Перевод с английского и вступительная статья Григория Кружкова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2011
Перевод Григорий Кружков
Из классики ХХ века#
Уистен Хью Оден
Стихи и эссе
Перевод с английского и вступительная статья Григория Кружкова
Заметки об Одене
I
Одно из самых хрестоматийных стихотворений Уистена Одена — “Музей изобразительных искусств”. Оно написано в идущем из античности жанре экфразы, то есть словесного описания произведения живописи или скульптуры. В первой части стихотворения автор будто переводит взгляд с одной картины на другую, обнаруживая в них общую черту — двуплановость мира, соседство трагедии с обыденностью. Есть такой художнический жест: в момент наивысшего напряжения чувств отвести глаза и посмотреть на простую будничную жизнь, идущую рядом. Этому-то в стихотворении Одена и учат старые мастера. Они знают:
…страшные муки идут своим чередом
В каком-нибудь закоулке, а рядом
Собаки ведут свою собачью жизнь, повсюду содом,
И лошадь истязателя спокойно трется о дерево задом[1].
Здесь возникает неожиданная параллель со стихотворением “Страсти Егория” Владимира Леоновича, увидевшего сходный мотив у русского иконописца:
Коник святого стоял и не ржал,
Левый лишь глаз его перебежал
На правую щеку.
Коник святого все муки следил,
Рядом стоял или возле ходил
Неподалеку.
И там, и тут — святой, его истязатели и лошадь, переминающаяся неподалеку. На этой невинной животине, спокойно ждущей и не понимающей, что происходит, и сосредотачивается внимание зрителя. Любопытное совпадение двух абсолютно разных поэтов, английского и русского. Притом, насколько мне известно, стихи Леоновича написаны раньше, чем Павел Грушко перевел “Музей” Одена.
Если первая часть стихотворения представляет собой калейдоскоп зрительных впечатлений от разных полотен (при этом дети, катающиеся на коньках, намекают на голландскую школу живописи — скажем, “Охотников на снегу” или “Перепись в Вифлееме”), то во второй части Оден уже прямо называет описываемую картину: “Икар” Питера Брейгеля. Точнее, картина называется: “Пейзаж с падением Икара”. Оден начинает с центральной фигуры пахаря, идущего за сохой, добавляя то, что зритель картины не может слышать: “всплеск и отчаянный крик”. Нелепо дрыгающиеся над водой ноги тонущего Икара — крошечную деталь, которую не сразу и заметишь в пейзаже — он ретроспективно подкрепляет отсутствующей на холсте драмой падения:
Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно
Воды, а изящный корабль, с которого не могли
Не видеть, как мальчик падает с небосклона,
Был занят плаваньем, все дальше уплывал от земли.
Переход от первой части ко второй — переход от общего к частному; в начале стихотворения преобладает множественное число: “старые мастера”, “старцы”, “дети”, “собаки”, в конце все дается уже в единственном числе: и сам тонущий Икар, и безучастный пахарь, и уплывающий “изящный корабль”. Там — просто жизнь в смеси простодушных будней и надежд на чудо, страшных злодеяний и покорной привычки. Тут — тщетность индивидуального героического деяния, тонущего в море равнодушия — людей и природы.
II
“Я подозреваю, что без некоторых обертонов комического серьезная поэзия в наши дни невозможна”, — писал Оден. Лошадь палача, которая чешется о дерево своим “невинным задом” (scratches its innocent behind on a tree) — типичная для такой установки смешная деталь в несмешном стихотворении. Отметим, что этот снижающий прием — не свидетельство антиромантической установки поэта, наоборот, ирония была допущена в рамки “высокого жанра” именно романтиками.
Уильям Йейтс, которого иногда называют антиподом Одена, тотально ироничен в своих поздних стихах; это не мешало ему оставаться до конца романтиком. Здесь нужно отметить, что ни один поэт не оказал на Одена большего влияния, чем Йейтс, и ни с одним поэтом он так упорно не полемизировал. Этот парадокс подробно разбирается в книге Ричарда Эллмана “Экспроприация”[2], где суть расхождения Йейтса и Одена отражена в ярком, хотя и воображаемом, диалоге.
ЙЕЙТС. Я верю в то, что поэт пробуждает свободные силы, которые, обретая форму в его сознании, изменяют мир. Говоря метафорически, поэзия есть магия.
ОДЕН. Поэзия противоположна магии. Если у нее и есть внешняя цель, то она состоит в том, чтобы, высказывая правду, отрезвлять людей и избавлять их от иллюзий.
ЙЕЙТС. Правда есть драматическое выражение возвышенной души, души поэта-героя.
ОДЕН. Поэт уже давно не герой. Он исследователь возможного.
ЙЕЙТС. Вернее сказать, невозможного.
ОДЕН. Все это, славу богу, ушло вместе с романтической эпохой. Стихли громкие вопли, настала пора холодного душа.
ЙЕЙТС. Киты вымерли, лишь мелкая рыбешка еще трепещется на песке.
ОДЕН. Художник больше не странствующий изгой, он строит ирригационные каналы, как Гёте в старости, он голосует на выборах.
ЙЕЙТС. У художника больше общего с наводнением, чем с ирригацией. Он прорывает любые социальные дамбы, любые политические ограждения.
ОДЕН. Вы принадлежите к школе Малларме: считаете себя богом, который творит субъективную Вселенную из ничего.
ЙЕЙТС. Вы принадлежите к школе Локка: разрезаете мир на куски и поклоняетесь острому лезвию.
ОДЕН. Ваш мир — химера.
ЙЕЙТС. Ваш мир — муниципальный район для бедных[3].
Эллман пытается примирить этот спор, рассуждая таким образом: “Йейтс склонен преувеличивать, Оден — преуменьшать. Йейтс относит себя к романтикам — то есть к школе, которую Оден на словах отрицает; тем не менее закоренелый романтизм Йейтса уживается в его стихах с современными влияниями… В то же время Оден представляет себя классицистом; но этот термин подразумевает бóльшую сдержанность, чем мы наблюдаем в его манере. Точнее было бы назвать его антиромантиком в пределах романтической традиции”[4].
Мне кажется, Эллман нашел удачную формулу (ту, что я выделил курсивом). Оден антиномичен; недаром в его стихах и критической прозе так часто возникает оппозиция Просперо — Ариэль; в статье о Роберте Фросте он утверждает, что “любое стихотворение основано на соперничестве Просперо и Ариэля” — то есть разума и чувства, правды и красоты, мудрости и музыки.
III
“The Child is father of the Man”, — сказал Вордсворт. Это тем более справедливо по отношению к поэту; особенности поэтического темперамента, безусловно, закладываются в детстве. Оден родился в “достаточно счастливой” (по его собственному выражению) семье; его отец был ученым медиком, профессором Бирмингемского университета, мать также получила университетское образование (что было редкостью для того времени), она любила литературу и музыку и передала эту любовь сыну. Но и влияние отца было не менее важным. “Мне повезло, — говорил впоследствии Оден, — я рос в доме, заполненном книгами, как научными, так и художественными, поэтому я с детства знал, что наука и искусство — вещи взаимодополняющие и в равной степени необходимые человеку”[5].
Главная детская страсть Одена связана как раз с естественными науками, точнее, с горнорудным делом. С малых лет его влекли заброшенные шахты и рудники, а также естественные пещеры, которых было много в Северной Англии. До двенадцати лет он видел их только на картинках; но это не мешало мальчику воображать себя владельцем подземного мира, усовершенствовать его, прокладывать новые штольни, оснащать новейшим горным оборудованием. Родители и их друзья относились с пониманием к этому увлечению: они снабжали его книгами по геологии, географии и горнорудному делу, каталогами и фотографиями, а, когда представлялась возможность, устраивали ему экскурсии в действующие и заброшенные шахты.
Впоследствии Оден вспоминал, как его зачаровывали схемы подземных выработок в разрезе, похожие на изображения человеческого тела в анатомических книгах. Конечно, тут открываются горизонты для разных символических и фрейдистских толкований. Связь подземного мира со Смертью и в то же время с Эросом. С богом Любви, о котором еще Джон Донн писал:
Подземный бог, с Плутоном наравне,
В золотоносной жаркой глубине
Царит он. Оттого ему мужчины
Приносят жертвы в ямки и ложбины.
Но всего важнее для юного Одена был опыт “двойной жизни”, опыт обладания “тайной священной страной”, где он был полновластным властелином. “Самое главное, что я знаю о писании стихов, по крайней мере, важных для меня стихов, — пишет Оден, — я узнал задолго до того, как впервые задумался о карьере поэта”. Тогда-то, конструируя свой параллельный мир, он пришел к важнейшему для себя принципу: хотя игра подразумевает свободный выбор, но не может быть игры без правил: “no game can be played without rules”[6].
Отсюда один шаг до привязанности Одена к традиционным поэтическим формам, к регулярному стиху и разнообразным формам строфики, при общем прохладном отношении к верлибру, хотя он и мог употребить его в подходящем месте, как, например, в первой части элегии на смерть Йейтса, где безразмерные строки свободного стиха соответствуют описанию хаоса смерти и физического распада. Но в целом свое отношение к верлибру он выразил так: “Поэт, пишущий ▒свободным’ стихом подобен Робинзону Крузо на необитаемом острове, он должен делать все сам: стряпать, стирать и штопать. В исключительных случаях эта холостяцкая независимость дает нечто оригинальное и впечатляющее, но чаще результаты бывают убогие — грязные простыни, неметенный пол и валяющиеся всюду пустые бутылки”[7].
По характерному замечанию Одена, “поэзию можно определить как ясное выражение смутных чувств”[8]. Оденовский классицизм есть продукт его глубоко укорененного рационального начала — хочется даже сказать, рационального инстинкта. Недаром любимыми поэтами позднего Одена были Гёте и Гораций. Гёте — не только поэт, но и ученый, автор трактата о цветах, исследователь растений и минералов, что для Одена немаловажно. В своей рецензии на избранное Эдгара По он выделяет как лучшее произведение этого автора не стихи (“Ворон” и “Улялюм” его не впечатляют), а натурфилософскую поэму в прозе “Эврика”, в которой По, идя по следам Лукреция, рассуждает об устройстве космоса и высказывает гениальные догадки, оправдавшиеся лишь спустя век: например, о Большом взрыве и разбегающихся галактиках.
Знакомый математик, академик с крупным именем (не чуждый при этом поэзии) написал мне, что недавно набрел на стихотворение Одена “После прочтения энциклопедии современной физики для детей” и поразился, как верно Оден усвоил суть квантовой механики. В этих стихах поэт благодарит Бога за то, что создал человека в среднем масштабе — не слишком большим и не слишком малым: мол, приятно, созерцая себя в зеркале, сознавать, что ты обладаешь достаточной массой, чтобы находиться там, где находишься, а не быть размазанным, как каша, по пространству. “Вот это самое sufficient mass To be altogether there — ▒достаточной массой, чтобы быть всецело там’ (пишет математик) — меня потрясло, я еще не встречал поэта, который бы так точно понял Гейзенберга”.
На самом деле, у Одена не одно, а много стихотворений “с научным уклоном”; он всегда подчеркивал, что между наукой и искусством нет противоречия. Здесь Оден сходится с Нильсом Бором, еще одним отцом квантовой механики (наряду с Гейзенбергом и Шредингером), сформулировавшим свой “обобщенный принцип дополнительности” как общефилософский вывод: рациональный и интуитивный подход дополняют друг друга.
IV
В 1973 году, незадолго до смерти, оглядываясь на свой путь в поэзии, Оден написал стихотворение “Благодарность”:
Отроком я ощущал
святость лугов и лесов;
люди их лишь оскверняли.
Немудрено, что в стихах
я подражал поначалу
Томасу[9], Гарди и Фросту.
Всё изменила любовь,
стал я писать для нее:
Йейтс помогал мне и Грейвз.
Вдруг зашатался уклад,
кризис[10] на мир налетел:
стал я учиться у Брехта.
Гитлеровский кошмар
и кошмар сталинизма
к Богу меня повернули.
Бешеный Кьеркегор,
Уильямс и Льюис[11] — к вере
мне указали дорогу.
Ныне, на склоне пути,
в здешнем краю благодатном
вновь меня манит Природа.
Кто мне наставником стал?
Первый — тибурский певец,
пасечник мудрый Гораций.
Гёте — второй; камнелюб,
опровергавший Ньютона, —
кто из них прав, не сужу.
Всем вам хвалу приношу;
Что бы я смог написать,
Что бы я делал без вас?
У нас нет оснований подвергать сомнению искренность этого итогового высказывания, этого пунктира, которым Оден обозначил важнейшие этапы своего пути. Однако здесь есть на что обратить внимание. Например, в списке отсутствуют Маркс и Фрейд, которые могли бы стоять рядом с Брехтом. Но Оден называет поэта, повлиявшего на его стиль 1930-х годов; идейных же своих кумиров того времени он оставил за скобками; из марксизма и из фрейдизма он вырос уже на рубеже 1940-х, оба пути оказались для него тупиковыми. Вообще Оден был склонен увлекаться различными системами, ценя их за структурность и логику. Но относился к ним скорее как математик, понимающий условность всякого аксиоматического построения. “Отсюда, — замечает Гарет Ривз, — некоторая ощутимая в его стихах условность всех этих вер, которые он сменил: марксизма, фрейдизма, либерального гуманизма и, наконец, христианства, которое оказалось наиболее устойчивой системой, ибо давало ему наибольшую свободу маневра”[12]. В конце концов, по выражению Йейтса, поэт, как захворавший кот, инстинктивно ищет и находит ту травку, которая в данный момент ему всего нужнее. Йейтс нашел свою травку в грандиозной системе своего “Видения”, якобы надиктованного некими духами (“коммуникаторами”). В одном из сообщений духи так прямо и написали ему: “Мы явились, чтобы дать метафоры для твоей поэзии”. Можно думать, что и для Одена истинная ценность любой системы верований измерялась тем же самым: насколько богатый материал для поэзии она могла дать. Поэзия оставалась для него самой серьезной игрой homo ludens.
Далее можно заметить, что в этом перечне нет Томаса Стернза Элиота, не только главного авторитета для поколения Одена, но и первого публикатора его стихов и пьес (сначала в журнале “Крайтерион”, потом в издательстве “Фейбер энд Фейбер”). Не нужно думать, что Оден неблагодарно это забыл; в своей мемориальной элиотовской лекции он шутливо замечает, что одной из ипостасей Элиота была “заботливая еврейская мама”[13]. (Почти то же самое повторит Бродский о самом Одене: “Он занимался моими делами с усердием хорошей наседки”.) Но в списке, где Оден перечисляет важнейшие имена, повлиявшие на его поэзию, вождя англо-американского модернизма нет. Зато есть Уильям Йейтс и Роберт Грейвз — певец Башни и певец Белой Богини, два последних в английской литературе защитника древних прав и героического призвания поэта.
Романтическая закваска оденовского творчества, может быть, нигде не проявилась так отчетливо, как в его лекции 1971 года “Фантазия и реальность в поэзии”. В центре ее — вордсвордтианская концепция детства как основы творческого развития поэта и своеобразно преломленная романтическая теория воображения. Вслед за Колриджем Оден различает Первичное Воображение и Вторичное Воображение; но при этом он как бы “наводит на резкость” несколько расплывчатые определения Колриджа[14] и формулирует их следующим образом: Первичное Воображение есть способность улавливать сакральное в мире и отличать его от профанного. Вторичное Воображение есть способность различать прекрасное и уродливое; оно также включает и чувство юмора и склонность к игре. В поэзии их функции различны: Первичное Воображение творит символы, Вторичное воображение — метафоры[15].
Притом, сам Оден был склонен считать себя классицистом. Тут нет противоречия. Как и Иоганн Вольфганг Гёте, кумир его поздних лет, он сочетал и то, и другое. Его романтическая ирония не мешала трансцендентным интуициям, рациональность прекрасно сочеталась с воображением поэта. Работал принцип дополнительности.
V
Исайя Берлин делил писателей на два типа: ежей и лис: еж знает только одну уловку, а у лисы их много. Оден, безусловно, лиса. Он верит в сакральность мира, верит в откровение, но любая попытка патетики у него немедленно нейтрализуется шуткой или гротеском. Не только потому, что “ирония восстанавливает то, что разрушил пафос” (Ежи Лец), не только по естественной стыдливости души (Кьеркегор говорил, что юмор для религиозного человека — щит, которым он ограждает самое сокровенное), но и потому, что игра и юмор органически входят в представление Одена о воображении художника.
“Я верю, — писал он в частном письме, — что единственный метод говорить серьезно о серьезном, по крайней мере в наше время, — это комический метод. Альтернатива ему — молчание. Я всегда восхищался традицией еврейского юмора. Больше, чем какой-либо иной народ, они находили в серьезных вещах — таких, как страдание, противоречия нашего бытия, отношения между человеком и Богом, — повод для юмористического высказывания. Например: Если бы богатые нанимали бедных умирать за них, бедным-таки неплохо бы жилось…”[16]
Смех — доблесть проигравших. По Йейтсу, три последние маски человеческой жизни — Горбун, Святой и Дурак. Накануне Второй мировой войны, перед лицом небывалых мировых бедствий, войны и смерти? старый поэт призывал к смеху как к высшей мудрости: “Гамлет и Лир — веселые люди” — и повторял вечную заповедь мастеров:
Все гибнет, и все создается вновь,
Но мастер весел, пока творит.
Ляпис-лазурь
Этим же стоическим духом пронизана “Великолепная пятерка”, оденовская ода Носу, Ушам, Рукам, Глазам и Языку — пятирице человеческих чувств (five senses), хвалебная песнь, сочетающая глубочайшее разочарование современностью с метафизической надеждой. Вот как звучит первая строфа оды:
Мужайся, мудрый нос!
Служа, как старый пес,
Заботам современным,
Не сравнивай, дружок,
Их кислый запашок
С тем запахом блаженным
Священных древних рощ,
Где ты, являя мощь,
Стоял, оракул грозный,
Торжественно-серьезный!
Но это все в былом;
Теперь ты — мостик между
Устами и челом.
Внушай же нам надежду,
Врубаясь, как топор,
В космический простор
И прибавляя лоска
Всему, что слишком плоско;
Указывай нам путь
Сквозь тернии — к вершине,
Куда тебе отныне,
Увы, не досягнуть!
В этой символической картине, несомненно, чувствуются влияние английской поэзии абсурда, любимой Оденом с детства. Вспоминается замечательный Донг С Фонарем На Носу, блуждающий в “злоповедном” лесу, вспоминаются другие носатые герои Эдварда Лира — вплоть до того Старичка у канала, что “часто в канал свой нос окунал, и это его доконало”.
Однако использованная Оденом традиция уходит еще глубже, к средневековому жанру диалогов, или “прений” — например, Души и Тела или Поэта и его Кошелька, — с присущей данному жанру амбивалентностью сакрального и комического. Это наследие всегда оставалось для Одена живым и актуальным[17].
VI
В 1939 году в возрасте тридцати двух лет Оден переехал в США. В 1972 году в таком же тридцатидвухлетнем возрасте (хотя и по совершенно другим причинам) перебрался в Новый Свет Иосиф Бродский. Вряд ли он мог не заметить, не отметить про себя этой “календарной рифмы”: поэты суеверны.
В новой стране — новые песни. Первым стихотворением, написанным в Америке Оденом, была неоднозначная в своих оценках элегия “На смерть У. Б. Йейтса”. Однако концовка элегии написана не только в ритме, но и в духе стихотворения-завещания Йейтса “В тени Бен Балбена”.
Верьте в ваше ремесло,
Барды Эрина! — назло
Этим новым горлохватам,
В подлой похоти зачатым,
С их беспамятным умом,
Языком их — помелом.
Славьте пахаря за плугом,
Девушек, что пляшут кругом,
Взгляд монаха в клобуке,
Гогот пьяниц в кабаке;
Пойте о беспечных, гордых
Дамах прошлых лет и лордах,
Живших в снах и вбитых в прах,
Пойте щедрость и размах —
Чтоб навеки, как талант свой,
Сохранить в душе ирландство!
У. Б. Йейтс
Пой, поэт, с тобой, поэт,
В бездну ночи сходит свет,
Голос дерзко возвышай,
Утверждай и утешай[18]…
У. Х. Оден
С этого момента, как бы вопреки собственной воле, Оден все больше попадает под влияние интонации Йейтса[19]. Это особенно заметно уже в стихотворении “1 сентября 1939 года”. Волны злобы и страха, плывущие над землей; Европа, сходящая с ума; люди как заблудившиеся дети, боящиеся темноты; воинственная чепуха политиков; мир, погрязший в глупости и в темноте — все это отзвуки и вариации “Второго пришествия” Йейтса:
Все шире — круг за кругом — ходит сокол,
Не слыша, как его сокольник кличет;
Все рушится, основа расшаталась,
Мир захлестнули волны беззаконья;
Кровавый ширится прилив и топит
Стыдливости священные обряды;
У добрых сила правоты иссякла,
А злые будто бы остервенились…
Между прочим, Бродский в своей лекции о стихотворении “1 сентября 1939 года” замечает его ритмическую зависимость от Йейтса: “Возможно, в данном случае перо Одена привела в движение “Пасха 1916 года” У. Б. Йейтса, особенно из-за сходства тем”[20]. Стоило бы обратить внимание и на цикл Йейтса “Тысяча девятьсот девятнадцатый год” (“Nineteen Hundred and Nineteen”). Там тема еще ближе: трагическая вина разума и его бессилие перед лицом сорвавшегося с привязи зла. Тотальная ирония стихов Одена, возможно, “приведена в движение” именно этими стихами Йейтса — с их горькой насмешкой над “гениями”, “мудрецами”, “добрыми людьми” и в конце концов над самими насмешниками, к которым автор причисляет и себя: “Посмеемся же теперь над насмешниками, которые пальцем не двинули, чтобы помочь великим, мудрым и добрым остановить свирепую бурю, ибо наша профессия — шутовство”.
Может быть, именно эта ощущаемая Оденом зависимость интонации, а не пресловутая дилемма or/and в строке “we must love each other or die”, и была причиной того, что Оден исключил это стихотворение из своего “Collected Poems”[21].
VII
Отъезд в Америку стал решительным шагом для Одена. Он уехал из страны (“трусливо бежал”, кричали многие), где не мог больше носить навязанную ему капитанскую повязку лидера левых поэтов. Он сменил идеологические вехи, сменил пейзаж и окружение, даже до какой-то степени обновил язык (уже в первом его стихотворении появились “ранчо”!).
Перемена дала новый мощный толчок его творчеству. Как он поздней признавался, “главная свобода, которую дарит Америка, не столько демократия, сколько свобода экспериментировать”[22]. Продуктивность Одена в США удвоилась. Он не только читал лекции, сочинял рецензии и предисловия к самым разным книгам, выпускал книги стихов, но и работал над крупными поэтическими вещами. Первой была написана поэма “Новогоднее письмо” (1940). Затем — рождественская оратория “Тем временем” (1942), затем — “Море и зеркало” (1944), комментарий к шекспировской “Буре”, написанный в форме драматических монологов действующих лиц пьесы, а три года спустя — “Время тревоги. Барочная эклога” (1947), за которую он был награжден Пулитцеровской премией. Последние три вещи объединяет использование драматической формы и еще одна знаменательная черта: они так или иначе связаны с темой побега, переезда, эмиграции. Рождественская оратория, например, кончается бегством в Египет. Ее последний хор легко применить к самому автору:
Он — твой Свет путеводный.
Следуй за Ним в Незнакомую Землю.
Там узришь ты новых зверей, неведомое испытаешь.
Он — твоя Правда.
Ищи Его в Царстве Тревоги.
Ты придешь в град великий, давно тебя ждущий.
VIII
Просперо, герой шекспировской “Бури”, — также своего рода “перемещенное лицо”: чудом спасшегося от братней злобы, буря выносит его вместе с дочерью на необитаемый остров, где Просперо предстоит превзойти мудрость своих тайных книг и сделаться великим волшебником. Это первый автобиографический момент.
Второй момент связан с Честером Кальманом. Оден познакомился с этим восемнадцатилетним красавчиком-студентом вскоре после своего приезда в Нью-Йорк. Их любовная связь недолго была безоблачной. Уже через несколько месяцев обнаружилось, что милый мальчик беззастенчиво изменяет своему старшему другу. После нескольких острых кризисов в 1941 году они расстались (впоследствии выяснилось, что не навсегда).
“Просперо — Ариэлю”, первый монолог “Моря и зеркала”, писался в годы разлуки, и это сделало его еще более многослойным. Здесь не только маг Просперо прощается со своим волшебным жезлом и магическими книгами, не только Шекспир символически прощается с театром и с тем послушливым духом Воображения, который служил ему двадцать лет; здесь и сам Оден в минуту уныния прощается с Поэзией, и вдобавок ко всему здесь он вновь переживает расставание с Кальманом, который, как Ариэль у Шекспира, с самого начала рвался на волю:
Побудь со мной, Ариэль, напоследок, помоги скоротать
Час расставанья, внимая моим сокрушенным речам,
Как прежде — блажным приказаньям;
а дальше, мой храбрый летун,
Тебе — песня да вольная воля, а мне —
Сперва Милан, а потом — гроб и земля.
Длинные свободные строки этого исповедального монолога контрастно чередуются с рифмованными куплетами, по стилю напоминающими песенки для кабаре. Тут продолжается разговор с неверным другом, тут стыд и ревность ведут свои арьергардные бои:
О милом ангеле пропой,
Влюбленном в подлеца,
О принце крови, что
бежит
В коровник из дворца;,
Ведь тот, кто слаб,
готов лизать
Любому сапоги,
А получивший в зад
пинка
Сам раздает пинки.
Эти куплеты здесь играют ту же роль, что в электротехнике — заземление; они отводят лишнее электричество, искупают пафос иронией. “Смейся, паяц, над разбитой любовью!”
Переключение регистров — то, что постоянно происходит в драмах Шекспира. Комические сцены нисколько не мешают движению главного сюжета. То же самое в оденовском монологе Просперо. Его элегические строки сочетают живую разговорную интонацию с достоинством человеческой печали. Речь идет о жизни и смерти, об их реальной невыдуманности. Искусство, поэзия, любовь до поры до времени экранируют человека от смерти (по формуле А. Введенского, с ними не страшно). В тексте Одена оба вида творческой деятельности человека — искусство и любовь — перетекают друг в друга, двоятся; их сущностное тождество выражено в амбивалентном образе Ариэля. Ариэль улетает — человек остается лицом к лицу со смертью.
Образ уходящего со сцены Просперо — образ одиночества и старости. И то, и другое отрезвляет, награждает смирением. Взамен отвергнутых иллюзий Ариэль предлагает ему свое зеркало искусства, освобождающее от самолюбия и стыда, дарующее ощущение реальности, чувство пробуждения из долгого смутного сна в реальный мир:
Итак, мы расходимся навсегда — какое странное чувство,
Как будто всю жизнь я был пьян и только сейчас
Впервые очнулся и окончательно протрезвел —
Среди этой груды грязных нагромоздившихся дней
И несбывшихся упований; словно мне снился сон
О каком-то грандиозном путешествии, где я по пути
Зарисовывал пригрезившиеся мне пейзажи, людей, города,
Башни, ущелья, базары, орущие рты,
Записывал в дневник обрывки нелепиц и новостей,
Подслушанных в театрах, трактирах, сортирах и поездах,
И вот, состарившись, проснулся и наконец осознал,
Что это действительно путешествие,
которое я должен пройти —
В одиночку, пешком, шаг за шагом, без гроша за душой —
Через эту ширь времени, через весь этот мир;
И ни сказочный волк, ни орел мне уже не помогут.
Между прочим, сходный мотив пробуждения в явь проходит через всю поэзию Мандельштама, от раннего: “Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?” — до позднего: “Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…” Да и “сказочный волк” Одена явно сродни тем “игрушечным волкам”, которые “глазами страшными глядят” из стихов Мандельштама. Инфантильность? Да. То самое вечное детство, без которого трудно представить большого поэта.
IX
Творчество Одена, если рассматривать его в хронологической последовательности, можно разделить на три периода: английский (до 1939 года), американский (с 1939-го примерно до начала 1950-х годов) и южно-европейский (пятидесятые годы, шестидесятые и начало семидесятых). Дело в том, что с 1949 года Оден стал проводить весенние и летние месяцы на итальянском острове Искья вблизи Неаполя, и его поэзия стала все больше и больше переходить на европейские рельсы. Последним его большим американским произведением осталась “барочная эклога” под названием “Век тревоги” (1948), действие которой происходит в одном из нью-йоркских баров.
А в 1958 году на деньги от итальянской литературной премии Оден купил скромный фермерский дом в австрийском городке Кирхштеттен неподалеку от Вены. Этот дом и стал его последним обиталищем, которое он делил с Честером Кальманом, жившим там наездами (перестав быть любовниками, они сохранили дружеские отношения и даже стали соавторами нескольких оперных либретто).
В Кирхштеттене находится могила Одена. Он умер в 1973 году в номере венской гостиницы от сердечного приступа, вероятно, во сне. Причиной его подкосившегося здоровья называли беспрерывное курение (chain-smoking), злоупотребление крепким мартини, а также то, что на протяжении двадцати лет, с самого начала нью-йоркского периода, он привык подстегивать себя бензедрином — стимулирующим препаратом, относящимся к группе амфетаминов[23]. Однако близкие люди, в том числе Кальман, полагали, что дополнительной причиной был шок, пережитый от неожиданных претензий австрийской налоговой службы, которая насчитала за Оденом огромную задолженность. Выполнение требований должно было полностью ликвидировать его банковские сбережения, а вместе с тем и надежды спокойно доживать свой век на эти деньги. Впереди маячила перспектива снова сунуть голову в хомут поденного литературного труда и постоянного поиска приработков.
Почему же австрийские налоговики предъявили такой огромный счет Одену, несмотря на то, что все его произведения печатались только в Англии и в США, а в Австрии он не зарабатывал ни гроша, а лишь тратил деньги? А потому, объясняли налоговики, что он “ведет в Австрии свой бизнес”: смотрит на австрийские пейзажи, описывает их в стихах, а потом продает стихи за границу![24]
X
Какой период в творчестве Одена лучший? Шеймас Хини, например, отдает предпочтение первому. Его завораживает напряженная и неясная атмосфера оденовской поэзии начала 1930-х годов, ее странные иррациональные образы, “отражающие опыт мировых потрясений XX века”. Он восхищается огромной внутренней энергией молодого поэта. “В поздние годы, — замечает Хини, — Оден писал совсем другие стихи, педантично-уютные, стремящиеся скорее опутать вас, как шерстяная нить, чем тряхануть, как оголенный провод”[25].
Если посмотреть, на какое время приходятся большинство хрестоматийно известных и любимых читателями стихотворений — “Однажды вечером”, “Похоронный блюз”, “Осенняя песня”, “Блюз Римской стены”, “Музей изящных искусств”, “Памяти У. Б. Йейтса”, “Падение Рима”, “Хвала известняку”, “Визит флота”, “Более любящий”, “Великолепная пятерка”, “Щит Ахилла” и другие, — получится все-таки средний период Одена: 1937-1957 годы.
Но и у позднего Одена есть вещи, способные если не “тряхануть”, то поразить до замирания сердца. Например, “Колыбельная”, в которой одинокий старик свертывается, как устрица, в постели, сам себя лелея и жалея — Мадонна и Дитя в единственном лице, — и тихо укачивает себя в сон и в смерть: “Спи, старый, баю-бай!”
Вспоминается одновременно английский детский стишок в переводе Маршака:
Шел я сам по себе,
Говорил я себе,
Говорил я себе самому:
— Ты следи за собой
Да гляди за собой,
Не нужны мы с тобой никому…
и поздний Ходасевич:
Пора не быть, а пребывать,
Пора не бодрствовать, а спать,
Как спит зародыш крутолобый,
И мягкой вечностью опять
Обволокнуться, как утробой.
Иосиф Бродский в статье об Одене подчеркивает, что “поэтов — особенно тех, что жили долго, — следует читать полностью, а не в избранном”. Он даже допускает, что “стареющий поэт имеет право писать хуже — если он действительно пишет хуже”[26].
Конечно, здесь есть и самозащита: это писалось в годы, когда распространилось мнение, что поздний Бродский выдохся, сделался скучен. Нет, возражает он и тем, и этим, это не “усталость металла”, а осознанное стремление освободить свой стих от всяких риторических блесток — даже рискуя вызвать отчуждение части старых читателей и собратьев по перу, “ибо в каждом из нас сидит прыщавый юнец, жаждущий бессвязного пафоса”.
XI
Боготворивший Одена Бродский писал, что можно было бы основать церковь, главной заповедью которой были бы строки Одена: “If equal affection cannot be, / Let the more loving one be me” (“Если равная любовь невозможна, пусть более любящим буду я”). Мне кажется, есть другая, не менее замечательная, заповедь Одена:
You shall
love your crooked neighbor
With your
crooked heart.
As I Walked Out One Evening
Здесь опять аллюзия на английскую поэзию нонсенса: “There was a crooked man”. В переводе К. Чуковского: “Жил на свете человек, / Скрюченные ножки, / И гулял он целый век / По скрюченной дорожке…”. “Crooked” по-английски может означать: “искривленный”, “кривой”, “нечестный” и даже “битый”, “многое испытавший”. Так что однозначно перевести строки Одена нелегко. “Своим крученным-перекрученным сердцем полюби своего крученного-перекрученного ближнего”… “Своим лживым сердцем полюби своего лживого соседа”… Или “коварным сердцем”? Или “корявым сердцем”? Учитывая, из какого стишка это взято, может быть, даже так:
Нелепым сердцем полюби
Нелепый этот люд.
В этом призыве к пониманию и прощению ближнего Оден (в 1937 году, когда было написано “As I Walked Out One Evening”, скорее либеральный гуманист, чем христианин) и скептик Джойс, сотворивший своего хитроумного, но по-человечески трогательного Блума-Улисса, сходятся.
Вспоминается и Гоголь: “Ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит” (из второй главы второго тома “Мертвых душ”).
XII
Для меня существует большая четверка англоязычных поэтов XX века: Фрост, Стивенс, Йейтс и Оден. Элиот и Паунд, на мой взгляд, были скорее культуртрегерами, чье поэтическое влияние, в свое время достигавшее непомерных масштабов, ныне практически исчерпано[27].
Йейтса и Одена часто изображают идейными полюсами, чуть ли не противниками. Нужно признаться, что Оден сам дал к тому повод в своей элегии на смерть Йейтса и двух статьях того же времени. По сути же, противопоставление Йейтса, жреца и мага, и Одена, частного человека и социального ориентированного писателя, чрезвычайно поверхностно. Оба с самого начала заключали в себе тот самый конфликт или внутренний раздор, который является движущей силой поэтической эволюции. В обоих поэтах уживались вместе и Просперо — умудренный разум, и Ариэль — дух красоты и музыки. “Between extremities man runs his course”, — писал Йейтс. “Путь человека лежит посередине”.
К тому же стоит учесть, что молодой Йейтс, певец кельтских сумерек, и пожилой Йейтс, сенатор и лауреат, в некотором смысле, два разных поэта. Ранний Оден-бунтарь и тот поэт-горацианец, которым он стал в старости, никак не менее контрастны. Этой способностью к трансформации Йейтс и Оден скорее сходятся, чем разнятся, и векторы их развития направлены если не параллельно, то все же в общую сторону.
Комментируя переворот в английской поэзии, который совершил Оден в конце 1920-х и в начале 1930-х годов и его дальнейшую эволюцию, Хини пишет: “Его позднее творчество доказывает то, о чем он интуитивно догадывался в начале: необходим разрыв с привычкой, бегство от заданного, но эти акты эмансипации нужны лишь для того, чтобы, в конечном счете, выявить иллюзорность их обещаний. В соответствии с этим, его поэтический путь демонстрирует поворот на сто восемьдесят градусов от первоначального отторжения своей среды и традиции до последующего успешного вписывания в то и другое”[28].
А что касается романтической традиции, то Ричард Эллман к месту приводит слова Марселя Пруста: “Сильная идея сообщает часть своей силы тому, кто ее опровергает”. Если бы Йейтс не восхвалил поэзию как образ рая, который должен висеть над детской кроваткой мира, чтобы дети росли красивыми и счастливыми, Оден, возможно, не заявил бы, что стихотворение всего лишь “словесное изделие или игрушка”. Но эти точки зрения не являются взаимно исключающими, скорее они отражают разные стороны предмета и горячность живого спора. “Йейтс со свои пафосом преувеличения и Оден со своим пафосом преуменьшения, — заключает Эллман, — движутся навстречу друг другу по сложной орбите, как две кометы в одной галактике”[29].
Просперо — Ариэлю
Из поэмы “Море и зеркало”
Побудь со мной, Ариэль, напоследок,
помоги скоротать
Час расставанья, внимая моим сокрушенным речам,
Как прежде — блажным приказаньям; а дальше,
мой храбрый летун,
Тебе — песня да вольная воля, а мне —
Сперва Милан, а потом — гроб и земля.
В целом, все обошлось
Лучше, чем я заслужил или мог ожидать.
Я рад, что вернул себе герцогство не раньше,
а ровно тогда,
Когда оно уже мне ни к чему, что Миранде
Больше не до меня —
и я на свободу тебя отпустил наконец:
Вот теперь я сумею поверить, что вправду умру.
Раньше это казалось немыслимым. На прогулке в лесу
Птичий трупик под голым зимним кустом
Порождает в сетчатке целый спектр новых образов.
Человек,
Внезапно упавший навзничь посреди мостовой,
Будит вихрь в голове смутных неуправляемых дум,
И каждый раз, когда исчезает любимая плоть,
Остается неизбежная грусть; но с тобой
Оживлялось одиночество, забывалась печаль.
(Далее см. бумажную версию.)
Стихи разных лет
От переводчика
Поэму “Море и зеркало”, построенную на ряде противопоставлений, главным из которых является оппозиция Просперо — Ариэль, можно рассматривать как середину творчества Уистена Одена, основное произведение его американского периода. Предлагаем читателям еще семь стихотворений Одена. Первые четыре из них принадлежат к доамериканскому периоду, а последние три — к послеамериканскому, когда поэт стал проводить большую часть года в Европе, а затем (получив должность профессора поэзии в Оксфорде и купив дом в южной Австрии) окончательно переселился на эту сторону Атлантики.
“Сделавшись выше” (“Taller To-day”) написано совсем молодым, двадцатидвухлетним, поэтом. Подробнее об этом стихотворении и вообще о ранних стихах Одена читайте в статье Шеймаса Хини.
“Похоронный блюз” и “Блюз Римской стены” были впоследствии включены автором в цикл “Двенадцать песен” (IX. “Stop all the clocks, cut off the telephone” и XI. “Roman Wall Blues”). “Похоронный блюз” — одно из самых известных произведений Одена. В оригинале пол говорящего не конкретизирован (особенность английской грамматики), из-за чего для переводчика возникает та же проблема, что и в сонетах Шекспира: надо определиться с типом любви — традиционной или гомосексуальной. Иосиф Бродский в своем переводе выбирает второй вариант, у него о смерти мужчины говорит мужчина, — на что, впрочем, указывает только один глагол в мужском роде в конце третьей строфы:
Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.
Бродский, несомненно, ориентировался, помимо биографических обстоятельств Одена, и на культовый английский фильм “Четыре свадьбы и похороны”, в котором эти стихи произносит один из героев над гробом своего любовника.
Мой перевод, наоборот, сделан от женского лица. Дело в том, что стихотворение в своем законченном виде и было предназначено для женского голоса. Оно исполнялось певицей Хэдли Андерсон (ставшей вскоре женой друга Одена поэта Луиса Макниса) на музыку, сочиненную Бенджаменом Бриттеном, и вошло в цикл “Четыре песни кабаре для мисс Хэдли Андерсон”. В таком виде оно и печаталось из книги в книгу Одена вплоть до шестидесятых годов. На стихотворении, безусловно, лежит печать жанра, а именно, немецкого кабаре начала 1930-х годов, как мы его себе представляем по знаменитому фильму с Лайзой Миннелли в главной роли: гротеск, бравада, смех сквозь слезы. Кстати, и сам этот фильм восходит — через более ранний бродвейский мюзикл — к роману друга Одена Кристофера Ишервуда “Прощай, Берлин”, в котором отразились их общие берлинские впечатления 1931 года.
“Блюз Римской стены”, по-видимому, вдохновлен книгой Киплинга “Пак с Волшебных холмов”, точнее, входящими в нее рассказами о защитниках Адрианова вала. Построенный во II в. н. э. для отражения набегов пиктов, этот вал длиною в 72 мили перегораживал всю Северную Англию на уровне Ньюкасла-на-Тайне. У Киплинга о буднях римских солдат, защищающих Адрианов вал, рассказывает центурион Парнезий. В книге он распевает такую солдатскую песню:
Когда покидал я Италию
С орлом и звонкой трубой,
Клялась мне моя Евлалия,
Божилась моя Евлалия:
Мол, сердце мое с тобой.
И я прошагал всю Галлию,
Британию и так далее
И вышел на голый брег,
Где белый, как грудь Евлалии,
Холодный, как кровь Евлалии,
Ложился на землю снег…
Впрочем, как мы узнаем из рассказа Киплинга, Стену защищал разноплеменный сброд — солдаты всех рас и народов, какие жили тогда в Римской империи. Да и командиры были им под стать — “ни одного, кто бы не попал сюда за какую-нибудь провинность или глупость. Один совершил убийство, другой — кражу, третий оскорбил магистрата или богохульствовал и был сослан на границу подальше, как говорится, от греха…” Оден написал своего рода зонг римского солдата, соединив вместе Киплинга и Брехта.
“Композитор” (“The Composer”) — один из примерно тридцати написанных в 1938 году сонетов Одена. Примечательна высказанная в нем мысль — хотя она, разумеется, не нова, — что любой вид искусства можно рассматривать как перевод (исключение делается для музыки, что тоже можно оспорить). Тем самым Оден, косвенно, снимает с поэтического перевода подозрение в неполноценности. Сравним с высказыванием Б. Пастернака: “Художнику безразлично, писать ли десятиверстную панораму на воздухе или копировать десятиверстную перспективу Тинторетто или Веронезе в музее”.
Стихотворение “Испытание” (“The Proof”), вошедшее в сборник “Щит Ахилла” (1955), как и ряд других, подверглось циклизации в “Полном собрании стихотворений” 1966 года. Оден снял название стихотворения и включил его в цикл “Пять песен”. “Испытание” написано по мотивам оперы “Волшебная флейта”. Принц Тамино и Памина, дочь Царицы ночи — ее главные персонажи: чтобы соединиться в финале, они должны пройти испытание огнем и водой. В этом усматривали отражение обрядов посвящения масонских лож и даже называли оперу Моцарта “масонской”.
“Озера” (“Lakes”) входят в цикл “Буколики” (наряду с “Ветрами”, “Лесами”, “Горами”, “Островами”, “Долинами” и “Потоками”). “Буколики” Одена — жанр пасторальный, хотя и по-оденовски модернизированный. В них нет романтического образа Природы, безмолвно говорящей о присутствии божественного начала в мире. Наоборот, природа у Одена ежеминутно напоминает нам о человеке: о его расчетах и заботах, надеждах и иллюзиях. Даже масштаб озер определяется человеческой мерой: “чтобы могла мамаша докричаться / До заигравшихся с той стороны детей”. Разумеется, озерная вода охлаждает страсти, но — сама по себе, без высшего вмешательства: “Озерный люд спокоен и приветлив; / Пусть буйные романтики бранятся / И сгоряча зовут к барьеру друга; / Прожив у этих вод хотя бы месяц, / Былые дуэлянты позабудут / Браниться в рифму, теша Вельзевула”. Этот антиромантической укол, похоже, направлен прямиком в “Евгения Онегина” (популярного в Европе благодаря опере Чайковского).
Наконец, последнее стихотворение, “Ода Термину” (“Ode to Terminus”), характерный пример поздней, “горацианской”, манеры Одена. Этот гимн древнеримскому богу межей и границ, в честь которого справляли праздник терминалий (22 февраля). Ода Одена, написанная полвека назад, и сегодня звучит вполне современно. Автор видит беду нашей цивилизации в разрушении всяческих границ и рамок (без которых культура не может существовать), в утрате чувства меры и самоограничения и, осуждая Венеру и Марса, богов любострастия и вражды, за потворство человеческой блажи и жадности, он взывает к помощи Термина, славя дарованные им людям “игры, лады и размеры”.
Стихотворение написано без рифм, “алкеевой строфой”. Античными размерами, в подражание одам Горация, написано большинство стихотворений Одена этого периода. В переводе алкееву строфу, разумеется, необходимо воспроизвести, ведь смысл оды — в утверждении данных богами человеку священных правил. Оден обращается к Термину, “богу границ, оград и смирения”, прося его поставить пределы людским прихотям и жажде новизны. Неверно будет сказать, что Оден ополчается здесь на науку — нет, он, как всегда, относится к ней с живым интересом и замечательным для гуманитария пониманием, — он просто предлагает ей быть поскромней, осознать свое подчиненное место в человеческом доме. Он выступает за сохранение порядка в экосфере, лада в искусстве, чувства меры во всех помыслах и делах человеческих. Здесь он действительно ученик Горация, певца “золотой середины”.
У Термина, бога межей, если посмотреть на него не вчуже, как на поставленный человеку предел, а изнутри, как на некое пограничное состояние, пограничное стояние между двумя полями, обнаружится еще смысл: посредничество, сочетание и примирение разделенного. У Шеймаса Хини, выросшего на границе двух миров, католического и протестантского, воспитанного двумя культурами, ирландской и английской, есть стихотворение “Terminus”, в котором римский бог выступает учителем равновесия:
А все-таки, если иначе взглянуть,
Два ведра легче нести, чем одно.
Я вырос, привыкнув изгибом спины
Уравновешивать ношу свою.
Термин может считаться и богом-покровителем переводчиков. Я заметил это много лет назад, написав “Песню межевого камня”:
На меже лежит камень, на неудобье,
Между двух полей лежит, наподобье
Переводчика — или его надгробья.
Оден в своей оде утверждает, что величайшей милостью жизни является чудо взаимопонимания, то самое “чудо Пятидесятницы”, когда на человека как будто сходит Святой Дух, и “каждый вдруг понимает язык другого”. Тем же заканчивается и моя переводческая ода:
…Тихо в поле. В глазницах кремнёвых сухо.
Зачинается песнь от Святого Духа.
Это камень поет — приложите ухо.
Это совпадение, замеченное мной не сразу — значит, не случайно я выбрал у Одена это стихотворение! — лишний раз доказывает, что поэтический перевод начинается задолго до того, как переводчик приступает к своей конкретной задаче; только поэтому он и оказывается возможным.
Сделавшись выше
Сделавшись выше, мы вспоминаем сегодня
Прошлые вечера и, бродя по саду,
Слушаем лепет ручья, ледниковый шорох.
Ночи приносят снег, и мертвые воют
В ветреных своих логовах между горами,
Ибо Дьявол ставит слишком простые вопросы
Путникам одиноким.
Мы сегодня счастливей, хотя и не ближе друг к другу;
Фермы зажглись огоньками по всей долине.
Шум фабричный затих и умолк в отдаленье,
Люди бредут по домам.
Утро, быть может, с собой принесет свободу,
Но не этот покой, которому даже птицы
Не прекословят, этот час тишины, что дает нам
Шанс любить, или что-то свершить,
или просто простить.
1928
(См. далее бумажную версию.)
Сонеты Шекспира#
Вероятно, ни об одном литературном произведении в мире не было написано и наговорено столько ерунды, как о сонетах Шекспира. Страшно подумать, сколько растрачено впустую умственной и эмоциональной энергии. Воистину эти сонеты стали лучшим пробным камнем, какой я знаю, для отличения агнцев от козлищ, то есть тех, кто любит поэзию ради нее самой и понимает ее природу, и тех, кто ценит стихи только как исторические документы или же за выраженные в них убеждения, которым посчастливилось совпасть с их собственными.
По сути дела, мы почти ничего не знаем про исторические обстоятельства, при которых Шекспир сочинил свои сонеты, не знаем, ни кому они были посвящены, ни когда в точности написаны, — и, если не появятся новые несомненные факты, что маловероятно, никогда не узнаем.
Но это не помешало множеству весьма ученых джентльменов соревноваться в догадках, демонстрируя свою эрудицию и находчивость. Мне кажется довольно глупым тратить уйму времени на выдумывание гипотез, которые невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть; но это не главное мое возражение угадчикам. Главное, против чего я возражаю, это иллюзия, что, если бы их усилия были успешны, если бы прототипы Друга, Смуглой Дамы, Поэта-соперника и прочих были бы точно установлены, это в какой-либо степени помогло нам лучше понять эти стихотворения.
Указанная иллюзия кажется мне или следствием полного непонимания природы взаимоотношений искусства и жизни, или же попыткой найти рациональное объяснение и оправдание своему вульгарному праздному любопытству.
Праздное любопытство есть неискоренимый порок человеческого ума. Мы все любим раскапывать секреты соседей, особенно унизительные секреты. Так было, и так, вероятно, будет всегда. Сравнительно новым — вряд ли встречающимся раньше второй половины XVIII века — является постепенное размывание границы между стремлением к истине и праздным любопытством, так что ныне она уже полностью стерта и мы можем удовлетворять эту свою порочную страсть без всяких угрызений совести. Значительная часть того, что ныне сходит за научное исследование, ничем не отличается от поведения человека, читающего чужое письмо в тот момент, когда хозяин вышел из комнаты, и с моральной точки зрения такое поведение не становится лучше, оттого что хозяин отсутствует по причине своей смерти.
Если речь идет о человеке действия — правителе, политике, генерале, человек равен своей биографии. В случае человека искусства, который является не деятелем, а творцом, история его жизни принципиально отлична от истории его произведений. У человека действия тоже есть некая грань между личной жизнью и жизнью публичной; но та и другая состоят из поступков и порой связаны друг с другом. Скажем, политические интересы любовницы короля могут влиять на его государственную политику. Следовательно, историк в поисках истины имеет право изучать личную жизнь публичного деятеля в той степени, в которой его открытия помогают понять историю его времени, если даже жертва предпочла бы, чтобы эти секреты навсегда остались скрытыми.
В случае с художником или поэтом ситуация совершенно иная. История искусства, сравнение одних произведений с другими, одной эпохи с другой, изучение влияний и эволюции стиля — законные области исследования. Книга покойного Д. Б. Лейшмана “Темы и вариации в сонетах Шекспира” — превосходный пример такого рода. Даже рассказ о жизни художника, если его жизнь была достаточно интересной, приемлема при условии, что биограф и его читатели осознают, что такой рассказ никаким образом не объясняет произведений данного художника. Связь между жизнью и творчеством, с одной стороны, самоочевидна и не требует комментариев — всякое произведение искусства есть, в определенном смысле, самовыражение, — но, с другой стороны, связь эта чрезвычайно сложна и непроницаема для постороннего взгляда. Так, например, ясно, что любовь Катулла к Лесбии вдохновила его любовную лирику и, если бы поэт и его возлюбленная обладали бы другими характерами, то и стихи были бы иными; но, сколько ни исследуй его жизнь, никогда не поймешь, почему Катулл написал именно те стихи, которые он написал, а не какие-либо другие, почему он вообще их написал и чем эти стихи хороши. Если бы можно было спросить самого поэта о связи между его стихотворением и теми событиями, которые спровоцировали его, он вряд ли бы дал удовлетворительный ответ, потому что даже “стихотворение на случай”, в том смысле, как его понимал Гёте, содержит в себе опыт всей жизни поэта, и он сам не смог бы назвать все входящие в него элементы.
Далее, нужно иметь в виду, что большинство истинных художников предпочли бы вообще не становиться героями биографий. Истинный художник верит, что он послан на землю для выполнения некой миссии, для отработки полученного им дара. Личная жизнь имеет значение для него самого и, возможно, для его близких друзей, но он не думает, что она должна становиться предметом внимания публики. Единственное, на что надеется писатель, это внимание читателей к его книгам. Он надеется, что они, по крайней мере, заметят в них опечатки. Шекспир должен быть благодарен многим ученым, начиная с Малоуна[30], которые предложили разумные поправки к тексту “кватро”. Писатель также надеется, что они приложат терпение и ум, чтобы извлечь как можно больше смысла из его книг. Если бы Шекспир мог прочесть экспликацию профессора Уильяма Эмпсона[31] на сонет 94 (“Кто, злом владея, зла не причинит…”), он бы, может быть, воскликнул: “Как! Неужели я все это действительно сказал!”, но наверняка был бы благодарен мистеру Эмпсону за любовь и внимание.
Мало того что большинство истинных художников желали бы вовсе не иметь биографов, они вообще предпочли бы, если бы это было практически осуществимо, чтобы их творения печатались анонимно.
Шекспир находится в особо выгодном положении среди других писателей, будучи, по существу, анонимен. Отсюда существование людей, которые тратят всю свою жизнь, пытаясь доказать, что его пьесы написаны кем-то другим. (Как странно, например, что Фрейд уверовал в версию графа Оксфорда.)
Что касается сонетов Шекспира, то здесь точно установленных фактов немного. Во-первых, два из этих сонетов, “When my love swears that she is made of truth” (138) и “The two loves I have, of comfort and despair” (144), появились в “Страстном пилигриме”, поэтическом сборнике, напечатанном в 1599 году. Во-вторых, все они вместе были напечатаны Дж. Элдом для Т. Т.[32] с посвящением: “Единственному первоисточнику (begetter) нижеследующих сонетов м-ру W. H.”. Упоминание Мересом в 1598 году “сладостных сонетов” Шекспира не является решительным свидетельством, так как слово “сонет” часто употреблялось как общий термин для любого лирического стихотворения и, если даже Мерес употребил его в более узком смысле, неизвестно, имел ли он в виду те сонеты, о которых мы говорим.
Помимо самого текста, вот все, что мы знаем наверняка и вряд ли когда-нибудь узнаем больше. Я склонен согласиться с теми учеными, которые, на основании филологических данных, интерпретируют слово begetter как “тот, кому обязаны своим появлением” сонеты, так что мистер W. H. — не вдохновитель, не друг, которому посвящены сонеты, а тот, кто предоставил рукопись для издания.
Что касается даты сочинения, мы можем с уверенностью сказать только то, что отношения между Шекспиром и его Другом продолжались, по крайней мере, три года:
Three April
perfumes in three hot Junes burned,
Since first I saw you fresh, which yet is green. (104)
Три благоуханных апреля сгорели в трех жарких июнях
С тех пор, как я увидел тебя впервые, но ты так же юн.
То, что по своему стилю сонеты ближе к ранним пьесам, не может служить веским свидетельством в пользу ранней даты их написания, потому что стиль поэта в высшей степени зависит от жанра и поэтической формы, к которым он прибегает. Как сказал профессор К. С. Льюис[33]: “Если бы Шекспир урвал часок от работы над ▒Лиром’ для того, чтобы написать сонет, этот сонет по стилю мог бы сильно отличаться от ▒Лира’”. Но в целом я полагаю раннюю дату более вероятным предположением, так как чувства, которые выражают сонеты, свидетельствуют скорее о более молодом возрасте, чем о более пожилом.
(Далее см. бумажную версию.)
[1] Перевод П. Грушко.
[2] R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. — Oxford University Press: New York, 1967. Английское название книги двусмысленно: с одной стороны, eminent domain — юридический термин, означающий “суверенное право государства на принудительное отчуждение частной собственности”, а если перевести дословно, получится “замечательное владение”.
[3] R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats
Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. — P. 123-124.
[4] R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. — P. 124. (Курсив мой. — Г. К.)
[5] W. H. Auden. In Solitude, for
Company: Auden After 1940.
Unpublished Prose and Recent Criticism. — New York: Clarendon Press, 1995. — P.
183.
[6] W. H. Auden. In Solitude, for
Company: Auden After 1940.
Unpublished Prose and Recent Criticism. — P. 188.
[7] W. H. Auden. The Dyer’s Hand, and
Other Essays. — New York: Random
House, 1962. — P. 22.
[8] The Cambridge Companion to W. H.
Auden / Ed. by Stan Smith. — Cambridge University Press, 2004. — P. 3.
[9] Эдвард Томас (1878-1917) — английский писатель и поэт, друг Роберта Фроста, погибший в сражении при Аррасе во Франции. К стихам он обратился лишь в последние три года жизни.
[10] Имеется в виду мировой экономический кризис 1929-1933 гг.
[11] Чарльз Уильямс (1886 -1945) — английский писатель и теолог. Оден много раз перечитывал его замечательную и в высшей степени необычную историю христианской церкви “Снисхождение Голубя” (“Descent of the Dove”, 1939). Клайв Стейплз Льюис (1898-1963) — писатель и литературовед, автор “Хроник Нарнии” и ряда книг на христианско-нравственные темы. Как и Уильямс, принадлежал к оксфордскому дискуссионному кружку “инклингов”, куда входил и Дж. Р. Р. Толкин.
[12] Gareth Reeves. Auden and Religion
// The Cambridge Companion to W. H. Auden. — P. 188.
[13] W. H. Auden. In Solitude, for
Company: Auden After 1940.
Unpublished Prose and Recent Criticism. — P. 213.
[14] См.: Литературные манифесты западноевропейских романтиков. — М.: Изд-во Московского университета, 1980. — С. 279.
[15] W. H. Auden. In Solitude, for
Company: Auden After 1940.
Unpublished Prose and Recent Criticism. — P. 187-189.
[16] W. H. Auden. In Solitude, for
Company: Auden After 1940.
Unpublished Prose and Recent Criticism. — P. 213.
[17] Г. Кружков. Some good and fine device: У. Х. Оден и наследие английского Ренессанса // Новая Юность, 2009, № 3 (90).
[18] Перевод А. Эппеля.
[19] См.
также: R. Bloom. The
Humanization of Auden’s Early Style / PMLA 83 (May 1968), 443-454.
[20] И. Бродский. Об Одене / Перевод Е. Касаткиной. — СПб.: Азбука-классика, 2007. — С. 57.
[21] И. Бродский. Об Одене. — С. 119-121.
[22] The Cambridge Companion to W.H.
Auden. — P. 42.
[23] Бензедрин считался лекарством и продавался в аптеках США без рецептов до 1959 года. В настоящее время запрещен к употреблению.
[24] См.
письмо Одена в Австрийскую таможенную службу // W. H. Auden. In Solitude, for Company: Auden After 1940. Unpublished Prose and Recent
Criticism. — P. 231-233.
[25] Seamus Heaney. The Government of
the Tongue. — London: Faber and Faber, 1988. — P. 124.
[26] И. Бродский. Об Одене. — С. 190-191.
[27]
Сошлюсь также на мнение Харолда Блума: Harold Bloom. Genius. — New York: Warner Books, 2002. — P.
371.
[28] Seamus Heaney. The Government of
the Tongue. — P. 110.
[29] R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats
Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. — P. 126.
# ї The Estate of W. H. Auden, 1974
[30] Эдмунд Малоун (1741-1812) — английский шекспировед. (Здесь и далее — прим. перев.)
[31] Уильям Эмпсон (1906-1984) — английский поэт и критик.
[32] Личность “T. T.” достоверно установлена: это лондонский издатель Томас Торп.
[33] Клайв Стейплз Льюис (1898-1963) — английский литературовед (“История английской литературы XVI века, за исключением драмы”, 1954), а также известный писатель, автор “Хроник Нарнии”, романа “Мерзейшая мощь” и многих других книг.