Перевод с английского и испанского Анны Лысиковой, Анастасии Гладощук, Ольги Кулагиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2023
Последний тигр
Мой дедушка убил последнего тигра.
Во всяком случае, мне послышалось, что Куллу сказал именно это. Мы прогуливались по берлинскому району под названием Груневальд, он застроен старыми и новыми домами и граничит с лесом, где водятся лисицы, еноты, дикие кабаны, а еще там есть несколько озер, на которых берлинцы, следую традиции конца девятнадцатого века — Freikörperkultur[2], купаются и загорают нагишом.
Джаламбаба, продолжил Куллу. Так звали дедушку. Он умер еще до моего рождения.
Перед пивной сверкал желтый, как яйцо, криво припаркованный «феррари».
Когда я был маленьким, продолжил Куллу, бабушка любила рассказывать, как однажды ночью в конце 1964 года Джаламбаба спрятался в стойле на окраине Мукпат, нашей деревни, расположенной всего в нескольких километрах от буддистских пещер Аджанты. Через просвет в стене Джаламбаба видел на траве очертания своей мертвой коровы. С одноствольной винтовкой в руках он ждал, когда хищник, днем убивший корову, вернется за добычей.
Мы остановились перед железнодорожной станцией «Груневальд». У входа было небольшое кафе, на улице перед ним стояло четыре стула. Я предложил присесть и выпить чашечку кофе, прежде чем мы поднимемся на платформу.
С удовольствием, Эдуардо, сказал он в привычной для себя мягкой и учтивой манере, будто никогда не торопился договаривать начатое.
Я зашел внутрь и направился к высокой дородной немке за прилавком. Немецкий у меня так себе, поэтому я поднял вверх два пальца и заказал по-английски два кофе. Позади нее я заметил длинную полку с антикварными куклами, их было тридцать или сорок штук, они сидели рядком — старые, грязные — и вид имели плачевный. У многих не было ног или рук. Другие держались только за счет ниток и скотча. А одна так и вовсе оказалась обезглавлена — потертая голова лежала рядом.
* * *
Его имя — Кулбхушансингх Суряванши, но все звали его просто Куллу. Мы оба получили писательскую стипендию от Wissenschaftskolleg[3] и тот год провели среди лесов и озер Груневальда. Мы жили в одном здании, на вилле Вальтера (его первый владелец, архитектор Вильям Вальтер, в 1917 году разорился на постройке столь изысканного дворца и повесился в его башне). Куллу с семьей приглашали нас на традиционный индийский завтрак из похи, сабуданы и чапати; а мы приглашали их к себе на традиционный гватемальский завтрак из черной фасоли, уэвос ранчерос и тортильи. Его дочь и мой сын вместе ходили на уроки немецкого и играли в роскошном саду, прилегавшем к дому.
Куллу — известный ученый, всю свою академическую жизнь — пятнадцать лет — посвятившей защите и сохранению гималайских ирбисов. Слушая его рассказы о полевых работах в самых суровых регионах Индии, Монголии, Непала и Киргизстана, о долгих месяцах изоляции и многочисленных опасностях (несколько коллег Куллу погибли в горах от гипотермии), я вспомнил рассказ Хорхе Луиса Борхеса об ацтекском жреце: запертый в каменной темнице испанскими завоевателями, он дни напролет рассматривал узор на шкуре ягуара, которого держали в соседней камере. Однажды ночью, пробудившись от кошмарного сна, жрец решил, что в узоре на шкуре животного зашифровано божественное послание — магическое заклинание из четырнадцати слов. Стоит только произнести их, пишет Борхес, как стены исчезнут и ягуар набросится на тюремщиков. Однако ацтекский жрец решает этого не делать.
* * *
После полуночи облака рассеялись, и при свете луны дедушка разглядел силуэт огромного тигра, пожиравшего корову.
Куллу замолчал, и я, воспользовавшись паузой, допил уже холодный кофе.
Осторожно, неспеша, продолжил Куллу, чтобы не спугнуть тигра, дедушка поднял ружье. Когда он нажал на спусковой крючок, звук выстрела разнесся по всей округе. Люди сразу же стали собираться в храме Хануман в центре деревни. Они хотели знать, убит ли тигр. Но приблизиться к стойлу, где Джаламбаба коротал ночь, поджидая хищника, никто не решился.
За соседним столиком сидели две молоденькие девушки, бритые, все в татуировках, они ласкали друг друга, затягиваясь одной на двоих сигаретой, которую прятали под столом..
Ребенком, сказал Куллу, я всегда просил бабушку рассказать мне перед сном эту историю. Джаламбаба был моим героем. Для меня он был самым сильным и храбрым человеком в мире.
Он хотел было отпить кофе, но в чашке уже было пусто.
После той ночи никто больше не видел тигров в лесах рядом с деревней, сказал Куллу. И только много лет спустя я понял, что дедушка убил последнего тигра Аджанты. Тогда я перестал просить бабушку рассказать мне историю о Джаламбабе. И перестал рассказывать ее друзьям в школе.
Куллу встал и, не спрашивая, хочу я или нет, сказал, что мы должны подняться на платформу.
* * *
«Gleis 17»[4] — было выведено крупными черными буквами на белой прямоугольной вывеске железнодорожной станции «Грунвальд».
Нам сюда, сказал Куллу, указав на лестницу справа.
Я много раз бывал на этой станции, когда садился на поезд до центра или шел по длинному подземному переходу до груневальдского леса, но никогда не обращал внимания на эту вывеску и не задумывался, что же означает «Gleis 17». Зато Куллу знал, а еще он знал, как туда попасть. Вот уже несколько недель, как он уговаривал меня пойти вместе с ним, но зачем — не объяснял.
Мы поднялись по лестнице и вышли на длинную открытую платформу. Людей не было. По другую сторону рельсов тянулся еще один перрон, такой же длинный и узкий. На нем в темноте стоял мужчина, разговаривавший со своим маленьким сыном на языке жестов.
Куллу молчал. Я решил, что он хочет, чтобы я сам неспеша изучил это место. Поначалу мне на глаза не попалось ничего примечательного. Но потом я заметил, что пол у меня под ногами сложен из огромных чугунных плит, размером три на полтора метра, и в каждой — ряд отверстий. По краю плиты, на которой я стоял, была выбита какая-то ржавая надпись. Я опустился на колени и прочел: «14.10.1943/78 Евреи/Аушвиц». Я подошел к другой плите. Встал на колени и прочел: «10.01.1944/352 Евреи/Терезиенштадт». Следующая плита: «03.10.1942/1021 Евреи/Терезиенштадт».
Здесь сто восемьдесят шесть плит, по обе стороны от рельсов, сказал Куллу, указывая на противоположную платформу. Их установили в память о ста восьмидесяти шести поездах, которые начиная с октября 1941 года увозили евреев в лагеря.
Я все ходил и произносил надписи вслух, как будто это могло воскресить что-то из мира мертвых, пока не дошел до плиты, лежащей посередине перрона: «08.12.1944/15 Евреи/Заксенхаузен».
Заксенхаузен, прошептал я в темноте.
Эдуардо, а может, твой польский дедушка отправился в Заксенхаузен с этой станции? – тихо, почтительно спросил меня Куллу.
Я не знал, что ответить. Я не знал, что сказать. Я просто смотрел на мальчика, стоявшего в темноте на противоположной платформе. Он молчал. Он не двигался. Он только выдыхал белый пар в темноте ночи и неотрывно следил за отцовскими руками. Казалось, что для него в этом мире нет ничего важнее отцовских рук.
Перевод с английского Анны Лысиковой
Польский боксер
- Номер его телефона. Наколка на левом предплечье, которую он сделал, чтобы не забыть свой номер телефона. Так говорил мне дедушка. И я верил ему, пока не вырос. В 1970-е годы все телефонные номера в нашей стране состояли из пяти цифр.
Я называл его Ойтце, потому что он называл меня Ойтце: на идиш это значит что-то ласковое. Мне нравился его польский акцент. Мне нравилось опускать мизинец (мизинцы у меня дедушкины – только этим я на него и похож, правда, у дедушки они с каждым днем сгибались все больше и больше) в стаканчик, куда он наливал себе виски. Мне нравилось, когда он для меня рисовал, быстро, размашисто, хотя выходило у него всегда одно и то же – нечто вроде кособокой шляпы. Мне нравился соус цвета свеклы (храйн на идиш), которым он поливал белый комочек своей рыбы (гефилте фиш на идиш). Мне нравилось гулять с ним вместе по округе, по тем самым местам, где однажды ночью посреди огромного пустыря разбился самолет с коровами. Но больше всего мне нравился тот номер. Его номер.
Его шутку с телефоном я понял довольно скоро, как и психологическое ее значение, да и о том, какая история стояла за этим номером, тоже догадывался, хотя разговоры об этом не допускались. Поэтому, когда мы гуляли вместе или когда он рисовал для меня шляпы, я не сводил глаз с пяти цифр и, получая какое-то странное удовольствие от своей игры, начинал придумывать те таинственные обстоятельства, при которых он их заполучил. Дедушка лежит на больничной койке лицом вверх, на нем сидит огромный офицер-немец в черном кожаном костюме и, протягивая руку бледной медсестре-немке в точно таком же черном кожаном костюме, выкрикивает цифра за цифрой, а она на каждую цифру подает ему раскаленное клеймо. Или дедушка сидит на деревянном табурете, а перед ним, полукругом – немцы в белых халатах и белых перчатках, на головах у них, как у шахтеров, горят ослепительно белые фонарики, вдруг кто-нибудь из немцев пробормочет цифру, и на сцену на моноцикле выезжает клоун, и все фонарики поворачиваются к нему, обливая его потоками белого света, в то время как он, вооружившись толстым зеленым нестираемым фломастером, рисует эту цифру на предплечье моего дедушки под аплодисменты немецких ученых. Или дедушка стоит перед кассой в кино, просовывает левую руку в круглое окошко для билетов, а по другую сторону стекла толстая волосатая немка берет печать с колесиками, наподобие тех, что используют в банках (точно такие были в кабинете моего папы, я обожал ими играть), выставляет нужные цифры и со всей силы прижимает печать к дедушкиному предплечью, так чтобы эти цифры, как дата, которую ни в коем случае нельзя забыть, остались на его коже навсегда.
Так я играл с его номером. Втайне от всех. Как завороженный. И мне казалось, что эти зеленые загадочные цифры на руке отпечатались в его душе.
Зеленые и загадочные – до определенного момента.
Однажды ближе к вечеру мы сидели на потертом, желтом, как масло, дедушкином диване и пили виски.
И тогда я заметил, что зеленый – уже не зеленый, контуры цифр расплылись и потускнели, приняв какой-то гнилой оттенок. Семерка почти слилась с пятеркой. Шестерка и девятка – две жирных кляксы – совсем потеряли форму, так что их уже и отличить друг от друга было нельзя. А двойка побежала вбок, оторвавшись от общей массы цифр на пару миллиметров. Я стал разглядывать дедушкино лицо и вдруг поймал себя на мысли, что в той детской игре, во всех моих детских фантазиях дедушка уже был дедушкой, стариком. Как будто он стариком и родился или же состарился на всю оставшуюся жизнь в тот самый момент, когда ему присвоили номер, который я теперь с таким вниманием изучал.
Это случилось в Аушвице.
Сперва я подумал, что ослышался. Поднял на него глаза. Правой рукой дедушка закрывал свой номер. По крыше моросил дождь.
Это, повторил дедушка, поглаживая левое предплечье. Это случилось в Аушвице. Там был боксер, – дедушка говорил, не глядя на меня, бесстрастно, не своим голосом.
Как бы мне хотелось спросить его, что он почувствовал, когда после шестидесяти лет молчания сказал наконец что-то правдивое о происхождении своего номера. Спросить, почему он сказал это именно мне. Спросить, стало ли ему легче, когда он выпустил на свободу слова, которые так долго держал в себе. Спросить, не изменились ли они за столько времени и какими были на вкус, когда сорвались с языка. Но я молчал, прислушиваясь к дождю, испытывая нетерпение и страх: я боялся исключительности момента, или же того, что дедушка ничего мне больше не скажет, а может, того, что реальность, скрывающаяся за пятью цифрами, окажется совсем не такой невероятной, какой я ее воображал ребенком.
Налейте-ка мне еще чуток, Ойтце, попросил он, протягивая мне стаканчик.
Я послушался, хотя бабушка, вернись она пораньше из магазина, мне бы этого не простила. С тех пор как у дедушки начались проблемы с сердцем, он пил две порции виски в полдень и еще две перед ужином. Не более того. Если, конечно, не было особого повода: праздника, свадьбы, футбола или концерта Исабель Пантохи по телевизору. Но сейчас он собирался с силами, чтобы все мне рассказать, рассудил я. Хотя, учитывая состояние его здоровья, то, что он собирается мне рассказать, расстроит его еще больше, а то и совсем подорвет, если дать ему выпить лишнего. Пока, откинувшись на спинку дивана, дедушка смаковал первый приторный глоток, мне вспомнилось, как однажды (я тогда был маленький) дедушка сказал бабушке, что пора бы ему пополнить запасы виски (пил он исключительно “Этикета роха”), а я как раз накануне обнаружил в кладовке бутылок тридцать. Неоткрытых. Зачем тогда покупать, недоумевал я. На что дедушка ответил, загадочно улыбаясь, и была в его улыбке мудрость, исполненная боли, которую я никогда не смогу понять: На случай войны, Ойтце.
Он был как будто не со мной. Глаза его помутнели. Он смотрел, не отрываясь, в большое окно, из которого виднелась вся огромная зеленая долина Колонии Эльхин под пеленой дождя. И непрерывно жевал, то ли семечко, то ли соринку. Я заметил, что ширинка на его габардиновых брюках наполовину расстегнута.
Я был в концлагере Заксенхаузен. Недалеко от Берлина. С ноября тридцать девятого.
Сказав это, он долго облизывал губы, как будто насытившись собственными словами. Правой рукой дедушка по-прежнему закрывал свой номер, левой держал стаканчик с виски. Я взял бутылку и спросил, не налить ли ему еще, но он не ответил, а может, не услышал.
В Заксенхаузене, недалеко от Берлина, продолжал он, было два еврейских блока, и много – около пятидесяти – немецких, куда попадали немцы: немцы-воры, немцы-убийцы, а также немцы, женившиеся на еврейках. Их называли расеншандэ. Осквернители расы.
Он вновь замолчал. Размеренность, с которой он говорил, напоминала движение волн. Быть может, подумал я, сама память подобна маятнику. А может, такова реакция на боль, которая иначе была бы невыносима. Я хотел попросить его рассказать о Лодзи, о его братьях и родителях (у дедушки была одна-единственная семейная фотография, которая досталась ему от эмигрировавшего до начала войны дяди и которую он повесил у изголовья своей кровати; меня дедушкина фотография оставляла равнодушным, как если бы все эти бледные лица принадлежали не настоящим людям, а безымянным личностям из школьного учебника истории), обо всем, что с ним случилось до тридцать девятого года, до Заксенхаузена.
Дождь немного стих, и из глубины долины стало подниматься густое белое облако.
Я был штубендинстом нашего блока. Дежурным. Нас было триста. Двести восемьдесят. Триста десять. Каждый день то чуть больше, то чуть меньше. Понимаете, Ойтце, сказал он не вопросительно, а утвердительно, и я подумал, что он просто хотел убедиться в том, что я с ним, рядом, и что он не остался один на один со своими словами. И снова, прожевав что-то невидимое, стал облизывать губы: я должен был приносить всем кофе по утрам, картофельный суп и хлебный паек – по вечерам. Сказал – и взмахнул рукой: я должен был убираться, подметать пол, чистить койки. Говорил, продолжая взмахивать рукой: я должен был выносить тела тех, кого на утро находили мертвыми. Говорил, почти ликуя: а еще я должен был встречать новоприбывших евреев, когда кричали юден айнтреффен, юден айнтреффен, и я выходил им навстречу, и почти всегда оказывалось, что новенький пронес с собой что-то ценное. Цепочку, или часы, или кольцо, или брильянт. Что-то одно. То, что удалось сберечь. И хорошенько спрятать. Иногда они эту вещь проглатывали, а через несколько дней находили в своем же дерьме.
Он протянул мне свой стаканчик, и я подлил ему еще виски.
Я впервые слышал, чтобы дедушка говорил “дерьмо”, и в тот момент, в том контексте это слово показалось мне прекрасным.
Почему вы, Ойтце? — спросил я, воспользовавшись короткой паузой. Нахмурив брови и прикрыв глаза, он задержал на мне взгляд, как будто мы вдруг заговорили на разных языках. Почему вас назначили дежурным?
По старому его лицу, по старой руке, которой он перестал размахивать и вновь закрыл свой номер, я понял все, что подразумевал мой вопрос. Я понял, что в моем вопросе скрывался другой: что тебе пришлось сделать, чтобы тебя назначили дежурным? Я понял, что вопрос этот один из тех, которые не задают: что тебе пришлось сделать, чтобы выжить?
Он улыбнулся и пожал плечами.
Однажды наш лагерляйтер, наш начальник, объявил мне, что я буду дежурным, и все.
Как говорить о том, для чего нет слов?
Хотя задолго до этого, продолжал он, отпив виски, в тридцать девятом, когда я только-только прибыл в Заксенхаузен, недалеко от Берлина, наш лагерляйтер обнаружил меня однажды утром под койкой. Я не хотел работать, понимаете, и думал, что смогу весь день пролежать, спрятавшись. Не знаю как, но лагерляйтер нашел меня, вытащил и стал бить вот сюда, по копчику, деревянным, а может, железным прутом. Не знаю, сколько раз. До тех пор пока я не потерял сознание. Я был прикован к постели десять или двенадцать дней. С тех пор лагерляйтер изменил свое отношение ко мне. Здоровался со мной и желал доброй ночи. Хвалил за опрятность. А однажды сказал мне, что я буду штубендинстом, буду отвечать за уборку в блоке. Вот и все.
Он сидел, задумавшись, кивая головой.
Я не помню ни его лица, ни имени, сказал дедушка, прожевал что-то невидимое, сплюнул и добавил, точно в свое оправдание, как будто только это и нужно было знать: у него были очень красивые руки.
Теперь понятно. У самого дедушки руки были в идеальном состоянии. Раз в неделю, сидя перед телевизором, который с каждым днем становилось все тяжелее смотреть, бабушка маленькими щипчиками удаляла ему кутикулу, стригла и шлифовала ногти сначала на одной руке, потом на другой, пока первая отмокала в ванночке с вязкой прозрачной жидкостью, пахнущей лаком. Закончив все эти процедуры, она брала синий тюбик “Нивеи” и медленно, нежно, массируя каждый палец, втирала белый крем до тех пор, пока кожа его не впитает, и тогда дедушка надевал на правый мизинец свой перстень с черным камнем, который носил без малого шестьдесят лет, в знак траура.
Все евреи, прибывавшие в Заксенхаузен, недалеко от Берлина, отдавали мне те ценности, что им удалось пронести. Понимаете. Ведь я был дежурный. И я забирал эти еврейские ценности, чтобы обменять, тоже тайком, у поваров-поляков на что-нибудь еще более ценное. Часы – на второй хлебный паек. Золотую цепочку – на добавку к кофе. Брильянт – на последний, со дна кастрюли, половник супа, самый желанный половник, в котором плавали единственные на весь суп две или три картофелины.
По крыше снова застучал дождь, а я все думал о тех двух-трех пресных разварившихся картофелинах, что в мире за колючей проволокой были куда дороже брильянтов самой высокой пробы.
Однажды я решил отдать золотую монету в двадцать долларов лагерляйтеру.
Достав сигарету, я стал перекатывать ее между пальцами. Я мог бы сказать, что не закурил из жалости или из уважения к дедушке, а может, из почтения к монете в двадцать долларов, которую сразу же представил себе почерневшей, окислившейся. Но лучше ничего не говорить.
Я решил отдать золотую монету в двадцать долларов лагерляйтеру. Наверное, я думал, что уже завоевал его доверие или же хотел им заручиться. Был среди новоприбывших евреев один с Украины, он отдал мне золотую монету в двадцать долларов. Он прятал ее под языком. День за днем ходил с монетой в двадцать долларов под языком, а потом отдал ее мне, и я дождался, пока все не уйдут работать в поле, разыскал лагерляйтера и отдал монету ему. Лагерляйтер ничего мне не сказал. Просто положил ее в верхний карман куртки, развернулся и ушел. Спустя несколько дней меня разбудили в полночь пинком в живот. Вытолкали наружу, а там стоял лагерляйтер в черном непромокаемом плаще, заложив руки за спину, и тогда только я сообразил, почему меня бьют и пинают. На земле лежал снег. Все молчали. Меня бросили в прицеп грузовика, заперли дверцу, и так я всю дорогу пролежал в полусне, не в силах унять дрожь. Когда грузовик наконец остановился, уже стоял день. Через щелочку в досках я увидел огромную вывеску на металлических воротах. Арбайт махт фрай. Работа делает свободным. Мне послышался смех. Издевательский, грязный, слышите, как будто эта глупая вывеска была адресована лично мне. Дверца открылась. Мне приказали выйти. Повсюду лежал снег. Я увидел Черную стену. Затем – Одиннадцатый блок Аушвица. Шел сорок второй год, и все мы слышали об Одиннадцатом блоке Аушвица. Мы знали, что те, кого направляли в Одиннадцатый блок Аушвица, уже не возвращались. Меня бросили в одну из камер Одиннадцатого блока Аушвица.
Дедушка поднес к губам пустой стаканчик виски. Бесполезный и вместе с тем необходимый жест.
В камере было темно. И очень сыро. Низкий потолок. Ни света. Ни воздуха. Только сырость. И человеческие тела. Груда человеческих тел. Кто-то плакал. Кто-то читал шепотом кадиш.
Я закурил.
Дедушка любил говорить, что я стар, как светофоры, потому что первый светофор в стране был установлен на одном из перекрестков столицы в день моего рождения. А еще мы тряслись на светофоре, когда я в первый раз спросил у мамы, как малыши попадают к женщинам в живот. Я вжался в заднее сиденье огромного зеленого “вольво”, который почему-то начинало трясти всякий раз, когда мы останавливались на светофоре. Я умолчал о том, что один товарищ (Асбун) сказал нам по секрету на переменке, что женщина становится беременной, когда мужчина целует ее в губы, а другой товарищ (Астуриас) сделал еще более смелое заявление: мужчина и женщина должны вместе раздеться, затем искупаться, затем лечь спать в одну кровать, но при этом друг друга не трогать. В ожидании ответа я встал на ноги в том чудесном промежутке, что остается между двумя передними и задним сиденьем. Трясущийся на красном светофоре бульвара Виста Эрмоса “вольво”, небо без единого облачка, запах сигарет и анисовой жвачки, черные бархатные глаза крестьянина в кожаных сандалиях, просившего у нас милостыню, стыдливое молчание моей мамы, пытавшейся подобрать слова: в общем, когда женщина хочет ребенка, она идет к доктору, и тот дает ей голубую таблетку, если она хочет мальчика, а если девочку, то розовую, и тогда женщина глотает эту таблетку, и все, становится беременной. Загорелся зеленый. “Вольво” перестал трястись, а я продолжал стоять и, хватаясь за все, что попадало под руку, чтобы не вылететь наружу, пытался представить себя в маленькой стеклянной колбочке, затерявшейся среди бесконечных рядов точно таких же колбочек с голубыми мальчиками и розовыми девочками, колбочке, на которой было выгравировано мое имя (прямо как на аспирине Байер, который я иногда пил и который на вкус был как штукатурка), а я внутри тихонько жду, пока какая-нибудь сеньора не придет в клинику доктора (через стекло она виделась мне расплывшейся и бесформенной, как в кривых зеркалах в цирке) и не проглотит меня, запив чуточкой воды (с присущей ребенку наивностью я остро ощутил жестокость судьбы, безжалостность случая, по воле которого я окажусь на ладони первой попавшейся сеньоры, большой потной случайной ладони, с которой я соскользну в такой же большой слюнявый случайный рот), чтобы я оказался внутри чужого живота и смог в конце концов появиться на свет. Чувство одиночества и брошенности, охватившее меня в колбочке, осталось во мне навсегда. Иногда я о нем забываю, а может, заставляю себя забыть, а может, бессознательно стараюсь убедить себя в том, что совсем его забыл. До тех пор, пока что-нибудь, какая-нибудь мелочь не затягивает меня обратно в ту колбочку. Например, когда в пятнадцать лет я имел свой первый сексуальный опыт с проституткой в борделе “Эль Пуэнте”, стоившей пять песо. Или в последний день путешествия по Балканам, когда я по ошибке зашел в чужой номер. Или когда на главной площади Текпана желтая канарейка вытянула мне розовый листочек с предсказанием. Или когда я в последний раз пожал холодную руку заикающегося друга. Или когда я сжимаюсь от страха при мысли о темной сырой тесной камере, переполненной шепотами, в которую заперли моего дедушку, – шестьдесят лет назад, в Одиннадцатом блоке Аушвица.
Кто-то плакал. Кто-то читал кадиш.
Я придвинул к себе пепельницу. Меня уже немного мутило, но я все равно разлил нам оставшийся виски.
Что еще остается человеку, который знает, что завтра его расстреляют? Ничего. Либо плакать, либо читать кадиш. Я не знал кадиш. Но той ночью впервые в жизни я стал читать кадиш. Я читал кадиш, думая о своих родителях, читал кадиш, думая о том, что завтра меня поставят перед Черной стеной Аушвица и расстреляют. Шел сорок второй год, и все мы слышали о Черной стене Аушвица, и я собственными глазами видел эту Черную стену Аушвица, когда вылезал из грузовика, и знал, что там расстреливали. Гнаденшус, выстрел в затылок. Но Черная стена Аушвица показалась мне не такой длинной, как я ее себе воображал. И не такой черной. Она была черной с белыми крапинками. Повсюду – белые крапинки, говорил дедушка, нажимая на невидимые клавиши указательным пальцем, а я пускал дым и представлял себе звездное небо. Бесчисленное множество белых пятнышек. От бесчисленных пуль, пролетевших через бесчисленное множество затылков.
В камере было очень темно, продолжал он скороговоркой, как будто боялся в этой темноте остаться. Мой сосед заговорил со мной по-польски. Я не знаю, почему он заговорил со мной по-польски. Возможно, он услышал, как я читаю кадиш, и узнал акцент. Он был евреем из Лодзи. Мы оба были евреями из Лодзи, только я жил на улице Жеромского близ Зеленого рынка, а он на противоположном конце города, недалеко от парка Понятовского. Он был боксером. Польским боксером из Лодзи. И всю ночь мы проговорили на польском. Точнее, это он говорил со мной всю ночь на польском. Он сказал мне по-польски, что уже давно в Одиннадцатом блоке и что немцы сохраняют ему жизнь, потому что им нравится смотреть, как он боксирует. Он сказал мне по-польски, что завтра меня поведут на допрос, и сказал, что можно говорить, а что говорить нельзя. Так и произошло. На следующий день два немца вытащили меня из камеры в сопровождении молодого еврея, который сделал мне эту наколку, мой номер, на руке, затем привели в кабинет, где меня допрашивала девушка, и я спасся, сказав ей все то, что, со слов польского боксера, нужно было говорить, и не сказав того, что, со слов польского боксера, говорить было нельзя. Понимаете. Я воспользовался его словами, и его слова спасли мне жизнь, а я даже не знаю имени польского боксера и никогда не видел его лица. Должно быть, его расстреляли.
Я затушил сигарету в пепельнице и выпил залпом оставшийся виски. Я хотел спросить дедушку о его номере или о том молодом еврее, который сделал ему наколку. Но в итоге спросил, что ему сказал польский боксер. Он, казалось, не понял моего вопроса, тогда я его повторил, уже чуть более настойчиво, чуть более нетерпеливо. Что сказал вам польский боксер, Ойтце, что можно, а что нельзя говорить на допросе?
Откинувшись на спинку дивана, дедушка смущенно усмехнулся. Я вспомнил, что он зарекся говорить по-польски, что вот уже шестьдесят лет, как он ни слова не произнес на своем родном языке – на родном языке тех, кто в ноябре тридцать девятого, как он говорил, его предал.
Я так и не узнал, забыл ли дедушка слова польского боксера или же не захотел мне их сообщать, а может, дело просто в том, что они утратили ценность: исполнили свое назначение и навсегда исчезли вместе с польским боксером, который произнес их в ту далекую темную ночь.
В который раз я не мог отвести взгляда от дедушкиного номера – 69752 – наколки, сделанной каким-то молодым евреем в Аушвице зимой сорок второго года, утром. Я попытался представить себе лицо польского боксера, его кулаки, белое пятнышко – след от пули, пролетевшей через его затылок, вообразить те польские слова, что спасли жизнь моему дедушке, но вместо этого мне представилась лишь бесконечная вереница людей, голых, бледных, исхудавших, и все они плачут и читают кадиш в совершенной тишине, все они исповедуют веру, в основе которой лежат числа, и все они ждут своей очереди, чтобы быть пронумерованными.
Перевод с испанского Анастасии Гладощук
«Геттушко любимое»
Все звали ее мадам Марошек. Один мой приятель-француз первым рассказал мне о ней в Сен-Назере, в кафе, расположенном внутри гигантской нацистской базы, где во времена войны стояли на приколе подводные лодки. Он сказал, что у мадам Марошек нет ни телефона, ни электронной почты, потому что она не доверяет технологиям, а, стало быть, любое общение с ней возможно только по обычной почте. Он сказал, что ей нравится писать длинные письма, полные былей и небылиц, и получать такие же. Он сказал, что она предпочтет, чтобы я писал ей от руки. Он сказал, что я могу писать по-испански, потому что она прекрасно говорит по-испански (позже я узнал, что она владеет более чем десятью языками). Он сказал, что мадам Марошек почти наверняка поможет мне найти то, что я ищу в Польше.
Я сразу же ей написал, и с этого момента у нас установилась перемежавшаяся паузами, но продолжительная эпистолярная связь. Она писала мне превосходным, архаичным почерком, который можно продемонстрировать только перьевой ручкой, на половинках и четвертинках листов различных оттенков белого, серого, желтого цвета и непременно с эмблемой какой-нибудь гостиницы в Łódź[5]. Мне нравилось представлять себе, как она ходит по коридорам гостиниц своего города и ворует эти фирменные бланки с ночных столиков открытых номеров. Я получал от нее письма из «Grand Hotel», «Andel’s Hotel», «Hotel Światowit», «Hotel Focus», «Hotel Łódzki Pałacyk» и знаменитого старого «Hotel Savoy», в котором поселился сам и в вестибюле которого мы наконец встретились.
Я узнал ее, едва она вошла. Возможно, потому что, получая и читая ее письма, представлял себе мадам Марошек именно такой: приземистой, коренастой, имевшей сходство с аристократкой. Но сходство неубедительное, натужное. Казалось, она долгие часы проводит перед зеркалом, опрыскивая себя духами, нанося макияж, подкрашивая и причесывая медного оттенка волосы, подбирая каждую драгоценность, каждую побрякушку – золотые серьги, кольца, браслеты – к платочку, косынке или шелковой шали, и так до тех пор, пока в зеркале не появится всегда один и тот же, каждодневный образ. Так актриса в театральной уборной каждый вечер тщательнейшим образом превращает себя в свою героиню, поскольку знает, что от этого зависит весь спектакль, вся ее жизнь.
Я – мадам Марошек, объявила она, стоя посреди лобби и цепко держа мою руку в своих.
***
Водка и сельдь. Вот что нас разделяло. На столе стояло четыре стопки крепкой холодной водки, а между ними, из пятого мелкого сосуда, произрастало нечто вроде странного сероватого цветка: хвосты четырех целых селедок – маринованных или, возможно, сырых. Ободок каждой стопки украшала черная надпись: «Wódka Żołądkowa Gorzka». Мадам Марошек подняла одну стопку, малиновым ногтем указательного пальца постучала по надписи и, то ли приглядываясь ко мне, то ли бросая мне вызов, перевела на испанский: «Водка горькая для желудка». Я тоже поднял стопку. Добро пожаловать в Лодзь, Эдуардо, хрипло и торжественно, с сильным акцентом сказала она. Do dna, сказала мадам Марошек. То есть «до дна», пояснила она. Таков наш обычай. Вместо здравицы мы смотрим друг другу в глаза и выпиваем всю водку за раз. Водка показалась мне скорее сладкой, чем горькой, скорее теплой, чем холодной. Я увидел, как мадам Марошек протянула пухлую, унизанную кольцами и браслетами руку, поставила стопку на стол, взяла сельдь за хвост, подержала ее в воздухе (изогнутая тушка, гладкая и переливчатая, блеснула в мерцающем свете бара), медленно откинула голову назад, открыла рот и опустила в него всю селедку целиком. Она почти не жевала. Почти не глотала. Пожалуй, вообще не глотала, и серебристая блестящая селедка целиком проскользнула вниз.
Мадам Марошек открыла лежавшую на столе коробку сигарет, достала из нее длинную тонкую сигарету и закурила. «Popularne» – прочитал я большие красные буквы на пачке. Теперь мадам Марошек смотрела на меня молча: руки скрещены на груди, глаза испытующие, темные, перегруженные макияжем. Таков был уговор. Таков был обычай. Я поправил розовое пальто, которое до сих пор не снял – наверно, потому что в баре было холодно, а может быть, потому что мадам Марошек тоже не сняла свою царскую, мешковатую шубу. Затем протянул руку, зажал между большим и указательным пальцами селедочный хвост и почувствовал, что рыбешка вроде бы дернулась. Да она живая! – испуганно сказал или подумал я. Мадам Марошек ничего не сказала. Наверно, она меня не слышала. Я попробовал снова, и на этот раз селедка осталась неподвижной и позволила взять себя за хвост, за влажный, резиновый и какой-то податливый хвост. Возможно, будучи поднятой, селедка обдала меня запахом аммиака. Но возможно, я лишь вообразил себе запах аммиака. Как называется сельдь по-польски? — спросил я, стараясь не смотреть на неподвижно повисшую перед моим носом несчастную рыбешку. Она называется śledź[6], промурлыкала мадам Марошек. Ах, вот как. Повторить это слово я не смог. И не знал, что еще спросить. Не знал, что еще сказать. Тогда я тихонько вздохнул, откинул голову назад, открыл рот, позволил рыбешке вяло шмякнуться мне на язык и сразу же стал жевать так торопливо, как только мог, в то время как мадам Марошек изумленно и недоверчиво смотрела на меня, а сам я потихоньку зеленел и старался не выплюнуть все на стол и не сбежать из бара, как невоспитанный ребенок. Вкусно, выдавил я из себя. ***Был уже поздний вечер. Улицы города почти опустели. Дул ледяной, немного влажный ветер, и мне пришлось поплотнее запахнуть свое розовое пальто. Стоя передо мной и опираясь на старинную эбеновую палку, мадам Марошек просто смотрела на меня, возможно недоумевая, что я делаю в таком розовом, таком дамском пальто. Но она всего лишь достала сигарету и, кашлянув пару раз, зажгла ее в полумраке. Затем протянула пачку мне. Я тоже взял сигарету. Табак был черный и крепкий, и меня легонько повело. Но повело приятно, радостно, вращая по кругу и унося в звездное небо.Мы вышли на улицу Piotrkowska, и мадам Марошек спросила, каким было мое путешествие до приезда в Лодзь. Несколько секунд я молчал, раздумывая и вспоминая. Я собирался ей сказать, что в Варшаве потрогал кирпичи последних обломков стены, когда-то окружавшей гетто, между улицами Sienna и Zlota, и ровным счетом ничего не почувствовал. Я собирался ей сказать, что там же, в Варшаве, мне пришлось купить себе в комиссионном магазине, на станции метро “Centrum” под площадью Defilad, это нелепое розовое пальто, потому что авиакомпания потеряла мой чемодан, а когда спустя несколько дней мне наконец доставили его в гостиницу, пальто уже со мной срослось, а я сросся с ним, и моя походка превратилась в походку польской сеньоры. Я собирался ей сказать, что после долгих раздумий поехал на поезде в Аушвиц, и в таком виде, в розовом пальто, в одежде польской сеньоры дефилировал вместе с другими туристами по Аушвицу; вместе с другими туристами видел крематории Аушвица; вместе с другими туристами заходил в Одиннадцатый блок Аушвица, в подвальные застенки Одиннадцатого блока Аушвица, где держали моего деда, где он познакомился с польским боксером, где на нем вытатуировали номер. Я собирался ей сказать, что в Аушвице, вернее напротив Аушвица, где я в какой-то столовой съел на завтрак очень скверный гамбургер, двое туристов-подростков, возможно американцы, возможно приехавшие со школой, щупали друг друга под столом прямо передо мной и занимались этим исступленно и беззастенчиво, как занимаются всем запретным: руки потерялись под одеждой, лица красные и пылают тем огнем, который вспыхивает, разгорается и обжигает впервые. Я собирался рассказать мадам Марошек что-нибудь из этого или даже все, но вдруг, еще продолжая курить, сунул другую руку в карман пальто и нащупал белый конверт.Я совсем забыл, что ношу его с собой, в кармане розового пальто. Я остановился и отдал конверт мадам Марошек, и она тоже остановилась, взяла его и молча открыла, зажав поникшую сигарету губами и перевесив эбеновую палку на запястье. Сначала она достала черно-белую фотографию моего деда: молодой, худой, одетый в костюм и при галстуке, он едет на велосипеде по какой-то безлюдной улице Берлина в конце сорок пятого года, вскоре после освобождения из лагеря Заксенхаузен, и хоть и не улыбается, но лицо у него беспечное. Затем мадам Марошек достала вторую черно-белую фотографию с изображенной на ней семьей моего деда – тоже старую, тоже поврежденную, изготовленную в фотостудии Лодзи, возможно накануне того, как всех их разлучила война (это единственная фотография двух сестер, младшего брата и родителей деда, которую ему удалось сохранить и которая всегда висела возле его кровати): на ней они все серьезные, встревоженные, почти испуганные, как будто знают, что это их последний общий снимок, как будто знают, какие события должны вот-вот произойти, как будто в их серых лицах уже угадывается трагедия. Мадам Марошек ничего не сказала. Просто осторожно положила обе фотографии обратно в конверт и достала из него маленькую желтую бумажку, в то время как тонкая нитка сигаретного дыма неспешно струилась перед ее лицом. ***Каждый раз, когда я говорил деду, что хочу поехать в Польшу, в Лодзь, в тот район, где он родился и вырос и где в сентябре тридцать девятого года его арестовали солдаты гестапо – его самого, его невесту Мину и их друзей, всех девятнадцатилетних, игравших на улице в домино, – мой дед говорил мне, чтобы я не ездил. Иногда он говорил это со злостью, иногда печально и растерянно, чуть ли не умоляюще, словно хотел меня от чего-то защитить.Дед приехал в Гватемалу после войны, после шести лет, проведенных в концентрационных лагерях Заксенхаузен, Нойенгамме, Буна-Верке и Аушвиц, где ему спас жизнь польский боксер, учивший его по ночам защищаться и наносить словесные удары. Остаток жизни дед прожил в Гватемале и умер тоже в Гватемале, уже стариком, но так и не простил своих бывших земляков, свой родной язык. Он ни разу не возвращался на родину. Никогда не произнес ни слова по-польски. Поляки нас предали, говорил он мне.Незадолго до смерти деда я обедал с ним и с бабушкой – как оказалось, в последний раз – и снова стал настаивать, что хочу поехать в Польшу. Дед, уже совсем больной и слабый, даже слегка бредивший (ему казалось, что перед ним стоит его мама Маша, а рядом – сестры и брат, Рахель, Рейзель и Залман, и говорят с ним на идиш; ему казалось, что в спальне его поджидает гестапо), снова стал кричать, чтобы я не ездил, что еврей ни в коем случае не должен ездить в Польшу. Он обернулся к старинному буфету и достал из выдвижного ящика сложенный газетный лист. Погляди, Эдуардито, сказал он, протягивая мне газетную вырезку, которую хранил в этом ящике уже несколько лет и не раз показывал мне в качестве свидетельства и предостережения. Это была страница из британской газеты с тремя большими черно-белыми фотографиями. На первой уличное граффити в Лодзи изображало игру в виселицу, но вешали в ней не человечка, а звезду Давида. На второй полицейский держал в руках майку, конфискованную возле городского стадиона футбольной команды «Widzew Łódź», с нарисованной на ней мишенью и надписью на польском языке: «Мы здесь охотимся на жидов». На третьей фотографии болельщики футбольной команды города Познани орали с трибуны игрокам команды Лодзи: «Жиды, проваливайте к себе домой, в Аушвиц, обратно в газовые камеры!» До войны, пояснялось в статье на английском языке, треть населения Лодзи составляли евреи. То есть в городе проживало двести пятьдесят тысяч евреев. Выжило меньше десяти тысяч. Но еврейский облик города выжил в сознании остальных поляков. С некоторым усилием дед встал из-за стола. Он снова убрал газетную вырезку в буфет и ушел из столовой, оставив меня с бабушкой, которая не знала, что делать: то ли плакать, то ли утешать меня, и поэтому только тихонько пила чай мелкими глотками. Но через некоторое время дед вернулся и принес листок желтой бумаги всего с несколькими строчками, написанными его собственной рукой. Это был подробный адрес его квартиры в Лодзи: первый этаж дома на углу улиц Żeromskiego и Persego Maja, номер 16, недалеко от рынка Zielony Rinek и парка Poniatowski. Последний желтый листочек. Последние каракули, написанные дрожащей старческой рукой. Последний завет внуку, полученный им из собственных рук деда, который в тот день, во время того последнего обеда словно завершил передачу внуку своего наследства. ***Я проснулся с головной болью. Возможно, из-за вчерашней приторной, дешевой водки. А может быть, из-за того что плохо спал на древней, полуразвалившейся кровати. До того часа, когда я должен был спуститься в лобби, чтобы встретиться с мадам Марошек, оставалось еще несколько часов. Я принял две таблетки аспирина, завалился обратно в постель и некоторое время дремал в бледном свете зимнего утра, под шорох деликатно моросившего за окном дождя. Я все еще очень мало знал о ней. Знал, что ее полное имя – Агнешка Марошек. Знал, что она родилась здесь, в Лодзи, за несколько лет до войны. Знал, что она не еврейка – на шее она носила цепочку c огромным золотым крестом, – но вся ее жизнь была посвящена помощи еврейским семьям из Лодзи: помощи ради помощи, не за деньги. Но я не знал почему. Мой приятель-француз, которому она помогла найти и навестить могилы двух его братьев, умерших от тифа в лодзинском гетто, сказал мне, что, согласно его информации, родители мадам Марошек были расстреляны в начале войны за помощь евреям и что в память о них она всю жизнь продолжала их дело. Но позднее один старый чилийский поэт, которому она помогла вернуть собственность его семьи где-то на окраинах города, в ответ на мое письмо сообщил, что, по его сведениям, родители мадам Марошек во время войны очень многих евреев выдали и даже лично доставляли их в гестапо, в страшный Rote Hous, или Красный Дом, – великолепное здание из красного кирпича на улице Kościelna, бывший церковный приход, превращенный немцами в отделение криминальной полиции, Kriminalpolizei, или Kripo, из семи камер которого с тех пор доносились крики истязаемых евреев, – и что поэтому все усилия мадам Марошек были не чем иным, как попыткой искупить тяжелую вину своих родных. Позднее я поговорил с преподавательницей истории одного североамериканского университета, специалисткой по холокосту, которой мадам Марошек тоже помогла найти место, где жили ее бабушка (убитая в концлагере Хелмно) и дед (убитый в Треблинке). Она рассказала мне по телефону, что, согласно проведенным ею расследованиям, родители мадам Марошек помогали евреям и одновременно выдавали евреев; что она так и не смогла ничего доказать, но нашла свидетельства, подтверждавшие оба эти факта. Когда я спросил ее, как это возможно, чтобы кто-то помогал и одновременно предавал, спасал и одновременно отправлял к палачам, она сперва сказала, что не знает, потом сказала, что не уверена, так ли было на самом деле, а потом сказала, что ее это не очень удивляет, потому что все, что творилось во время войны, точно так же не укладывается в голове. ***Каждый предмет в гостинице «Савой» казался допотопным. Кровати прошлого века в стиле рококо или псевдорококо. Обои в коридорах с геометрическим рисунком в небесно-голубой цветочек, уже начавшие отклеиваться возле потолка. Странные звуки, издаваемые стенами, трубами, отопительными батареями и половицами паркета. В лифте всегда находился – совершенно в любое время суток – один и тот же старичок в черной униформе и черной шапке, который сидел на деревянной табуретке и говорил только по-польски. Мне приходилось сообщать ему, на какой этаж я направляюсь, при помощи пальцев, гримас и жестикуляции, и он сразу же нажимал нужную кнопку.В то утро, как только двери лифта окрылись, старичок вежливо встал мне навстречу. Dzień dobry, сказал я, что по-польски означает «добрый день», и старик молча, формально, как жандарм, прикоснулся к шапке и отпустил мне легкий поклон. Ему только штыка не хватало. Лобби, информировал я его, ткнув пальцем в пол, он тут же нажал кнопку, и мы поехали вниз. Стоя рядом со мной, лифтер произнес что-то по-польски. Он указывал пальцем на свою грудь, и я прочитал вышитую золотой нитью, прямо напротив сердца, фамилию. Камински, прочитал я. Mister Kaminski, yes, прошептал лифтер. Затем он указал пальцем на меня и с вопросительной интонацией произнес еще какие-то слова. Халфон, сказал я, прижимая к груди кулак. Но старик нахмурился и оттопырил ладонью ухо. Я отчетливо и громко повторил свое имя, но он только затряс головой и наклонился ко мне, словно умоляя оказать ему помощь. Глядя на него, такого беспомощного и согбенного, я вдруг понял: дело не в том, что он не слышит мою фамилию, а в том, что она звучит для него слишком чуждо, слишком незнакомо, – иными словами, моя реальность не вписывается в его реальность. Я еще раз стукнул себя кулаком в грудь и сказал солидным, твердым голосом, который был уже не моим голосом: Hoffman. Лифт остановился, двери открылись. Лифтер опустил руку. Он восторженно улыбался. Его взгляд словно вспыхнул ярким светом. Hoffman, пропел старик гордо и благодарно. Именно так, сказал я, выходя из лифта, сеньор Hoffman. ***Мы стояли перед шестью пустыми, огромными могилами, прилепившимися к старинной ограде городского еврейского кладбища. С кирпичной ограды за нами неподвижно и подозрительно наблюдал черный кот. Разодетая и разукрашенная, как и накануне, мадам Марошек сказала, что лодзинское гетто немцы учредили самым первым, в ноябре тридцать девятого года, а ликвидировали – последним, в августе сорок четвертого. Она сказала, что гетто просуществовало так долго потому, что все его узники работали на немецкую военную промышленность. Она сказала, что после его ликвидации и последних депортаций евреев в Хелмно и Аушвиц немцы оставили в живых восемьсот сорок мужчин, чтобы они очистили улицы гетто от мусора, экскрементов и трупов. Она сказала, что эта группа называлась Aufräumungskommando – команда мусорщиков. Глядя вниз, на шесть могил, она сказала, что немцы приказали этой последней группе из восьмисот сорока евреев вырыть себе на кладбище общие могилы, чтобы они были готовы и дожидались, пока члены команды закончат уборку гетто, и они их вырыли, зная, что эти шесть общих ям – их собственные могилы. Она сказала, что немцам пришлось бежать из Лодзи до того, как они успели расстрелять последних восемьсот сорок евреев, благодаря чему те выжили. Но выкопанные ими могилы, сказала она, так и стоят до сих пор разверстые. ***Мы завтракали в единственном еврейском ресторане Лодзи, заказав себе креплах и красное вино. Ресторан назывался «Анатевка» – по названию еврейского местечка в рассказах Шолом-Алейхема, сказала мадам Марошек, перебравшихся затем на театральные подмостки и ставших известными по всему миру благодаря мюзиклу[7]. Стены кафе украшали фотографии раввинов и еврейских семей, какие-то произведения иудейского искусства. На столах стояли иудейские канделябры[8]. Официанты были одеты в костюмы ортодоксальных иудеев (по крайней мере, я так подумал). Очень красивая белокурая девушка сидела на шатком деревянном возвышении, почти упираясь головой в потолок, и без конца играла на скрипке одну и ту же мелодию из «Скрипача на крыше». Мадам Марошек набила полный рот креплах и, пытаясь его прожевать и все еще улыбаясь, а может быть, слегка подтрунивая надо мной по поводу моего разговора со старым лифтером, сказала, что другой сеньор Hoffmann, немецкий писатель и композитор E. T. A. Hoffmann, прожил в Польше несколько лет, когда она входила в состав прусского королевства. Мадам Марошек хорошенько приложилась к красному вину, а затем без всякого стеснения коротко, элегантно рыгнула. Несколько лет, продолжала она, Hoffmann служил государственным чиновником в Варшаве, где, предположительно, и задумал сказку о Щелкунчике и Мышином Короле, перенесенную затем в балет и в мир новогодних праздников музыкой Чайковского. Мадам Марошек слегка прикрыла глаза, простерла свою пухлую, унизанную кольцами руку и повела ею вокруг, словно говоря: «Взгляните, все тот же Шолом-Алейхем, все тот же театр». И вдруг, не успев опустить руку, выпалила: «По долгу службы Hoffmann отвечал за выдачу фамилий польским евреям». Белокурая девушка на подмостках перестала играть, возможно, заинтригованная словами мадам Марошек. Я отпил красного вина, наслаждаясь его резким вкусом и молчанием скрипки. В конце XVIII века, сказала мадам Марошек, после ста лет независимости, Польша вновь оказалась под властью Пруссии, и многие семьи варшавских евреев были вынуждены впервые пройти официальную регистрацию. Представьте себе: семьи провинциальных евреев, формально никогда не имевшие фамилий. Так вот, Hoffmann должен был раздавать им фамилии. Официально их нарекать, сказала мадам Марошек.Белокурая девушка на подмостках, наверно, потеряла к нам интерес и снова заиграла на скрипке все ту же мелодию. Мадам Марошек последний раз отхлебнула вина и продолжила говорить. Она объяснила, что Hoffmann в своем кабинете некоторое время разглядывал еврея, прежде чем выкрикнуть первое пришедшее ему на ум слово, которое нотариус записывал в своем огромном гроссбухе в качестве новой, законно приобретенной фамилии. Она объяснила, что перед обедом, на голодный желудок, Hoffmann давал фамилии более серьезные (например, Альтерман или Рихтер), а после обеда, находясь уже в более благодушном настроении, назначал фамилии посимпатичнее (например, Айнхорн или Дрейфус); что в пятницу великого поста он делал свой выбор между названиями рыб (например, Карпфен или Хехте), а по понедельникам, получив накануне розы во время церковной службы, – между названиями цветов (например, Нельке или Пфингштрозе); что иногда, подирижировав церковным хором, он назначал евреям фамилии с религиозным оттенком (например, Хельфгот или Химмельблау), а в других случаях, попьянствовав в компании прусских офицеров, – с военным оттенком (например, Фестунг или Троммель). Мадам Марошек объяснила, что все эти выдуманные чиновником фамилии становились реальными, едва произносились и записывались в гроссбух, и уже в таком качестве затем расползались по миру.Мадам Марошек наклонилась к столу и, подпевая скрипке, разлила остатки вина. И пока мы пили на фоне белого шума, создаваемого посетителями, бокалами, официантами-ортодоксами и неугомонной фольклорной скрипкой на помосте, я во всех подробностях представил себе сцену, в которой E. T .A. Hoffmann, то ли от дурного настроения, то ли от лени, решил дать бородатому местечковому еврею собственную фамилию, после чего еврей оторвал от нее последнюю букву, оставил ее на столе и ушел, на идише цедя сквозь зубы проклятья. И тут я вспомнил, что уже где-то слышал или читал о происхождении фамилий тех евреев, которые с начала XIX века мучительно приноравливались к жизни на территориях немецкоговорящих стран. Можно сказать, что их новые немецкие фамилии адаптировались к их иудейской аутентичности. Поэтому Hoffman – фамилия с одним «н» – вполне могла представлять собой еврейскую адаптацию фамилии Hoffmann. Вся история, вся традиция, весь народ в одной-единственной букве. Или в отсутствии одной-единственной буквы. Я сказал об этом мадам Марошек, но она вроде не придала значения моим словам и только спросила меня, переводится ли как-то и моя фамилия. Я ответил, что не уверен, что на самом деле это всего лишь часть исходной фамилии (вторую чиновник миграционной службы на острове Эллис[9] отбросил по чистой прихоти), но, как рассказывал мой дед по отцовской линии, выходец из Ливана, фамилия Халфон происходит из древнеиудейского или древнеперсидского языка и означает человека, который меняет свою жизнь. Мадам Марошек закурила и, с легкой улыбкой выпустив струйку дыма, промурлыкала: например, инженера, превратившего себя в писателя. Я тоже улыбнулся и сказал, что да, возможно, и молча допил вино, размышляя о том, что имя, любое имя, всегда так трансцендентно, так случайно и надуманно, что мы все иногда превращаемся в свой собственный вымысел. ***Здание было огромное, массивное, в четыре этажа с мансардой. Внешний его фасад облез, отсырел и приобрел серо-бурый оттенок. Стекла в некоторых окнах были разбиты. Я подумал, что именно так выглядел этот дом, когда его в последний раз видел мой польский дед в сентябре тридцать девятого года, когда немцы уже направлялись сюда, а он и его друзья играли последнюю партию в домино здесь, на улице, перед арестом. Мадам Марошек взялась за дверную ручку главного подъезда и вошла в него, как к себе домой. Затем она посторонилась и предложила мне последовать ее примеру.Я осторожно вошел в длинный темный коридор. Желтая краска на стенах облупилась. Покрытый грязью, пластиковыми упаковками и бумажками пол представлял собой сплошную плиту из необработанного цемента, на которой когда-то, наверно, лежала кафельная плитка. Мадам Марошек захлопнула за моей спиной дверь, и меня кольнул страх, но я продолжал медленно продвигаться вперед в полутьме подъезда. Я прошел мимо нескольких квартирных дверей, деревянных, дряхлых и поеденных молью. Слева от меня уходила вверх лестница со старинными перилами из кованого железа; справа стоял старый стеллаж с почтовыми ящиками для каждой квартиры. Я продолжал двигаться вперед, пока в конце коридора не уткнулся в маленькую черную дверь и здесь замешкался на несколько секунд. Я не знал, что делать. Шедшая за мной мадам Марошек ничего не говорила. Вдруг я заметил, что через щель пробивается тонкая полоска света. Я толкнул дверь обеими руками, уверенный, что она не поддастся, но нас тут же окатил ледяной бледный свет внутреннего двора.Я вышел на середину обширного замкнутого пространства и с легкой дрожью остановился. Двор был не квадратный, а какой-то кривобокий. Облезлые, ничем не облицованные стены казались голыми. Везде тянулись черные провода, они ползли по стенам, перебирались с крыши на крышу, от одного окна к другому, как будто электричество здесь надумали провести с большим опозданием. Казалось, что в любой момент из допотопного громкоговорителя польется какая-нибудь музычка, и во двор выбежит давать представление труппа польских акробатов и воздушных гимнастов. Ко мне медленно, припадая на одну ногу, подошла мадам Марошек. Она поняла, что двор, хоть и огромен, но не вмещает в себя ни слова, и посреди этой влажной, замогильной тишины молча предложила мне сигарету. На этот раз табак показался мне еще более горьким. Я плотнее запахнул розовое пальто и снова посмотрел наверх, на угрюмое, скрытое тучами небо, на все эти маленькие окошки, которые нас окружали. И представил себе в этих окошках черно-белые, уже полустертые лица евреев, разглядывающих меня сверху, оценивающих меня сверху. Я представил себе в этих окошках черно-белые руки евреев, кидающих вниз мусор и экскременты, пока вокруг меня, в самом центре двора, не выросла зловонная куча отходов. Я представил себе черно-белые тела евреев, бросающихся навстречу смерти из самых верхних окон, с четвертого этажа, не выдержавших жизни в гетто, не выдержавших жизни как таковой. Больше я ничего не хотел себе представлять, и просто опустил глаза, и бросил на землю окурок, и раздавил его с силой, почти со злостью, заметив, что рядом с моей ногой лежит маленький серый камень. Сначала я подумал, что он не имеет отношения к этому месту, ко внутреннему двору в Лодзи, что он должен лежать на солнечном пляже возле голубого моря. Потом я подумал, что он все-таки имеет отношение к этому месту, ко внутреннему двору в Лодзи, как один из тех камней, которые члены семей приносят на еврейские кладбища, на могилы своих родных. Потом я подумал, что внутренний двор тоже может быть могильной плитой, а все здание – мавзолеем.Я нагнулся, поднял камешек и с силой сжал его в кулаке, стараясь впитать ладонью его холод, стараясь раздавить его, как сливу. *** Крики слышались через дверь. У меня защекотало в животе. От страха. Или от чего-то еще. В полутьме того же коридора я обернулся к мадам Марошек и прошептал, что момент, наверно, неподходящий. Она улыбнулась, выставив напоказ мою трусость. Затем поцокала языком и велела мне еще раз позвонить в дверь. На этот раз крики резко оборвались.Дверь открыла светловолосая или рыжеватая женщина, с бледной, рыхлой, слегка веснушчатой кожей, лет тридцати пяти — сорока, во фланелевом халате и домашних тапках. Выглядела она так, словно недавно встала с постели. Или страдала похмельем. Во всяком случае, выражение лица у нее было нелюбезное.Мадам Марошек поздоровалась с ней и заговорила по-польски, возможно, прося у нее извинения и объясняя, что я внук польского еврея, еврея из Лодзи, спасенного еврея, проживавшего до войны здесь, в этой старой квартире, со своими родителями, братом и сестрами, которых потом убили немцы. Женщина слушала мадам Марошек, но смотрела только на меня, без стеснения и жалости, а я только улыбался ей, как идиот, в своем розовом пальто и спрашивая себя, какого дьявола я делаю в этой трущобе, в этом странном, допотопном городе, перед этой несчастной, недавно проснувшейся женщиной. Зачем я приехал в Польшу? Почему так хотел найти следы деда? Что собирался понять, познакомившись с квартирой, чей внешний вид, наверно, уже не имел ничего общего с квартирой сентября 1939 года? Чего я на самом деле добивался? Хотел стать ближе к деду, к своим корням? Хотел уловить оборванную историю целой семьи среди последних сохранившихся косточек и окаменелостей? Я собрался перебить мадам Марошек и попросить ее, чтобы мы поскорее ушли, сказать ей, что я уже не хочу заходить в эту квартиру, не хочу никого беспокоить, но в этот момент она извлекла из своей огромной кожаной сумки какие-то бумаги и протянула их женщине. Судя по тому, что она рассказала мне утром, это были фотокопии документов из исторического архива с именами и адресами еврейских семей, проживавших в городе до войны, и они подтверждали данные, написанные моим дедом на желтой бумажке. Все еще стоя в дверях, блондинка принялась их листать, словно пытаясь убедиться в правдивости нашей истории, моей истории. Не получив на то ее разрешения, я не смел заглянуть ей за спину, чтобы увидеть квартиру. Я просто опустил глаза и к своему удивлению обнаружил высовывающееся из складок фланели, робкое, заплаканное лицо ребенка.Хозяйка квартиры не выглядела убежденной. Она сказала что-то по-польски, что для меня прозвучало как отказ и вернула бумаги мадам Марошек. Повисло неловкое молчание. Нахмурив лоб, ребенок смотрел снизу вверх из складок фланелевого халата. И тут мадам Марошек произнесла несколько слов по-польски, буквально пять или шесть, не больше, но они мгновенно изменили выражение лица хозяйки. Она немного округлила глаза и немного приоткрыла рот, то ли испуганно, то ли удивленно, и быстро отступила в сторону, приглашая нас войти. Столь же напуганный и удивленный, я обернулся к мадам Марошек и шепотом спросил ее, какие магические слова она произнесла, но она только подала мне знак рукой, чтобы я побыстрее входил. Переступая порог квартиры, я мельком подумал, что эти пять-шесть слов, пожалуй, прозвучали как угроза или попытка напугать. Но очень быстро перестал об этом думать. Dziȩkujȩ, улыбаясь, поблагодарил я хозяйку. Потом улыбнулся ребенку, который тут же выскочил из своего фланелевого укрытия, выкрикнул какое-то польское ругательство и слабенько стукнул меня кулаком в бедро. ***Квартира оказалась гораздо современнее, чем я ожидал, и гораздо меньше, чем я ожидал, поэтому мы очень быстро ее обошли под руководством и в сопровождении хозяйки. Ее сын, белокурый мальчик лет трех-четырех, все время шел в нескольких шагах позади, поглядывая на меня с любопытством и недоверием. И наверняка планировал новую атаку. Мы все стояли в гостиной, когда женщина спросила меня по-польски о родителях моего деда. Я сказал, что мой прадед Шмуль, родившийся в еврейском местечке под названием Ходель, близ Люблина, здесь, в Лодзи, был портным, и, пока мадам Марошек переводила, оглядел гостиную цвета бирюзы и попытался представить себе в ней своего прадеда, сидящего на этой кошмарной тахте цвета бирюзы с мерной лентой на шее и укрепленной на предплечье подушечкой для булавок. Потом я сказал, что моя прабабушка Маша была прачкой и стирала белье для всего квартала, и, пока мадам Марошек переводила, осмотрел фальшивые украшения гостиной и попытался представить себе среди этих пластиковых цветов веревки и стойки для сушки белья и свою прабабушку, развешивающую на них белье, ее выцветшее лицо, ее сморщенные, бледные от бесконечной стирки руки. Потом я сказал, что, согласно проведенному мадам Марошек расследованию, мои прадедушка и прабабушка были депортированы в Аушвиц во время окончательной ликвидации гетто в августе сорок четвертого года и оба погибли там, в Аушвице, возможно, от голода, или от пули, или в газовой камере.Мадам Марошек продолжала переводить, и я видел, что белокурый мальчик подглядывает за нами с порога спальни. Затем я заметил на стене гостиной огромное золотое распятие, длинные четки и репродукцию с изображением какого-то монаха или святого – определить я не смог. Щекотка в животе усилилась.Вдруг женщина что-то сказала мадам Марошек. Она спрашивает, перевела моя спутница, зачем вам понадобилось видеть эту квартиру, ведь она уже изменилась, даже пережила перепланировку, что она уже совсем не та, в которой жил ваш дедушка столько лет назад. Я тоже посмотрел на хозяйку квартиры и некоторое время помолчал. В первый раз я должен был что-то ответить, дать хоть какой-нибудь ответ. В первый раз я должен был выразить словами то, чего и сам не понимал. Не знаю, промямлил я по-испански, и мадам Марошек перевела. Я много лет был уверен, что должен приехать, сказал я медленно, что должен увидеть квартиру деда, здесь, в Лодзи. Если честно, я сам не понимаю почему. Что-то вроде паломничества, сказал я и тут же скромно опустил глаза и увидел себя самого в долгополой белой рубахе, с венком из петуний на голове, бредущим босиком по пустыне с длинным посохом в руке. Есть видения, подумал я, открывая глаза, отлитые из свинца.Где-то поодаль завопил белокурый мальчик. Хозяйка дома сложила руки на груди, еще плотнее запахнула халат и улыбнулась мне, словно досадуя на вопли своего ребенка. Мадам Марошек снова сказала что-то по-польски – по-видимому, она уже прощалась.Можно попросить у нее разрешения сходить в туалет? — перебил я мадам Марошек. Я не знал, связаны ли мои ощущения в животе с желанием помочиться или мне просто хотелось побыть минутку одному, укрыться от всех и от всего. Мадам Марошек немного удивилась и, похоже, не одобрила мою просьбу, но все равно спросила хозяйку, и та с какими-то словами указала в конец коридора. ***Закрыв за собой дверь, я подумал, что попал не в ту ванную комнату. Этажерка была полна женских духов, кремов и лосьонов. В душевой кабине висело женское нижнее белье. Скорее всего, это была хозяйская ванная, а не гостевая. Или, как часто случается в европейских квартирах, – единственная. Этого я не понял. Но мне было все равно. Я просто поднял крышку унитаза и постарался быть как можно аккуратнее, ничего не забрызгать и как можно меньше думать о том, что именно здесь семьдесят лет назад оставлял нежелательные капли и мой дед. Я спустил воду и, пока мыл руки, поднял глаза и увидел в зеркале то, чего прежде не замечал: позади меня стоял черный металлический шкафчик, узкий и не больше метра в высоту. Его дверца была приоткрыта. Навесной замок валялся на полу. Нужно было только слегка толкнуть дверь коленом, чтобы она полностью распахнулась.В шкафчике лежали видеокассеты. Штук двадцать или тридцать. Все они громоздились в кучу. Все, похоже, принадлежали к восьмидесятым годам. И все – с польскими порнофильмами. Я улыбнулся, немного возбудившись от одной возможности увидеть голых женщин и чувствуя себя, как детектив, случайно обнаруживший самую нужную или самую ненужную улику. В коридоре послышались голоса, и я уже хотел было закрыть шкафчик, но тут заметил на обложке одной кассеты цветную фотографию блондинки, очень похожей на хозяйку квартиры. Но гораздо более молодой, красивой и фигуристой. Я подошел поближе и стал осторожно вынимать другие кассеты. Почти на всех обложках была та же самая блондинка, но в разных позах и в разной одежде. На одной она в костюме медсестры поддерживала руками грудь. На другой она и какая-то девица – обе в черных бикини – целовались, прильнув друг к другу в ванне. На третьей блондинка лежала на полу, выставив в камеру зад и повернув в ту же сторону разомлевшее от удовольствия лицо. На четвертой она лежала навзничь на красном бархате, раздвинув вытянутые ноги и едва прикрывая причинное место руками. Но она ли это? Та самая хозяйка квартиры? Голоса за дверью становились все слышнее, белокурый мальчик продолжал орать, и я поспешил выбрать фильм, любой фильм – самый откровенный, или самый похабный, или ближайший – и засунул его в бездонный карман своего розового пальто, говоря себе, что да, это возможно, что, скорее всего, в квартире, когда-то находившейся на территории гетто, возле которой нацисты арестовали моего деда, теперь жила вышедшая в тираж порноактриса; и как же мне потом не заняться онанизмом – жестко, по-польски, в ее честь. ***Думаю, что у кофейни даже не было названия. Ее заполняли старики, которые пили кофе и неистово курили, и нам пришлось притулиться возле узкой и тесной барной стойки. Хозяйка или единственная официантка, дама лет пятидесяти, не показалась мне приятной. Она подала нам два эспрессо, а мне – по настоянию мадам Марошек – еще и пирожное из слоеного теста с заварным кремом под названием «карпатка». Пытаясь вернуть себя к жизни и немного снять напряжение, я выпил свой эспрессо залпом. На улице моросил дождик. Платформы были почти пусты. Временами раздавался металлический лязг прибывавших и отправлявшихся старых поездов. Мадам Марошек – эбеновая палка висела у нее на запястье – мелкими глоточками пила свой кофе. Я хотел воспользоваться последним случаем, когда мы вместе, чтобы спросить ее о родителях, спросить, какая из историй ее родителей правдива. Но счел, что это будет нескромно и невоспитанно, и только попросил у нее последнюю польскую сигарету. Мадам Марошек взгромоздила свою необъятную кожаную сумку на барную стойку, достала пачку сигарет из черного табака, и мы неспешно закурили по последней сигарете, словно приобщаясь к какому-то тысячелетнему, скорбному ритуалу. Это – вам, сказала она вдруг, и на сей раз достала из сумки сверток в кремовой оберточной бумаге, перевязанный тонкой шелковой лентой белого цвета. Маленький подарок на прощанье, добавила она. Принимая сверток, я поблагодарил ее, удивленный и смущенный: ведь это я должен был дарить ей подарки, благодарить за помощь. Разверните, быстро! — приказала она, и я развязал ленту и аккуратно достал из оберточной бумаги три книги. Мадам Марошек быстро взяла их у меня из рук.Показывая мне первую книгу – старинный томик в классическом оформлении, красивый, как из древней библиотеки, – она сказала, что после войны в одном из опустевших домов гетто кто-то нашел так же изданную книгу, именно этот роман, «Les Vrais Riches»[10] французского писателя François Coppée[11], на полях которой от руки, на четырех языках – польском, английском, идише и иврите – вел дневник лодзинский подросток-еврей. Его заметки о жизни в гетто – это что-то особенное, сказала мадам Марошек, но охватывают только три месяца, с пятого мая по третье августа сорок четвертого года, когда их автора депортировали в Аушвиц, где он, скорее всего, погиб в газовой камере. Точно это не известно, сказала она. Не известно и его имя.Показывая мне вторую книгу, похожую на новенькую бухгалтерскую тетрадь с золотыми буквами на черной обложке, она сказала, что после войны, в шестьдесят первом году, проводя раскопки возле «Крематория III» в Аушвице, рабочие нашли дневник еврея из Лодзи – двести сорок два разрозненных листка, вырванных из бухгалтерской книги. Все страницы дневника были написаны в форме письма, сказала мадам Марошек, адресованного «дорогому Вилли», и во всех подробностях описывали ежедневное существование в гетто. Из пролежавших под землей пятнадцать лет листочков две трети истлело, но остальные уцелели. Имя автора не известно, сказала мадам Марошек. Кто такой Вилли, тоже не известно. Из сохранившегося текста известно только, что у автора была жена и трое дочерей. Показывая мне третью книгу, маленькую потрепанную тетрадочку с черно-белой фотографией на обложке, изображавшей какого-то мужчину в окружении детей – у всех звезда Давида на одежде, – мадам Марошек сказала, что после войны еврей из лодзинского гетто по имени Йо Вайсблат, переживший Аушвиц, опубликовал в Париже эту короткую книгу «Le Témoin imprévu»[12], в которой собрал песни своего друга Янкеля Гершковица, написанные и спетые им в гетто. Хотя по профессии Янкель был портным, сказала мадам Марошек, но в гетто он стал знаменитым трубадуром. На какой-нибудь улице гетто он вставал на деревянный ящик или на кучу мусора и за несколько монет милостыни пел баллады и песни, с юмором и меланхолией рассказывающие о жизни в гетто, о голоде, бесправии, страданиях, бесчисленных смертях (позднее я узнал, что в одну из зимних ночей почти тридцать лет спустя, пережив лодзинское гетто, избежав печей Аушвица, выбравшись живым из лагеря смерти в Брауншвейге и уже вернувшись к тому времени в Лодзь, Янкель Гершковиц покончил с собой: отравился газом). Благодаря своему таланту Янкель Гершковиц мог сказать в песнях то, что евреям в гетто запрещалось говорить под страхом смерти, и поэтому его песни стали крамольными гимнами сопротивления. В гетто его песни знали все и все их пели, но особенно популярной была одна. Geto, getunya, getokhna kokhana – такая молитва звучала в припеве на идиш. Гетто, гетточко, геттушко любимое. Мадам Марошек отдала мне книги и театральным жестом поднесла к губам чашку, а я подумал, что никогда еще подарок не вызывал у меня такой эйфории и одновременно такого смятения. Мне показалось, что вдалеке раздался свисток древнего, черного, звероподобного паровоза, а мадам Марошек продолжала говорить, как будто во сне. Она говорила о моем деде, о его семье, о его квартире, о блондинке, которая теперь жила в квартире деда, но я почти ничего не слышал. Я готов был перебить ее и спросить, в чем причина такого странного подарка, почему именно эти три книги, но внезапно вспомнил все ее письма, все ее истории, которые она присылала мне на бланках разного цвета и размера, с эмблемами разных гостиниц, и почувствовал, что приблизился к пониманию, к определенной догадке. Наверно, так: для мадам Марошек было важно использовать изложенное на бумаге для встреч и воссоединений. Наверно, так: для мадам Марошек важна была сама бумага, на которой кто-то записывает свою историю, будь то страница из бухгалтерской тетради, или официальный бланк, или старинный кожаный пергамент. Наверно, так: для мадам Марошек важно было не то, что кто-то пишет свою историю в бухгалтерской книге, на полях плохого французского романа, на невидимых партитурах или на официальных бланках городских гостиниц; возможно, для такого человека, как мадам Марошек, важно было не то, на чем мы пишем нашу историю, важно было ее писать. Рассказывать. Выступать свидетелем. Облекать в слова свою жизнь. Даже если приходится излагать ее на разрозненных листочках или краденых бланках. Даже если приходится отвлечься от последнего обеда, чтобы найти последнюю желтую бумажку. Даже если приходится записывать ее в огромном гроссбухе, утаив свое имя или назвавшись чужим. Даже если приходится использовать обломок белого мела на закопченной от дыма черной стене. Даже если приходится узурпировать поля чьей-то книги. Даже если приходится спеть ее на куче мусора. Даже если приходится встать на колени и втихаря копать руками яму возле крематория, копать до тех пор, пока не убедишься, что можешь оставить свою историю миру, этому миру, надежно закопать ее в этот мир, прежде чем самому обратиться в прах. Я грустно улыбнулся мадам Марошек, положил книги в карман розового пальто и продолжил курить и слушать эхо, объявлявшее на польском языке об отправлении поезда – возможно, моего поезда.
Перевод с испанского Ольги Кулагиной
[1] © Eduardo Halfon, 2021
© Анна Лысикова. Перевод, 2023
© Анастасия Гладощук. Перевод, 2023
© Ольга Кулагина. Перевод, 2023
[2] Культура свободного тела (нем.). (Здесь и далее — прим. перев.)
[3] Институт прогрессивных исследований (нем.).
[4] «Перрон 17» (нем.).
[5] Лодзь (польск.).
[6] Сельдь (польск.) – это общее название семейства мелких сельдевых рыб.
[7] Речь идет о цикле рассказов Шолом-Алейхема о Тевье-молочнике и знаменитом бродвейском мюзикле «Скрипач на крыше», музыку к которому написал Джерри Бок.
[8] Имеется в виду менора, семисвечник, один из символов иудейской веры.
[9] На острове Эллис в устье Гудзона до 1954 года располагался самый крупный миграционный центр США.
[10] «Истинные богачи» (фр.).
[11] Франсуа Коппе (1842–1908) – французский писатель и поэт.
[12] «Неожиданный свидетель» (фр.).