Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2024
Вадим Муратханов – поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1974 году во Фрунзе (ныне Бишкек). Окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Автор девяти книг. Лауреат премии журнала «Дружба народов» (2020). С 2006 года живет в Подмосковье.
Уход Шамшада Абдуллаева опечалил многих, кто воспринимает современную русскую поэзию во всей ее полноте и богатстве связей с мировой культурой. Стала ли его кончина невосполнимой утратой? И да, и нет.
Да – поскольку творчество Абдуллаева и созданная им Ферганская школа были уникальным явлением на постстоветском пространстве; кроме того, столь одаренных и при этом оригинально мыслящих, эрудированных, открытых западному искусству поэтов, как Шамшад, совсем не много в современной литературе. Само его присутствие в литературном процессе обеспечивало русской словесности дополнительное измерение.
Нет – поскольку оставленный Абдуллаевым корпус текстов уже при его жизни обрел монументальность и концептуальную завершенность, превратился в прижизненный памятник. Его поэзия и эссеистика, более известные и популярные в России и Европе, чем на родине поэта, еще ждут своего глубокого изучения и осмысления, и полагаю, что со временем они зазвучат иначе, будучи отделены от мифотворчества, которое сопровождало Шамшада на протяжении его литературного пути.
Несоветскость Абдуллаева и ферганцев, их несовместимость с традиционализмом давно стали общим местом на устах у критиков. Однако Шамшад был продуктом советской системы, пусть и глубоко побочным. Он был представителем позднесоветской интеллектуально развитой молодежи, с ее отрицанием и нарочитым игнорированием «совка» во всех его проявлениях, с любовью к западному кинематографу и музыке. The Beatles, Pink Floyd, Боб Дилан занимали достойное место в его персональном пантеоне, да и во многих его текстах. Демонстративный отказ от русской литературной традиции с ее хрестоматийными березками и избушками, обусловивший своеобразие ферганцев, уходит корнями в провинциальную советскую школу, с Пушкиным и Лермонтовым на стенах и запахом прелой тряпки для стирания с доски надиктованных слов. Ферганская школа была в определенном смысле формой бегства от школы советской.
Нельзя сказать, что Абдуллаев противопоставлял кому-то или чему-то созданную им эстетику – скорее противополагал. Он всегда предпочитал борьбе уклонение и отсутствие – и благодаря этому зачастую выигрывал.
Когда в середине 90-х усилилось давление узбекского Союза писателей на модернистскую «Звезду Востока», которая во многом была обязана своей позицией и направленностью Абдуллаеву, заведовавшему тогда в журнале отделом поэзии, Шамшад уже редко появлялся в стенах редакции. Он выводил себя за скобки корпоративных разборок и продолжал писать свои тягучие медитативные тексты, (без)действие которых происходило вне времени, в пыльных декорациях детства, и тихая Фергана подходила для этого лучше шумного Ташкента.
Когда спустя несколько лет мы с Санджаром Янышевым и Евгением Абдуллаевым собирали 3-й выпуск «Малого шелкового пути», который мыслился, в том числе, как встреча двух школ – Ташкентской и Ферганской, – Шамшад не стал огорчать нас отказом. Хотя именно к этому могла его подтолкнуть реакция на наш проект ряда московских критиков, усмотревших в Ташкентской поэтической школе «самопровозглашенное» объединение, искусственно противопоставляющее себя ферганцам. Он дал в наш альманах свою подборку и тем самым благословил на сотрудничество с нами собратьев по школе. Помню, как в ответ на мои размышления о якобы наметившемся антагонизме двух поэтических групп Шамшад улыбнулся: «Ну что вы! Вы нам не соперники – вы наши укашки. Это наш долг – поддержать вас». («Ука», уменьшительно «укашка», на узбекском означает «младший брат».)
Еще один миф связан с языком, на котором писал Абдуллаев. Некоторые критики и исследователи его творчества полагают, что выбор русского языка для ферганских поэтов был произвольным, что с тем же успехом они могли использовать в своем творчестве узбекский. Не замечая, что противоречат эстетическим принципам, которые манифестировались самими ферганцами, равнодушными (если не сказать больше) к русской литературной традиции. Думаю, они ни за что не стали бы писать на русском, если бы не говорили и не думали на этом языке о материях, уловленных в тексты; если бы на нем не были прочитаны ими впервые Кавафис, Квазимодо, Пазолини… Есть язык для общения с матерью – и есть, по выражению ферганцев, язык-посредник. Уточнил бы: язык импринтинга, на котором звучала для ферганских юношей 80-х классика европейской поэзии XX века. Если бы Абдуллаев выбрал для своего творчества узбекский, это потребовало бы от поэта двойной опосредованности: переноса средиземноморской эстетики, запечатленной в русских переводах, на узбекский язык (именно так, через русские переводы, в советское время перелагали некоторые ташкентские литераторы на узбекский канонические образцы европейской литературы). Что касается Шамшада, то он в своих стихах и эссе как раз таки избегает лишней опосредованности, выбирая кратчайшие пути для перевода загустевающего восточного времени в слово. То, что испытывает и во что погружается герой Абдуллаева, всегда важнее литературной формы, в которой он доносит до нас это переживание. Трава на ферганских пустошах выгорает под средиземноморским солнцем, и читатель в какой-то момент забывает, что эти зыбкие сонные пейзажи сняты на пленку русского языка – языка Пушкина и Толстого, где и тот, и другой выведены далеко за рамки текста.
«Я плохо знаю русский язык», – не без доли лукавства сетовал иногда Шамшад.
Во время бесед с Абдуллаевым мне порой казалось, что, говоря о европейском искусстве, он переходит на язык птиц, и тогда я на какое-то время терял нить разговора. Но если тема не интересовала его по-настоящему, Шамшад сворачивал ее быстро и неожиданно. Когда речь заходила о том или ином авторе, которого он оценивал невысоко, характеристика в его устах могла звучать так: «Человек замечательный, душевный такой человек. А уж как плов готовит…» Такие отклики «не по существу» удерживали в беседах с ним от обсуждения каких-то отдельных персоналий. Но я учился у него широте восприятия, личной свободе, умению прислушиваться к внутреннему голосу, не смешивая его с уличным шумом.
Чтение Абдуллаева сродни медитации: оно требует замедления сознания, настройки на тонкую, едва осязаемую волну в ожидании внутреннего щелчка. В его текстах много музыки – но вся она беззвучна, как фото старых музыкантов на пожелтевших пластиночных конвертах.
Однажды я обмолвился, что люблю отдыхать, разглядывая обои: оживающие узоры бесконечно перетекают один в другой, подстегивая воображение. «Да, так и надо, – кивнул Шамшад. – Учитесь писать у обоев».