Три польских поэта-мыслителя в русских переводах
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2021
Войцех Венцель Imago mundi / Перевод с польского В. Окуня [составление антологии, предисловие и послесловие Д. Хек]. — М.: Балтрус, 2020. — 126 с.: илл.; Ян Польковский Беседы с Ружевичем / Перевод с польского А. Ройтмана [предисловие и послесловие Ю. М. Рушара; перевод с польского Е. Стародворской]. — М.: Балтрус, 2019. — 199 с.: илл.; Януш Шубер Круглый глаз погоды и другие стихи / Перевод с польского А. Векшиной и Н. Кузнецова [предисловие и послесловие А. Суликовского; составление Н. Кузнецова.] — М.: Балтрус, 2020. — 114 с.: илл.
Три книги поэтической серии “Лирика и метафизика”, вышедшие за последние два года в издательстве “Балтрус”, представляют трех польских авторов, очень разных и тем не менее связанных между собой не только формальными рамками издательской серии, но более глубоко: принадлежностью к одному, что ли, смысловому материку. В самом первом приближении Януша Шубера, Яна Польковского и Войцеха Венцеля объединяет то, что каждый из них, при всех различиях между ними, развивающими разные линии польской поэтической традиции, занимает одно из ключевых мест в поэтическом и общекультурном самосознании своей страны. Но в данном случае гораздо важнее, что работа каждого принципиальна для тенденции, обозначенной самим названием серии: объединением в поле одного взгляда лирики и метафизики — как родственных друг другу и взаимодействующих между собой способов мировосприятия и мышления. Все они, представители разных поколений, обладающие разным интеллектуальным темпераментом, выполняющие вполне различно устроенную смысловую работу, — поэты-мыслители, причем в этом определении оба слова важны в равной мере. Насколько можно понять, такой тип позиции, у нас довольно редкий, для польской поэзии — один из характерных. Через эти три, по видимости произвольно (на самом деле нет) взятые точки, можно провести как минимум внятную линию — а то и целую плоскость.
Общность их становится видна уже из статей, сопровождающих каждый сборник, — корпус поэтических текстов в каждом заключен в теоретическую рамку: предисловие и послесловие. Эти сопроводительные тексты, особенно взятые вместе, напрашиваются на название мини-монографий, поскольку, рассказывая о жизни и работе авторов, встраивают их в большие исторические и культурные контексты, не только польские, но и мировые. (Кстати, предисловия были написаны специально для русских изданий, поскольку русскому читателю далеко не все в обстоятельствах авторов книг известно и понятно так же, как их польским соотечественникам.)
Задачу соединения лирики с метафизикой, повседневного бытового опыта — с корнями существования и локального мышления — с общемировым масштабом восприятия три поэта решают с разных сторон и разными средствами, но движутся в одном направлении. Поэтому троекнижие “Балтруса” имеет полное право быть рассмотренным в целости — как адресованная русскому читателю трехтомная хрестоматия современного польского поэтического мышления.
Попробуем же — на основе этих трех точечных (зато насыщенных) проб из моря польской метафизической поэзии — выследить некоторую тенденцию в ее движении, хотя бы что-то похожее на нее, если возможно.
Самый старший из поэтов, Януш Шубер (родившийся в 1947-м и, к сожалению, умерший в прошлом году), — гений места, выявитель и создатель смыслов своего родного города — подкарпатского Санока. В этом смысле он сопоставим с другим великим поляком, genius loci (неподалеку, кстати, расположенного) Дрогобыча — Бруно Шульцем. Только Шуберу в некоторых отношениях было гораздо труднее (читатель вскоре увидит почему), зато судьба его оказалась существенно более счастливой: в последние двадцать лет жизни он обрел и собеседников, и известность, и всепольскую аудиторию.
Вообще, по всем приметам, Шубер, человек совершенно свой собственный, должен был бы стоять особняком, потому что до конца прошлого века оставался безвестным. Из Санока он с молодости не выезжал вообще, поскольку, начиная с двадцати двух лет, передвигался на инвалидной коляске из-за болезни. “Псориатический артрит, неизлечимая болезнь, имеющая ревматическую природу”. Зато у него были такие пространства свободы и силы, какие большинству разъезжающих по свету и не снились, — не говоря уже об образовании и кругозоре, которые он себе наработал за время затворничества. (Уже сама его биография, практически целиком внутренняя, имеет все основания быть прочитанной как осмысленное, весомое высказывание.)
Особняком Шубер, на самом деле, не стоял: даже будучи провинциальным затворником, он прекрасно знал польскую и мировую культуру вообще и поэзию с философией в частности и прокладывал в ней собственный путь совершенно осознанно. Так и не получив из-за болезни формального высшего образования, он, пишет в предисловии Анджей Суликовский, “продолжал много читать, знакомился с современной прозой и поэзией, с философией (в частности, с трудами Романа Ингардена, Симоны Вейль, Эриха Фромма), теорией и историей культуры (с работами Эрнста Кассирера, Джеймса Джорджа Фрезера) и писал, кроме стихов, внимательные комментарии к прочитанному”.
С другой стороны, Шубер стал чуть ли не первооткрывателем, первовыговаривателем лемковской и русинской поэзии польского юго-востока на уровне высокой, сложной, интеллектуально прорефлектированной культуры.
Выслеживатель и собиратель локальных повседневных смыслов и предсмыслий, Шубер доращивал их до общечеловеческой значимости — выявлял ее в них. Превращал местные обстоятельства в инструменты для рассматривания основ человеческого существования, в прямой путь к ним. Он нарабатывал родному городу (за пределами Польши известному, надо думать, немногим, — но теперь у этого есть все основания измениться) и его окрестностям не только и не столько мифологию, сколько — что гораздо реже и тем ценнее — собственную метафизику. Шубер — один из тех пишущих и думающих людей, на ярком примере которых мы вообще имеем возможность рассмотреть и понять, как такое делается. Он показывал, что между повседневными чувственными впечатлениями: бытовыми предметами и соприкосновением с ними человека, переменой погоды и сменой времен года — нет вообще никакой дистанции, путь тут не только прямой, но и кратчайший: достаточно переключить ракурс взгляда. Для такого видения ничто не мелко, а “невнимательность — грех, и нет ей прощенья”, потому что она — намеренная метафизическая слепота. Все исполнено предельных значений, и варящееся повидло — в ближайшем родстве с веществом бытия, с мирообразующей магмой:
Деревянная ложка для мешанья повидла
Вся измазана сладкой смолой, а в кастрюле
Пузырится и булькает сливовая магма,
И того, кто не может объять всё в целом,
Худо-бедно спасает память о деталях.
Но в конце концов, что же я о них знал?
Ведь подлинное, подобно бриллианту,
Свершиться должно в некоем смутном
Грядущем, и, как мне казалось, всё былое
Лишь это предвещало. Глупец! Теперь я знаю:
Невнимательность — грех, и нет ей прощенья,
А любая капля времени таит в себе вечность.
Перевод Никиты Кузнецова
Ян Польковский, родившийся в 1953-м, на первый и поверхностный взгляд может быть воспринят как чуть ли не противоположность Шуберу: с юных лет он был включен в политические процессы как их активнейший участник. Он, поясняет в предисловии к сборнику Юзеф Мария Рушар, — “одна из самых деятельных и бескомпромиссных фигур, чей литературный и общественный вклад в польские метаморфозы последнего времени трудно переоценить”. Дебютировавший в самиздате в 1977-м и ни единого разу не “запятнавший” себя, как выражается тот же Рушар, публикациями в подцензурных изданиях социалистической Польши, принадлежавший к зарождавшейся тогда в стране оппозиции, Польковский “активно участвовал в подпольном издательском движении”, во время военного положения (1981—1982) сидел в тюрьме (где продолжал писать стихи), а после падения режима в 1989-м занялся созданием новой культуры независимого государства: издавал журнал и ежедневник, был пресс-секретарем польского правительства… и двадцать лет — до 2009-го — не писал художественных текстов.
Казалось бы, у человека, как нельзя более далекого от вечности, были заботы поважнее. Но вот уж точно не стоит торопиться с выводами — тем более, что первой в серии “Лирика и метафизика” неслучайно стала именно книга Польковского.
Вся она — поэтический диалог-спор с польским классиком Тадеушем Ружевичем, занимавшим в отношении коммунистического режима (категорически чуждую Польковскому) принимающую позицию. Таким образом, сборник, будучи целиком польскоязычным (и теперь, соответственно, целиком же переведенным на русский), — оборачивается своего рода билингвой: в нем как бы сталкиваются два языка описания мира и социального пространства, два угла зрения на него. Поэтический разговор, в котором на каждое стихотворение собеседника-оппонента поэт отвечает собственным, — форма, столь же хорошо освоенная польской литературой, сколь нова для нашей, — и вот бы оказалась она у нас укоренена и продолжена. Здесь ведь важно то, что инаковидящий, инакопонимающий собеседник получает точно столько же места в книге, что и отвечающий ему автор, прочитывается как равноправный с ним. Как способствовала бы такая организация текстов развитию диалогичности мировосприятия!
Так, стихотворению Ружевича “Не клади мне руки на сердце” — памяти активиста, участвовавшего в коллективизации и убитого крестьянами (“В населённом пункте Чёнженец / палками насмерть забили / Леона Мачеевского / коммуниста”) — поэт отвечает от имени жертв коммунистического режима — изнутри их опыта:
На землю кладу голову
в камере замыкаю будущее
под чужою могилою рою
под мерзлотой молчанья
ищу пуговицы и зубы
из которых построю дом
<…>
Ничто кладёт кость на кость
из кости выпадает пуля
нежит мечты палача
в поисках нового мира
Говоря о смысле и оценке новейшей, еще кровоточащей истории, Польковский говорит напрямую о природе зла, о связи слова (особенно — поэтического) с истиной, о смысле существования, о человеческой сущности, — в точности как Шубер, размышляя о своем Саноке, видит в его облике мир в целом. В поэтическом диалоге с оппонентом он проясняет и выговаривает своё понимание общечеловеческих координат. Не говоря уже о том, что в основе всей его лирики — глубокая “убежденность в религиозном смысле собственной жизни и присутствие Бога в человеческой истории” (Рушар), и его политическая активность тоже может быть понята как служение предельным ценностям и Тому, Кому они обязаны своим существованием.
Самый младший из поэтов-мыслителей — Войцех Венцель, родившийся в 1972-м (подобно Шуберу, провинциальный житель, по доброй воле не выезжающий из Гданьска, даже из одного его района — Матарни; из провинции вообще многое виднее), — с одной стороны, известный в своей стране эссеист и фельетонист (эта сторона его работы в книге не представлена), с другой — продолжатель традиций польского неоклассицизма, встраивающий современную ему поэзию в глубокие исторические связи. Венцель-поэт мыслит архетипами и образами мировой культуры, в единстве которой совершенно уверен, и этим символическим языком говорит напрямую об истоках и устройстве мироздания. Его стихи, по словам комментатора книги Дороты Хек, утоляют “тоску по надежности” и предлагают живую, наглядную, переживаемую читателем в непосредственном опыте “модель порядка”, причем такого, который далеко превосходит человека и как таковой от человеческого произвола не зависит. При этом — и тут снова вспоминается санокский отшельник Шубер, чей взгляд, казалось бы, устроен был совершенно иначе, — в этот универсальный, космический, сакральный в своих основах порядок Венцель вписывает повседневность как его воплощение и продолжение. “В поэме ‘Святая земля’, занимающей центральное место в творчестве Венцеля, — говорит Дорота Хек, — родительская спальня становится эквивалентом вифлеемского вертепа”.
Эта поэма в сборник не вошла, зато включена сюда другая поэма Венцеля, именем которой названа вся книга, — “Imago mundi”, “Образ мира”. Начинаясь с сотворения мира, она уводит читателя в глухие задворки родной автору Матарни — и чем они глуше, тем виднее оттуда основы существования:
так столетьями длится общенье усопших
на погосте в Матарне под небом свинцовым
и веками живые общаются рядом
зихурийские липы легко подтвердят вам
но способны ль святые слова стать картиной
и раскрыть через зримое то что незримо
приглядись-ка к старинным холстам — не обманут
хруст костей различи что гниют где-то рядом
и поймёшь что ещё не готова работа
и Создателя перст в нашу сторону смотрит
я и сам объяснил бы тебе всё и сразу
если б не был сейчас элементом пейзажа
Итак, вот он, корень и смысл поэтического действия, общего всем трем авторам серии: прочитывание ближайших к человеку событий: бытовых ли практик и обстоятельств, социальных ли процессов и политических споров, глухих ли окраин провинциального города — как одного из языков (может быть, наиболее внятного из них!), которыми говорит крупное, общечеловеческое и вечное.