Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2015
Славе Полищуку
1. Остров Монеган, штат Мэн
Прибрежные цветы
раскачиваются и смотрят в небо. К противоположному берегу
(противоположный — дикий, изрезанный скалами, излизанный прибоем, прекрасный)
можно выйти по тропинке сквозь заболоченный подлесок. Даже когда лобелия
льнула ко мне вогнутыми лепестками, я не верил и отворачивался, стыдясь
сумасшедшей красоты. Ближе к берегу много хвойных деревьев: поверхность земли
рыжевата, как будто земля наелась ржавого железа и забыла вытереть губы. Но
даже хвоя в конце концов приедается. Я разглядывал
бороздки и выемки, прочерченные водой на поверхности камня. Камень испещрен,
как лист, от ритма к ритму, иногда зарифмован, как нутро ракушки, состоящее из
нестрогих спиральных рифм. Я читал стихи, вдышанные в
створы ракушек, оставленных приливом на базальтовых плитах.
По трапу
почтового катера я спустился на берег и отправился разыскивать тропу, чтобы
добраться до зазубренных скал, посмотреть, как петушатся дикие цветы на ветру и
прибой рассыпает перед ними бисер соленой пыли. Четкое понимание цели моего
путешествия сменилось терпкой, кружащей голову легкостью, тихим безразличием.
Цветы лобелии вшептывали песни в мое сердце,
убаюкивали память, как гомеровские сирены. Я постепенно забывал, зачем затеял
эту поездку в новоанглийскую глухомань: города, краеведческие музеи,
провинциальные библиотеки, заросший лесом лагерь военнопленных, мертвые немцы и
русские — весь этот валежник встреч и наблюдений выгорал в льняном океанском
воздухе.
Тропа исчезала в
зарослях голубики. Под конец прогулки я подвернул ногу
и остаток времени до отплытия сидел на камне, погрузив правую ступню в ледяную
воду. Разглядывал очерк материковой линии, моторки и парусники… Ира всегда
говорит: Приложи холодное, и все пройдет.
Я всегда прикладываю холодное. Вернее, прикладываюсь к холодному, как к изнанке
этого, при первом прикосновении, теплого света. Восемнадцать лет назад мы
приехали в эти края в отпускную неделю. Жили в хлипком флигеле, продуваемом
океанскими бризами. По вечерам в нашей комнате летали стаи ошалелых
мотыльков. Ира ловила их полотенцем, придавливала, выбрасывала в мусорную
корзину. Я боялся мотылькового шороха. За продуктами мы ездили на плоскодонке —
через широкий, мелкий залив. Когда вода прибывала, грести было легко, но при
отливе океанское дно оголялось, я выпрыгивал из лодки и волоком тянул ее за
собой. Ира сидела в лодке, держала на коленях сумку с покупками. В лавке
торговали консервами: зеленым горошком, свеклой, кукурузой. Хлеб не имел вкуса,
как дно залива, когда оно показывалось на свет — черное, илистое, чужое.
Вода холодная.
Ветер свежий, занозистый. Взрослые загорают на камнях. Каждому пассажиру катера
выдают памятку, в которой написано большими синими буквами: Температура воды низкая, в океан заходить не
рекомендуется, организм не справляется с быстрым охлаждением. Так пишут
взрослые, а детям плевать; с камня, похожего на кафедру проповедника, они
ныряют в воду, проплывают несколько метров, выбегают на берег. Детям не
страшно: Мама, мама, посмотри, я угря
нашел. На острове живут художники. На восточной, дикой, стороне я видел
мольберт с этюдом, довольно скверным. Живописец отсутствовал. Но художники
здесь и вправду живут. Джимми Уайет, сын Эндрю Уайета[1],
некогда купил здесь дом, но потом сбежал на материк. Тот самый Джимми Уайет, который дружил с Рудольфом Нуриевым и рисовал его до
и после смерти танцора. На посмертном полотне Нуриев кланяется публике,
поднимая мотыльковые руки.
Корявая,
двухъярусная пристань. В магазинах торгуют изделиями местных ремесленников;
хороши рукавицы — розовые, салатовые, разные, с глубоким, нежным начесом, из-за
начеса узоры на рукавицах оплывают, туманятся. В кафе у пристани: две юные продавщицы,
бывшие студентки, бросили колледж, перебрались сюда на лето. Не жалеют, что
бросили. Что нам там ловить? Хозяин
кофейни носит штормовку и резиновые сапоги. Жалуется на хронический ревматизм.
Время здесь забегает чуть вперед, опережает наше, Восточное. Атлантическое
время висит на мобильнике. Туристы боятся опоздать на катер или на паром.
Я ждал, когда
подойдет почтовый катер. Смотрел на будущих попутчиков и не мог понять, почему
на их кроссовках, бутсах, свитерах, тишотках,
джинсах, шортах — ни пятнышка грязи, ни одной хвоины,
ведь многие из них приплыли на остров вместе со мной; так же, как я, лазали по
скалам, бродили по заболоченным тропам. Мои носки, в девичестве — белые,
приобрели бурый оттенок, шорты вымокли, пока я принимал ножную ванну, тишотка порвалась, зацепившись за еловую ветку. На обратном
пути я раскрыл книгу, пытаясь отвлечься он тупой боли в ступне, но мой пьяный
сосед, упитанный тип, горланил “Блюз Фолсомской тюрьмы”. После каждого припева закатывал глаза в
экстазе. Говорила мне мать: не балуйся с
пушкой, а я пристрелил мужика в Рино, только для того, чтобы увидеть, как он
умирает… Теперь я надолго застрял в Фолсомской
тюрьме, а время идет и идет…
Капитан
отклонился от курса, провел катер мимо двух базальтовых выступов. Один называется
Выступом Старика, а другой — Выступом Старухи. Мы подошли к небольшому острову.
Катер остановился, капитан сказал, что в одном из домиков на берегу — выводок
строений, обшитых мышиной вагонкой — живет Бетси Уайет, вдова художника. Пассажиры тут же выбежали на палубу
и принялись разглядывать поселение. Я спросил пожилую женщину: Это правда, что Бетси живет в одном из этих
домов? Она ответила: Правда, правда.
Она одна осталась на своем месте, не вышла на палубу вместе с другими. Возле ее
ног растянулся сонный лабрадор.
2. Вискассет. Вид из застенка
Джудит
Саттер водит экскурсии. Живет через дорогу. Перед тем
как открыть музей, приносит из дома два пластмассовых стула. Оставляет на
лужайке перед тюрьмой. На всякий случай. Заботливая Джудит.
Ее предки приплыли в Новую Англию из Германии. Эпидемия уничтожила половину
пассажиров. Остальные, выйдя на берег, вместо обещанных молочных рек и
плодородных почв, обнаружили дремучие леса и болота. Поселенцы построили дома,
на вид — хлипкие, на самом деле — цепкие, живучие. Лютеранские церкви готовы
взлететь в небо. Если взлетят, то — вместе с городами, погостами. Немецкие
пасторы живут долго. Свобода, говорят
они, это — Джизус
в вашем измученном сердце. В лютеранских церквях пахнет крашеным деревом.
Историю здешних мест, начиная с приплытия баварских
немцев, можно уместить в нагрудном кармане. Джудит
гордится своим происхождением.
Стены тюрьмы
сложены из гранитных блоков. Строение небольшое, на двенадцать камер. Крепкостенное, набыченное. Первую партию сидельцев привезли
в 1811-м. Через год американцы воевали с англичанами: английские моряки,
оказавшись в плену, смотрели сквозь узкие оконца на зауженный рукав залива, на
пристань и на суда, уходящие в плавание. Джудит
говорит витиевато: В этом застенке самое
страшное наказание — не муки совести, не вынужденное безделье в слякотных
камерах, похожих на циклопьи норы, даже не кандалы,
но вот этот вид на залив сквозь толстые прутья решетки. Самое
мучительное — каждый день видеть перед собой траву, утром изумрудную, вечером —
с просинью, глядеть на отлогий берег, не имея возможности спуститься к воде и
уплыть куда-нибудь. Лучше смотреть в темноту, в стену, к которой приторочены
кандальные кольца.
Экскурсия
началась с обхода казенной пристройки, где проживал начальник тюрьмы со своим
семейством. Два манекена, женский и мужской, женский в трауре, мужской в
вицмундире. Заштатное краеведение: патефон, швейная машинка “Зингер”,
заржавелый обод колеса, колченогое кресло. В этих
краях сохраняют все, или почти все: мельницы, аптеки, церкви, погосты. Не то,
что в “старой стране”: там с аптеками и погостами не церемонятся. Я учился в
27-й московской школе, построенной на месте немецко-еврейского кладбища. Когда
меняли трубы, в оголенной земле находили черепа и кости. Череп — хорошая замена
футбольного мяча. Неплохо катится по газону. Надо только пинать
аккуратно. Кости срослись с комковатым глиноземом. Белые кости, если отмыть их
из шланга…
Я — единственный
посетитель музея. Разнообразие приедается. Без человеческого присутствия
швейная машинка — лишь тяжелый, прихваченный ржавчиной предмет. Музейная вещь
мертва, если я не знаю, кто именно к ней прикасался, если неизвестен изгиб
руки, заводившей патефон или глубина морщин между бровей вдовицы. Просто “Зингер” или просто патефон немногим отличаются от могильныго
камня, на котором стерто имя хозяина, дата рождения и смерти. Я сказал Джудит: Спасибо,
здесь я все посмотрел. Ведите меня в тюрьму.
В камере было
темно. Прожектор лежал в оцинкованном ведре. Джудит
взяла его обеими руками. Вытянула руки, чтобы не запачкать блузку. Включила в
сеть, навела на противоположную стену. Тотчас осветились надписи: даты,
рисунки, обрывки стихотворений — все, что не стерлось, не исчезло в сырости.
Вот карта мира: ободы полушарий, абрисы континентнов. Ода географии, которой давно нет: вот
Пруссия, вот Российская империя, вот английская колония там, где теперь Канада.
Карта верная, сработанная каким-нибудь дебоширом-мореходом
или учителем, отправленным в отсидку за долги. Чтобы не сойти с ума, он каждый
день подолгу смотрел на карту и повторял про себя имена континентов и стран,
названия мысов: Мыс Горн, Мыс Доброй Надежды… Только вот Персия почему-то
находится в Аравии, но это ничего не меняет. Карта мира на стене камеры
свидетельствует о стойкости духа (для меня теперь это очень важно) — воля на
самом-то деле не там, за окошком, а внутри человека: захочет он быть свободным,
и скажет себе “я — свободен”, и будет свободен — в своем девятнадцатом веке. В
двадцатом у него отобрали бы карандаш, превратили бы в зверя, извели бы душу, и
редко-редко вспыхивала бы на периферии сознания шаламовская
“сентенция”. Хорошо гулять по этой тюрьме, разглядывать рисунки людей, не
стертых в лагерную пыль… На противоположной стене запечатлен бравый солдат:
ноги вывернуты в разные стороны. На яйцевидной голове — подобие треуголки, в
правой руке он держит шпагу. Он размахивает шпагой, но совсем не страшен.
Наоборот — смешон, а рядом еще один рисунок: фрегат, летящий по жирной,
молочной побелке, летучий голландец, плывущий над кровлями обывательских
берлог.
Я осматривал
камеры, обитые железом двери, чугунные затворы. На стене мерцал стишок,
выписанный аккуратным, опрятным (сказали бы аборигены) почерком: так в наших
краях пишут только учительницы предпенсионного
возраста. Почерк, очертания букв — еще одно напоминание о человеке, о
приручении грифельного карандаша, о чуткости к форме букв, слов, знаков
препинания. Старомодное изящество, которое не встретишь в нынешних ученических
тетрадках. Теперь этот неоклассицизм от каллиграфии навсегда утерян. Кончилось время, когда почерк свидетельствовал не только о
характере пишущего (аккуратный, взбалмошный, ленивый), но и о формировании
характера через обязательную вязь и взаимную связность букв. Ученику
говорили: сперва научись творить буквы, а потом уже
пиши, что хочешь.
Джудит
разрешила полистать факсимильную копию журнала прибытия и убытия сидельцев. На
каждого заключенного заносили информацию: имя-фамилия, место проживания, время
водворения, причина отсидки, краткое описание
физических данных, возраст, время освобождения или перевода в другое
исправительное заведение. Гроссбух находился в ведении тюремного начальника.
Так, случайно, я оказался внутри гоголевской прозы, в реальности, параллельной
“Мертвым душам”. Я вспомнил помещиков, составлявших списки умерших крестьян.
Вот, например, тюремщик-манилов: каждое имя
заканчивается небольшой виньеткой, почерк томный, несколько даже мечтательный,
выдающий человека задумчивого, мягкотелого. Такому надзирателю посещать бы
исправно воскресную службу в соседней церкви, умиляться бы, а не заведовать
тюрьмой. Не знаю, за какие такие заслуги он был назначен тюремщиком, но больше
года манилов не продержался. Ах, как сладко
домысливать: наверное, долгие лобызания с супругой отвлекали ее от стряпни, и
сидельцы отощали без горохового супа и булочек, или новоанглийскому манилову надоело тянуть лямку служилого человека, и он
подал в отставку и купил домик с садиком, и жена варила ему варенье с пенкой и
вышивала сюрпризы. На его место заступил туземный собакевич,
о крепком характере которого можно заключить по его основательному почерку
(каждый кряжистый выгиб — скорее прогиб — буквы, как будто кричит: я — буква собакевича). Ни одна графа не пропущена, описание сидельцев
сделаны весьма тщательно, даже с некоторыми
излишествами: Сэм Томас, например, который проживал в Пилсбурге,
19 лет от роду, приговорен к трем месяцам отсидки за
воровство яблок. Местный собакевич составляет
избыточное описание: Невысокого роста,
волосы светло-каштановые, небольшая бородавка под носом, левый глаз меньше
правого, правое ухо слегка оттопырено. Или вот Джон Стелвич…
Тюремщик сообщает, что Стелвич — смугловат, плотного сложения, ходит немного подволакивая правую ногу. Для кого
предназначалась последняя подробность? Хромой Джон отбывал срок в кандалах, на
жирной железной цепи, вживленной в гранитную стену. Иногда, правда, выходил во
дворик под надзором тюремщика опорожнить корзину, заменявшую ночной горшок,
поменять в ней соломенную подстилку. Стелвич приговорен за грабеж на большой дороге к трем годам заключения
(скорее всего, за попытку грабежа). Иной приговор у Бенджамина Янга: ему
вменялась в вину супружеская неверность и распутная жизнь. Попользовался насчет
клубнички, а заодно заработал трехмесячный отпуск от семейного узилища, вернее,
поменял одно узилище на другое.
3. Холтон
Этот город можно
взять в охапку и бросить в реку, и ничего от города не останется. Вздувшийся
пластырь, налепленный на квадратные версты земли: вот-вот скукожится, совсем отлипнет.
Центральная и единственная площадь, торговые точки по периметру площади.
Деревянный, подвесной мост над рекой: дуговые арки — арфы с заледеневшими
струнами. Древесина пропитана противогнилостным раствором. Перейдешь на другой
берег, а там асфальтовая дорожка вдоль воды, сияет солнце и припекает, размывая
случайную тень. Дорожка скоро заканчивается, истончается в тропинку. Мальчик
подбегает к реке и запускает лодочку. Лодочка не хочет отчаливать. Он
подталкивает ее. Лодочка плывет. Срез противоположного берега: в землю вверчены
валуны, а над крутизной — сплошняком щерится лес,
рахитичные деревья и цепкая поросль-падаль (из камня не вытянешь земляного
сока; почвенный слой тонок). Это даже — не дремучий
лес, а то состояние, которое следует за дремучестью. Если продираться сквозь заросли, ломая засохшие ветви, можно
забрести в Канаду.
Как сторожевой
пес, прикордонный Холтон
уткнулся в канадскую границу холодным собачьим носом. Я люблю такие городки-городочки — за скрип вывески над швейной мастерской, за
хрипотцу церковных часов в полдень, за почти прозрачную траву, растущую из
каждой щели, за обязательные скверы с памятником воинам, павшим за Союз, — они
вездесущи, бородатые истуканы с магазинной винтовкой Спенсера на бронзовом
плече.
*
* *
Руки говорят о
человеке больше, чем глаза и губы. Его левая рука, жилистая и безвольная,
подпирала подбородок, заросший недельной щетиной. В правой он держал бутылку голландского пива. Я сидел напротив
и жевал вегетарианскую гадость. Он спросил, зачем я приехал в Холтон. Я ответил. Он поставил бутылку на столик, протянул
руку (всю — от запястий до локтей — в царапинах и расчесах) и произнес: Я — местный краевед. Могу вам пригодиться.
Меня зовут Бо.
Мы
разговорились. Бо — дипломированный ботаник, хотя
ботаником не проработал ни одного дня. Торговал мотоциклами в Италии,
гастролировал на Западном побережье с какой-то рок-группой, провел год в
Ирландии, изучал гэльский. Вырос в Нью-Йорке. Руки говорят о человеке больше,
чем глаза и губы. Безвольные руки вздрагивали, как пойманные рыбы на сухом
песке. Узнав, что я преподаю латынь, спросил: Как на латинском будет “дерьмо”? Я
ответил. Он продолжил экзаменовку: А как — “голова твоя говенная”? Я
попытался выстроить фразу, но сбился. Он отхлебнул пива. Улыбнулся
самодовольно.
Расскажите,
пожалуйста, о лагере военнопленных. Я собираю информацию о русских, которые там
оказались. Руки говорят больше, чем слова… Слова были сбивчивы,
бестолковы. Он размахивал безвольными руками во влажном воздухе. Говорил о
политике. Я не хотел никакой политики. Я хотел говорить о солдатах, взятых в
плен в Нормандии. Он объявил, что мне он не завидует, потому что в каждой
стране есть проблемы, но твои люди
насилуют сами себя, вы самые большие извращенцы. Я подумал, обидеться мне
или не надо. Не обиделся. Сказал, что это — не мои люди, а вообще люди, которые войну выиграли, но некоторые
воевали за немцев. Подумаешь, ответил
Бо, войну
выиграли. Когда она была, эта война?
Вот она (Бо раскрыл ладонь, как будто война
лежала на ладони), и вот ее нет (он
сдул невидимую войну). Они, твои люди,
больше ничего не умеют делать, только говорят о том, чего никогда не было…
Они не мои, Бо, они сами свои, ответил
я. Он наклонился ко мне, как будто хотел поцеловать или ударить. Я расплатился
и направился к выходу, но захмелевший Бо остановил
меня: схватил за руку и прокричал: Вообще
не важно, кто за кого воевал, надо просто собраться всем вместе и вспомнить
каждого, кто не выжил, немца, русского, героя и предателя, иначе вы все
останетесь в дерьме.
*
* *
Черные мухи, по-нашему
оводы, наверное, или слепни. Черные мухи жалят не вдруг, сперва налетаются
всласть возле жертвы, высмотрят место побезопасней.
Две-три мухи носятся вокруг головы. Траектория их стремительного полета — нимбообразна. Такой нимб был у женщины, охранявшей ангар
возле летного поля: она пребывала в ореоле черноватой святости. Я спросил ее,
как пройти к бывшему лагерю военнопленных. Она указала на ближайшую рощу.
Я отправился
отыскивать лагерь. Прошел мимо сгоревшей двухэтажки, раскрытой с парадного входа, как книга. Огонь выжрал все — лестницу, панельную обшивку, окна, автомобиль,
оставленный в гараже. Возле взлетной полосы, где прежде стояли лагерные вышки,
росли полевые цветы: маргаритки, кашка, курослеп. В пролеске из-под бурьяна
выглядывали низкие стены, вернее, то, что осталось от стен, а в центре бывшего
помещения я рассмотрел выводок усеченных бетонных колонн. На миг показалось,
что я набрел на развалины римской бани. Это был лазарет, в котором выхаживали
оголодавших немцев.
Лагерь открыли 1
июля 1944 года на месте военного аэродрома. Первую партию — 300 человек —
привезли из Массачусетса. Потом прислали еще 600. Прибывали по железной дороге,
через Бангор в центр Холтона,
потом на грузовиках — три мили — до лагерных ворот. 200 охранников сторожили
лагерь. Комендант — Виктор Фелпс, из коннектикутской
Национальной гвардии. Ему было хорошо за пятьдесят, слишком стар,
чтобы воевать в Европе.
Привозили в
пульмановских вагонах. Небритые, больные, в обносках. Те, которым можно было
дать лет 25, еще не закончили школу, семнадцати-шестнадцатилетние
призывники. Защитники Нормандии. В карманах хранили кусочки хлеба. Не хотели
расставаться с хлебом. Думали, что хлебный мякиш — это все, что осталось от
жизни. Каждому выдали одежду — ношеную солдатскую форму.
Два ряда колючей
проволоки. 15 одинаковых бараков. По форме напоминали букву “Н”: в
“перекладине” располагался санузел. Утром и вечером поверка, воскресенье —
выходной. При помощи университетских профессоров немцам устроили библиотеку в 4
000 томов. Каждое воскресенье справляли протестантскую и католическую службу.
Остались фотографии: немецкий пленный, на заготовках древесины, остановился в
зимнем лесу. Позирует. На другой фотографии немцы собирают картофель.
Их проверяли. В
отдельной комнате расклеили фотографии: захоронения, газовые камеры, душегубки,
люди в вагонах. Немцы входили в комнату по одному. Выходят, одни плачут, другие
— красные, как вареные раки, третьи шипят злобно: Зачем вы мне это показываете? Я
здесь ни при чем, знать не хочу. Они выпускали свою газетку “Дер Вахтер”,
гнали самогон из картошки, распевали американские шлягеры, вроде “Глубоко в
сердце Техаса”. В апреле 45-го перед самым концом войны отметили день рождения
фюрера, расцветили бараки флажками со свастикой.
Из соседнего
лагеря исчез молодой австрийский художник. Франц Бахер
оставил объяснительную записку: Сегодня я
покидаю лагерь. Я живу для искусства, и в этом — причина побега. Если я
продолжу работать на лесоповале, руки перестанут слушаться, и я не смогу
рисовать. Побег оказался удачным. Бахер поселился
в Нью-Йорке. Перебивался продажей собственных картин. Через несколько месяцев
столкнулся на улице со своим земляком из Вены, военным переводчиком. Они знали
друг друга с детства. Еврей Теодор Т. чудом спасся из нацистской Австрии, сперва оказался в Англии, потом в Штатах. Поговорили,
разошлись. Через два дня к Бахеру явились агенты ФБР.
Одни полагают, что встреча и арест — всего лишь совпадение. Другие считают, что
Теодор выдал Бахера.
*
* *
Марк Раефф, в будущем историк и профессор Колумбийского
университета, в 1944-м — военный переводчик в Холтонском
лагере. Он допрашивал прибывших, помогал заполнять
карточки Красного Креста. Однажды Раефф услышал, как
несколько человек переговаривались между собой по-русски. Раефф
подготовил рапорт начальнику лагеря: За
очень небольшим исключением, русские почти сплошь — крестьяне, неграмотные.
Образования у них нет, могут выполнять базовые функции, работая в фермерских
хозяйствах. Многие воевали в армии Власова. Оружия им не доверяли, служили в
подсобных соединениях, носили немецкую форму. Русские не заполняли карточек
Красного Креста. В лагере их было около сотни. Держали их здесь полгода, а в
декабре 1944-го отправили в штат Айдахо, в другой лагерь, устроенный специально
для русских военнопленных.
Фамилии всплыли
только две, Никитин и Шибишев, если только фамилии
эти не липовые. Пленные немцы потом вспоминали, что русские держались вместе,
иногда собирались в столовой, пели свои
гортанные песни, пили кока-колу. Русских посылали на уборку картофеля или
на лесоповал — по сезону. Немцы говорили, что от русских толку не было, они
ничего не умели.
Вспоминает
фермерша. Ехали как-то на фермерской
машине в лагерь. В кузове группа русских и мешки с солью. Я веду машину. Слышу
— кто-то дубасит кулаком по кабине. Останавливаю
машину. Вижу — в кузове лежит русский, весь в крови, свернулся клубком, а
вокруг стоят остальные, пинают его. Потом один из них,
видимо, тот, который просил остановить грузовик, кивает на мешки с солью.
Одного не хватает. Русский крутит пальцем, мол, разворачивайся. Я возвращаюсь в
кабину, разворачиваю грузовик, проезжаю метров пятьсот и вижу недостающий
мешок. Русские жестами показывают, что тот парень, который валяется в крови на
дне кузова, разорвал мешок и выбросил его на дорогу. Около мешка лежит горка
соли… Вскоре русских отправили в пересыльный лагерь, а потом вернули на
родину… Выжил ли кто-нибудь из них в сталинской России? Немцы пишут, что нет,
всех расстреляли. Как предателей… Американцы сдержали слово, данное людоеду.
Страна-освободительница добивала своих пащенков,
чисто работали герои-смершевцы во рвах под
Мурманском… Ничего не осталось от той войны, кроме пыли лагерного альбома в холтонской библиотеке. Только дунь на эту пыль, и не будет
ее.
4.
Мир Кристины
Темпера — сухой
пигмент, смешанный на воде с яичным желтком. Уайет
растирал пигмент между пальцами. Пигмент,
сросшийся с желтком, — обещание новой
жизни, говорил художник. Темпера не прощает погрешности, совершенства тоже
не прощает. Для Эндрю Уайета это — вечная битва с
драконом, с желанием достичь высшей точки мастерства. Совершенство формы
изнуряет сердце. Уайет ищет золотую середину между
безусловной ясностью предмета, между его обреченностью на бытие и червоточиной
медленного умирания — в каждом предмете есть своя червоточина, надо только ее
уловить. Когда работаешь с темперой, говорил Уайет,
возникает ощущение, как будто ты находишься внутри кокона. Чувство сухого
одиночества. Есть в темпере временнáя
растянутость, как в египетской мумии.
Картина 1. “Ее
комната”. Настежь открыта дверь. Дверь песочного цвета. Старинный немецкий
сундук времен Войны за независимость, на крышке сундука покоится большая
раковина. На подоконнике — ракушки, выстроенные по росту, одна за другой. В
подслеповатой оконной слюде плоится океанская вода. В тот день случилось
частичное затмение солнца. Бетси наблюдала затмение на берегу залива. Сыновья
катались на лодке в устье реки… Настороженность воздуха, быть может, даже
светобоязнь. Тень минутной робости перед возможной судьбой. Если внимательно
всматриваться в картину, можно разглядеть автопортрет художника на круглой
дверной ручке. Микроскопический портрет на полированной меди. Что остается
после сильного удара двери об стену? Истончение звука в беззвучие. Художник нам
говорит: Дверь с шумом распахнулась, но
вы не слышите ни единого звука, потому что на мгновенье вы оглушены. Да,
наверное, так и есть — частичное затмение солнца претворено в окончательное
затемнение слуха. Вот они, диссонансы, червоточины: крышка сундука слегка
наклонена, как будто теряет равновесие, вода кривится в окнах, уже подпорченная
недостатком света, левое окно чуть ниже правого. Это сказание о воздухе, из
которого забрали половину света, о воровстве воздуха и — одновременно — повесть
о протестантской незамутненности, четкости видения. “Прозрачность” Уайета — не более, чем зоркость
полевого бинокля, наведенного на глухой лес. Иногда Уайета
называют хладнокровным хирургом,
совершающим операцию над пациентом, но для меня этот художник — не столько
разрез, сделанный скальпелем, сколько шрам, оставшийся после операции.
Уайет
сперва работал карандашом. Карандаш — рапира, которая
накалывает на бумагу отдельно взятый миг. Плод каждого взгляда — бабочка
образа, чем быстрее пришпилишь к бумаге, тем лучше. Сперва
карандаш, потом акварель. Акварель позволяет схватывать образ быстро, еще до
того, как первый импульс-укол оформится в замысел. Он рисовал десятки
набросков, бросал ненужные на пол. Некоторые эскизы хранят следы подошв.
*
* *
Картина 2.
“Герани в окне дома Олсонов”. Сквозные красные цветы.
Они стоят на подоконнике ближнего окна, но как бы продолжены
в створе дальнего, которое обращено к заливу. Рядом с дальним, на
полочке — черно-оранжевая перчатка, оставленная Алваро,
братом Кристины. Кристина сидит в синей полосатой рубашке. Она похожа на пугало
— поношенная рубашка и слипшиеся волосы цвета вороньего крыла, перекошенные
волосы, словно ворóны, которых отстреливают
фермерские дети, а потом вешают на гвозди, и ветер раздувает черные перья. Уайет говорил: Кристина
всегда оказывалась в нужном месте в нужное время. Она остается в тени,
предоставляя стенам, окнам, предметам в комнате рассказывать о ней. Заостренные
алые блики герани выхватывают сполохи света из окна, выходящего на залив.
Герань — любимый цветок Кристины.
Здесь, в дома Олсонов, возникло редчайшее для меня ощущение
принадлежности: я вернулся домой. И еще — я ощутил присутствие брата и сестры,
которые жили здесь. Без Кристины и Алваро Олсонов нет новоанглийского,
летнего Уайета. Олсоны
десятилетиями сопутствовали художнику. Брат и сестра Олсоны
— бедняки. Кристина — инвалид, в инвалидной коляске сидеть не хотела, ползала —
из спальни в кухню, потом в гостиную, цеплялась за подоконники и дверные
косяки. Алваро колол дрова, косил траву. Присматривал
за сестрой… Уайет подарил нам картины, в которых
явлено полнейшее приятие судьбы человеком, обреченным на страдание. Олсоновская живопись Уайета — это
эпическое повествование о женщине, претворяющей боль в гордость, в бессрочный
жемчуг почти метафизической самодостаточности.
Экскурсовод,
бывшая учительница, разговаривает с нами, как с шестиклассниками. Показывает
репродукцию “Мира Кристины”. Говорит экскурсовод: Вот она здесь — моложавая, но на самом деле ей 55 лет (усмехается
экскурсовод); вот она сидит на склоне
холма, на котором стоит дом, где мы сейчас находимся. Она серьезно болела, не
могла ходить, поэтому сидит на земле, подогнув ноги, и смотрит вверх — в
сторону своего дома. Она не воспринимает немощь как беспомощность, самая страшная
обида — пожалеть ее. Кристине Олсон болезнь досталась
по наследству от отца, шведского моряка, который оказался в этих краях случайно
и женился на 34-летней старой деве (снова усмехается экскурсовод). Добавлю
— издали кажется, что Кристина вот-вот взлетит над
землей, начнет левитировать, но, если подойти ближе,
можно увидеть, как она скребет по земле кривыми пальцами, как будто пытается
войти в нее.
Картины 3 и 4.
После смерти Кристины и Алваро Уайет
возвращается в их дом. Вот синяя дверь, исцарапанная, с двумя поперечными
досками. Прекрасная голубая дверь,
написал Уайет в своей автобиографии. Беленая
притолока. Швабра, побитое ведро, оставленное в чане, сковородки висят на
стене. Голубая дверь справа — это Кристина, она (дверь) уже
никогда не откроется; и та, левая, затемненная полусумраком дверь, которая — Алваро, она тоже закрылась навсегда. Здесь
находилась кухня Кристины, здесь она пекла пироги с голубикой, а потом ползла
до лестницы, оставляла глубокую тарелку на нижней ступеньке и кричала Уайету, работавшему наверху: Эндрю, пирог готов. Через год Уайет пишет “Конец Олсонов” —
крышу дома с высокой кирпичной трубой. Труба напоминала художнику о голосах
бывших хозяев. На самом-то деле Уайет изобразил
кирпичное ухо (чуть не написал “око”): Это
не то ухо, которое прислушивается к вам, это — ухо, к которому прислушиваетесь
вы.
*
* *
В детстве
захлебывался от жажды — разрушить миропорядок, хотя бы искривить его до
неузнаваемости. Мать возила Эндрю в магазин игрушек, баловала, покупала
солдатиков. Дома он высыпал “маленьких людей” из картонных коробок. Война была
главным делом его маленькой жизни. Война и рисование. Потомок цюрихских немцев готовил солдат к сражению, расставлял в
боевом порядке, подгонял оловянную артиллерию. Порядок — явление красоты во
взаимном расположении вещей. Мальчик любил порядок строя обреченных на смерть.
“Маленькие люди” исполняли свой долг. Уайет
вспоминал: Мне казалось, я мог различить
ухмылку на их раскрашенных лицах. Там, где краска на мундире стерлась, там
— фантазировал он — запеклась смертельная
рана. Он давал им имена, рисовал оловянных, пластмассовых ратников: вот они
идут в атаку, сходятся в рукопашной, умирают от снарядов и пуль. Когда
“маленький человек” умирал, мальчик восторженно вскрикивал, хватал солдатика за
холодное горло, а раненый — подсказывало воображение — корчился на
окровавленной земле. Немцы. Французы. Англичане. Американцы. Воины, павшие в
Великой войне. Шлем, рюкзак, противогаз, винтовка со штыком. Раскрашенные,
скуластые физиономии. Эндрю разглядывал газетные вырезки с фотографиями
немецких солдат в заостренных шлемах, снимки летчиков-асов. Мертвые солдаты или
еще живые, в окопах.
Картина 5.
“Патриот”. Ральфу Клайну семьдесят один год. Он
владелец местной лесопилки, постоянный участник весенних парадов в День памяти.
На парады приходил в военной форме. По улице шествовали ветераны, потом
полицейские и пожарники, потом работники добровольной дружины Скорой помощи.
Замыкал шествие школьный оркестр. Остальные стояли на тротуарах, размахивали
флажками. Узкие губы Клайна почти срослись. Выбритое
лицо, бесцветные, слезящиеся глаза, морщины возле глаз, облысевшая голова, она
как будто живет отдельно от туловища (Уайет долгое
время не мог забыть эту голову-луковицу). На кителе повисли две куцые медальки.
Ральф помнит каждую мелочь своей бурной молодости, его память — прозрачная
вода. Он похож на нашего школьного военрука Николай Семеныча.
Глаза также слезились, губы — два тоненьких червячка. Подполковник запаса,
артиллерист. Рассказывал, как воевал в Корее. Летчики в истребителях ругались
отборным русским матом. Николай Семеныч командовал
артиллерийским расчетом; он улыбался навстречу собственной памяти… “Патриот”
— рассказ о натяжении морщин, пропитанных порохом и отравляющими газами. Образ
раз и навсегда исполненного долга. В своем старом армейском кителе он похож на
кардинала эпохи Возрождения. Когда Уайет писал
портрет Клайна, художник вспоминал детство, отцовскую
студию, запахи газет, фотографии генерала Першинга[2] или
Чарльза Уайтлиси, командира “Потерянного батальона”[3],
гимнастерку солдата, погибшего в Сербии в начале войны. Под кителем Ральф Клайн носил гимнастерку такого же покроя.
Тело мертвого
солдата, как панцирь краба на пляже в Новой Англии. На безлюдном пляже. Вода
ледяная, обдающая мороженым кипятком. Только дети могут здесь плавать, но дети
разошлись по домам. Чайки выклевывают остатки крабьего
мяса. Кто отпоет и оплачет мертвое олово, затянутое в мундир? Ребенок-ахилл хватается за карандаш и зарисовывает свободное
плавание тела по загробной реке. Военная слава рассыпается, как птичий щебет…
Есть еще слово, кривящее родную речь. Слово не позволяет превратиться в мертвое
олово… Мы выросли на костях наших братьев. В нашей земле покоятся кости,
которые никогда не станут воинами, сколько эту землю не вспахивай, не насыщай
драконьими зубами.
*
* *
Картина 6.
“Горячие каштаны”. Этого мальчика звали Аллен Мессерсит.
Он продавал каштаны возле трассы № 202. Две глубокие колеи, оставленные в
суглинке машинами. Джинсы, курточка а-ля Эйзенхауэр, лыжная шапочка. Д.
Эйзенхауэру очень понравилась эта картина, он выпросил ее у художника: Пусть пока повисит в Белом Доме. Уайет вместе с картиной послал Президенту пригоршню жареных
каштанов… Мальчик похож на верстовой столб, пенсильванский
курос, с нашивкой на правом рукаве. Время, наверное,
март, земля сырая, и кустарник темен, в редких просветах воздуха за кустарником
садится солнце. Там, где дорога исчезает на повороте, в щелях между трассой и
землей лежит снег. Несколько тонких полос. Снег подчеркивает шероховатость земли.
Возле ржавой железной бочки, где покоятся горячие угли, рассыпана серая соль
прожженной угольной крошки. Каштаны спрятаны под фольгой в оцинкованной
емкости. Из-под фольги истекает теплое дыхание каштанов. Сегодня покупателей не
будет, но тепло под фольгой сохраняется. Мальчик, как лезвие желтой травы,
которую треплет ветер. Хранитель тепла. Скоро наступит вечер. Сквозящий, мартовский, с заморозками. Сколько еще осталось
каштанов. Он смотрит на дорогу. Дорога пуста.
Нью-Сити, 2014
[1] Эндрю Ньюэлл Уайет (1917-2009) — американский художник-классик. (Здесь и далее — прим. ред.)
[2] Джон Джозеф Першинг (1860-1948) — генерал американской армии, участник испано-американской и Первой мировой войн. Единственный, кто при жизни получил высшее персональное воинское звание в армии США — Генерал армий Соединенных Штатов.
[3] “Потерянный батальон” — легендарный сводный батальон американской армии, попавший в окружение в самом конце Первой мировой войны. Из 554 человек только 194 вышли из окружения. Командовал батальоном майор Чарльз Уайт Уайтлиси.