мне вроде как и не надо, крепкий дом-то у меня. Ну вырубил, привез, продал. Соседу помог выписать, половина мне – продал. Выписывают всем, людей много. Живые кончились – так мертвые есть. Почему нет, если человек хороший был?.. С кого убудет? Ни с кого… Племянника в лес загнал, сучкорубом. Он с института вылетел, с первого курса. Не хочу, говорит, учиться, хочу работать. Хочешь? Вперед. Год поработал, сейчас на красный диплом идет… А с нашими не так. Тут понять надо ритм: две недели до аванса работает, месяц отдыхает – хоть что делай, хоть грози, хоть бей.
Пауза.
Магазин новый знаешь как ставили? Сроку было – две недели, в самый раз. А дело в ноябре, дальше работы никакой, все равно распускать всех. Так я сказал: мужики, за три дня сделаете – по ящику водки каждому сверху. Вечером иду – они уж рубероид на крыше стелют и ручку дверную прикручивают… Заноси – торгуй. Вот тебе и весь мотив, и талант управления. Случай тоже был… Ерунда. Год-два поворочаемся, лес есть, работа есть. Мост вот сдали… Ну как сдали… На бумаге сдали, а так-то еще и дорогу не отсыпали… Главе ведь наверх отчитаться надо – сдали. А на меня ножкой топает. Ты, говорю, не топай. Давай, говорю, как звери драться, давай рвать друг друга… Ты если власть, так ты властвуй. А не хошь – добро пожаловать, сучкорубы завсегда нужны…
Гена Кашин
дневниковые записи
21 июля
Прокопьев день. Был на чтениях. Тошно. Усыхаем на глазах. Делом не получается, словом пробуем. Словом тут не взять, тонет все. От такой жизни кто в веру, кто в безверие.
Я думаю – природа. Мы как плесень тут, от сырости завелись, не более.
Были и были, не стало – и ладно, вроде как и чище стало. Обидно.
22 июля
А подумать – чего обидно-то? Значит, надо так. Может, и в самом деле неэффективные мы, неперспективные? Твари бестолковые, дрожащие.
Не спасет никого деревня, нас самих бы спас кто. Скучные мы, без выдумки.
А стучит в голове, свербит: жить, жить! Где-то там кипит, проходит жизнь, и даже уже не проходит, а уже прошла.
Мы ж со спутниковым телевидением теперь, насмотрелись красот. А по такой жизни, ребята, за радость посмотреть, потом глаза прикрыть и представлять, представлять, представлять.
23 июля
Допустим так: море. Обязательно море. Пусть. Хотя бы недалеко. Кафе под открытым небом. Испанская речь. Кальвадос. Кофе. Белая посуда на синем. Белая ткань трепещет и рвется на ветру. И тем четче, контрастней – смуглая кожа руки. Ее руки. И цвет глаз, и свет глаз, и свет изнутри. Разрешите представиться – разрешаю. Озон и электричество в воздухе прямо здесь и кругом. Автомобиль с открытым верхом. Лететь. Вдоль берега, по кромке бежать. И, чувствуя встречный ветер, бежать быстрей.
Жить, жить, жить.
Восход в горах и закат в пустыне, и табло аэропорта и твой рейс, и прекрасное уже не далёко, а под ногами. И цветные открытки, и открыточные виды. Проиграться в казино, ночевать под мостом. И пусть даже война: ползком по земле в грязи по нижнюю губу, снаряд слева, снаряд справа, ползти, сзади свои и впереди чужие, и все ясно как день. И по глупости попасть в плен, заделаться предателем – все лучше, чем никем, – и дождаться кары, и уже поставленным к стенке что-то крикнуть этакое.
Дрожать, как собака, поймавшая след.
Или Нью-Йорк: крохотная квартира с узкими оконцами и круглосуточный шум-гам за окном, и китайская еда в коробочках и вообще – Америка и обе Америки, по широкой дороге, и по узкой дороге, и не по дороге вовсе – автостопом в джунгли, ловить дождь пересохшими губами, и есть все, что шевелится, и, прорубаясь мачете, выйти к водопаду, и за завесой воды найти вход в пещеру, а там…
Налегке идти и не иметь ничего.
Сидеть на пешеходной улице, играть на шарманке и только этим разбавлять окружающую тишину, всех знать и быть знакомым – всем, стать по хорошему поводу местной достопримечательностью, стать завсегдатаем ресторана или хотя бы чего-нибудь, знать миллион историй и пять языков, и вид иметь, и иметь всех в виду, и видеть насквозь, и самому прозрачным быть, звонким и пружинистым.
Как же, ребята, хочется жить.
24 июля
Мы с Бобиным это придумали – школу подпалить. Решились.
Сейчас же как: если нет работы, ее надо придумать. Мы рассчитали всё: новую строить – область денег даст, обязательно даст, а деревне – работа, и можно жить, год и два. Мы ведь всё по привычке непонятной считаем, что нам тут только ночь простоять да день продержаться, а там лучше станет.
Время выбрали – майские выходные. И чтоб без жертв, и чтоб занялось получше, пока заметят, и дорога размыта, не подъехать.
Траву подсветили, на углы бензина плеснули и дёру.
Кто ж знал, что в кочергарке Коля Розочка отсыпается. Впрочем, вышло бы даже и убедительней, хоть на него спиши, хоть на траву.
А тут Петя. Он единственный у нас с привычкой гулять просто так, без цели. Бросился он, лопату схватил, давай землей забрасывать. Поздно, не забросаешь. Он к колодцу – а высох колодец, ушла вода.
И видит он тут во дворе машину ассенизаторскую. Говнокачку то есть. Ребята-школьники на ней ездить учатся.
Тут уже и народ сбежался, ключи нашли. Завел машину, к реке надо ехать за водой. А как поедешь? Вниз-то – да, а наверх, да еще и полный, не въехать никак.
Тут мы с Бобиным, рожи подлые, переглянулись.
Сделали дело, будем жить.
Стоим, любуемся, расстройство изображаем.
А вот и нет. Догадался Петя. Подгоняет он машину к школьному сортиру, накачивает полную цистерну, да ка-а-ак обкатит всю школу. Аж зашкворчало…
Вылезает герой из кабины и на нас с Бобиным смотрит. А мы на него. А он на нас.
И он понял тогда все. Я увидел, бывает такое, у него рябь по лицу пробежала. Зряшно мы, что ли, с Бобиным чуть не за ручку по деревне ходили и шушукались? Не бывает зряшно.
Ну, думаю, вот сейчас точно что-то по уголовному кодексу произойдет, впервые за два года-то.
Либо мы его, либо он нас.
Так я рад был, что он назавтра пропал и история вся эта с волками. Сначала, конечно, думал – в район поехал, сдавать нас. Почему не сдать? Ведь он правильный такой был, Петя. Вот так же я, как сейчас, здесь сидел за столом, курил одну от одной и думал: сдаст, сдаст, сдаст.
А потом думаю: нет, не сдаст. Мы же кровь одна, у нас сердце на всех одно, мы как один здесь. Он – я, и я – он, и мы все – целое. Вместе мы, с пеленок, сызмальства и так далее. Нам жить, и нам друг друга в землю складывать.
Бобин только не в счет.
Так я думал.
…А тогда – хорошо, Коля Розочка из кочегарки вылез на шум, отвлеклись все. Всё в дыму, бабы визжат, мужики матерятся, ребятня носится, школа по крышу в говне.
И человек при пустой кобуре стоит – рот раскрыл, чуть не плачет.
Человек при пустой кобуре – это я.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2014
2.
Правоплоссковские
Федор Кальмарик
Главе администрации Устьянского района
Архангельской области Кострикову А.В. от
главы администрации МО «Плосское»
Тарбаева Ф.Э. и неравнодушных жителей,
с трудом населяющих то же самое,
з а я в л е н и е
Как я есть на деревне первейший иностранец, а проще говоря, нерусский, и через это самое по причине национальности лицо пострадавшее, а также среди прочих уполномоченное и выбранное, хочу заявить нижеследующее.
Народ у нас простой.
Жег я вчера листву в огородце, а проходит тут мимо Зыбиха – милая старушка, но придурошная малость. Посмотрела она и говорит:
– Вот, был грех, в кой-то год искра от костра семь километров пролетела, и в Карповской сеновал сгорел.
Народ у нас простой, как стружка, как опилок, как гвоздь, как трава. Так и я, примеряясь, а по науке говоря, мимикрируя, и за чужие спины не привыкши скрываться и оттуда в сторону бормотать, сообщаю:
Отец мой, Эльмар Джабраилович Тарбаев, служил по месту рождения. То есть в пустыне, где в дозор по двое ходят и один стоит, а второй в его тени отдыхает, чтоб потом наоборот. Солнце там в небе круглосуточно висит, пыль сухая, и птицы большие облетают дикие земли.
Здесь, в Право-Плосской, ветер чугунки в печи ворочает, а там ничего не ворочает, потому что нечего там пошевелить и потому что нет его вовсе по полгода и более.
Отец мой вырос в ауле и до работы завистливый всегда был. Также в предках он имел замечательных людей, и в строю потому он первый стоял, хоть по высоте смотри, хоть по ширине, хоть как.
Отрядили его тогда походную ленинскую комнату за ротой таскать. А походная ленинская комната – это два листа фанерных на петлях мебельных и с ручкой самой ни на что есть дверной. Килограмм, врать не буду, тридцать и сверху пять. Фотографии внутри, вырезки журнальные и вымпелы – все как полагается. Марш-бросок – несет, ученья – тащит, туда и сюда волокет.
И, значит, отслужил он и оставил здоровье свое в казахской пустыне. Кому такой великан в хозяйстве надобен? Вида много, толку чуть – никому. Отучился он на агронома в душанбинском техникуме да и поехал куда подале.
Подале – это, значит, сюда.
Приехал. По деревне идет, а у самого шары на воробах: ведь в новинку все. И встречается ему тут Аннушка, Анна Тяпта то есть, которая уже тогда по языковой части давала всем сдачи и прикурить.
– Это чей парничок-то? – спрашивает.
– Да ничейный.
– Здравствуйте.
– И вам. Эльмар я, работать приехал вот.
Посмотрела тут Тяпта на него, на круглые его глаза да на ручищи его огромные и говорит:
– Какой же ты Эльмар. Кальмар ты.
Огорчительно отцу было такое услышать, у него отметина черная по спине наискось от комнаты ленинской.
– Да как вы смеете, – говорит. – Это ж от фамилий Энгельс, Ленин и Маркс.
Посмеялась ему тогда Аннушка в лицо.
– Мне, – говорит, – без интереса…
Так и пошло – Кальмар.
Время зайцем бежит, время цаплей идет – встретил отец мать мою будущую. Все у него в один секунд оборвалось внутри и покатилось прочь. Дело молодое, кипучее, искристое. Так он к ней и эдак, сбоку и напрямки, месяц за ней как на веревочке ходил, молчал как камень и рыба об лед.
Разглядела наконец она его среди прочих вроде как впервые, обернулась и очень серьезно говорит:
– Всем вам одно надо, и тебе одно. А у меня надобность женская.
Взял ее тогда отец за руки, а руки у ней тонкие и шершавые, и говорит, а сам дрожит весь:
– Знаю, Машенька. Женская надобность – она круглая, гладкая. То надо, это надо, и третье, и вместе. За край ее не возьмешь и по кусочку не отхватишь. Гладкая она и трехэтажная, надобность твоя женская. Я готовый.
И вот таким образом объяснившись и обнаружив друг в дружке все, что надо обнаружить, спустя неделю они расписались. Ускользила зима, отгремела весна, прошумело лето – пожелтел лист, да облысела земля, тут и моя остановка, пора выходить.
Назвали меня Федором, а люди прозвали Кальмариком, потому что прозвище у нас впереди человека бежит и правду-матку докладывает.
И жил я себе спокойно сорок годов и два месяца до известного момента, пока не пришли ко мне люди и не сказали, что времена пошли совсем азиатские.
– Времена, Кальмарик, пошли совсем азиатские, – сказали люди, – а ты среди нас самый азиат, и мы тебя главой выбираем. Мы с роду никому взяток не давамши, а нынче, видно, без бакшиша и дела не сробишь.
И стал я главой, двенадцатый год с честью несу возложенное и делаю вот какой вывод с высоты самого личного опыта и момента: Устья, что Плосское на две части делит, – это вполне себе граница, на манер государственной.
Работать я бегаю на тот берег и вижу в этом несправедливость и упущение. Наш берег, правый, он первый был. Дорога здесь была, и храм, и погост, и что приличному человеку угодно. А левоплоссковские что? То они школу дерьмом ученическим тушат, то человека на дереве теряют, то гроб с ним же в реку упустят.
Отдал я по весне распоряжение: обкосить всем дома, чтоб не дай бог. А на левой стороне что? Школа занялась! Прибегаю, глядь: а там обкошено меньше половины. Спрашиваю я людей:
– Как же так, люди?
– А это, – смеются, – Христу на бороденку.
Все им нипочем, все шутка, все забава.
Часовню вот тоже ремонтировали. Как сарай я ее принимал, как дрова, амбар был совхозный. Дыры там в полу, и козы внутрь забирались от дождя муку с пола-стен слизывать. Дурное легче легкого, а как полезное сделать, мозоль набьешь на мозгу. Ладно, придумал я: все достал, всем обеспечил, делайте. Весь дом у меня утварью и убранством завален, с Архангельской епархии прислали. Позолота по всем углам блестит, на цыпочках хожу и боком, ни-ни, терплю.
Месяц делают, второй, третий. Уговор был к 1 апреля. А мне с окна хорошо через реку видать: вроде и готово. До обеда я порхался, уложил все в прицеп аккуратнейше, через тряпочки и газетки, да поехал через Студенец. Приезжаю – никого. Сорвал замок, захожу, а там муки по щиколотку.
Повез я все обратно и домой опять занес. Новый срок поставили 1 июня. И опять я через тряпочки, газетки, Студенец – приезжаю. А Валька Рачок, бригадир, увидал меня и орет совсем некультурное с крыши на всю округу, прямо с маковки.
– Ты зачем, – спрашиваю, – рявкаешь на меня?
– Зря, – отвечает Валька, – приехал ты. Не готово еще.
Тут уж я не выдержал, взял с земли что под руку попалось, а попался мне хороший камешек грамм на пятьсот, да и запустил в него.
– Ах ты, – Валька говорит и ушибленное место гладит, – гнида нерусская! – И тому подобное оскорбление личности.
И вот я спросить хочу, нам с отцом допытаться до вас интересно, до русских: долго мы за вами предметы культа таскать будем?
Вопрос этот – безответный.
Теперь вот еще Прокопьевский камень, который Вовка Сраль Владимир Рыпаков, самая наша умница, на берегу выкопал.
Александр Валентинович, зная вас как человека практикующего, а не любителя рожу лица продавать, перейду к сути.
П р о ш у:
- рассмотреть возможность выведения д. Право-Плосская, д. Михалевская и д. Правая Горка из МО «Плосское» и присоединения их к МО «Строевское» или МО «Бестужевское»;
- выделить средства и технику на выкоп, подъем и установку на постамент Прокопьевского камня.
П р и л о ж е н и я
- копия заметки «Главный Камень района» в газете «Устьянский край» от 14 июня;
- смета на подъем Прокопьевского камня;
- поименный подписной лист (34 подписи). Дата, подпись.
Вова Сраль
Малиновые реки его вранья вытесняли Устью из берегов. Вихри ошеломляющих нелепиц и искусное кружево брехни складывались в самую высокохудожественную небывальщину в мире, от которой перехватывало дух.
Сраль – по-местному, по-устьянски – Враль.
Не просто враль, или врун, или лжец, нет; но врущий не от скуки, незнания, стыда, корысти и миллиона других мелких человечьих причин, а творящий, юродствующий – вопреки. Архитектор Лжи. Творец Обмана. Художник Вымысла.
Прижимистый, коротко стриженный, седой и коричневолицый Сраль не врал только дома, жене, которую знали-звали-прозвали не иначе как Сралевной. Ей, знавшей всё и допущенной за кулисы, хода не было только на чердак, где под крышей Сраль выгородил себе обшитый вагонкой параллелепипед под кабинет.
Семейную – и вообще – жизнь Вова Рыпаков трактовал как умел, а уметь он умел: когда из Вологды им позвонил следователь и сказал, что сыну по совокупности, путем частичного сложения сроков и беря в расчет непогашенное, отмерят двузначное число лет, он сказал:
– Ладно, давай-ка. Не руками и делал.
Таков был Вова Сраль.
– Сраль, а ты на Марсе был? – Был. – Давно ли? – Да вот… дай-ка… второй год. В июле было. Сенокосил я у старой мельницы тогда. За день подсохло, так сгребсти пришел. Смотрю, а у меня по пожне три мужика шарятся, и один вроде как с топором. Мальчишки, говорю, вы зачем безобразничаете? Подходят они ко мне, и один говорит: мы с планеты далекой мимо пролетали, да вот промашка вышла, транспорт сломался. – Прямо по-русски сказали? – Ну. По-русски. И грамотно так, не переслушать. Нам, говорят, для починки сосуд нужен, прозрачный, но чтоб непременно крепкий. Тю, отвечаю, у меня дома прозрачного и крепкого – ящика два… Побегли ко мне. Достал я тут самогона горохового, свежего. Ребятишки, говорю, за знакомство и приезд? Праздник опять же на носу. Переглянулись они, по-своему, по-птичьи, почирикали: хорошо, говорят, можно, только быстро. Разлил я на четверых, смотрю, а закусить-то нечем… Не беда, говорят, у нас с собой. И тюбик достают, на вид – зубная паста, а на вкус так и ничего… – Может, городские или с района? – Говорю тебе: инопланетяне. Дал я им стеклотару, а сам и говорю: уважите старика на старости лет? Я человек пожилой, но середка полна – концы играют… Проси, отвечают, что хочешь. Я и брякнул – хочу все планеты родной Солнечной системы посетить. Все, отвечают с расстройством, нельзя, это вроде как абонемент получается, выбирай одну… Вот и выбрал. Но самое главное они мне на прощание сказали. – Что? – Сказали: передай Мишке Сухареву, чтоб не пил больше, а то не похвалим мы его, наголо ведь пьет, через это и крякнуть можно. – Ну вот это уж врешь, я в то лето кодированный еще ходил. – Ладно, вру. Молча меня к дому скинули, жопой на грабли… |
…с лицом не каменным и ничуть не окостеневшим, а именно что ожившим и спокойным и без выдающих бесталанных врунишек жестов навроде хватания себя за нос и подергивания плечом, умышленно добавляя каплю заведомой и легко угадываемой ерунды, на фоне которой все остальное идет уж не иначе как за чистую монету, не забываясь и не забывая, обставляя (не в смысле – обмануть, а – окружить деталями) бесспорным и непререкаемым, чтоб – камня на камне и только один путь: сдаться и верить как самому себе в это чудовищное – но! – такое убедительное, такое нужное и нежное терапевтическое бормотание, бурчание и бубнеж. |
Умер Сраль от пустяшной простуды.
Три дня до этого с утра до вечера он копал яму на берегу реки. Дело бесхитростное, дурацкое: выкидывать землю быстрее, чем прибывает холодная вода.
Сралевна уехала в Архангельск на обследование, и Вову никто не отвлекал от дикого этого занятия. Зыбиха только старой подбитой птицей приковыляла однажды:
– Труд на пользу. Чего и робишь-то?
– Клад ищу.
– Ну-ну.
Опись его имущества составила двенадцать листов. Среди прочего там было:
- тонкая тетрадь в клетку с надписью на обложке «Доказательство теоремы Ферма»: листы внутри криво вырваны, часть текста смыта;
- триста семнадцать книг, в том числе полные собрания сочинений классиков русской литературы, репринтное издание «Архив русской революции» в трех томах и пятьдесят две энциклопедии – от «Юного химика» до «Стрелкового оружия»;
- фанерный сундучок с фотографиями, преимущественно семейными;
- пустой чемодан без ручки;
- кортик с погнутым клинком и ножны к нему;
- подзорная труба «Турист-14» на штативе;
- тубус с географическими картами;
- чертеж пирамиды высотой двадцать девять метров из стальных балок, формат А1.
Опись проводил участковый Гена Кашин при понятом Коле Розочке.
Умысел Розочка имел простой и беспощадный.
– Часов не придумано волшебных, Гена, – говорит Коля. – Вот тебе незадача. Бабка моя и бает: Косоротик за гроб две тысячи просит, а ты что? В голове-то у тебя – кых, а руки-ноги фунциклируют. Сделай бабке подарок и последнее облегчение, справь нам по ящичку.
– Хорошее дело, – отвечает Гена, не отрываясь от бумаг.
– А потом думаю: жизнь моя – она как скатерть, плоская вся и в пятнах. Профукал я Царствие Небесное и прием по высшей категории. Так я сказал ей: минута моя прозвенит – в Устью меня скинь, рыбам на потеху… А гробишко продам свой, вдову только дождаться.
Тянется день, заполняются строки, и бросил уже Розочка затею вырвать из окоченевших пальцев Сраля грязную лопату.
– Скука, – констатирует Розочка и смотрит в оконце. – Тоска. Эко дело – солнце село, завтра новое взойдет… Гена, дай полтинник, чтоб взошло.
Они выходят из дома вместе, купюра жжет Розочке карман и уносит за недалекий горизонт. Гена закуривает и не спешит пломбировать дверь. Он думает о лопате, о кирпичах книг, о тысяче небылиц и о том, как они все ошибались.
Картина не складывается: в витраже не хватает последнего стеклышка и зубчик не встает в заготовленный паз.
Обходя дом, Гена выходит на тропинку. Видная едва, ровно настолько, чтоб заметить, она уходит в ближний лесок. На первом же тополе белеет нитка, после витка уходящая вверх; он бездумно тянет за нее, и к ногам падает пластиковая бутылка с бумажкой внутри.
На бумажке написано: «Молодец, Генка! Не зря хлеб ешь», а сбоку нарисован прямоугольник, разделенный вертикальной перекладинкой надвое; по центру в каждой половинке – по точке.
«Окно, – догадывается Гена, – Ну Сраль, ну старик, ведь все предугадал». В доме Гена обходит все окна и ничего не находит. Остается только одно окно, давно заколоченное, зашитое с двух сторон. Нижняя доска легко поддается, из нехитрого тайника Гена достает перевязанный тесемкой лист – это фотография иконы «Святой Прокопий Устьянский», на обратной стороне написано:
«…Лета 7200-го, июля в 25 день, по приказу… приехав в Верюшскую волости, с мирскими выборными людми… в деревнях часовни и в них иконное строение и всякую утварь… В Введенском приходе в деревне Плосской, а Средняя Бохтема то же, стоит часовня во имя святаго отца Николая чюдотворца. Часовенский приказщик Сергий Еулферьев Рыпаков. …Четыре двора».
– Покойничек-то у нас с хитрой родословной, – улыбается Гена.
Дед Сраля был первый парторг в деревне, и именно он руководил сносом храма в 1924 году.
Становится ясно: ничего здесь нет случайного, и ничего Сраль не делал просто так, и не зря он не расстался с лопатой.
– Яму – завтра же проверить, – дает себе зарок Гена.
Проходит два часа, а он никак не может уйти. Темнота заволакивает углы, и осмелевшая мышь шебуршит за печью. Все не может быть так просто. Почему нитка была белая? Почему тополь? Почему пластиковая бутылка, а не стеклянная? Гена мнет бумажку, пересматривает и понимает: таких окон в доме Сраля нет, все рамы у него нераспашные, ручек-точек на них нет.
Гена подскакивает к двухстворчатому шкафу и распахивает его, ожидая увидеть что угодно. Он видит стопки постельного белья – и больше ничего. Перебирает, прощупывает, комкает, простукивает стенки, ищет второе дно, шарит сверху. Наконец он переворачивает шкаф.
Крупными и тонкими буквами на дне шкафа выведено: «Не хочу разочаровывать».
И улыбающаяся рожица.
Надя Синеглазка
Такие глаза бывают по одной из причин: от природы, по старости или из-за слез.
И вовсе они не синие, и не голубые, и не васильковые, и не водянистые, и вполне может статься – не придумано еще названия для этого неяркого, беспомощного цвета. Прозрачный он, ровный и холодный, и есть в нем что-то от незатейливого северного неба и от снега – ночного снега, подсвеченного луной.
И все ж – Синеглазка. По всеобщему мнению, Надя – девушка смешливая.
Работает Надя Синеглазка через день почтальоном – до обеда, а после – библиотекарем в клубе.
О почте надо сказать особо. Если кто задумает захватить Плосское, ему всего-то и придется, что взять этот смешной домик в два окна; домик с трубой, каким обыкновенно его рисуют дети: весь квадратный, плоский и простой.
Почта – пульсирующий сосудик Города.
Сюда привозят пенсии, сюда – какую-никакую – прессу. Руководит почтой – или, как пишут на конвертах, п/о «Плосское» – Анна Притчина по прозвищу Тяпта. Она сидит за помутневшим оргстеклом перегородки, за исчирканным столом, заляпанным окаменевшим сургучом, и смотрит вперед, насквозь. Тяпта тиха, строга, цинична и славится аккуратностью – отчасти старушечьей, отчасти должностной.
Синеглазка приходит в восемь утра. Собранная сумка уже ждет ее.
Хорошо утром выйти с полной сумкой, сбивающей шаг, а обратно идти – чтоб от ветра парусом, акульим плавником, полная сплетен и новостей стояла она за спиной.
Да, тридцать пятый год Синеглазке, и эти радости ей пока доступны.
Анна Черняева, газета
– Надь, мой-то как машину наладил, так к дому не притыкается. Куды-нибудь да поехал, куды-нибудь да поехал… Какой день в огородце порхалась, чего и робила – не помню… Чую: двери на крыльце схлопали. Думала срать ушел, а он уж в районе.
Коля Розочка, письмо
– У нас-то, бают, Витька Филимон опять запил. Ковды… вчера ли, позавчера, бают, сидит за столом да порато ревит, слезы с кулак, вот такенные. – А чего ревит-то? – А напейся вина досыту, дак заревишь.
|
Полька Харитонова, газета
– Все бегаешь, Надя. – Бегаю, тетя Поля. – А Ванька-то невесту нашел. – Да какова и невеста-то по Ваньке? – Как у коня в глазу. Смотреть не на что, мелкая и кривая.
Шура Пятка, пенсия
– Холодно нынче, баб Шур. – Ой, девка, холодно. Ходила на реку сполоснуть тряпье, так до чего вода студена. – А Коля Розочка все еще купаться бегает. – Ну дак это уж закалка. – Да это уж не закалка, это уж в голове кых. |
Настя Шерягина, пенсия
– Девка, мой-то шулыкан с района вчера приехал, полохало полохолом, все на свете забыл, завара, даже катанцы. Тойды прошел как куимко, а паре шибко яро бранился на меня, красен, я ужо селянку сготовила. Дак нет, белую ставь. Ну, мол, жодай, так он так ободался – из избы в горницу с палкой мотался, а после на поветь уполз в клеть. Утром в сенцах нашла… Ой, Надя, и не бай, пошто только, когда аборапками были, ременницу не перешибли, мочи моей нет. – Давай, баба Настя, я за ночь порой раза четыре и сбегаю.
|
Саша Новоселов, газета
– Надь, умора у нас, с ночи животики рвем. Повадился к Светке, старшей моей, Ванька Сухарев бегать. И ну приставать: «Давай потыркаемся да давай потыркаемся». По двадцать лет робятам, ну. Надоел! Так Светка чего удумала?.. Говорит: «Приходи, Ванька, ночью к нам в избу, я на печи спать буду». А мы намедни свинью зарезали, так Светка взяла свишкино ухо да между ног заложила и ждет на печи. Ночью Ванька в избу к нам, на печь, да на Светку. Сноровился, шоркает. Тут скрипнуло что-то, половица ли, что. Светка: «Отец убьет!» Ванька – бегом на улицу, а ухо-то висит. Он и кричит со двора: «Светка, ссать пойдешь, так ***** на поленнице лежит!»
|
Бабий век верткий, назад не отыграешь – успевай. В Плосской нет мужчин, способных забыть про бабий век. В Плосской нет мужчин, способных оценить глаза не придуманного еще цвета. Тридцать пятый год Синеглазке, один к одному.
Сегодня суббота, будет дискотека и будет много приезжих. Это надо иметь в виду, и Надя имеет. Вечером она надевает платье, лучшее свое оранжевое платье, и белые босоножки.
Проходит дискотека в клубе, в фойе перед заколоченным входом в кинозал. В табачном дыму шевелятся люди, мелькают белые локти и мокрые лбы. Особо в толпе выделяется Валька Рачок. Танцует ли он? Нельзя сказать точно. Он управляет неведомыми механизмами, выворачивает рычаги, корчится и втаптывает только ему видные педали.
С месяц тому Синеглазка приглашала его к себе посмотреть проводку. Он починил все минут за десять, потому что проводка, перерезанная в самом видном месте, чинится минут за десять, и обнаружил себя за накрытым столом.
Потом они ужинали, выпивали, и Надя, смеясь, рассказывала миллион историй. Потом она встала и молча пошла на Вальку Рачка, маня пальцем – неловко, но искренне. Что сделал Валька Рачок? Валька Рачок вскочил и побежал вокруг стола.
У Синеглазки дома большой круглый стол, а вокруг большого круглого стола удобно бегать, и они бегали, пока Надя не запнулась. Рачок выскочил в дверь, а она все лежала под столом и хохотала, закрыв лицо руками.
Все это было месяц назад, но сегодня в клубе все не так. Синеглазка кружит в танце вокруг Рачка, а тот не сдается и все усердней крутит рычаги и втаптывает невидимые педали. Это поединок, дуэль, война с общей победой и общим поражением. Между ними происходит то, что никто еще не сумел описать недурацкими словами.
…Проходит час, второй и третий. Состоялись уже пара драк, и свалился уже кто-то с крыльца в крапиву, и тянет с угла кислой рвотой какого-то неумехи выпить.
Надя открывает ключом дверь библиотеки и скользит внутрь, в темноту. Спустя минуту вваливается Рачок. Он натыкается на стол, на стопы книг, на Надю и случайно кладет руки туда, куда обычно кладут неслучайно.
– Взрослые люди, – с укором говорит Рачок.
В темноте происходит минутный сумбур.
– Подожди, – вспоминает что-то Рачок и выходит.
Она ждет.
Она ждет пятнадцать минут, потом еще пятнадцать, потом ничто не мешает ей подождать еще полчаса.
Наука ждать – сложнейшая из наук, которой она овладела.
Острый писк комара режет сырую и затхлую тишину: в библиотеке сухо и светло не более чем в могиле.
Здесь, в углу за стеллажами, Синеглазка по часу и по два плачет каждый день.
Марья Зыбиха
Жара стоит – земля полопалась, трещинами пошла. В земляных щелях в поле мыши прячутся: спинки черные, усики обвислые, животики от пота блестят.
Небо, пустое да полукруглое, изнывает в сухоте и на месте дрожит. Трава влагой вышла, стала цветом исходить: желтая вся и прозрачная. Ветер две недели как утащил облака, через пятые руки приветы передает. Сжалась река, испрела, в помутнелой воде ребятня дерется и брызгается.
Молчит птица, утих зверь, псы по дальним сырым углам забились, бока языками дерут.
Июль.
Кажется – бесконечный, кажется – смертельный, никогда никому не привычный, раз в тринадцать лет нестерпимо жаркий северный июль.
Лопнула земля, изнывает небо, и птица молчит, но только бабка Зыбиха не может молчать. Сжавшись, она сидит на лавке в своем дворе. Солнце играет цветом ее глаз, куры бегают по ее ногам, и котенок повис на подоле.
– Прокопий к нам на камне приплыл.
Зыбиха умеет начать рассказ. Толпы отмахнувшихся и перебивших выковали ее умение.
– Прокопий наш – он Устьянский, не Устюжский. Есть Устюжский, тот не наш. Наш Устьянский. Все про него знаю. Чего не знаю – шкурой чую, кишочками. На Покров его мать родила. Весь день мухи белые кружились, только к вечеру улеглось. И сразу разродилась. Сказали люди роженице тогда: вишь, утихло все, вишь, светлей стало и покойно кругом? Так и сын твой то же самое в мир несет.
Не поверила мать.
– Вам звезда, что ль, зажглась, – из последних силов смеется, – а из меня чумазенький вылез и в крови.
– Крута гора, – отвечают люди, – да быстро забывается. А ребенка помыть можно.
Истопили тогда баню, и пошла она ребеночка мыть. Хороша банька, по-черному. По-белому тогда уж не делали. Полощется она, значит, сверху вниз, снизу вверх и всяко и младенца полощет, а вдруг огромная баба какая возьми к ней и зайди.
– Ты зачем?
– А вот, ребеночка тоже обмыть, – отвечает баба. – Ходила на войну, так ребеночка родила.
– А чья ты?
– А я лешачиха.
Так вот – такие дела. Лешачиха пожаловала. В те времена это запросто было.
– Что, разве у вас и бабы на войну ходят?
– Ходят. Мы всем народом ходим.
– А что там делаете?
– А вихорем пыль да песок на басурманов наносим, глаза им слепим. В котлы плюем, чтоб им солоно было пуще можного.
– Ну мойся себе.
Дала она кадушку лешачихе, а сама и не смотрит, самым краешком только. Уж до чего страшна лешачиха! Хрящеватая, руки длиннющие, волосья путаные до полу висят.
– Не смотри на меня, – лешачиха и говорит, – я грех сделать могу. А так-то бы и неохота, в воскресенье. Мы хоть и лешие, а понятие имеем… Сына береги, не просто он так – человечишко средь вас. Он с нечистью великий воин будет. И с нами, лешаками, вот тоже. Удавила бы вас, да ведь он не удавится. Огроменная силища в нем…
– И ты то же самое! – рассердилась тогда мать прокопьевская. – Не нужно мне ничего, ни большого, ни малого. От великой силы и немощь великая. Человеческого мне подай, простяцкого… Ходи давай с Богом, и слово святое аминь.
Глядь – пропала лешачиха, только запах кислый в бане висит, и следы шестипалые мокрые наляпаны.
Про лешаков-то что скажу про наших, устьянских. Родятся они от лешаков, как и мы то же самое от людей. А женятся уж не только на лешачихах. Попадет какая девка русская, так и добро. Может и для любови леший к бабе бегать, только бабам таким не жить потом, в болоте их лешие топят.
У псаломщицы одной мужик помер, так леший и стал ходить под его личиной. Горе бабское – оно дурное, ослеплое. Только не поддалась она.
– Сотвори, – говорит, – воскресну молитву.
– А не умею.
– Как не умеешь? Ведь ты псаломщиком был.
– Забыл.
– Ну, так я сама сотворю.
Начала читать, так он и пропал совсем, и ходить перестал.
Живут лешие в лесах, да на полянках, да на болотах. Дома у них – не хуже людских, только невидимые. И скот невидимый. Сидел кой-то раз дедко мой Харитон у озера, рыбу удил, и пошло из озера скота, да много, не пересчитать. Голов сто, да сто, да полтораста, и комолые все, с лысинами на мордах.
Уводят они ребятишек малых, а бывает порой и больших парней да девок. В Студенце у Васятки Ергина парничка увели лет десяти. Как было: понес парничок батьке хлеб, а батька-то за полем дрова рубил. Да что и долго порхался, мать и наругнула.
– Понеси, – говорит, – тебя леший. Скоро ли ты и срядишься?
Ушел и ушел, и у Васятки не бывал, и домой не вернулся. По снегу искать ходили. Следы-то шли лапотные, а потом уж босиком, голой ступней. На широком горильце, где снегу не было, след и потеряли. Ворожила ворожиха, так сказала: в живности и сытости парень, а где в живности и сытости – не разобрать…
А могли и подменить. Принесет леший чурочку и оставит. Ну, чурка и растет заместо ребенка, только ума в ней нет и дурости нет, ничего.
Теперь уж лешие отошли от людей, веры в них нет. Веры в них нет, а только я сама видала. Девкой была, ходили мы на сенокос. В первый день и уробились до устатка. В шалаш полезли спать, так ноги руками переставляли. Один парень порато веселый и говорит:
– Приди к нам теперь леший, так уж и не страшен.
И только проговорил – схохотало за рекой. За рекой, а будто и рядом, вот как. Мы на месте и застыли. Слышим, по броду ктось идет. Подходит большой-большой мужик, я и не видала эких. Весь в черном, и волос черный, и зубы, и глаза. Стоит, смотрит на нас. Мы ни слова, и он ни слова. А у нас собаки были, так и те испужались.
Схватил мужик одну нашу собаку, да как фурнет в костер! Да как захохочет во все горло! Потом развернулся и назад бродом за реку ушел. А после – долго еще за рекой гойкало да свистало…
Так вот и не верь.
А Прокопий наш, Устьянский, сызмальства чего и не видывал. Пышкальцо первым был. Как дело-то было: пошла девушка одна в лес по грибы да по ягоды и заблудилась.
А за озером жил Пышкальцо. От нечисти тоже мужик, хромой, все ходит и пышкает. Взял он девушку за руку и привел в избушку к себе. Отобедала она, отдохнула, дождь переждала да и засобиралась домой.
– Иди, – Пышкальцо говорит, а сам в усы и похохатывает.
Девушка и пошла. И как ни идет, все обратно к избушке выходит. А тут уж и вечер, осталась она сночевать. Залез Пышкальцо на печь, а девке овчину вонькую на пол скинул.
– Завтра снова пойдешь? – спрашивает.
– Пойду, – девушка отвечает.
– Ну-ну.
Пять дён ходила она, да так с круга и не выскочила.
Стали они жить. Год прожили, ребенка родили… А один раз пошла девушка на берег и видит: по озеру лодка плывет. То Прокопий рыбачил.
Давай девка его звать, руками махать. Подплыл Прокопий, она и говорит:
– Спаси меня, человек добрый. Спаси, если не кажешься мне, потому что ни в чем я уже девушка не уверенная.
А Пышкальцо, видать, почуял. Выбежал на берег и вопит:
– Не плавай! Не плавай!
Видит Прокопий – дурное дело, нешуточное. Забрал девку и ну гребсти без огляду, как первый раз в жизни.
Побежал тогда Пышкальцо в избушку, ребенка из люльки выхватил и на берег принес. На одну ножку наступил да за другую дернул, ребеночка и разорвал.
– Вот и грех пополам! – на все озеро кричит.
Тут Прокопию и задумалось: пошто в миру неправды, зла, напраслины всяческой – много, а добра и правды – такая недостача?.. Крепко ему задумалось!
Роду Прокопий пастушеского, и сам пастушонок. Утром скот выведет, сам под дерево сядет и давай думать: пошто? Большая мысль, пять лет можно думать. Пять лет без недели ему и думалось.
А потом пришел он домой, родителям в пояс поклонился и говорит:
– Так и так, уважаемые родители. Ухожу я в мир, правду искать.
– Нищенствовать, что ли? – это мать спрашивает.
– Нет, – отвечает Прокопий, – и не говорите так, драгоценная моя матушка, если вы меня любите. Правду искать ухожу в мир, потому что неможно жить без правды.
– Точно нищенствовать…
И пошел Прокопий по белу свету ответы искать. По деревням ходил, по городам, везде был.
Просить-то у людей легко. Люди наши как говорят: не дай Бог просить, а дай подать. Вот и подают.
Бывало, опросил Прокопий одну деревню, а на ночлег еще рано.
Собрался в другую и спрашивает у людей:
– Далеко ли до ближней деревни?
– Да недалеко бы и деревня-то, и кормят там, и подают, да только после вицей стегают.
– Ну постегают да перестанут.
Пошел. И встречает дорогой дедушку. Тот и говорит:
– Бойся людей, злые они. Люди – грязь мира, беги от них.
Смешной дедушка, седяной, старый-старый.
– Неправда и зря, – ответил ему Прокопий. – Ничего добрей человека на свете белом пока что не придумано.
Пришел Прокопий в ту деревню и на ночлег выпросился. Сели хозяева ужинать и его зовут: не откажите в любезности, и то попробуйте, и это. Наелся Прокопий, вышел из-за стола. Ему и говорят:
– Сиди, сейчас рыбник принесем.
– Нет, спасибо, досыта я.
Отужинали, лег он спать, и захотелось ему пить. Пошел к ведру, смотрит, а полно ведро гадин, змей и пауков. Пошел в другой дом, в нем спят мужик да баба, а меж них змея пригрелась. Он и тут не напился. Пошел в третий дом, а в том доме спит мужик, а у него из роту собака злая выглядывает и подрыкивает. Пошел в четвертый дом, а там мужик спит, в ребра топор воткнут.
Так по всей деревне сходил, а не напился.
Утром встал, собрался, вицы ждет. Да никто и не спешит. Прокопий и говорит:
– А в той деревне сказали, что у вас вицей стегают.
– Кабы пирог съел, так и тебя настежили бы.
В чем тут причина? Забава, прихоть ли, что – не разберешь. Прокопий и спрашивает:
– А пошто у вас в ведре гадин много?
– А неправдой живем.
– А в другом доме спят мужик да баба, а меж них змея.
– А баба б…дует.
– А в третьем доме у мужика в роту собака.
– А матюкается.
– А в четвертом доме мужик спит, в ребра топор воткнут.
– А родителей не почитает.
Так вот – такие дела. Вся деревня, считай, во грехе живет.
Убег оттуда Прокопий не отстеганный, а на душе столь и погано, будто взаправду березовой кашей позавтракал. За деревню вышел, а тут опять дедушка вчерашний, седяной, старый-старый.
Кинулся к нему Прокопий:
– Прав ты, дедко!
Смеется тот:
– То-то же. Говорил я тебе вчера: бойся людей. А теперь скажу: люби их.
– Да как же?
– А я тебя научу.
И ну рассказывать ему про Бога, про Христа, про веру исконную и самонастоящую и как про то людям сказывать, чтоб не скучно выходило, а задористо.
Долго рассказывал. А потом говорит:
– Теперь уж ты по-старому не будешь жить. Закрой глаза, сосчитай до пяти, и по-новому все станет.
Сделал Прокопий, как дедушка сказал. Глядь: пропал тот, как и не было.
А и сам Прокопий не там, где был, а на берегу, а берег на острове, а остров в реке. Голый остров – ни деревца, трава одна и каменья.
Пал Прокопий на колени, в самую тину да грязь, и говорит:
– Великий Боже! Верую в Тебя, и такая вера моя сильная, что я на камне отсюда поплыву.
Выбрал камень побольше, в воду скатил, сел верхом да и поплыл себе.
Видит – деревня. А река прямая, не пристать никак. Вопил-вопил – никто и не вышел.
Вот уж у Карповской, на повороте, стало его к берегу относить. А мужики местные увидали его и баграми от берега оттолкнули. И слушать не захотели. Теперь уж не любят о том вспоминать, как святого не пустили.
Ну а дальше уж Плосская наша. Вся деревня на берег высыпала, смотрят. Сошел Прокопий на берег, поклонился в землю, руки простер и говорит:
– Что, мир, страдаете от нечисти?
– Страдаем, – отвечают.
– Что, хотите по правде жить?
– Хотим, только мы ненаученные.
– Научу я вас, с самого изначала.
Выкатил Прокопий камень из реки, сел на него и давай рассказывать:
– Жили-были два брата в одной избе, Бог да Сотона. Вздумали они один раз от скуки мир творить. И что Бог сотворит – Сотона назло ему придумывает. Сотворил Бог скот, а Сотона паутов, да комаров, да мух придумал, чтобы скот терзали, и волков да медведей, чтоб скот тащили. Сотворил Бог птиц, чтоб они паутов да мух ели, а Сотона змей придумал и коршунов против птиц.
Так они по очереди и творили, назло. Вот, надошла очередь Богу. Думал-думал Бог, кого и сотворить, чтоб испортить некак. И сотворил людей из глины. Лег спать, а людям наказал на улицу не ходить.
Спит Бог, а Сотона подкрался, отворил двери да и шепчет потихоньку:
– Люди-люденьки, а побегайте на улицу, коль здесь хорошо-то!
Ну, кои люди подурнее, так те и побежали. А до этого, вишь, не было ни мужиков, ни баб, все были одинакие. Только и разница была – кто поглупей, а кто поумней. Вот побежали глупые на улицу, а Сотона встал за дверку с топором и, как побежит мимо его кто, тюк да тюк его – в промеж ноги.
А после им и говорит:
– Будьте вы бабами, делайте все наперекор мужикам.
Проснулся Бог, поохал, похныкал, да делать нечего: прилепил остальным людям по шишке и наказал:
– Затыкайте теперь бабам дыры, умножайте добро…
Валька Рачок
Дело № 2-633
Р Е Ш Е Н И Е
И М Е Н Е М Р О С С И Й С К О Й Ф Е Д Е Р А Ц И И
23 сентября 20… года, п. Октябрьский
Октябрьский районный суд Устьянского района Архангельской области в составе председательствующего судьи Драчевой О.В., при секретаре Шпартук Е.П.,
рассмотрев в открытом судебном заседании гражданское дело по иску Тарбаева Федора Эльмаровича к Новоселову Валентину Ивановичу о взыскании морального вреда за нанесение оскорбления личности в общественном месте,
УСТАНОВИЛ:
Тарбаев Федор Эльмарович обратился в суд с иском к Новоселову Валентину Ивановичу с требованием компенсации морального вреда в размере 100 000 (сто тысяч) рублей, указав в обоснование иска, что 01.07.20… в ходе обсуждения работ по реконструкции часовни в д. Левоплосская, а также прочих вопросов, связанных с ней, Новоселов Валентин Иванович в присутствии Владимира Алексеевича Рыпакова и Черняева Николая Степановича нанес оскорбление, попирающее его честь и достоинство.
В данном обсуждении он принимал участие как глава администрации МО «Плосское» и как гражданское лицо, на добровольных и бескорыстных началах озабоченное религиозным воспитанием и моральным обликом жителей МО «Плосское».
Во время разговора Новоселов В.И. обозвал его «гнидой». Как следует из толкового словаря Ожегова, толкового словаря Ефремовой, толкового словаря Даля, а также толкового словаря современного русского языка, вышеуказанное слово считается как бранное.
Таким образом, ему было нанесено унижение чести и достоинства в присутствии посторонних лиц.
Просит в порядке частного обвинения взыскать с Новоселова В.И. за нанесенный моральный вред компенсацию в размере 100 000 руб., расходы по оплате госпошлины в сумме 200 руб. и понесенные расходы на ксерокопирование в размере 2,50 руб.
Ответчик Новоселов В.И. иск не признал, суду показал, что 01.07.20… примерно в обеденное время, находясь на рабочем месте, не обедал, а работал, так как за работу у него болит душа и весь организм. Пояснил суду, что оскорбление ответчику нанес только после того, как тот бросил в него камень булыжникового вида и попал в мягкие ткани тела. За медицинской помощью не обращался. Подтвердить факт увечья или телесных повреждений не может ввиду отсутствия таковых по естественным причинам заживления.
Пояснил суду, что с истцом его связывают давние неприязненные отношения, состоящие из нескольких эпизодов. Самый запомнившийся ответчику эпизод произошел несколько лет назад, точную дату и время ответчик не помнит, свидетелей указать не может. Истец частным образом нанял его произвести ремонт забора вокруг дома в количестве 90 метров длины и полутора метров высоты. Работы были произведены в полном объеме и в оговоренный срок. Во время сдачи-приемки выполненных работ истец остался недоволен количеством израсходованного материала, хотя тот был несортовой и совсем неподходящий для выполнения вышеуказанных и, в частности, любых работ. В ходе устных препирательств Тарбаев Ф.Э. сказал, что с таким подходом к работе, как у ответчика, ему стоит обратить внимание на Ергину Надежду Константиновну, потому что она девушка, не испорченная почем зря, и от этого страдает, а от порчи здесь была бы только всеобщая польза и индивидуальные удовольствия. Также он сказал, что им стоит сойтись на почве общей глупости в голове и в личных делах. Тем самым Тарбаев Ф.Э., пользуясь служебным положением и авторитетом среди населения, оскорбил мужские и рабочие чувства ответчика.
В содеянном ответчик не раскаивается, сожалеет о своей несдержанности. Свой поступок по нанесению оскорбления объясняет низким уровнем собственной культуры, не позволяющей ему выражать эмоции и чувства в рамках законности.
Просит суд в иске отказать в полном объеме.
По ходатайству сторон в судебном заседании были допрошены свидетели.
Свидетель Рыпаков Владимир Алексеевич в судебном заседании не участвовал ввиду собственной смерти. В материалах дела имеются его показания, из которых суд установил, что 01.07.20… свидетель производил земляные работы на берегу реки Устья в д. Левоплосская, рядом с часовней, в 100 метрах от места события. Свидетель слышал, как ответчик нанес оскорбление истцу. Прочие показания свидетеля о том, что истец Тарбаев Ф.Э. по отцу является прямым потомком Худояра, последнего хана Кокандского ханства, о чем у свидетеля есть документальное подтверждение, суд считает сомнительными и не относящимися к делу.
Свидетель Черняев Николай Степанович в судебном заседании пояснил, что с 27.03.20… и по настоящее время находится в систематическом алкогольном опьянении разной степени тяжести ввиду праздников и других причин. В связи с этим свидетель высказал сомнение в своих первоначальных показаниях, имеющихся в материалах дела, а также непосредственно в факте события. Основываясь на обрывочных воспоминаниях и субъективных оценочных суждениях, пояснил суду, что к истцу и ответчику испытывает приязненные чувства и обоих характеризует положительно со всех возможных сторон. Просит суд проявить снисхождение к участникам судебного процесса и разойтись полюбовно.
Свидетель Зыбова Мария Алексеевна в судебном заседании пояснила, что перед лицом конца света, о котором ей достоверно известно из книгопечатной продукции и собственных ощущений, считает исковые требования истца ничтожными. Показала суду, что состоит в дальних родственных отношениях с обеими сторонами судебного разбирательства. Просит суд в иске отказать, поскольку удовлетворение схожих потенциально вероятных исков приведет к тому, что в д. Левоплосская и д. Правоплосская по решениям судов все будут должны друг другу огромные суммы денег, что в свою очередь парализует жизнь села, и без того парализованную.
Свидетель Ергина Надежда Константиновна в судебном заседании пояснила, что 01.07.20… она до обеда работала почтальоном, а после библиотекарем. О произошедшем инциденте узнала во время работы от местных жителей. Истца и ответчика характеризует как добрых и порядочных людей. С истцом свидетеля связывают рабочие отношения. Статус отношений с ответчиком пояснить суду затруднилась. Сообщила суду, что готова взять ответчика на поруки и разделить с ним любое решение суда.
Суд, заслушав пояснения сторон, показания свидетелей, изучив материалы дела,
Р Е Ш И Л:
исковые требования Тарбаева Ф.Э. удовлетворить частично.
Взыскать с Новоселова В.И. в пользу Тарбаева Ф.Э. компенсацию морального вреда в размере 1000 рублей, расходы по оплате государственной пошлины в сумме 200 рублей и расходы по ксерокопированию в сумме 2,50 руб., а всего взыскать 1202 (одна тысяча двести два) рубля 50 копеек.
В остальной части иска отказать.
Юбилей
Тяпта празднует юбилей.
Приходит Света Селедка, щурится на накрытый стол, предвкушает.
Приходит Шура Пятка, поздравляет, сбивается на песню, обрывает, садится.
Приходит Надя Синеглазка, садится с краю, по привычке ждет распоряжений, молчит.
Приходит Коля Розочка, бормочет, садится на приступок, закуривает, спит.
Приходит Зыбиха, говорит плачущим голосом, жалуется на давление, мелко крестит вокруг.
Приходит Гена Кашин при пустой кобуре, просит, чтоб не как в прошлый раз, присаживается к столу для профилактики правонарушений.
Приходит Иван Косоротик со своим табуретом, берется за бутылку и предлагает не терять времени зря.
Сдвигаются стопки, булькает жидкое, просыпается Коля Розочка.
Выпивают.
Тяпта предлагает закусить.
Розочка предлагает замысловатую ерунду.
Зыбиха предлагает покаяться в порядке живой очереди.
Синеглазка предлагает сначала вволю нагрешиться, чтобы было в чем.
Кашин предлагает обойтись без уголовщины, чтоб не как в прошлый раз.
Косоротик предлагает не терять времени зря и берется за бутылку.
Выпивают.
Тяпта включает телевизор.
Телевизор показывает серое, черное и желтое вперехлест.
Виновным назначается кабель, тайно окислившийся.
Розочка берется зачистить и хватается за топор.
Кабель стремительно теряет в длине, толщине и рабочих свойствах.
Тяпта решает пресечь вредительский ремонт и вспоминает про новый телевизионный усилитель.
Коробка с усилителем, вся цветная и лакированная, ставится на стол и становится его украшением.
Косоротик предлагает не терять времени зря и берется за бутылку.
Выпивают.
Все ощущают тепло и тесноту внутри, снаружи и везде.
Все лезут на крышу чинить антенну.
Кто-то роняет важную деталь в траву.
Все ползут в траву и ищут, натыкаясь на рыбьи кости, скисшие окурки и козьи горошины.
Вечереет, темнеет, холодает, мокреет.
Становится популярным мнение, что деталь была не такая и важная.
Косоротик предлагает не терять времени зря и берется за бутылку сквозь закрытое окно.
Выпивают.
Коллективно прыскают водкой в направлении пораженной косоротиковской руки.
Вспоминают Петю Радио, которому все эти детали были раз плюнуть.
Пьют за упокой петирадиовской души.
Вспоминают Васю Ротшильда, который тоже был хороший мужик, хоть и Ротшильд.
Пьют за упокой васиротшильдовской души.
Вспоминают Вову Сраля, который сраль.
Пьют за упокой вовысралевской души.
Кашин просит прекратить поминки и дать веселье здесь, немедленно и сейчас.
Косоротик предлагает не терять времени зря и начинает петь «Эко сердчико»*.
Шура Пятка и Анна Тяпта подхватывают, как в последний раз в жизни, до дребезжания стекол и испуга птиц.
Кашин говорит, что от таких песен он сейчас устроит пьесу со стрельбой.
Ему указывают на непреодолимое обстоятельство пустой кобуры, и он сникает.
На шум приходят люди и растворяются где-то тут, увеличивая общую громкость мероприятия.
Прибегает некто плохо различимый в дымящейся фуфайке и говорит, что уснул у костра.
Его тушат с усердием, грозящим множественными переломами.
Некто оказывается Толей Бошей, местным дурачком.
Боша говорит, что видел сразу за деревней в поле медведя.
Ему никто не верит.
Тогда Толя Боша изображает медведя, и ему верят.
Все решают идти на медведя и идут, похватав что попало вплоть до удочек.
Двор пустеет, только Косоротик и Синеглазка сидят на лавке.
Звук толпы затихает.
Дальние собаки, учуяв, скулят и рвут цепи.
Прикрываясь облаком, луна-кокетка показывает голый бочок.
Медведь бродит по полю, не зная о своей незавидной судьбе.
Синеглазка неясно вздыхает на предмет мужского расцвета и бабьего рассвета.
Косоротик предлагает не терять времени зря и паучьим движением берет Синеглазку за ближайшую часть тела.
Сверху раздается: «Должна она робить! Должна!»
Коля Розочка сидит на крыше, обнимает антенну и плачет.
Анна Тяпта
Рассказ о том, как померла Анна Притчина по прозвищу Тяпта, которая была тиха, строга, цинична и славилась аккуратностью, отчасти старушечьей, отчасти должностной, и ровно так же, тихо, строго, аккуратно и цинично, вскрывала все письма односельчанам, о чем довольно скоро узнали без малого все и что же стало, нет, не причиной осуждения, вовсе нет, но предметом забавы: отныне в конце письма кому-то там отдельной строкой Тяпту без обиняков можно было поздравить с 8 Марта, 1 Мая или чем-то иным, что было на носу, а было всегда, поелику календарь издавна кроился на манер хорошо сшитой перчатки, только и ждущей наполнения существованием, жизнью, бытом: праздник – лакомством на хорее – краешком или во весь рост виднелся перманентно, а хоть и День железнодорожных войск, а хоть и День строителя – не совсем и они посторонни, а то и Прокопьев день, почти совпавший с Тяптиным днем рождения, и слава Богу, что – не, ведь отмечание второго не обходилось без непредсказуемых и непредумышленных приключений, в отличие от заранее известных и традиционных первого, и никто не мог объяснить – почему, ну почему он притягивал их без усилий и естественно, как и виновница торжества, можно подумать, притягивала к себе из области, страны, республик и далеких зарубежий прямоугольнички конвертов, на самом же деле оставаясь недвижимой за исчирканным своим столом в скучном периметре почтового отделения и окруженной ворохами незаполненных бланков, невостребованных открыток и прочих бумажек, бумаг, бумажищ, желтеющих прежде, чем отправиться в свет, а скорее на растопку в печь – маленькую голландку, – на которой умещался зеленый чайник, привезенный с войны Тяптиным отцом по прозвищу Ледяха, что работал на сплаве, когда в половодье на лесной речушке, впадающей в Устью, преграждающий бон, называемый также снастью, под напором лопнул, единственным свидетелем чего Ледяха и стал, а после прибежал в деревню и закричал, оговорившись от волнения: «Власть лопнула!», о чем донесли, и вернулся Ледяха спустя десять лет, высушенный морозами и ветрами – туго обтянутый скелет, – залез на полати и помер к утру, – а как она его ждала! как она его ждала! – и всю жизнь Тяпта чего-то ждала: то родителей с работы, то отца из лагеря, то школьных перемен, то каникул, то конца сенокосной поры, то большой любви, то детей, то новый холодильник, то чего-то непо— и недостижимого, называемого иначе простым человеческим счастьем, то начала работы, то ее конца, то выхода на пенсию, то прибавки к оной, ждала, ждала, ждала и иногда дожидалась, а хоть бы и по закону больших чисел, не в силах остановиться и осмыслить простую, в общем-то, алгебру жизни со всем ее мелким плюсоискательством, минусоумалчиванием и корнем как неизвестное: да, да, да, обо всем у Тяпты нашлось время подумать в последние два ее дня – 1 января и 2 января, в самые глупые и пустые из возможных дней года, и все глядела Тяпта в окно на засмотренный пейзаж и дивилась, глядела и дивилась, глядела и дивилась: вот, оказывается, и длинная траектория, замыкаясь, дает в остатке путь, равный нулю.
На Новый год Тяпте поднесли рюмочку водки.
– Ой, не хочу, девки. Видно, умру скоро.
Через два дня померла.
Шура Пятка
«Родилась в 1937 году в селе Почуйки Попельнянского района Житомирской области Украинской ССР, откуда была эвакуирована в 1941 году в деревню Право-Плосская Устьянского района Архангельской области РСФСР, где и проживаю до настоящих пор…»
Из автобиографии
У ручья стоит дом Шуры Пятки. От леса до реки Устьи бежит ручей в низинке. Названия, имени у ручья нет, а только неприличное прозвище. Три уборных на его берегу тому виной – Шуры Пятки, Анны Тяпты и Миши Блина. Трижды оскверняется вода, и считается, что трижды – слишком даже для ручья.
Зимой по замерзшему руслу в деревню ходят волки, сдергивать цепных псов. Первым пострадал Амкар Миши Блина. Понес Миша утром миску, а у будки снег примят – белый-белый – не то волоком утащили, не то так увели.
Тяптинскую Найду утащили утром, с веранды.
Но сначала в деревне стали пропадать коты. То баловались пугливые прежде лисы, оголодавшие в зимнем лесу. Теперь же, завидев людей чрез поле, они лишь водили носами-точками, чуть пригибая обтерханные тела.
А потом уж пришли волки. Искусная лисья забава уступила волчьему напору. Собак теперь на ночь уводят в хлев.
У Шуры Пятки нет собаки. Нечего охранять и нечего бояться. Три иконки, бестолковый хлам, разномастная рухлядь, саван и белые тапки с картонными подошвами – все, нажитое Шурой.
На треть, на половину, на три пятых ее уже нет здесь. И тем интересней наблюдать ее, видеть, слышать.
– Пей, – говорит Пятка и наливает чай.
– Ешь, – рвет пухлую шаньгу.
– Макай, – ставит блюдце со сгущенным молоком.
Я пью, макаю и ем.
– Корреспондент?
– Да, – вру я.
– С Октябрьского?
– Да.
– Ну, ешь.
Шура Пятка начинает свой рассказ.
– Войну в том селе и не нюхали, обносило стороной. Придет, бывало, какая война, заберет пару мужиков да отскочит. Пошумит в долине, погрохочет, землю с небом перемешат. Долгонько пыль под облаками висит, спокою нет. Постреляют мужики нашенски в мужиков ненашенских вволюшку, сабельками ручки-ножки друг дружке поотрубают – и ну давай мириться.
Ведь никогда такого не было, чтоб не мирились потом.
А не повезет кому, привезут в ящичке. Хоронить-то ходили всем селом. Плывет гроб над толпой, весь цветами и лентами убран. До чего баско, пирог праздничный, а не гроб.
И тут сказывают: опять война катится. Да такая, что парой мужиков не умаслишь ее. Знать-познать, бежать ноги просят. А куда, если кругом свои?
Веревкой отец подпоясался, сел на лавку и молчит. Слова-то, видно, на ум все дурацкие идут, неподходящие.
– Государско, – говорит, – дело. Шуточки… Под ружье иттить.
И – в дверь. Остались мы с мамкой двоимя.
А умишко-то у меня махонький, я и спрашиваю:
– Матушка, а раз война катится, так она, значит, круглая?
Матушка отвечает:
– Как колесо война круглая. Огненное колесо, железом рваным да острым подбитое. Дома давит, людей, и жар от него такой, какой в аду еще не придумали. Волосья плавит и кожу лопает. Вскипает жир людской, по обочинкам реками течет. Только пепел и зола остаются. Да такенная и зола, что не растет ничего на той земле. Как порчена она считается семь лет по десять разов.
Залезла я под стол и ну реветь…
Три дня – пришли немцы. Те еще ничего, постояли да ушли. Вот за ними похуже принесло. Первым делом что? Полицаев назначили. Вторым делом что? Согнали всех жидов и в два дома заперли. Старух и баб с детьми в один, мужиков с робятами в другой. Утром их, значит, гнать куда или что.
А женщина одна нож спрятала. И давай они всем бабским домом ночью засов пилить, по очереди. Подпилили к утру, навалились, вынесли дверь. Отперли мужиков – и врассыпную.
А парничок один с дедом был. Побежали они по дороге. Видят – едет кто. Спрыгнули они тогда с дороги в болотце с головой и через камышинки дышат.
Понабегли немцы. Собаки кругом болотца рыщут. Ясно: тут сидят, да достать некак, только и ждать. Те сидят, и те сидят. Надоело немцам, стрельнули они разок со злости по воде да ушли.
Стрельнули, а попали-то, вишь, в дедушку. Глаза тот выпучил, внука за руку схватил и на дно тянет. Насилу отцепился парничок, побег в лес.
И, значит, прошла неделя, приходит к нам с мамкой в дом. Грязной, в чирьях сверху донизу и голодный насквозь.
– Пожалейте, – говорит, – люди добрые.
Ну, давай мы его жалеть. День жалеем, второй. А на третий донесли. Вытащили парничка с подпола и увели.
– А по нам распоряжение каковское будет? – спрашивает мамка у полицая.
– А по вам особое распоряжение плачет, – отвечает полицай, – за жидовское сокрытие – расстрел.
А полицай-то Гришка был такой, из местных, кулаковской сын.
– Неужели, Гришенька, ты нас убивать будешь? – мамка спрашивает.
– Буду, – говорит.
– Неужели, Гришенька, ты и дитя не пожалеешь?
– И дитя не пожалею, – говорит, – выходь во двор. Буду вас немедленно убивать.
– Неужели, Гришенька, ты нам поесть не дашь в последний раз?
Подумал Гриша.
– Ешьте, – говорит, – а я обожду.
– Слово даешь?
– Даю.
Сели мы с мамкой за стол – и ну-ка есть что попало. Час едим, второй, третий… Плюнул Гриша ждать, ушел.
Назавтра смотрим в окно – идет. Мы – за стол и давай опять есть.
– Едите?
– Едим, батюшка.
– Ну, ешьте, – смеется, – завтра зайду убивать.
И решили мы с мамкой: хоть у нас кроме слова полицайского ничего и нет, мы до конца ворочаться будем. Собрали всего съестного дома и на десять частей разделили.
Но надолго не хватило, а только на десять дней.
Натащили мы тогда домой травы да листьев, веток и кореньев, земли и глины.
– Едите?
– Едим, батюшка, едим…
Мух ели, пауков, червей. Камни грызли и щепки.
– Едите?
– Едим, батюшка, едим…
[…]
… … …!
– …?
– … …
[…]
А отец, вишь, по лесу плутал. Разбили их под Коростенем. Днем спит, ночью по звездам идет. К селу знакомыми тропками и вышел.
И заходит папка в дом. Видит: сидят за столом два мертвеца, по столу пальцами черными скребут.
Да скулят, да воют!
Смотрит отец на мертвецов тех и узнать не может.
Это мы с мамкой были.
Миша Блин
Прозвище можно получить не тысячей способов.1 *
Семилетнего Мишу собирали в школу. На него надели школьную форму и заставили крутиться.
– Хороший гарнитурчик, – сказала старая Харитониха, Мишина прабабка, – да надолго ли собаке блин наворот?
Чудное это выражение засело в мальчишеской голове. Оставалось лишь ждать блинов. Собака2 имелась, а как сделать воротник, Миша сразу придумал.
И спустя три дня Харитониха напекла блинов3.
Стопа блинов обтекала маслом и курилась в пару. Миша заерзал на лавке. Миша переживал за чистоту эксперимента.
– Сопи шчо наподавано, – закричала тогда Харитониха, – а не то зраз батогом застегну!4
Миша ел и ждал момент. Он настал, когда бабка отвлеклась на отрывной календарь.5
Обжигающий блин пришлось спрятать за пазуху.
Миша вышел во двор, спустил собаку с цепи и увел за хлев. Потом он сложил блин вчетверо, старательно выел серединку и набросил на собачью шею. Получился достаточно изящный воротник фасона «Берта».
Собака съела его за три секунды.
Так Миша впервые6 поверил алгеброй гармонию.
И так Миша стал Мишей Блином.
- И первый из них – самый бесхитростный: высокого мужика прозовут Полтора, а худую девушку – Косточка, мужику сильному и грозному навесят суффикс, и так Степан станет Степурой. Второй способ дополняет первый: человека пространственно-выразительного, а проще говоря, толстого, прозовут Беспопиком, а невысокого – Верстой. Третий способ едва ли более надуман, чем первый, ведь место работы здесь меняют чуть чаще внешности, то есть почти никогда: Ваня Холодильник, Вова Лесобаза и Нюра Аптека тому свидетели. Четвертый способ подходит в том редком и печальном случае, когда прозвище надо дать человеку ничем не примечательному: так Юрка Никифоров стал Гагариным только лишь потому, что он Юрий. Пятым способом прозвища достаются близким и потомкам: Харитониха – жена Харитона, а Сралевна – Сраля, Степурята – дети Степуры, Степуренок – его внук, а Степуренков – правнук. Получить прозвище шестым способом можно за, казалось бы, ерунду. Тут тебе и Миша Блин, и Петя Радио, и Толик Кипитюля, что кипятильником часто пользовался, и Боша, выговаривающий так слово «ложка», и Ваня Ненял («Не могу»), что в войну подростком пошел с женщинами на сенокос и уже к обеду свалился в траву, повторяя: «Ненял я, бабоньки, ненял».
- Собаку звали Тайбола, и это был пятимесячный щенок той неопределимой компилятивной породы, что часто еще встречается в северных деревнях. Летом Мишин дед первый раз возьмет Тайболу на охоту, и она не поднесет подстреленную белку, а станет подгрызать ее, балуясь и вскидывая морду. В тот день дед вернется из леса один.
- О блинах Харитонихи ходили легенды. Все хорошее, что только можно сказать о еде, – было в них. Они таяли во рту, они оставляли волшебное послевкусие, их аромат рвал ноздри и вытягивал шею едока. После этих блинов хотелось жить и умереть одновременно. Харитониха грозилась унести секрет в могилу, но все же открылась невестке: в тесто она добавляла все, недоеденное за прошлые дни – прокисшие щи, заветренную вареную картошку, надкусанные соленые огурцы, забродившее варенье; а в общем-то – все; и все то нехитрое, что могло остаться на деревенском столе, раз-другой да и побывало в чудовищных этих блинах.
- Невинная угроза – не более чем, хоть батог и стоял за дверью. Слово и жест были главным оружием Харитонихи. Из любой ссоры с мужем она выходила победителем одним лишь жестом, легким движением руки. Кривым пальцем Харитониха указывала на старую холщовую сумку, висящую на гвозде. Муж ее, Харитон, был из бедной семьи и «ушел в животы» – жить в дом невесты. Прямо «животников» никогда не осуждали: бывает всякое, но и забыть не давали, и ранка эта теребилась легко и без зазрений. А особливо – когда требовался аргумент, крыть который нечем и никак.
- Хорошим тоном считалось прочитать текст на листке полностью и вслух: со временем восхода и захода солнца, с долготой дня и фазой луны, с памятными датами и событиями, с числом под знаком минус – сколько дней прошло с начала года и с числом под знаком плюс – сколько осталось до нового, а потом с обратной стороны – полезные советы, рецепты блюд, заметку о советском характере или загадки народов СССР с отгадками тут же, внизу.
- Потом он проверит «Крута гора, да быстро забывается» – это будет просто и получится пятнадцать минут, и «Не научи, да по миру пусти – дак хер не кусочки», что окажется много сложней, и даже «К холодной печи никто не ездит» как-то проверится само собой, благо холодных печей, не топленных годами, здесь будет все больше и больше. «Вот, – догадается некто, – Миша Блин – это и есть Правоплосское, плоть от плоти, соль и сухой остаток. Чудной и взбалмошный, не от мира сего. Не то застрявший в эпохе, не то выпавший между двух». С этим можно спорить. А можно нет.
Прокопьевский камень
ИП Бобину Д.В.
от Новоселова В.
о б ъ я с н и т е л ь н а я
Бывало, к матери моей, учителке, директор школы придет, Царствие ему Небесное. Так и так, Федоровна, надо на личность с твоего класса характеристику написать. Вот мать спрашивает сразу: бумагу за здравие пишем или, обратным порядком, за упокой?
Я заявить хочу, чтоб кругаля не давать. Бумага эта будет за прогул объясняющая, а за здравие или за упокой – решай самодержавно.
Выкапывали мы вчера Прокопьевский камень.
День был баской, теплый. Скосили траву на лугу, поставили лавки, столы. Народу собралось людно. Все пришли, даже дачники. Экскаватор с района пригнали, тягач с краником.
Вышла Зыбиха пред людьми и давай про Прокопия задвигать.
– Прокопий, – говорит, – это наш светоч и указательный палец с небес. Забросила его судьба на голый остров посреди большой реки. И тут бы ему отчаяться, тут бы ему злость возыметь. Но такая вера у Прокопия была сильная, что он на камне к нам приплыл. Слезы – вода, и дождь – вода, и вода – вода. На дороге камень валяется, и в небе камень висит, жаром пышет – солнышко, и в земле камень обретается. Вода есть вода, и камень есть камень. Так не обманем же свои сердца, ибо неугодно это Господу нашему. Не обманем, друзья, сердец своих, как когда-то чудь обманули, и промашка вышла…
Народ приуныл. А она уже про чудь пошла.
– Чудь, – говорит, – была белоглазая, и чудь была краснокожая, а еще, – вот прямо так и говорит, – была заволочская чудь. Ей-то мы, значит, клятву и не сдержали по слабости характера. Клятву мы, русские, давали – старинные их названия не менять. Такой был уговор, чтоб им со своих земель не обидно уходить было. А вышло?..
– Ну?! – с толпы кричат, – не томи.
– Жили-были три брата. И решили они хутором жить. Выставили братья три дома. Пригласили попа, освятить и название хутору дать…
Кто ж Зыбиху остановит? Поймала колею.
– И было, – говорит, – накануне старшему брату видение… Зима. Стал он на зайца ходить. И никогда не может хоть одного поймать. А у другого мужика с соседней деревни сколь петель наставлено – и ведь в кажную заяц попадет. Он и попросил его:
– Научи, как зайцев ловить.
– Что учить? Завтра пойдешь, так сколько надо принесешь. Только пока в лес ходишь, назад не оглядывайся.
Вот поставил он петли. Пошел назавтрие. Во всех петлях по зайцу. Вот он и думает: «Что такое? Что бы оглянуться? Зайцев-то мне хватит. Больше не надо».
Оглянулся. Видит, идет за ним по снегу чудская девушка, голая-голая. И бает она ему:
– Говорено тебе, чтоб не оглядывался. Теперь сам виноват.
Налетел вдруг вихорь, подхватил его и понес. А потом оказалось – не вихорь, а мужик большой, выше лесу. Принес к дому, а у дома дверей нет, только нора под закладное бревно.
– Ползи, – говорит мужик, который его принес.
Залез, смотрит – большая изба, хорошая изба, чистая. А в ней чудская семья живет. Ребятки маленькие в избе на полу играют. Старик на печи лежит. За заборкой молодая баба обряжается.
Вот, сел он на кончик лавки. Баба эта прошла мимо его да и шепчет:
– Не ешь ничего – так домой воротишься, а поешь – здесь останешься. Я тоже была русская, да мать на сенокосе не сглядела, утащила чудь.
Собрали обедать. Всего на стол наставили, как на большой пировой праздник. Садят его, угощают, а он не ест. Старик говорит:
– Он до парницы охоч.
Принесли парницы. Он и парницы не ест. Схохотал старик:
– Ну, догадлив ты, паре. Чудь обманул, а сам чуди не обманываешься.
– Да где же?
– С вами, русскими, у нас уговор был: названия наши чудские не менять. Где река Сенюга – пусть Сенюга течет. Где ручей Шатенгерь – пусть Шатенгерь бежит. Где гора Шалимова стоит – пусть гора Шалимова.
– Так и есть.
– Так и есть, а ты обмануть чудь хочешь, хутор на новом месте придумал и попа зазываешь имя дать. Так знай: чуди то в неприять. А когда чуди в неприять, всячина нет-нет и выйдет, нет-нет ерундовинка да и выскочит. Такие тебе от нас слова, а думай сам.
И говорит мужику, который принес:
– Унеси его обратно, да не ушиби.
Ночью брат просыпается, пить хочет. Хочет встать, а ноги до полу не достают. Попробовал с одной сторонки – не получается, с другой – никак. И привиделось ему, что он на утесе, один на всем свете одинешенек. Стал он молиться тогда и каяться, пока не рассвело. Потекла в окна муть серая, белоношная, и увидел он, что на столе спал в новом своем доме.
Не сказал он ничего братьям и сенокосить с ними ушел.
А у младшего брата жена с дитем дома осталися. С утра жена порхалась, пироги творила, рыбников одних загнула три штуки. День уж к середке катится, глядь в окно: поп идет! Положила хозяйка дитя на стол и давай снеди наготовленной тащить – вина четверть, пироги с брусникой да рыбники, соленья с подпола, да жарницу с печи, и гороховые пряженки, и толоконники, и вареньев, и шанежек пустых к чаю. Все на стол! Поп-то был не дурак закусить.
А дитя, даром ему года нет и оно без посторонних мыслей, взяло и на стол-то нагадило, аккурат посередке. Что поделать? Лысина поповская уж за самым окном светится! Схватила молодуха блюдо большое да и накрыла.
Заходит поп в избу. Огляделся, углы перекрестил.
– Хороший дом, – говорит, – и хутор крепкий. Но без названия никак нельзя, никак.
Видит поп стол с угощеньем: тут тебе и четверть подпотевшая, и рыбник с паром, и мухи в вареньице копошатся. А посреди – самым большим блюдом накрыто. Видать, главное угощение для попа заготовлено.
– А чем у нас дом богат? – поп спрашивает и блюдо-то поднимает.
Удивился поп, чем дом богат. Но виду не выказал. И припечатал:
– Так и быть по сему: Засерихино.
И не было с той поры в Засерихино хорошей жизни, а была только худая. Старшего брата шатун задрал, средний заслонку рано закрыл – дома угорел, а младший ослеп нестарым еще мужиком. Ходил бельмоватый и все сказывал про чудь, про мужика выше лесу, про нору под закладное бревно – да не верили ему ничегошеньки.
Вот такую штуку Зыбиха рассказала, я раньше не слыхал.
Посмеялись люди, а Зыбиха – знай свое:
– Вода есть вода, и камень есть камень. Святости и спасения в них нет. Не проведем же на мякине наши сердца, друзья, как когда-то чудь провели… Чудь была белоглазая и чудь была краснокожая. И была заволочская чудь – наша…
Выходит следом Федя Кальмарик и говорит:
– Спасибо, Марья Алексеевна, за ваши мнения, пусть они и казус, и не более чем. Кто еще имеет сказать?
А я имел. Я ж ему по суду одна тысяча двести два рубля должен и пятьдесят копеек. Так я что сделал: тысячу бумажкой взял, а двести этих два рубля и пятьдесят копеек мелочью – вразнобойчески.
Выхожу в круг перед всем честным народом, вкладываю ему тысячу рублей в лапку, а мелочь бросаю в морду лица.
Некто из толпы говорит:
– Дай ему, Кальмарик, справа.
Покраснел Федя, сопит:
– Дал бы, да не той стороной стоит.
Коля Розочка тогда из толпы кричит:
– Брейк! Эпизод заигран.
Хотел я еще Феде затрещину одолжить, да выскочила тут Надя Синеглазка, схватила меня за руку и давай на ней болтаться и кричать ерунду, которую обычно бабы кричат в таком случае.
– Тварь, – кричит, – бесстыдная, – и так далее, – хруль коростоватый. Я за тобой по этапу не пойду, чтоб тебе повылазило. Навеку мне надо, в разуму…
Мне – что? Ничего.
– Давайте, – говорю, – камень выкапывать. Устроили представление… Делов-то на пять минут.
Так и вышло, не больше. Подкопали, тросы завели да и вытянули. А он такой ничего себе, килограмм триста. А в общем, камень и камень. Стоим, пялимся. Осознаем.
Подошел Миша Блин к камню, на колени встал, обнял, пошептал что. Поворачивается к народу и говорит:
– Слово хочу сказать.
А слова из него завсегда так лезут, я извиняюсь, как он вчера первое слово сказал.
И щека дергается.
– Давай, – люди гудят, – только быстро.
Оно можно понять, все-таки суббота у людей.
И вот Миша Блин говорит:
– Я человек перед вами облупленный. Могу копать, могу не копать. Считай, уже две специальности. Простой человек…
– Только ты с придурью, Миша, – кто-то с толпы говорит.
– С придурью, – соглашается, – но не со зла. Чтоб со зла мы, плоссковские, не наученные… Я, щепка безотцовская, помню, Анфейко Соломатин к нам похаживал с левого берега. Жене-то его не набегаться за мужиком кажный раз. Но как застанет – берет за шкирку и ведет домой. Раз встретил ее в магазине, она и говорит мне: «Миша, мать капусту тебе даст, так ты не ешь. Пошла я вчера к вам за Анфейком, а в сенях ушат с капустой стоит, дак я в него насцала».
– Миша, ты мне мероприятие комкаешь, – Кальмарик говорит.
– Комкаю, – кивает, – гори оно огнем. И во всем у нас, плоссковских, так, без различий на право и лево, одним гуртом… Но слух тут прошел, что нас разделить хотят. Чтоб, значит, отдельно Левоплосское и Правоплосское. Чтоб, значит, разойтись по углам… Не будем пальцем показывать, но как же этот постыдный саботаж вышел, Федор Эльмарович, после которого неизвестно, как в глаза людям смотреть?
– Собака на мосту издохла, – отвечает Кальмарик, – вы три дня решить не могли, кому убирать.
– То псина, а я про людей. У людей душа глубоко сидит, снаружи только кутька болтается. Не разделяться нам надо, а наоборот. Предлагаю бессрочную забастовку и недоверие администрации…
Народ шумит:
– Повестка дня… досрочные… голосовать…
– И на этом камне, – Миша поверх голов кричит, – перед всеми клянусь не посрамить родного села. Чтоб оно, значит, вопреки и навсегда. Подходи клясться, у кого совести хоть маленько завалялось.
И я первым в очереди пошел.
Одну руку на камень положил, а вторую на сердце.
– Клянешься ли на чем свет стоит и на веки веков?
И я ответил:
– Клянусь.
Дата, подпись.
*Эко сердчико, да эко бедное мое,
Полно сердчико да во мне ныть и занывать.
Ой да моему сердчику спокою не видать.
Што болит-шумит моя буйная голова.
Не глядят на свет веселые глаза,
Днем не видят с неба солнечных лучей.
Да што из лучей-лучей поднимается туман,
Из тумана частый мелкий дождь идет.
Он прибил, присмочил всю зеленую траву.
Шелкова трава стала сохнути,
Лазуревы цветочки стали вянуть-опадать.
Сено косила красна девица-душа.
Сенокос девке на ум-разум нейдет,
Полотняная рубашка к телу льнет.
По прокосику-то молодец идет.
Он идет, идет да за собой коня ведет.
Он ведет, ведет да «Бог помощь» подает:
«Бог помощь тебе, девица-душа!»
Не берет у девки новая коса,
Шелкова не валится трава.
* См. примечания в конце рассказа.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2016