Повесть. Перевод с польского Ирины Адельгейм
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2015
I
Далекая
родственница его матери написала мне из Америки: она рада, что мы снова друзья.
Его мать была бы счастлива. Да, я знала, она была бы счастлива. Перед смертью
она тревожилась, что оставляет его совсем одного. Никаких близких. Кроме меня.
Американская
родственница также за него беспокоилась. Совсем недавно они обменялись
письмами. Он написал то, что должно было ее успокоить. А именно: после смерти
наших матерей мы друзья, снова. Словечко “снова” она наверняка добавила от
себя, откуда ей знать, что друзьями мы никогда не были? И в детстве тоже. Мы
были недругами. В этой семье, как огня, избегали приступов простодушной
откровенности. Следили, чтобы ничто достойное внимания не просочилось наружу.
Об этом он умел заботиться с детства. Ни ей, ни кому-либо другому он не
признался бы, как давно у нас не было повода поговорить.
Ну
а я могу рассказать об этом кому угодно. Мы не разговаривали с тех пор, как он
бросил трубку.
Бросил
трубку, чтобы меня наказать. Я ничуть не удивилась, я знала за что. Как прежде
мать, он исполнял в семье обязанности судебного пристава. Суровые правила
ограничивали громкость- “На полтона тише!”- и это было
для него святое. Никакое смятение чувств, никакая волна гнева не заставили бы
его повысить голос. В трезвом виде- ни за что. Он
слишком себя уважал. Случалось- раз или два,- что он
звонил в три часа ночи, явно поддавшись эмоциям, о которых говорил не слишком
складно. Но голоса и тогда не повышал. Того же требуя от меня.
Моя
мать не считала американку родственницей. Она была свойственницей- вышла замуж за далекого родственника, вот и всё. И любила
нашу семью. Мать против нее ничего не имела, но по привычке воздвигала
крепостные стены везде, где только можно, не подпуская мир слишком близко.
Никто
бы не догадался, что наши матери- сестры. Они не были
похожи даже внешне. По характеру- тем более. Вера его
матери- или, скорее, уверенность, двухсотпроцентная
уверенность, будто она знает все выходы из положения- придавала ее голосу
веселые и беззаботные интонации, а взгляду- слегка ироничное выражение.
Интонации моей матери были тяжелее, задумчивость-
глубже, взгляд- нередко отсутствующим. Она взирала на эту веселость
отстраненно, порой, наверное, устало, хоть и не без уважения. У них за плечами
была хорошая школа. Вспоминать о ней сестры не любили. Никогда не говорили о
том, что за уроки им там преподали. Его мать наверняка полагала, что усвоила их
лучше. К моей матери относилась немного свысока, хотя была на два года младше. Полагала,
что мир, открывшийся ей потом, когда уроки закончились, не заслуживает
серьезного к себе отношения. Ее успокаивала уверенность, что она умеет с ним
обращаться. Больше она уже никогда не позволяла себе этого не уметь. Избавилась
от неуверенности, как избавляются от аппендикса: раз и навсегда. Тем, кто не
всегда знал, что делать, она в случае необходимости могла помочь, бывала при
этом любезна, к людям относилась доброжелательно и свое чувство превосходства
тактично скрывала.
А
я никогда не знала, что делать, жизнь оказывалась для меня слишком трудной. В
то время я не догадывалась, насколько тяжело ей это выносить,- ведь я верила,
что для нее не существует вещей сложных. Прищурившись, она посмеивалась надо
мной:
—
Буквы проказничают.
Это
была чистая правда. Буквы проказничали, прятались друг за дружку, порой
загораживали собой слово, особенно когда в классе мне велели читать вслух. Я
готовилась к худшему, потому что фраза получалась явно бессмысленная.
—
Долго нам еще ждать? — раздражалась учительница.
—
Нит… ки… тон… тонут…- лепетала я и, краснея,
умолкала под взрывы хохота. Все, все до единого знали,
что нитки тонки.
—
Я не разрешала тебе садиться! Встань! — кричала учительница.
Измученная
и безучастная, я не слышала ее криков и сидела за партой, как приклеенная. Мое
упрямство смешило одноклассников не меньше, чем до этого тупость.
Надо
мной так часто смеялись, что я мечтала о покое хотя бы за воскресной шарлоткой.
Воскресенья в их доме были днями, предназначенными для общения с родственниками,
а общение с родственниками заключалось именно в этом. Ее советы уже на первый
взгляд казались мне бесполезными. Она не желала слушать, так могло ли быть
иначе? Спустя год появлялись новые аргументы.
—
Ты в состоянии выполнить все, что требуется, иначе тебя не перевели бы во
второй класс. Попробуй быть прилежнее, — сказала она ласково и повернулась к
моей матери: — Ты должна больше следить за дисциплиной. Пусть она каждый день
ложится в одно и то же время. Проверяй, сделаны ли уроки и сложен ли ранец.
Я
не сомневалась, что нет на свете таких проблем, с которыми его мать не
справилась бы играючи. Но в моем случае она пошла по линии наименьшего
сопротивления. Моя мать тоже наверняка это чувствовала. Она кивала. Соглашалась
с его матерью. Она не собиралась сопротивляться двухсотпроцентной
уверенности. Необходимость скрывать тайну превратила для нее повседневный труд
существования в непосильное бремя. Тайной моей матери была школа, которую они
прошли. Она не хотела, чтобы у нее на лбу было написано, что это за школа и где
она находилась. Скрывать тайну было тем более трудно, что, в отличие от его
матери, она не умела ничего забывать. На то, чтобы скрыть тайну, уходили почти
все силы, а оставшиеся она вынуждена была экономить, чтобы хватило на работу,
поскольку работу моя мать любила. Поэтому на то, чтобы совладать с
повседневностью, сил уже недоставало. Два раза в неделю приходила женщина- убирать и стирать. Это не настолько облегчало жизнь,
чтобы матери удалось хоть на мгновение приподнять голову над поверхностью воды
и сделать вдох. Она была не готова брать на себя новые задачи, которые по моей
милости ставила перед ней сестра. Она и без того чувствовала себя
перегруженной. Но отвергнуть совет его матери никогда бы не решилась. Надо было
хотя бы попробовать, пусть даже вопреки здравому смыслу. Теперь меня укладывали
спать в восемь. Этого оказалось недостаточно, и время сдвинули еще на полчаса
назад. Они рассчитывали, что, проспав так долго, я
наконец услышу звонок будильника. Больше мне помочь никак не удавалось, и
постепенно его мать с этим смирилась. Ей требовался уже только символический
жест оптимизма.
Оптимизмом
она преисполнялась необычайно легко. Это ничего ей не стоило.
—
Выше голову, — говорила она. — Все будет хорошо.
—
Не будет! — вопила я, потеряв последнюю надежду все же
достучаться до нее со своим отчаянием — до нее, единственного человека на
свете, который умел решить любую проблему. Я была уверена, что она бы с ходу
придумала, как меня спасти, если бы только перестала упрямо отрицать факты,
которые я пыталась довести до ее сознания. — Не будет!
—
Я тебя очень прошу, не ори, — ответила она шепотом, и взгляд на мгновение
сделался страдальческим.
Он
коротко взглянул на нее- точно первая скрипка на
дирижера, отложил десертную вилочку, нахмурил брови и демонстративно заткнул
уши. Я произнесла свою реплику чуть тише. Продолжая на что-то упорно надеяться.
—
Еще на полтона ниже, — попросила она шепотом, поднося палец к губам.
Мой
отец при этом не присутствовал. По воскресеньям он, как правило, бывал занят: сидел дома и читал. Когда-то он приходил к ним,
хоть и не каждое воскресенье, чтобы вместе со всеми съесть свою порцию
шарлотки, но чем старше я становилась, тем реже это случалось. Язык он знал для
иностранца очень неплохо, но над шутками не смеялся. Ничего не говорил, только
сидел и слушал, размышляя о чем-то на чужом языке. Это всем настолько мешало,
что потом никто уже не пенял ему за отсутствие. Отец ее сына был не слишком
многословен. По поводу моих дел он никогда не высказывался. “Дети и рыбы не
разговаривают”, — говорили у них в семье, когда он был маленький. Он любил мне
об этом напоминать, намекая, что меня слишком хорошо слышно. Через несколько
лет обоих не стало. Если они вообще собирались занять какую-то позицию по этому
вопросу, не стоило откладывать до бесконечности.
—
Не будет хорошо! Не будет! — повторяла я, беззвучно шевеля губами.
На
меня уже никто не смотрел. Напряжение спадало, разговор переходил на другое. Они предпочитали темы, не имевшие к нам никакого
отношения. Я верила, что в моей жизни может многое измениться, если я выучусь
говорить не слишком громко, не слишком тихо, именно так, как полагается. Я
понятия не имела, насколько важно содержание, потому что о содержании никто
даже не упоминал. Мои темы- те, что не давали мне
покоя, — по другую сторону стола вызывали молчаливый протест и запускали
зубчатое колесо иронии, а та при помощи специальной передачи щелкала замком
обиды. Язычок замка отскакивал, подстегивая эмоции, вот уже реостат сам
оказывался в критическом положении. Механизм не спасал родных от криков,
которых все стремились избежать, в этом был его недостаток. Но, надо признать,
свою основную функцию он выполнял: чем больше я желала, чтобы меня услышали,
тем больше саму себя заглушала.
Мне
казалось, что это она, его мать, навязала строгие правила, ограничивавшие
громкость. Если даже так оно и было, моя мать охотно их приняла. Это устраивало
всех: его мать, которая знала все выходы из положения и для которой жизнь была до смешного проста, мою мать, имевшую собственные способы не
подпускать мир слишком близко, и его, вознаграждаемого за понятливость. И
только на мою долю доставались одни неприятности. Я вызывала жалость, и все
из-за этой роковой привычки повышать голос. Мне не удавалось попасть в узкую
щель нужной громкости, которую с двух сторон теснили запретные поля крика и
глухой тишины. Мне ставили в пример его- он умел. Его
наградой было мое наказание.
—
Что нового в школе? — спрашивала его мать в воскресенье после обеда.
Нет
никаких оснований подозревать, будто она испытывала меня сознательно. Каждую
неделю я с нетерпением ждала этого вопроса. Рассказывала с пылающими щеками.
Мечтала, чтобы она наконец согласилась со мной хотя бы
в том, что вина моя невелика, а проблемы огромны и незаслуженны.
Некоторое время все меня слушали. Он взглядывал на свою мать, как всегда
готовый в случае необходимости заткнуть уши.
—
Не надо так кричать, мы тебя отлично слышим, — улыбалась она краешком губ.
Неужели
однажды в такой момент я увидела в ее глазах страдание? В это было невозможно
поверить. Я бы не сумела вывести ее из равновесия, даже если бы захотела. Я?
Ее? Исключено.
У
нее были основания прерывать меня на полуслове, не проявляя интереса. Она все
это уже знала. Знала от моей матери, которую то и дело вызывали в школу. Знала
с другой стороны, в улучшенной, сокращенной версии, без лишних деталей, без
сомнительных домыслов и лишних повторов. И знала еще
кое-что, чего я знать не могла: что нет у меня никаких проблем, проблема — я
сама. Проблема ее сестры, которую она любила больше всех на свете. Моя мать не
произносила ни слова, но, казалось, она рада, что его мать заткнула мне рот.
Дома ей тоже не хотелось это слушать. Проблемы множились, разрастались в саду
моих обязанностей, словно крапива или пырей. Вскоре матери надоело проверять,
сделаны ли уроки. Да и к чему? Они никогда не бывали сделаны. Когда бы я за них
ни села, все равно не успевала управиться до вечера, неизменно ухитряясь
растранжирить все имевшиеся в моем распоряжении часы. Когда наступала половина
восьмого, оказывалось, что день прошел впустую и слишком поздно пытаться это
исправить. Я ложилась спать, исчезала из поля зрения, мне не разрешалось
попадаться ей на глаза. Но это не помогало. Я засыпала под утро, незадолго до
звонка к первому уроку. Зимой в восемь бывало еще совершенно темно. Мы жили
тогда по времени, которое действовало далеко на востоке, поэтому светало у нас
лишь после девяти. В школу мне не хотелось, в тетрадях не было ничего, за что
мне не пришлось бы краснеть. Единственное, о чем я
мечтала, — чтобы мне позволили спать, до самого вечера. Иногда я выключала
будильник и просыпала.
—
Что ты тут делаешь в это время? — спрашивала мать в половине десятого- она как раз вставала, занятия у нее начинались позже, чем
у меня.
—
Не пойду в школу, — была вынуждена отвечать я. — Спать хочется. Я не спала всю
ночь.
Я
рассчитывала хоть на каплю сочувствия. Когда я искала у нее спасения после
полуночи — она как раз ложилась спать, — меня отсылали прочь. Вечером она не
желала об этом слышать. Утром тоже.
—
Этого не может быть, — отвечала она спокойно. — Я бы знала.
А
он? Это другая история, совсем-совсем другая. Обаятельный
и симпатичный, улыбчивый, правдивый и предсказуемый, увешанный пятерками с
головы до пят. Он все делал вовремя, ни о чем не забывал. Учителя его обожали,
но даже это не мешало дружбе с одноклассниками. Он служил живым доказательством
того, что сестра матери с ее двухсотпроцентной
уверенностью по всем вопросам действительно умеет воспитывать детей. Это
банально просто, говорила она. Я жалела, что я — не он, что мне не причитается
доля этой банальной простоты, к которой я стремилась больше всего на свете. Но
я не была такой, как он, не была ни улыбчивой, ни обаятельной, по воскресеньям
являлась к ним возбужденная и без всякого повода повышала голос, словно не
понимала, чего от меня хотят.
Все
это их смешило. Он поднимал брови так высоко, как только мог, выжидающе глядел
на нее, потом переводил взгляд на меня.
—
У речки стояла будка, жила там чудачка-утка! — хихикал он.
—
У тебя что — нет чувства юмора? — Его мать схватила меня за руку. — Куда ты?
Я
не знала.
—
Бантик носила из шелка, перья подрезав на челке…
—
Сядь! — велела моя мать.
—
Повар услышал беседу…
—
Сядь! — велела его мать.
—
Утку подам я к обеду!
Он
не сводил с меня глаз- приближалась кульминация.
-С
противня спрыгнув, чудачка прочь удалилась враскачку! — он сделал театральную
паузу и добавил: — В чем же таится здесь шутка?
Заяц
то был, а не утка — гласила последняя строчка, которой я уже не слышала. Я тоже
знала это наизусть. Я была уверена, что он смеялся слишком громко. Если бы
кто-нибудь напомнил ему о существующих правилах, я бы испытала облегчение. Я
была в отчаянии, но не смела в этом признаться — я бы
только ухудшила свое положение. Они бы сокрушенно покачали головой. Что на нее
нашло? Удивлялись бы: такой невинный стишок — неужели ей самой не смешно? Ведь
он попал точно в цель, я была чудачкой, разве нет? И разве я не сама захотела
ею стать? Чудачкой без чувства юмора. От меня ждали вовсе не этого, а чего
ждали — давали понять достаточно ясно. Им хотелось чего-то нормального, то есть
более веселого, без чудачеств!
Однажды
мне приснился сон: я сижу вместе с ними за столом и одновременно лежала на их
самом большом блюде, том, что в мелкий цветочек, рядом с овощным гарниром.
Слишком сложно. И все же я предпочитала сидеть у него в комнате.
—
Сколько будет восемью восемь? — спрашивал он, доставая шахматную доску.
Я
пожимала плечами, не понимая, чего он от меня хочет. Один против одного — я
считала, что шахматы, уж во всяком случае, — игра справедливая. Обычно он с
легкостью меня обыгрывал. Если по какой-то причине это удавалось ему не сразу,
он начинал нервничать. Разглядывал мои фигуры, потом выбирал себе одну. Просто
забирал ее и сжимал в кулаке. До них, сидевших за столом, доносились отдаленные
звуки возни и грохот опрокинутой доски.
—
Дурак! — кричала я. — Дурак!
Моя
мать считала его идеально воспитанным молодым человеком. С ее точки зрения, я
вела себя неприлично.
—
Немедленно извинись перед ним, — требовала она решительно, входя в комнату.
Я
открывала было рот, чтобы все объяснить, но она не желала ничего знать. Не
имело никакого значения, что произошло. Она, не раздумывая, отдавала
предпочтение форме, ибо только форма была ей подвластна. На власть над
содержанием она давно не претендовала: жизнь ее к этому вынудила, одарив
содержанием, единственным возможным ответом на которое была беспомощность —
однако к такому ответу всегда прилагаются стыд и боль. В исключительных случаях
жизнь расклеивала свое содержание на стенах домов в виде двуязычных приказов. Оставалось
только не терять присутствия духа, что бы ни случилось. Его мать выглядывала
из-за спины моей матери. Она тоже считала, что мне следует извиниться, но
вежливо молчала.
Если
он когда-либо задумывался, почему ему можно все, а мне — ничего, то не мог не
заметить, что доступа к откровенным ответам на подобные вопросы у нас нет. Они
находятся вне досягаемости, за исключением одного, гласящего: потому что. Но,
может, он привык к своим правам настолько, что никакими вопросами не задавался.
Я завидовала его безнаказанности.
Но
не больше, чем его частым болезням. Как-то он несколько недель пролежал в
постели, и по воскресеньям следили, чтобы я не нарушала его покой. Мне велели
сидеть со взрослыми, не разрешали заглядывать к нему
даже через замочную скважину.
Из-за
этого учительница снова вызвала мою мать в школу.
—
У нее есть брат? — спросила она.
—
Нет, — ответила мать.
—
Она рассказывает, что ее брат умер от воспаления легких.
—
Ничего подобного, — сказала мать и поджала губы.
—
Я так и думала. Она постоянно врет.
Моя
мать рассказывала его матери обо всем, но об этом не рассказала. Ей пришлось
оставить это при себе, и она не знала, как избавиться от бремени.
У
меня были самые плохие оценки в школе и больше всего опозданий, о чем сообщили
на специальной линейке, на которую я опоздала, а потому не смогла лично
выслушать официальное объявление, а моя мать узнала обо всем лишь на
родительском собрании. Быть может, в этот момент и она почувствовала, что жизнь
слишком трудна. Назавтра она спешила на свои занятия и никак не могла меня
добудиться. Мать не любила опаздывать и сердилась, что перед уходом вынуждена
еще выпроваживать меня в школу.
—
Не пойду, — сказала я, не открывая глаз.
Она
применила оружие, о существовании которого я не подозревала.
—
А может, хочешь пойти на могилу покойного брата? — спросила она, без
предупреждения пронзив меня насквозь убийственной иронией.
Ошеломленная,
я встала с постели и, отводя глаза, начала одеваться.
Через
несколько дней ее снова вызвали в школу, чтобы сообщить, что я кидалась ножками
стула. Самая маленькая в классе! Тем больше — если судить пропорционально росту
и с учетом пола — было совершенное мною преступление. Мать с трудом могла
вообразить себе эту сцену. Она не понимала, откуда у меня взялись силы, чтобы
сломать стул, но кивала головой, соглашалась, что я подвергла опасности других
детей, признавала, что подобное поведение недопустимо. Сказала только, что сама
не понимает и что учила меня другому. Меня вывели из
комнаты, где я сидела запертая, и отдали ей. Она повела меня домой. Была зима,
мороз. Сумерки опускались рано. Мать молчала.
—
Ты бы видела эти стулья, они сами рассыпаются, — я пыталась что-то объяснить,
но она продолжала молчать и лишь ускоряла шаги, а я брела за ней вслед, по
снегу, в незашнурованных ботинках, едва поспевая.
Дома
она даже не сняла пальто — заперла меня в квартире и поехала к ней, его матери.
Она пробыла там до самого вечера, вернулась поздно, совершенно успокоенная —
теперь у нее имелся план преодоления кризиса. На следующее утро его мать забрала
меня к себе. Я провела там неделю. Узнала о существовании одного места на юге
Польши, где очень красиво, особенно весной. Никто не заставлял меня ехать туда
силой, но добиться моего согласия было проще простого. Я и не подозревала, что
растратила весь кредит терпения. И именно поэтому должна исчезнуть. Перегни
палку он — хотя такое и представить себе было невозможно, — последствия,
очевидно, оказались бы такими же.
Наступила
оттепель, и мне показалось, что весна уже близко. Я мечтала, как буду в одиночестве
гулять по лугам. Я не опасалась, что кто-то может запретить мне гулять в
одиночестве. В этом смысле дома я пользовалась полной свободой. Свобода была
самым лучшим, что у меня было, я поняла это, лишь утратив ее. Слово “интернат”
пробудило во мне надежду, поскольку в школе мне не удавалось стать частью
коллектива. Однако больше всего мне понравилось, что это место так далеко. Его
мать предварительно переговорила с ними по телефону.
—
…одиннадцать лет. Немного строгости ей не повредит.
Да, упрямая. Дерзкая? Пожалуй, нет. Это упрямство иного рода.
Долгая
пауза.
—
Нет, они неверующие, — снова раздался ее голос из соседней комнаты. — Да, она
может участвовать.
В
чем? В религиозных обрядах? Я прислушивалась, лежа на раскладушке в его
комнате. Под аккомпанемент его спокойного, сонного дыхания.
В
процессе этих переговоров стали ясны сомнения на том конце провода. От меня
ждали, чтобы я их развеяла, собственноручно написав письмо
сестре-настоятельнице. Я написала это письмо за столом его матери, накарябала
ее вечным пером на нелинованном листе бумаге. Линейки бы не помогли, в тетрадях
они все равно не служили опорой моим буквам, слова и предложения шли под уклон,
словно погружаясь в незримую трясину. В письме говорилось о том, что я учусь
хуже всех, опаздываю и постоянно вру. И что хочу исправиться — фраза,
заключавшая в себе это признание, казалась мне ключевой. В моей школе еще
никому не удалось заставить меня ее произнести. Я
чувствовала, что нужно написать еще что-то, но не знала, что именно.
—
Что ты рассчитываешь на ее помощь, — подсказала его мать. — Не соси перышко.
Вот
именно. Я рассчитывала, что кто-нибудь мне поможет.
Приготовления
ускорились. Моя мать купила билеты на поезд. Перед отъездом я вернулась домой.
Собрав вещи, я мгновенно уснула и спала как убитая, с легким сердцем, без
тревог. На сей раз она, моя мать, мучилась бессонницей. Может,
беспокоилась, окажет ли строгость свое спасительное воздействие так просто, как
это воображала себе ее сестра, и не выйдет ли дело на новую орбиту, еще более
опасную, не окажутся ли концы наших путаных сюжетов в руках посторонних людей,
а вместе с ними и мы сами, обнаженные, безоружные перед критикой, сдавшиеся на
милость и немилость домыслов и праздного любопытства, более настойчивого,
чем она могла допустить. Но она знала, что такого рода беспокойство не
перевесит двухсотпроцентную уверенность.
Я
проспала. Когда встала, наш поезд уже давно ушел. Моя мать сидела в кухне,
спокойно пила кофе и читала газету. Точно так же, как делала бы в
вагоне-ресторане.
—
Почему ты меня не разбудила? — спросила я.
—
Рано утром звонили из этого интерната, просили тебя не привозить, — ответила
она. — Там карантин. Из-за гриппа.
Потрясенная,
я даже не спросила, что такое карантин.
Пока
меня не было, информация о том, что я больше не приду в школу, просочилась за
пределы учительской. Но все равно никто не сомневался, что исходит она от меня.
—
Опять она наврала, — возмущались отличницы, сидевшие
за первой партой. На сей раз они не могли понять,
зачем мне это понадобилось, да уже и не пытались.
—
Карантин — это такая болезнь? — спрашивали они друг друга.
В
карантин не поверил никто, кроме его матери, которой не пришлось объяснять
дважды — видимо, когда-то в прошлом они с сестрой уже сталкивались с
карантином. В следующее воскресенье его мать уже не вспоминала об интернате- вероятно, потому что за это время моя мать снова обрела
равновесие, и хаос жизни перестал казаться ей неохватным. Я раздумывала, знает
ли обо всем этом он. Сказали ли ему что-нибудь. Надеялся ли он, что я исчезну,
и, подобно моим одноклассникам, теперь удивлен, что снова меня видит. Он не
выглядел удивленным. Повел меня в свою комнату. Прежде, чем вынуть шахматную
доску, спросил:
—
Сколько будет семью девять?
(Далее
см. бумажную версию.)