Перевод с немецкого и вступление Ильи Конышева
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2023
Перевод Илья Конышев
«Бродячий домовой»
«Худой, но ловкий» — так однажды отозвался о сыне потомственный аптекарь Геншке. Он видел в юноше продолжение династии и едва ли мог знать, что фармацевтике малыш Альфред предпочтет астрономию, философию, живопись и литературу. «Я прежде всего поэт», — объявляет он другу в 1912 году и приводит свой послужной список: 600 стихотворений, 29 рассказов, 13 пьес, роман и сборник афоризмов. Отныне он не бюргер, а Клабунд — «бродячий домовой». Его любимые знаки — тире и многоточие. Деление на абзацы для него условность, а длинные предложения — наследие конца века. Он сочиняет военные песни, славя кайзера и немецкий дух. «После чуда на Марне все французы — от Анатоля Франса до последнего сапожника стали шовинистами», — говорил он в октябре 1916-го, а уже через полгода требовал отставки Вильгельма II. Сказалось его знакомство с Германом Гессе и учением Толстого. В двадцатых он пишет для кабаре — новая Германия залечивала раны шампанским и незатейливой поэзией. Гибель жены и сына вызвали обострение давней болезни. «Волшебной горой» Клабунда стал Давос, где он мирно скончался в августе 1928 года на руках новой музы. Республика пережила писателя на пять лет.
Мир
На землю мир осел,
Точно баран, изорванный волками.
Наряд его был сер
И весь кишел ветрами.
Над скулами рябыми —
Овалы глаз.
Его. Забыто имя,
Затерто, сметено.
На нем беды налет,
Не стар он и не молод.
Он подаянья ждет,
Вдыхая ночи холод.
Он добр и белоглав,
Как солнечный огарок,
Влагающий в рукав
Обломки сердца и фиалок.
Смерть солдата
Нет больше дня и ночи. Канули, словно парусники, за горизонт. Я не знаю ни ночи, ни дня; ни Солнца, ни вороньих сумерек; ни Земли, ни рулетки. Мы наступаем. День идем. Ночь идем. День во сне. Ночь во сне. Палим сутки напролет. Обернувшись, я вижу розово-черную стену времени. Ни дня; ни ночи; ни месяца; ни года. Багряное поле, кровозём, откуда белыми цветами рвутся в небо наши тела. Росой небесною полны мои глаза. Хотел бы я цвести вечно. Тонкая лилия. Ирис. Я уверен в себе как никогда. Могу движением руки остановить летящий снаряд. Я жажду. Воды. Огня. Хочу глотать его, словно восточный фокусник. Мой конь убит. Он, верно, рядом или подо мной. Но как я без него? Поеду в ад на дохлом англичанине. Лили против. Она берет меня, слепого, за руку, и мы идем искать небеса. «Лили, — говорю я, — пахнет фиалками, здесь рай». Отпустила меня. Больше не вижу ее. Вон другая рука — светоносная, черная от дыма. Тянется к дому с гонтовой крышей. В один миг рука стала зевом. Объяла дом. Жует его. Знал бы сержант, где я валяюсь во время поверки. «Улан Бубенройтер?» — выкликнет он. «Улан Бубенройтер?..» —Тишина. — «Пропал без вести…» Горло сохнет. Выпить бы горячего. Вот бы чая. Смеюсь, воображая польских евреев, что подавали нам чай: «Монетку, господин. Пожалуйте, горясий сяй«. У них нет родины. Все мы бездомны. Только смерть. Она везде как дома. Где мой родной городок? Его кривые, узенькие улицы надломлены старостью. Скользят на коньках молодые особы. Люди с важным видом бегут на собрание, по делам, в кабак. Между льдинами шумит Одер. На зимнем солнце бронза башни Святой Марии кажется лилово-зеленой. Должно быть, умер кто-то —ризничий звонит на колокольне. Помашу легонько пикой — вдруг заметит меня.
Койка № 13
— Хинин, — изрек молодой ассистент и уставился в окно барака.
На дворе возле пулемета мелькали четверо мужчин. В гамаке под каштанами лежал раненый в голубой полосатой пижаме. В окопе, устроенном для занятий гимнастикой, резвилась кошка.
Сестра Крешенция, наклонив узенький белый лоб, ушла за аптечкой.
Ассистент вздохнул.
Он думал о Манон.
Желал ее.
Что ни говори, лошади добрее женщин. Хотя бы не истеричны.
Взяв руку больного, он замерил пульс, оглянулся на часы и рассеянно вышел, цокая шпорами.
Номер 13 медленно поднялся.
Взор его серых глаз нагонял доктора, подобно ужу. Он готов был шмыгнуть за дверь, но та громко хлопнула, дребезжа замком.
Глаза дернулись.
Тринадцатый задумался.
— Хинин. Что за зверь?
И вновь упал на голые подушки.
— Я одинок. Один, ровно… ровно человек. Подушки холодные. Сам я горю. И комната в огне.
Бог мой, какая жара!
Истинно, юго-запад Африки.
Сахарный завод Суше… Вот же… Господи… Это вам не мелюзга! Но брать их акции не хочу.
Хинин — боже, где я слышал это слово… Хи — нин, хин — ди. Нет, не то.
Он силился подняться. В изголовье, позади него, чернела доска. На ней — пара латинских названий и цифры. Температурная кривая дошла до неба.
Номер 13 напуган.
— Я слепну.
Верно, я слеп. Не могу читать. А писать? Хотел бы я что-нибудь написать. Афоризмы. Стихи. Помню, в «Югенд» вышли два мои стихотворения. Новеллу издали на русском. Ее перевела нежная дама из России.
Моя любовница. Единственная.
Нет, не единственная. Была еще в Юго-Западной Африке[1]. Из племени гереро. Четырнадцати лет. Ее груди казались медными. Их могли бы изъять. Ее руки —луговины. Рот — оазис. Ноги вольны, как у юноши.
Мне суждено любить недруга. Всех недругов.
Я христианин. И пастор Глюшке меня конфирмовал[2].
А звали ту милую негритянку? Ро — ри. Ро — ри. Точно освежительный напиток.
Она была не черного, но шоколадного оттенка. Ее ребенку шел третий месяц. Он водил носом, будто мышь, и забавно ловил мою руку.
Если б она родила мне ребенка…
Он задрожал.
— Я не хочу умирать. Я хочу малыша. Африканца. Чтобы жить, уйдя в мир иной.
Сестра… сюда… Помогите… Ребенок…
*.*.*
Сиделка вошла, семеня ногами.
— Что с вами? — тихо спросила она, клоня голову в белом чепце. — Вам больно?
—Хинин — зачем он? Что со мной?
Его знобило.
— Все наладится, — мягко сказала сиделка, поглаживая постель.
И отвела холодные глаза.
*.*.*
«Мои легкие забил песок. Волны душного ветра колеблют голову. Саванна легла на плечи. На лаковые подошвы ног. Под одеждой роятся песчаные блохи. Кактусы жалят сердце».
Я был там, сестра. В Юго-Западной Африке. Видите желтую медаль?
Виндхук едва различим. Окахандья заплакана. Земля гудит под ногами сотен волов. По синим горам в отдалении лазают антилопы. На длинных ветвях качаются обезьяны. Я зацвел, как виктория регия[3].
Весь я глянцевый, ровный — один огромный лист. Розовая лягушка села на мой живот.
— Рецидив малярии, — сказал ассистент и, подумав о Манон, добавил: —Дольше двух дней не протянет.
Осень
За две недели, что я не был на воздухе, вызрела осень. Ясно-желтые деревья у дороги. Иные, в яркой охре, похожи на индейцев. Кусты усеяны багрянцем, ягодно-синими, лиловыми пятнами. Словно ржавые шлемы, за далью темнеют лесистые горы. Веттерштайн и Цугшпитце[4] надели белые шапки. Ветер игрив, а ты изможден, как облако, что осело на Карвендель[5], подобно голове сонного ребенка, не в силах плыть дальше.
Недели три назад, оглядывая с мостика Тироль в верхнем течении Изара, ты думал: «Откуда несет он воды?»
Сегодня, робко зайдя на тот же мост и видя долы внизу, ты вопросил: «Куда?»
И в сотый раз ответил: Изар бежит в Мюнхен. До него рукой подать. Чудесный город. Там друзья. Неплохая квартира. На днях вернемся…
Но разве там наш дом? Разве есть он у тебя, пеший воин печали?
Куда же стремится Изар? Из Мюнхена?..
В универмаге на главной улице Миттенвальда выложена коробка, в ней французы. Настоящие: в алых штанах, синих мундирах и кепи, с подлинно французскими лицами. Сделаны в Нюрнберге, на фабрике игрушек, надежно пошиты и цена пятьдесят пфеннигов за штуку.
Они едва ли не лучше живых и вовсе не страшные: немного грустные, немного чудны́е, но очень милые.
По словам хозяйки магазина, продали уже несколько наборов.
Дети заботливы к маленьким узникам. Многое дозволяют им. Возят в одном вагоне с зелеными братьями[6] и даже обращаются с ними как с братьями — не хуже, чем с кузенами.
Отрадно, что дети снова полюбили игру в солдатиков…
Третьего дня, катаясь на пароходе по озеру Штарнберг, я встретил единственного пассажира — юную даму, с которой познакомился зимой 1913 года в Арозе[7].
Мы пожали руки и не без удивления взглянули друг на друга.
— Мы не чужие», — с болью сказала дама, — и некогда знались. Но когда? Пожалуйста, напомните…
— Еще до войны… В тринадцатом году
— В тринадцатом… До войны… Я утратила память… но помню, что на карнавале в пансионе Арозы мы были индейцами… Тогда мы объявили войну всему миру… Теперь он объявил ее нам… Я больше не улыбаюсь… Как то дерево на берегу… Видите… Оно сплошь усыпано бурыми листьями… На земле жива только осень…
О чем поведал брат
Известно ли тебе, что ни один раненый фронтовик не желает петь? Немало в роте тех, кого легко задело и кого оставили в гарнизоне, но едва мы заводим «Покидаю тебя, милый дом…» и «Три лилии», как они распахивают глаза и немо озирают нас. Обоих Реберов — ты помнишь сыновей учителя? — призвали… Не то в Польшу, не то в Галицию… пятый день едят сырую репу. Ганс оказался в Бельгии 28 октября. Не успели из вагона выйти — сразу на Диксмейде. Три атаки за тридцать шесть часов. Город кипел, точно ведьмин котел из «Фауста»… Ганса ранило… В живот… Он уже в лазарете… Вчера я навестил его… Палата на двенадцать человек; один сидел на краю постели и издавал на гармонике жалобный мотив. Он был поляк. Иные читали газету; еще одному, с забинтованной головой, сиделка давала теплое молоко через трубочку. Он благодарно улыбался… Я не сразу узнал Ганса — так он изменился — и в ужасе глядел на него.
— День добрый, Ганс.
— Добрый день, Йохен.
— Как дела?
— Понемногу.
Его бледно-голубое, стеклянное лицо похоже на белок вареного яйца. В его глазах — неведомый огонь, а на лице бахромится русая бородка. Однажды в Берлине я видел офицера-болгарина, который был на двух балканских войнах. Тогда я не ведал, отчего глаза его так мертвенно-белы. Теперь знаю…
— Я пережил… — начал Ганс. На этом слове он осекся и, подумав, добавил: — Вернее сказать, умирал. Два дня без сознания.
Он отвернулся к стене.
— Лихорадочно крепя штыки… мы лезли в огонь… первый раз, точно бесы, в лоб отборным английским частям… «Ура» никто не кричал… Не веришь, да? Шрапнели лопались, как мучные мешки… Снаряды визжали, будто миллионы скрипок разом брали неслыханный фа-диез… Пулеметы галдели на манер шумных кур… и кто-то закричал, и зов его шел от самого сердца: «Мама!» — катилось эхо по рядам… Мама!.. Мама!.. Ма-а-ма!.. С этим кличем, все более диким и яростным, мы ринулись на позиции врага… Заняли их. Не знаю, долго ли я бежал. Наверное, годы… Я бил ногами землю, как машина… Резануло живот. «Ублюдок собачий!» — ругнулся я и рухнул… Очнувшись на носилках, я увидел дымную деревню и сутану бельгийского патера, повешенного на дереве… Потом уснул… А через много лет проснулся здесь… Должно быть, я постарел… Мой привет Лили — она хотела проведать меня, если позволят родители… Жаль, я не смогу быть ей мужем и детей у нас не будет…
Он повернулся, пожал мою руку и сказал:
— Прощай.
Я затянул ремень (поляк опять загудел на гармонике) и тихо вышел, стараясь не греметь сапогами. Ганс не старше меня. Ему семнадцать. И он умрет. Его слова заставили меня думать о многом — особенно о его желании иметь ребенка. Я понимаю. Как я тебя понимаю. Мой последний отпуск в этих краях. На той неделе выступаем. В Восточную Пруссию. Или в Аррас. Как повезет. Передай же Рут мою любовь и то, что Ганс поведал мне о Лили.
© Илья Конышев. Перевод, 2023
________________________________
[1] Юго-Западная Африка — название германской колонии на землях Нами- бии в 1884—1915 гг. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Конфирмация (в лютеранстве) — обряд исповедания веры; воцерковление.
[3] Тропическое водное растение с гигантскими плавучими листьями и крупными белыми цветами.
[4] Горы в Баварии.
[5] Горный массив на границе Тироля и Баварии.
[6] Германские солдаты в годы войны носили форму зеленого цвета.
[7] Коммуна в Швейцарии.