Перевод с иврита и вступление Никиты Быстрова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2022
Одно из общих мест в критических статьях о Дане Пагисе (1930-1986) — сравнение его поэзии с герметичной кристаллической структурой, похожей на тот драгоценный камень, который как бы оживает и наделяется речью в программном пагисовском стихотворении «Двенадцать лиц изумруда»:
Вы намерены отыскать свой образ
в моем.
Напрасно. Я не оставлю в вас следа,
вы никогда во мне не были.
Зеркало напротив зеркала напротив заколдованного зеркала,
я отражаюсь в себе.
«Когда я пытаюсь размышлять о Пагисе-поэте, — пишет Гершон Шакед, — первая мысль, которая у меня возникает, это мысль о кристалле. Его жизнь, творчество, его мир всегда казались мне некими кристаллами. Под их поверхностью, подобно лаве, текли потоки боли. За гранью времени, застывшего и превращенного в классический стих, кипели огненные моря страшных воспоминаний, исторических и биографических, и только сдерживание их энергии позволило ему как-то ужиться с ними». Говоря о «страшных воспоминаниях», Шакед, несомненно, имеет в виду память о войне, о трагической судьбе семьи и всей еврейской общины буковинского города Радауца, о концентрационных лагерях в Транснистрии, где будущий поэт еще подростком провел целых три года, с 1941-го по 1944-й. Эти воспоминания он долгое время гнал от себя — по его собственным словам, вплоть до процесса Эйхмана, а судя по всему, и еще дольше, — хотя во многом именно они и определяли его вполне благополучную «взрослую» жизнь (достаточно напомнить, что он был профессором Иерусалимского университета, признанным историком литературы, известным поэтом)[1]. В интервью Илане Цукерман (1983) Пагис признается, что если в первых двух своих книгах он почти не осознавал, как мощно и неотступно влияет на него пережитое во время Катастрофы, то в более поздних текстах пытался уже сознательно «упрятать эту тему вовнутрь» и «не только выразить ощущение ужаса, но и победить его и каким-то образом остаться в живых». Отсюда и «кристалличность» пагисовской поэзии: для того чтобы «ужас» не прорывался через стихи напрямую, его надо было заключить в иную тематическую оболочку, замаскировать «нейтральными» сюжетами, сковать намеренно бесстрастной речью — без тени исповедальной экспрессии, ценимой в тогдашней израильской поэзии, — и тем самым заставить его замолчать или, по крайней мере, придать ему косвенное, максимально неопасное выражение.
Характерная примета «кристаллического» мира — движение по замкнутому контуру. На первый план здесь выходит время, в котором настоящее в разных конфигурациях возвращается к прошлому, а прошлое просвечивает в настоящем, зачастую просто сливаясь с ним. Так движется экклезиастовский ветер в «Ветре переменных направлений» — идет по одним и тем же кругам, «от ужаса пустоты» устремляется в пустоту и при этом мечтает обрести покой в «пузыре», замкнутом внутри стеклянной стены. В другом стихотворении публикуемой ниже подборки герой встречается с самим собой в собственном детском образе, и эта встреча словно бы замыкает круг его жизни, подобно тому, как и в одном тексте «американского» цикла из книги «Синонимы» последний взгляд героя-фотографа, дождавшегося наконец «подходящего света», отождествляет снег зимнего Бруклина со снегом давно покинутой родины:
И вот как будто тот же иудейский снег.
Ослепительное сияние,
предельная обнаженность.
На снимке выходит лишь
белый прямоугольник.
И это — не аллегория,
ибо я
наконец-то возвращаюсь домой. Вслед за мной
ковыляет серо-белая веселая шеренга — чайки
из любавических хасидов. Приветственно машут крыльями
и пропадают в снегах, подобно мне самому.
Еще более тесным сближение прошлого и настоящего оказывается в стихотворении о двух половинах человеческого лица, одна из которых «нацарапана» в пещере Альтамира, а другая «вычерчена компьютером» (по-видимому, Пагис цитирует здесь «La Preface» Чарльза Олсона, где с прекрасными рисунками Альтамиры неожиданно соотнесен Холокост, понятый как возвращение в эпоху доисторической «дикости», точнее, как сведение к нулю всей предшествующей истории: «…адрес / Бухенвальд новая Альтамирская пещера / Ногтем они процарапали сцену охоты»[2]). Время, движущееся по кругу, совершенно исчезает, коллапсирует в таких текстах, как «Рот Сатане», и в них же открывается тайна пагисовского «кристалла». Когда герой этого стихотворения говорит: «…я … / обезглавлен / повешен / сожжен…», мы понимаем, что в его существовании время — чистая иллюзия, и он вечно пребывает один на один с тем ужасом, который давно его уничтожил.
(Стихи см. в бумажной версии.)
[1] Ада Пагис, его вдова, так пишет об этом в своих воспоминаниях: «…в спокойной атмосфере еще отчетливее проявилось его сиротство. Он был одинок, как одиноки вернувшиеся из преисподней в мир, где все идет по-прежнему, и увидевшие, что между ними и этим миром пролегла пропасть. Пусть вся жизнь у них впереди, пусть они еще познают радость и покой — реальность непоправимо от них ускользает. Они похожи на Хони ѓа-Меагеля (легендарный мудрец, герой талмудической аггады. — Н. Б.), который проспал семьдесят лет, проснулся в чужом мире, и крик его “Это я — Хони ѓа-Меагель!” ему не помог. Ни один человек им не поверит, и сами они перестанут верить собственному голосу. Они пройдут по земле как порождения чьей-то мрачной фантазии, и каждый встречный будет спрашивать их, действительно ли они существуют».
[2] Перевод А. Скидана.