Перевод и вступительная статья А. Ливерганта
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2011
Перевод Александр Ливергант
Литературный гид
Генри Джеймс: “Жить в мире созидания”
Генри Джеймс#
Записные книжки, дневники, письма, эссе
Вступительная статья А. Ливерганта
В записных книжках, дневниках, письмах, критических статьях, очерках, эссе, составляющих немалую часть огромного и многообразного наследия классика сразу двух — американской и английской — литератур Генри Джеймса (1843-1916), можно выделить несколько “навязчивых”, постоянно повторяющихся идей.
Американец по рождению и англичанин, так сказать, по творческому призванию, Джеймс — как, собственно, и многие герои его романов, повестей и новелл — постоянно сводит счеты со своей нелюбимой родиной, настаивает на преимуществе культурной Европы (и в первую очередь, конечно, Англии, где Джеймс прожил большую часть жизни) над бескультурной и самодовольной Америкой. “…Трудно себе представить народ более самодовольный… чем американцы, — пишет матери из Италии двадцатипятилетний Джеймс в октябре 1869 года. — К ним (соотечественники для Джеймса, заметим, всегда “они”, а не “мы”) применимо только одно слово: пошлость, пошлость, пошлость… В глаза бросается их невежество, их вызывающее, снисходительное, завистливое отношение ко всему европейскому… Чего им не хватает, так это культуры”. Европейскому интеллектуалу Джеймсу, при всей его привязанности к семье — культурной, широко образованной, к Бостону, Гарварду, Новой Англии, на родине делать, по существу, нечего: “Я чувствую, что трачу здесь время понапрасну”, — записывает он в своем Американском дневнике 25 ноября 1881 года. Для него американцы не только не представляют никакого интереса (в том же Американском дневнике, вспоминая о своих встречах в Париже с представителями тамошней американской колонии, Джеймс называет парижских американцев “отзывчивыми, очень славными… но какими-то унылыми и неинтересными”), но таят в себе некую неясную, но осязаемую угрозу грядущим цивилизациям. “Американцы маячат вдали; неприметные, зловещие… варвары Римской империи” — читаем мы запись, датированную 15 июля 1895 года. С точки зрения Джеймса, будущее Америки, если ее обитатели не хотят стать “варварами Римской империи”, не представимо без Европы; американцы, по Джеймсу, должны не снисходить до Старого Света (“Я выбрал Старый Свет — это мой выбор, моя потребность, моя жизнь… с этим бескрайним Новым Светом у меня нет ничего общего”), а боготворить его, преклоняться перед ним, перенимать европейскую культуру за отсутствием своей собственной. “Американец обязан… иметь связь с Европой, — записывает Джеймс в дневнике 25 ноября 1881 года, — тогда как европейцу нет, да и не должно быть до Америки никакого дела”.
Это намеченное в дневниках и письмах противопоставление (традиция, культура, образование Старого Света — пошлость, бескультурье, заносчивость, варварство Света Нового) порождает магистральную тему в художественных произведениях Джеймса: англичанин в Америке, американец в Европе. Джеймс-художник, впрочем, эту тему решает не столь однобоко, прямолинейно, как Джеймс-очеркист, и, кстати сказать, далеко не всегда в пользу Европы. В раннем романе “Американец” (1877) вполне цивилизованный представитель Нового Света вступает в единоборство с предрассудками аристократической Европы. В повести “Европейцы” (1878), где описывается столкновение американского пуританства, деловой сметки и европейского эпикурейства, “достается” в равной степени и Европе, и Америке. В повести “Дейзи Миллер” (1879) юная американка отстаивает свою независимость от кастового европейского общества. В романах и повестях Джеймса, о чем не раз говорится и в дневниках, описываются смешанные англо-американские браки, где англичанин (американка) попадают в чуждое, подчас враждебное окружение, вынуждены считаться с непривычными, на их взгляд диковатыми, обычаями, традициями, условностями. Попадающие в Европу американцы из книг Джеймса (та же Дейзи Миллер) компенсируют недостаток образования и культуры естественностью, непосредственностью и безрассудством, которых так порой не хватает выдержанным, “правильным” европейцам.
Европа, впрочем, Европе рознь. Еще в семидесятые годы, сделав выбор в пользу Старого Света (“Дело моей жизни — там”), Джеймс поначалу решает осесть в Италии, однако затем, разочаровавшись в итальянцах (но, конечно же, не в итальянской культуре), переезжает в Париж. Писателю импонирует красота и гармония великого города, а главное — “высокая концентрация” крупнейших европейских писателей и художников. В бытность свою в Париже, Джеймс охотно посещает литературные салоны, водит дружбу с Тургеневым и Флобером, с Гюставом Доре, братьями Гонкур и Ипполитом Тэном. Однако вскоре писатель ощущает, что “Париж стал меня утомлять и разочаровывать”, что “своим мне здесь не быть никогда”, и перебирается в Лондон — “величайшее средоточие человеческих жизней”. Париж, в представлении Джеймса, легок для жизни, беззаботен, красив, весел, но, возможно, именно поэтому — “утомляет и разочаровывает”. Лондон, напротив, “легким для жизни не назовешь… он не радует глаз, невесел, неудобен для жизни” и при этом “…стал моим якорем на всю жизнь”. Так, Лондон и Париж для Джеймса — примерно то же, что Старый и Новый Свет. Писателя “утомляет и разочаровывает” то, что беззаботно и весело, легко для жизни, ни к чему не обязывает, и, наоборот, притягивает все, требующее отдачи, неутомимой умственной и творческой работы. То, что теперь назвали бы “вызовом”. Ни Америка, ни Париж вызовом для Джеймса так и не стали, и в Париже, и в Америке работалось ему плохо.
Слово “работа” в дневниках, записных книжках, письмах Джеймса — едва ли не самое часто встречающееся. “Здесь и сейчас у меня только одно чувство, одно желание — вновь сесть за работу; затянувшееся безделье раздражает и угнетает меня…” — записывает он в Америке 26 декабря 1881 года. “Я часами злюсь на себя за то, что мало пишу, за вечную неспособность сосредоточиться, вникнуть… И все же, по-моему, работать я научился…” (11 ноября 1882 года). “Наконец-то, после стольких проволочек и неудач, сижу… в слабой надежде, что удастся опять взяться за работу” (17 апреля 1894 года). “Работа — вот оно, высшее благодеяние!” (21 апреля 1894 года). “Ты молился, надеялся, что научишься работать больше… — обращается он к самому себе. — Это все, о чем я прошу” (14 февраля 1895 года). Вообще, возникает порой ощущение, что Джеймс — автор романов и новелл — и Джеймс — автор записных книжек, дневников, писем — люди разные. Первый — тонкий психолог, безукоризненный стилист, для многих даже — стилист по преимуществу (“Слишком сильно заточено перо, — заметил по поводу ▒Писем Асперна’ В. Набоков. — Чернила водянисты, и тех в чернильнице на донышке”). Писатель сдержанный, суховатый, даже несколько рассудочный, пишет он в строгом соответствии со своей заранее продуманной концепцией, до деталей просчитанным замыслом: итальянское слово “concetto” (концепция, замысел) встречается в дневниках Джеймса очень часто. Второй — эмоционален, нередко даже экзальтирован, наивен, порой прекраснодушен, неуверен в себе; в своих дневниках и записных книжках он постоянно вступает с собой в диалог, себя словно бы подстегивает, воодушевляет: “Начни — и все получится”, “Но — смелее, смелее, и вперед, вперед…”, “Какая-то часть из задуманного обязательно сделана будет…”, “…главное — держать себя в руках, не волноваться и не нервничать…”, “…необходимо только одно — дать себе волю…”, “…я владею всем необходимым, я полон сил”, “Вперед, мой мальчик, вперед и ни шагу назад… берись за все, делай все, преображай все”.
Самовнушения довольно часто перемежаются в дневниках с самокритикой, писатель часто недоволен собой, к себе строг, взыскателен. Автор десятков больших, растянувшихся на многие сотни страниц романов, таких как “Родерик Хадсон” (1875), “Женский портрет” (1881), “Бостонцы” (1886), “Княгиня Казамассима” (1886), “Крылья голубки” (1902), “Послы” (1903), “Золотая чаша” (1904), Джеймс вместе с тем — еще один забавный парадокс — всегда стремится, по крайней мере на словах, к краткости, сжатости, немногословию, завидует Мопассану: “Из страха написать мало, я написал много…”, “…стремиться буду к разнообразию и краткости…”, “Был, как всегда, излишне многословен…”, “увлекся описательностью…”, “в подробности вдаваться не следует — их достаточно лишь коснуться”, “… надо приложить все силы к тому, чтобы с успехом, с триумфом написать очень много очень коротких вещей…”. “Никогда не сяду я больше за длинный роман!..” — клятвенно обещает он себе и своему корреспонденту, известному американскому писателю Уильяму Дину Хоуэллсу в письме от 22 января 1895 года, а спустя несколько месяцев, вновь завязнув в длинном романе, в очередной раз отложив “большое число безукоризненно выполненных мелочей”, с горечью восклицает: “И откуда только берется мое злосчастное многословие?!”
Как и многие художники, Генри Джеймс не всегда правильно оценивает свои сильные стороны. В истории литературы он останется главным образом автором большой прозы — романов и повестей, в которых искусно, с высоким формальным мастерством, как мало кто в англо-американской литературе рубежа веков, “держит в руках многообразные нити жизни”. Между тем сам Джеймс считает, вопреки всем литературоведческим теориям, да и собственной практике, что “держать в руках многообразные нити жизни получаешь возможность, только если пишешь короткие вещи”. Примерно та же самая “неувязка” происходит у Джеймса и с театром. Прекрасный прозаик и посредственный драматург, Джеймс, тем не менее, всю жизнь, невзирая на неудачи (самой чувствительной из которых оказался провал его пьесы “Гай Домвилл” в январе 1895 года), искренне полагал, что создан для театра, для воплощения драматической формы, “самой прекрасной из всех существующих”, что язык театра — это его язык. “После долгих лет ожидания, — записывает Джеймс 26 декабря 1881 года в Американском дневнике, — я готов воплотить в жизнь самое желанное из всех моих начинаний — писать для сцены”. “Жить же я буду ради того, — пишет он с еще большей патетикой спустя почти десять лет, — чтобы добиться в театре прочного… и безусловного успеха”. Ни прочного, ни, тем более, безусловного успеха Джеймс, как известно, в театре не добивается, однако через еще пять лет, 21 декабря 1896 года, через неполные два года после провала “Гая Домвилла”, как ни в чем не бывало, замечает: “Наконец-то я уяснил себе, что сценический метод для меня — высшая ценность, главная цель, мое единственное спасение”.
От чего, собственно, должен был “спасти” сценический метод прославленного писателя, зарекомендовавшего себя к тому времени во всех жанрах художественной и документальной литературы, было бы не вполне понятно, если бы не присущий Джеймсу постоянный поиск, стремление любой ценой расширить творческие горизонты. “Высшая ценность” сценического метода — это в данном случае не более чем фигура речи. Сценический метод Джеймс называет “моим единственным спасением” только потому, что для него, человека, прожившего жизнь “в мире созидания”, писавшего, что “без искусства мир был бы выжженной пустыней”, творческая экспансия, освоение неосвоенного была вещью более чем естественной. В “рае искусства” (словосочетание Джеймса) проторенных путей не бывает, и Джеймс, всегда считавший, что только ради искусства и стоит жить, полагал, что театр вдохнет в его “созидательную жизнь” новые силы. Отчасти это и произошло: после провала “Гая Домвилла” Джеймс начал шире использовать в своей прозе драматические приемы, пытаясь добиться сплава повествовательного и сценического принципов. Художнику, сказавшему про себя: “Я верю, я вижу, я творю”, было, видимо, невдомек, что есть жанры, даже ему неподвластные. Возможно, впрочем, Джеймса-драматурга еще предстоит открыть будущим режиссерам, актерам, зрителям…
Российскому же читателю, знающему Г. Джеймса пока лишь как прозаика, да и то лишь по двухтомнику его повестей и рассказов и роману “Женский портрет”, предстоит знакомство с непривычным Джеймсом — автором дневников, писем, эссе и записных книжек, в которых писатель — повторимся — раскрывается совсем в новом, непривычном качестве; мы проникаем в творческую лабораторию классика, в тот самый “мир созидания”, который Джеймс ценил превыше всего.
В настоящую подборку вошли отрывки из записных книжек Г. Джеймса, которые писатель вел на протяжении почти всей своей творческой жизни, и из Американского дневника. Мы включили также несколько его писем, в том числе три программных — старшему брату писателя, философу Уильяму Джеймсу, писателю и критику Уильяму Дину Хоуэллсу и Герберту Уэллсу, — и эссе “О литературной критике”, где Джеймс сводит счеты с рецензентами из литературных журналов, которые, впрочем, по большей части не были к нему столь уж пристрастны.
Из Записных книжек 1879-1901
1879
18 января
А. Вы ненавидите англичан?
Б. Ненавижу англичан?! Как это?
А. Ненавидите англичан как нацию?
Б. Ненавидеть целую нацию — дорогое удовольствие. Я слишком верю в человечество и позволить себе этого не могу. Меня такая ненависть разорит.
А. Ничуть. Главное — научиться экономить на эмоциях.
22 января
Недавно я слышал, что у ЭнтониТроллопа[1] была теория, согласно которой литературному труду можно научить точно так же, как и любому другому. Он и сам пытался вырастить своего сына писателем — а тот стал фермером-овцеводом в Австралии. На днях мисс Теккерей[2] сообщила мне, что они с мужем приучают к занятию литературой свою маленькую дочку, и мне пришло в голову (посещала меня эта мысль и раньше), что про это можно было бы написать небольшой рассказ. Литературная дама (писательница весьма средняя) или же посредственный литератор (кто из них — еще предстоит решить) признается рассказчику, что таковы их планы в отношении малолетнего сына или дочери. Потом, на протяжении нескольких лет, рассказчик встречает родителей и их ребенка в разных странах, воспитание сына в этом направлении идет меж тем полным ходом. Наконец, мальчик вырастает, действительно становится писателем и… сочиняет сатиру на своих родителей и их идеалы.
27 января
Сюжет для рассказа. Генри Ирвинг порывает с сестрами Бейтмен и, чтобы привлечь зрителя, ставит “Гамлета” с ЭлленТерри вместо бедной Изабел[3]. ЭлленТерри играет с невероятным éclat[4], и спектакль имеет огромный успех; Изабел же благополучно забыта. Вообразим далее, что ЭлленТерри внезапно заболевает, и Ирвингу некем ее заменить. Он вспоминает про Изабел Б., всеми позабытую, разобиженную, ущемленную триумфом соперницы. Предположим, что после короткой борьбы со своей уязвленной гордостью она все же соглашается на предложение Ирвинга: приносит в жертву свою обиду, унижается и берется за роль, в которой Эллен Т. ее затмила. Жертва поистине героическая, ибо на алтарь кладется самое дорогое, что есть у женщины, — тщеславие. Объяснить, что за этим поступком кроется. Она втайне влюблена в великого актера. Все вышесказанное ничего не стоит поменять, однако основная канва остается: жертва, на которую идет женщина, и чем эта жертва вызвана.
Рассказ в письмах[5], которые пишут мать и дочь и в которых одна и та же ситуация воспринимается ими совершенно по-разному. Мать и дочь очень между собой близки, их отношения ни разу ничем не омрачались. И та, и другая — особы нежные, утонченные, обе при этом проницательны и решительны и к тому же честны и добросовестны. Дочь безумно влюблена в молодого человека, который, в свою очередь, влюблен в нее, однако объяснения до сих пор не произошло. Наконец молодой человек сообщает о своих чувствах матери девушки и просит ее руки. Мать не считает молодого человека завидной партией, своего согласия на брак не дает и убеждает его, а заодно и себя, что дочь его не любит. Он заявляет, что это не так, что она его любит, что он это чувствует, знает. Мать, однако, настаивает, что свою дочь она знает лучше него, что она слишком хорошо ее изучила и что сердце девушки совершенно свободно. Молодой человек пишет своей возлюбленной трижды, однако мать его письма перехватывает. Дочь же, ни о чем не подозревая, хранит свою любовь в тайне и — из гордости и скромности — делает вид, что ничего с ней не происходит, отчего мать лишний раз убеждается в своей правоте. Отношения между матерью и дочерью: обе о происходящем ни слова, при этом любят друг друга по-прежнему. Сделать упор на поведении дочери: не хочет причинять матери боль.
21 февраля
Кто-то из действующих лиц рассказа говорит[6]: “О да, Соединенные Штаты — страна без монарха, без судов, без аристократии, без армии, без Церкви и священнослужителей, без дипломатической службы. Страна без живописного крестьянства, без дворцов, замков и усадеб, без руин, без литературы, без романов, без Оксфорда и Кембриджа. Без соборов или увитых плющом церквей, без обнесенных решеткой сельских коттеджей и деревенских пивных, без политического общества, без спорта, без сельских сквайров и лисьей охоты, без Эпсома и Аскота, без Итона и Рагби…”[7].
16 марта
Американка в Лондоне: молодая, хорошенькая, обаятельная. Не глупа, самолюбива, знает себе цену, изо всех сил стремится попасть в общество, чему мешает заурядный, вульгарный, невыносимый муж. Борется — взывает к американскому пастору и т. д.
1881
17 января
Вчера узнал про эпизод из жизни мадам де Севинье[8]; может послужить основой для рассказа. Миссис Ритчи (Теккерей), написавшая о ней небольшую книжку, рассказывает о том, как недостойно повела себя мадам де Севинье, встав на сторону своей дочери против бедной demoiselledeGrignan[9], которую заставили уйти в монастырь из-за того, что ее отец растратил все ее имущество и не пожелал держать за это ответ. (Не помню, как будто это был все же не отец, а отчим.) Получается любопытный сюжет; к сожалению, здесь никак не обойтись без монастыря — темы довольно избитой. Опекуну молодой девушки (он может быть ее дальним родственником) поручено осуществлять надзор над ее имуществом, однако он его растрачивает. Когда девушка достигает совершеннолетия и вступает в права наследства, он отказывается дать ей отчет в том, куда делись ее деньги, и решает упечь ее в монастырь, чтобы от нее избавиться и чтобы она не подняла шума. К его удивлению (у него есть все основания полагать, что девушка, несмотря на юный возраст, подозревает его в вероломстве), она соглашается со всей присущей ей кротостью, с какой-то грустью и прелестью, которые его трогают. Из-за отсутствия всякой обиды с ее стороны, готовности его простить он испытывает столь сильное душевное потрясение, что осознает свою вину и в конечном счете в нее влюбляется. Влюбившись же, пытается отговорить от ухода в монастырь, умоляет, заклинает этого не делать. Она, однако, стоит на своем и с той же растрогавшей его печальной прелестью навсегда от него отворачивается. И тут только он узнает, что любила его и она, отчего простила то зло, которое он ей причинил. В то же время его бесчестный поступок заставил ее устыдиться своей страсти, которую она хоронит за монастырской стеной.
1884
19 июня
На днях миссис Х. Уорд[10] поделилась со мной идеей рассказа. Небезынтересно — с точки зрения психологии актера. Юная актриса становится объектом резкой критики со стороны обратившего на нее внимание молодого человека; он любит театр (но профессиональным критиком быть не должен) и в конце концов, хотя как актриса она его не устраивает, в нее влюбляется. Ему кажется, что из нее может что-то получиться, хотя и не вполне понятно, что именно; он над ней “работает”, дарит ей идеи и т. д. Наконец (она амбициозна, но прогрессирует медленно) актриса начинает прислушиваться к его советам, “растет” и становится знаменитостью. Теперь уже он смотрит на нее снизу верх и не устает удивляться ее метаморфозе. Для нее же он попросту перестает существовать. Интерес, повторяю, в изучении natured’actrice[11], существа весьма причудливого и трудно воспроизводимого. Эту актрису я представляю себе очень незрелой и т. д. Она является подтверждением теории миссис Кембл[12], согласно которой драматический дар — вещь в себе, он не предполагает общего развития, значительного ума и пр. Крепкие корни, личные качества, тщеславие и пр. этой девушки; ее артистическая сущность, ум очень живой, но чисто интуитивный. Невежественна, неграмотна. Рашель[13].
9 июля
Про леди Эшбертон[14] мне на днях рассказали, что однажды она пригласила одну юную особу погостить у себя в Шотландии, заверив мать девушки, что будет идеальной дуэньей и глаз с нее не спустит. На этих условиях девушку отпустили — одну. Она приезжает и обнаруживает, что леди Э., позабыв про свое приглашение, накануне уехала кататься на яхте. Железная дорога далеко, и у девушки нет иного выхода, кроме как остаться, тем более что хозяйка дома должна вернуться уже через пару дней. Она остается, а на следующий день приезжает молодой человек — точно так же приглашенный и точно так же забытый. Beaujeunehomme[15] и девушка остаются один на один — ситуация, из которой кое-что можно извлечь. Возможны разные варианты: они вступают в переписку, и к их письмам прибавляются письма, адресованные молодым людям хозяйкой дома, когда та, катаясь на яхте, про них вспоминает. Молодой человек смущен — но хочет остаться и пр. Девушка боится, что он останется, но в душе на это надеется. Интрига, прямо скажем, довольно избитая, но что-то в ней, быть может, и есть.
9 июля
Эта идея пришла мне в голову, когда я читал книгу сэра ЛепелаГриффина про Америку[16]. Капризный, надменный англичанин, консерватор, умен, ведет замкнутый образ жизни, ненавидит Соединенные Штаты, считает их вызовом Англии, ее funeste[17], страной, социально обреченной. Он влюбляется в американскую девушку, а она — в него; сближение, само собой разумеется, должно быть естественным — насколько это возможно. Сообщает ей со всей прямотой, что ее страну он ненавидит так же сильно, как любит ее. И умоляет выйти за него замуж. Она, эта настоящая маленькая американка, — истинная патриотка и к родине относится с глубоким чувством. Но англичанина она любит и, хотя поначалу из патриотических соображений упорствует, в конце концов уступает и за него выходит. У нее должен быть близкий родственник — скажем, брат, — который настроен про-американски, ведет себя в обществе как убежденный anglophobiste[18] и к которому она очень привязана. Брат не доволен ее браком, умоляет развестись и т. д. Они с англичанином на дух не переносят друг друга. После женитьбы англичанин вынужден гораздо чаще иметь дело с американцами, отчего его враждебность к Соединенным Штатам возрастает еще больше. Душевное состояние жены: угнетена, впадает в меланхолию, угрызается и стыдится, оттого что вышла замуж за врага своей страны. Кончает с собой? Сложность выбора. Смирится? Но ведь тогда придется порвать с братом и т. д. Разумеется, дух интернационализма может показаться утрированным, избитым. Это соображение в каком-то смысле подрывает всю идею; но оно слабо, несущественно. Если замысел нравится автору — этого вполне достаточно.
6 августа
Крайне угнетен и подавлен, оттого что забросил роман, то бишь его первые главы, которые при посредстве Осгуда я договорился напечатать в “Сенчури”[19]. Сегодня потрачу 36 часов на дорогу в Уоддсдон, а 9-го отправлюсь с визитом к Рэмисам. Все это давние светские обязательства, которые выполняю àcontrecoeur[20]; куда с большим удовольствием сидел бы сейчас за столом и водил пером по бумаге. Но уж лучше побыстрей скинуть с себя все это; зато какое дивное облегчение наступит 11-го, по возвращении от Раллисов, когда у меня останется на весь это проклятый светский сезон только одно приглашение — в воскресенье 16-го поеду в Бассет, и впереди ничего, кроме долгожданного, ничем не заполненного рабочего времени. Тогда-то ко мне вновь вернутся душа, способности, воображение, тогда-то я вновь испытаю чувство, что жить стоит, и буду (уверен) приемлемо спокоен и счастлив. Могучая воля — вот что самое главное! Союз воли, цели, веры. Ждать, когда нельзя не ждать, и действовать, когда можно действовать!
10 августа
На этом этапе совершенно необходимо уяснить для себя дальнейшее развитие “Княгини Казамассима”[21]. Никогда еще не приходилось мне работать над романом, который я не только начал писать, но даже отослал [В журнал. — А. Л.], и при этом в нем оставалось бы столько непрописанного. Объясняется это отчасти — по большей части — тем, что до самого последнего времени я был ужасно занят злосчастными “Бостонцами”, родившимися под несчастливой звездой[22]. Сама по себе идея “Книягини” великолепна, и, если бы мне удалось отдаться книге в полной мере, вложить в нее душу, поверить в нее, — форма не уступила бы содержанию, ему бы соответствовала. Пока же я еще не нащупал главного, у меня переизбыток действующих лиц, но, если набраться терпения и все как следует продумать, герои займут причитающиеся им места. Ах, искусство, искусство, что может сравниться с тобой по сложности и в то же время что более утешает и вдохновляет, чем ты! Без тебя мир был бы для меня выжженной пустыней. Чтобы закончить “Княгиню”, мне понадобится еще много месяцев тяжелой, напряженной работы, но ведь и радостей она мне доставит столько, что грех жаловаться. <…>
22 августа
Выписки из живой речи:
“…подноготную захочешь, не скроешь!”
Мясник о своем постоянном покупателе: “Отрубит — не поздоровится…”, “Нынче он здесь, а завтра еще где-нибудь — так и живем”.
22 августа
В искусстве, в литературе не добьешься ничего стоящего, если у тебя нет общих соображений. Если же таковые имеются, если знаешь, что писать и как, — подначки и пошлости (оскорбительные рецензии в газетах) — это последнее, о чем стоит беспокоиться.
1887
12 января, Флоренция
Гамильтон (брат В. Л.)[23] рассказал мне интересную историю про капитана ЭдвардаСилсби — бостонского искусствоведа и страстного почитателя Шелли, а вернее — про его забавное приключение. Мисс Клермонт, ci-devant[24] любовница Байрона (мать Аллегры), дама весьма почтенного возраста, лет восьмидесяти, жила до последнего времени здесь, во Флоренции, вместе со своей племянницей, младшей мисс Клермонт, которой шел шестой десяток. Силсби было известно, что у них хранятся ценные бумаги — письма Шелли и Байрона; знал он об этом давно и не первый год вынашивал мысль получить к этим письмам доступ. С этой целью он решает поселиться у тетки и племянницы в надежде, что старуха, ввиду своего преклонного возраста и слабого здоровья, умрет до его отъезда, и тогда у него появится возможность завладеть письмами, с которыми она не расстается ни на минуту. Силсби воплотил свой план в жизнь и все cepasserent[25] именно так, как он задумал. Тетка действительно умирает, и он обхаживает пятидесятилетнюю племянницу, излагает ей свою просьбу, на что старая дева отвечает: “Я отдам вам все письма, но при условии, что вы на мне женитесь”. По словам Г. [Гамильтона. — А. Л.] Силсби court encore[26]. Из всего этого может получиться любопытный сюжет: две увядшие, нелепые, бедные, всеми забытые, пережившие свое время старые англичанки живут на задворках чужого города, храня, как зеницу ока, знаменитые письма, которые couvers[27] фанатично преданный Шелли американец. Финал вовсе не обязательно должен совпасть с печальной судьбой, постигшей бедного Силсби, — интересна скорее ситуация в целом, меня она очень занимает. Интересна тем, какую цену нужно заплатить, чтобы старуха или ее наследница рассталась с бумагами. Его колебания, его борьба — ведь он и в самом деле готов был отдать за эти письма почти все. Там [во Флоренции. — А. Л.] я встретился с графиней Гамба[28]; ее муж — племянник Гвиччиоли. Вышеописанную историю Г. рассказал мне àpropos[29], что у них хранится много писем Байрона, они их никому не показывают и не дают публиковать. Однажды графиня даже рассердилась на Г. — тот попытался внушить ей, что ее долг — в особенности перед английской читающей публикой — эти письма, по крайней мере, предъявить. Ellesefichebien[30] на “английскую читающую публику”. Она утверждает, что письма, написанные Гвиччиоли на итальянском языке, дискредитируют Байрона; Г. же она под большим секретом сообщила, что одно из них сожгла.
1888
5 января
Вчера вечером, когда я разговаривал с ТеодоромЧайлдом[31] о воздействии женитьбы на художника, литератора, у меня родилась еще одна идея. Чайлд привел несколько случаев, свидетелем которых он был в Париже: женитьба всякий раз фатально сказывалась на качестве произведения, оттого что, вступив в брак, художнику приходилось слишком много трудиться, зарабатывать на жизнь, заботиться о своем реноме и т. д. В ответ я упомянул несколько случаев, известных мне. В качестве примера Чайлд заговорил о Доде, о “TrenteansdeParis”[32]. “Не женись он, никогда бы такого не написал”. Вот мне и пришло в голову изобразить крах пожилого художника или писателя, который, женившись, сочиняет что попало и как попало; его отношение к своему младшему confrère[33], которого подстерегает та же участь и которого он пытается спасти: вмешивается в его личную жизнь, разводит супругов, губит жену, сеет между супругами рознь.
Воскресенье, 11 марта
Вот сижу; не терпится поскорей взяться за дело, желание одно: сосредоточиться, втянуться… Идей, амбиций, способностей — всего в достатке, так мне кажется. Иногда, впрочем, разочарования поглощают все остальное; отсрочки, заминки, eparpillement[34] и т. д. Но — смелее, смелее, и вперед, вперед. Если уж обобщать, то только это. Сделать предстоит немыслимо много, и, скажу без ложной скромности, какая-то часть из задуманного сделана будет. Но для этого потребуется мужество…
1889
2 февраля 1889, Девир-гарденз
Последнее время никак не могу сесть за длинный роман для журнала “Атлантик”. Просто напасть какая-то! Должен заняться им, не откладывая ни дня. С осени, когда я последний раз за него брался, мне пришлось написать четыре статьи[35] (соглашаться было, прямо скажем, глупо, да и незачем), и посетившее меня озарение угасло. А ведь было же оно, и какое! Теперь надо изо всех сил постараться, чтобы оно ко мне вернулось. И оно вернется, было бы хоть немного attentionsuivie[36]. Главное, держать себя в руках, не волноваться и не нервничать, и, самое главное, — думать, пусть хоть немного, не больше обычного! А еще — вновь вжиться в заданные условия. Озарение, дай-то бог, придет, надо только дать ему хоть какой-то шанс. Ведь оно здесь, оно живо, оно ждет; картина вновь заиграет красками, стоит мне обратить на нее свой взор. На этот раз сюжет, мне кажется, и впрямь хорош — разве что пока слишком размыт. Я взялся рассказывать и описывать — с учетом собранного материала — чересчур подробно, так как боялся, что история получится худосочной. Из страха написать мало написал много. Это, впрочем, ошибка простительная — как выйти из положения, знаю. Когда возьмусь дописывать, стремиться буду к двум вещам — разнообразию и краткости; к быстрому развертыванию событий. Разумеется, я, как всегда, в первой главе был излишне многословен, увлекся описательностью, иллюстративностью. Но этот недостаток можно устранить, стоит мне только захотеть; стоит только заставить себя быть кратким и собранным. Если же этого не добиться, все сцены рассыплются, собрать их в единое целое не удастся. Этот роман я должен писать так, словно это не роман, а рассказ — другого выхода нет. Мне есть что рассказать, но в подробности вдаваться не следует, их достаточно лишь коснуться — каждую на свой лад. À laMaupassant[37] — вот каким должен быть мой постоянный девиз. <…>
19 мая, воскресенье
Вчера — очень интересная встреча с Тэном на обеде, который давал в ресторане “Бристоль” Жюссеран[38]. Присутствовали: г-н и г-жа Тэн, их дочь, доктор Джессоп — славный человек, священник, приятель Жюссерана, а также ДжорджДюморье[39] и я. Впечатление Тэн производит на редкость приятное; в нем куда больше bonhomie[40], мягкости и радушия, чем можно было бы ожидать от автора сочинений, отличающихся изысканным, строгим стилем, интеллектом и логикой. Очаровательный собеседник; французы, в чем я лишний раз убедился, искусством беседы превзошли всех. Он слегка косит и, тем не менее, собой хорош: красивая голова, загорелый, статный, сильный, правильные черты лица — тонкие и в то же время по-мужски суровые. Говорил о многом — и обо всем хорошо; про Англию — дружески и со знанием дела, с большим знанием дела. Особо надо отметить, как высоко он ставит Тургенева, его глубину, многообразие, стиль, незаметные, в совершенстве выписанные детали, которые сохранятся в литературе благодаря своей законченности, непредвзятости и т. д. Тургенева он очень ценит — как стилиста даже больше, чем я. То, как он говорил о Тургеневе, дало мне очень многое — оживило, освежило, укрепило, я бы даже сказал, возвысило мое желание, которое последнее время преследует меня как никогда раньше. Желание, чтобы то скромное литературное наследие, какое я, может статься, по себе оставлю, состояло из большого числа безукоризненно выполненных мелочей, nouvelles[41] и историй, показывающих жизнь во всем ее многообразии; жизнь, которую я вижу, знаю и чувствую; всю глубину и непознаваемость жизни Лондона, искусства, всего вообще. И чтобы мелочи эти были тонкими, необычными, запоминающимися и, как знать, быть может, — общепризнанными.
Тэн очень точно подметил, что Тургенев безукоризненно точно отрезал пуповину, соединявшую рассказ с самим собой.
1890
6 февраля
Вчера отправил второй акт “Калифорнийца”[42] Е. Комптону. Быть может, лучшая формула для создания драматического произведения, tellequ’ilnousfautenfaire[43] в наши дни, выглядит так: действие, которое никогда не превращается в диалог, и диалог, который всегда является действием.
Валломброза[44], 27 июля
Сюжет для небольшого рассказа. Молодой человек или молодая женщина в далеком городе на Западе, в Колорадо или в Калифорнии, окружает себя европейской “атмосферой” с помощью французских и английских книг, читает Мопассана, “RevuedesdeuxMondes”[45], Анатоля Франса, Поля Бурже, Леметра[46] и пр. В результате он целиком в эту атмосферу погружается, живет в своем замкнутом мирке литературных ассоциаций, вне жизни. Его посещает рассказчик, он бывал в Европе и знает людей (предположим, рассказчик — современный художник-импрессионист); все эти прекраснодушные фантазии вступают в противоречие с кричащим западным уродством, газетчиками, вульгарностью и демократией. Должна тут быть и литературная дама из Новой Англии, “чистая и утонченная”, худая и пылкая. Набросок, картина, взгляд — àlaMaupassant. Суть рассказа в том, что, даже когда появляется возможность переплыть океан и воочию увидеть европейскую реальность, поехать в Париж и узнать хоть что-то о жизни, известной лишь по романам, — герой не двигается с места, никуда не едет. Он заворожен тем, что знает из литературы, тем, что ему известно давно и лучше всех. Сама по себе идея не так уж и хороша, но ее можно заострить. Главное тут — сама ситуация, то, что за ней кроется.
1891
13 июля, отель “Марин”, Кингстаун, Ирландия
Надо приложить все силы к тому, чтобы с успехом, с триумфом написать очень много очень коротких вещей. Последнее время с полдюжины таких набросков уже написаны, но, чтобы войти во вкус, потребуются время и сноровка. Прежде я никогда не пытался ставить себе такую задачу; впрочем, предельная краткость — необходимое условие для создания лишь некоторых произведений, остальные могут быть одни короче, другие длиннее. Не стану вновь пускаться в объяснения, чем я при этом руководствуюсь; достаточно будет сказать, что причины, меня к тому побудившие, более чем серьезны и убедительны. Если я и в самом деле хочу развязать себе руки, чтобы всерьез писать для театра, ни в коем случае нельзя связывать себя обещаниями сочинять романы. И это лишь одна из многих причин; довольно, впрочем, будет и ее, ведь задача, которую я перед собой ставлю, — творческая. Под творческой задачей я понимаю parexcellence[47] соображение о том, что, если писать короткие вещи, получаешь возможность касаться многих тем, сюжетов, держать в руках многообразные нити жизни…
Все это давно продумано, прояснено, переварено и вылилось в глубокое и чистое вдохновение. В результате подобных раздумий я пришел к выводу, что необходимо только одно — дать себе волю! Это я твержу всю жизнь, то же самое я говорил себе в далекие дни бурной и страстной юности. А меж тем так ведь себе волю полностью и не дал. Насущность этой воли я ощущаю почти физически, она давит на меня, преследует, мне начинает казаться, что в ней — мое спасение, мое будущее (если оно мне суждено). Ведь я владею всем необходимым, я полон сил — нужно лишь использовать эти силы, настаивать на своем, упорствовать, делать больше, много больше, чем уже сделано. А для этого поверить в себя surlafin[48], коснуться, насколько это возможно, самых разнообразных сторон жизни, добиться глубокого, мощного, чистого звучания. Ведь жизнь в моем-то возрасте, при моей художественной отзывчивости — у меня, так сказать, в кармане. А потому — вперед, мой мальчик, вперед и ни шагу назад, тебя поджидает долгая и счастливая золотая осень. Берись за все, делай все, преображай все — будь творцом, будь знаменит, сражайся до последнего. Тебя подстерегают сомнения и разочарования, но ведь они всего лишь многочисленные и неотвратимые отклонения от наших идеалов. Передо мной поле, которое мне предстоит вспахать; оно засажено цветами, которые мне предстоит сорвать. Но — довольно общих слов, они носятся в воздухе, ими полнится творческая и даже частная жизнь. Вникай в частности. Мне нужно лишь жить и трудиться, смотреть и чувствовать, собирать и наблюдать. Подрамник под рукой — остается только вставить в него портрет. Пиши же их, эти портреты, пиши и впредь, не останавливаясь.
22 октября, Девир-гарденз, 34
Вчера закончил нелегко давшуюся мне статью про Д. Р. Л. для январского номера “Атлантика”[49] и должен сразу же садиться за рассказ, обещанный Кинлоку-Куку[50]. Понемногу прихожу в себя от deboires[51] после спектакля Эдварда Комптона[52] по моему “Американцу”. Не стану возвращаться здесь к этому печальному эпизоду, которого я еще не пережил и который, чувствую, еще скажется на моей будущей жизни. Жить же я буду ради нескольких вещей и прежде всего ради того, чтобы, в соответствии со своей давней, твердой и непоколебимой решимостью, добиться в театре прочного, почетного (если в театре есть хоть что-то почетное) и безусловного успеха. Пока же, дабы зализать полученные раны, утешиться и обрести неприкосновенное прибежище от всех этих пошлостей и страданий, я скрылся от мира в этой тихой, благословенной обители в благородном стремлении отдаться целительному и всепобеждающему творческому порыву. Возвращаюсь к творчеству наделенный бесценными опытом и мудростью, необходимым материалом, а также решимостью и возросшими способностями. Мерзости, с которыми я столкнулся, ныне воспринимаются мною как благодеяние — теперь-то я понимаю, что не мог, не должен был пытаться их избежать. Ах, этот ужасный закон художника — закон плодоношения, оплодотворения. Закон, в соответствии с которым художник из всего извлекает истину; закон, иными словами, приятия всякого опыта, всякого страдания, всякой жизни, любых возможностей, ощущений и истолкований. Держаться за все это, стремиться к совершенству, ко всему полноценному и самому лучшему; неустанно идти на свой собственный свет, идти терпеливо, мужественно, последовательно; жить в стремлении к идеалу, оправдывать свое существование — это и только это тот единственный урок, какой я вынес из жизни. Слова эти слабы и туманны, зато опыт и цели сродни золотому слитку или алмазу. Разочарования и упущения становятся утешением, достоинством, радостью жизни — угнетенное состояние испытывает лишь тот, кто лишен светоносного рая — рая искусства. Стоит мне опять войти в сей райский чертог, переступить через обожаемый порог, вступить под его высокие своды, в небесные сады — и царство истины вновь откроется мне, передо мной вновь предстанут его необъятные просторы. Воздух жизни наполняет мои легкие, свет победы озаряет все вокруг, и я верю, я вижу, я творю.
23 октября, Девир-гарденз
Жить в мире созидания, проникнуть в него и остаться в нем, посещать его, обитать в этом мире, думать сосредоточенно и плодотворно, вызывать вдохновение глубоким, внимательным и неустанным созерцанием — вот то, что единственно необходимо. Я же — увы, слишком часто — пренебрегаю всем этим от лени, от рассеянности, от невнимания, а еще от странного страха дать себе волю. Если я справлюсь с этой робостью, мир — мой.
1892
5 февраля
С точки зрения темы, предмета изображения, пьеса и рассказ — одно. Форма у них, безусловно, разная, но enquête[53] один и тот же, то же отношение к миру. Вдумчивый, внимательный, целенаправленный, постоянный поиск будет той прочной сетью, которой ловится и тот, и другой жанр.
16 марта
Рассказ о слуге, которого заподозрили в чем-то дурном, в том, в чем обычно подозревается в Лондоне прислуга: в чтении писем, дневников, в подглядывании, слежке. Ни в чем не повинный, не способный ни на что дурное слуга обвиняется в грешках, совершенных, как выясняется, его хозяином или хозяйкой[54].
27 декабря
Сказано в защиту молодого человека, которого обвиняют в эгоизме: “Он не себя любит — он любит свою молодость”, или: “Это не себя, а свою молодость он любит. Его вины тут нет!” “Самое красивое слово в языке? — Молодость!”
1893
7 мая, отель “Националь”, Люцерн
Язык театра, неотразимая драматургическая форма волнуют меня уже очень давно, однако у меня выдалось несколько свободных дней (не стану вдаваться в подробности, отчего так получилось, об этом обстоятельно говорится в другом месте), и мне бы хотелось обмакнуть перо в другие чернила — в священную влагу, что зовется прозой. В минуты горьких разочарований, тягот устрашающей театральной профессии более всего утешает мысль о том, что литература терпеливо ждет меня у дверей, и стоит мне только отодвинуть засов, как войдет изящная литературная форма, которая, что там ни говори, мне больше всего по душе и порывать с которой я вовсе не собираюсь. Я впустил ее, и опять потянулись счастливые часы, переживаю их вновь, кладу еще один камень в основу скромного литературного памятника, который дано мне было воздвигнуть. Размер прозаической вещи значения не имеет — нужно возделывать свой собственный сад. Писать много, писать безукоризненно — вот отдохновение, вот прибежище. Какая-то рукопись всегда должна быть, так сказать, про запас. Пусть хотя бы начало — мало-помалу повествование будет расти. Вот и в этих записях найдется никак не меньше полдюжины набросков. И я не говорю себе: надо их дописать; в этом нет необходимости — так досконально я их знаю, чувствую.
30 августа
Меня преследует желание излечиться от судорожной потуги все сжимать, сокращать до предела. Поневоле задаюсь вопросом, не создаю ли я себе тем самым излишних трудностей. Один Бог знает, как все мы дорожим сегодня краткостью, как высоко ценится сжатость. Но дело ведь не в краткости, а в весомости. Весомость, значимость — в наше время все. Пытаться втиснуть ее в заранее посчитанное, мизерное число слов — дело зряшное, пустая трата времени. Есть превосходные примеры короткого романа — и прежде всего прелестный “PierreetJean”[55]. Октав Фейе[56] с присущим ему изяществом также весьма чувствителен к объему своих книг. Хочу взяться за что-то, что удалось бы написать за три месяца, — размером с “PierreetJean”. Был бы рад, если б эта вещь и в других отношениях была похожа на роман Мопассана. Великий вопрос предмета изображения окутал меня непроницаемым мраком. Это же самое главное, самое главное. У меня есть в голове две-три вещи, но они насквозь ироничны, а сейчас мне нужна не ирония. Мне хочется написать что-то изысканное — сильное, крупномасштабное, человечески важное, где будут характеры, искренность, страсть; что-то по-настоящему драматическое. Хороши все жанры и темы, лишь бы они не были сверхчеловечны! У меня на уме две вещи, и надо бы здесь сказать о них подробнее. И тут мы возвращаемся к старому-престарому уроку — искусству размышления. Когда я вспоминаю этот урок, все вокруг словно бы освещается, я вновь ощущаю многообразие человеческих типов и ситуаций, вибрацию жизни. Здесь все страсти, все возможные человеческие комбинации. И, о счастье, еще ведь остается время для чтения! Страсть эта, впрочем, слишком сильна, чтобы о ней говорить, она скрыта за тяжкой, жадной тишиной…
1894
23 января
Plusjevais, plusjetrouve[57], что единственное утешение, единственное прибежище, окончательное решение насущного вопроса жизни — в постоянной, плодотворной, сокровенной борьбе с конкретной идеей, темой, возможностями ее раскрытия, с выбором места повествования. Это — бальзам, избавление, спасительная надежда. Нет таких усилий для достижения этой цели, что были бы напрасными, нет уверенности, что была бы тщетной, поражения, которое не обернулось бы победой. <…>
17 февраля
Пару ночей назад мне пришла в голову мысль о молодом (судя по всему, молодом) человеке, который хочет признаться в какой-то тайной печали, беде, повинности — но некому[58].
17 апреля, Венеция, КасаБьондетти
После стольких проволочек и неудач, сижу, наконец, здесь[59] в слабой надежде, что удастся опять взяться за работу. Последние шесть недель, две-три из которых перед отъездом из Лондона меня преследовало какое-то загадочное недомогание, были принесены мной в жертву ненасытному Молоху, потрачены на нескончаемые личные и общественные обязательства, на выслушивание чужих откровений о бессчетных злоключениях и невзгодах. Basta[60].
20 апреля
Сегодня утром явилась мне живая, дерзкая, откровенная во всей своей полноте человеческая комедия. Берись же за нее!
21 апреля, Каса Бьондетти
Взялся! Вчера утром немного писал; но тема, пусть она и хороша, почему-то мне не дается — потому, может, и не дается, что хороша. Пока никак не получается нужная мне здесь остраненность. Но — получится, выйдет лучше некуда: здешние тихие, безмятежные утра для того и предназначены. Они для меня — всё! Или они только хотят быть всем, и их еще надо упрашивать? Работа — вот оно, высшее благо! Ohne Hast, ohne Rast[61]. Обдумывай и впитывай! На одно смотри, о другом суди, мысленно возвращайся к третьему! Все это помогает, насыщает, обогащает…
18 ноября
Вот что мне недавно пришло в голову. Люди, между собой близкие, по-разному, порой прямо противоположным образом, реагируют на тяжелые ситуации и дурные поступки, связанные с их домом, семьей и пр. Их отношение к обесчещенному, заблудшему, согрешившему, провинившемуся члену семьи поделит их на два лагеря и составит основной конфликт произведения. Между собой, таким образом, вступят в противоречие как бы два вида гордости. Гордость, в которой человек замыкается, ожесточается, склоняется к тому, чтобы, не вникая в суть происшедшего, устыдить провинившегося, отречься от него, принести его в жертву. И гордость, которая страдает, прячется, отворачивается от мира и, страдая, испытывает чувство общности с провинившимся, не в силах порвать с ним. <…>
1895
23 января, Девир-гарденз
Опять берусь за свое старое, испытанное перо, перо всех моих незабываемых усилий и духовных борений[62]. Себе сегодня мне сказать больше нечего. Передо мной по-прежнему большое будущее. Высокое и полноценное. Именно теперь смогу создать я труд всей своей жизни. И создам… Нужно только научиться без страха противостоять трудностям… Но все это невыразимо — слишком глубоко и сокровенно для слов. Пусть же эти мысли останутся под священной пеленой молчания…
14 февраля, Д. Г. [Девир-гарденз. -А. Л.]
В голове у меня, слава Богу, полно образов. Их, впрочем, никогда не бывает достаточно. Дай же, наконец, себе волю — отдайся всему тому, к чему ты все эти годы (столь героически, мне кажется) стремился, чего с таким нетерпением ждал — к увеличению количественного потенциала творческого акта. Ты молился, надеялся, что научишься работать больше. И вот теперь, ближе к концу, умение это в определенном смысле пришло. Это все, о чем я прошу. Ни о чем больше. И склоняюсь перед судьбой в покорности и благодарности. На этот раз — в благодарности. Но чтобы благодарность была реальной и соразмерной, она должна найти свое выражение в действиях — значительных и последовательных. В грандиозном и блестящем творческом порыве. Basta…
15 июля, Девир-гарденз
Вдали маячат неясные очертания зловещей толпы, миллионов американцев. Они словно набегающие волны — варвары Римской империи.
8 сентября, отель “Осборн”, Торки
Я нахожусь перед необходимостью писать несколько вещей одновременно; многое обещано и брошено[63]. Хватит рассуждать, пора браться за дело. Кстати, и на подобные замечания тратить время очень глупо! Ведь чувства, которые я испытываю по этому поводу, куда глубже, чем слова, которыми их выражаю!
Сейчас приходится возвращаться к одному из небольших рассказов, я обещал их в “Атлантик”. Вопрос этот для меня, увы, не нов и сопряжен с малоприятными обстоятельствами. Под малоприятными обстоятельствами я разумею бесполезный труд, на который я себя обрекаю, пытаясь сочинить короткий (по-настоящему короткий) рассказ. Я завершаю “Красивый дом”, но вместо заказанных мне Скаддером[64] 10000 слов получилось, как я ни старался, без малого 30000, вследствие чего я остался с произведением, которое ему не нужно. Мне же придется теперь пристраивать его на условиях для меня унизительных и — в лучшем случае — невыгодных. Ах, не стану здесь искать корни моего злосчастного многословия — поисками этих корней я уже сыт по горло! Достаточно будет дать себе ответ на простой вопрос: “Могу я или нет написать вещь размером в 10000 слов?” Ответить на этот вопрос отрицательно я определенно не готов. Все дело, боюсь, не в том, что краткость мне не дается, а в том, что иду я по ложному пути. Все дело в том, что малая тема представляется мне мелкой. Я не снисхожу до простых вещей. Я почти всегда берусь за тему, требующую развития, и гибну под ее хитросплетениями, ибо ничто не притягивает меня так сильно, не доставляет такой радости, как сюжетные хитросплетения. Я слишком боюсь всего банального, а бояться тут нечего — опасность невелика. Я должен постараться написать вещь, не превышающую 10000 слов, — искусство это пойдет мне только на пользу. А для этого — ограничить предмет изображения, иными словами описывать всего один эпизод, одно событие. К произведениям “одноплановым”, “однособытийным” относятся “Истинные аристократы”, “Средний возраст”, “Бруксмит”, даже “Частная жизнь” и “Оуэн Уингрейв”[65]. В основе же остальных лежат идеи, требующие сюжетного развития. Cherchons, piochons, patientons — tenons-nous-en[66] над произведениями противоположного типа. Постарайся браться только и исключительно за то, что представляет собой ОДНО ЦЕЛОЕ, что не выходит за рамки своего начала и своего конца…
15 октября, отель “Осборн”, Торки
Мой небольшой рассказ (речь идет о “Красивом доме”) растет у меня на глазах; получится не меньше 30000 слов. И хотя его размеры, ввиду незначительности темы, не могут меня не настораживать, рассказ, думаю, выйдет недурен…
21 декабря, Девир-гарденз, 34
<…> Мой мятущийся ум в полной мере ощущает глубокий смысл [краткости. — А. Л.]. Материал для малых вещей, которые строятся на наблюдательности, размышлении и фантазии, встречается на каждом шагу. Одно можно сказать с уверенностью: чем больше мне будет хотеться писать малые вещи, тем больше их у меня будет. И пусть они попадают ко мне прямо из жизни, которую я в себя впитываю. Они придут, обязательно придут; уже приходят, пришли. Есть иллюстрации, примеры, образы, типы, выражения — только подставляй руки, только успевай собирать! A l’oeuvre, mon bon, a l’oeuvre — roide![67]<…>
Давай-ка я сяду и в эти последние часы обольстительного утра набросаю три-четыре вещи, три-четыре идеи, которые можно будет использовать в рассказе длиной 5000 слов, что составляет 50 моих рукописных страниц. Суть этих набросков в том, что в них описывается — кратко, живо, четко — всего одно событие. <…>
Меня заинтересовала статья одного француза в “Двухнедельном обозрении”[68], где говорится о том, как воспринимается флирт Française и Anglaise[69]. Первая считает, что, если мужчина и в самом деле ею увлекся, она обязана — в качестве компенсации — продолжить с ним отношения; вторая же постарается “дать задний ход”. И та, и другая понимают, что “это серьезно”, но выводы делают прямо противоположные. Мне в моих скромных целях мысль эта подходит как нельзя лучше. Как ее использовать? В переписке, где они будут обмениваться монологами, отражающими фактическую сторону дела? Или как-нибудь еще? Свести вместе двух мужчин? Или двух женщин? Закон такого рода историй требует одного — непременного, безжалостного упрощения. Посмотрим, что получится — тема, во всяком случае, yest[70]. Краткости я здесь, безусловно, не добьюсь, разве что пойду на чудовищные сокращения; подобные усилия, обычно достойные всяческой похвалы, в данном случае могут лишь испортить дело. Не будет ли выходом, моим biais[71], рассказ от третьего лица, от моего привычного стороннего наблюдателя, “всезнайки”, человека, являющегося конфидентом либо двух женщин, либо двух мужчин? Остановлюсь, пожалуй, на двух женщинах. Это обеспечит мне notes[72], конфиденциальность, рассудительность, остроумные, язвительные истории какой-нибудь умной, ядовитой пожилой женщины, которая была знакома с обеими и devantlaquellelachosesepassa. Voila… [73]<…>
Безнравственная знатная дама предположила, что ее служанка за ней шпионит, читает ее письма, “наслышана” о ее делах, “как и все служанки на свете”. Служанка же наивна, честна. Она теряет место — miseàlaporte[74], ибо, когда ее хозяйка себя окончательно скомпрометировала, она не может àlaimproviste[75] ей помочь, спасти ее. Ведь тогда бы ей пришлось повести себя так, будто она все заранее знала — знать же она могла, только если бы и в самом деле подслушивала и подглядывала.
Рецензентка ereinte[76] своего знакомого писателя, пишет на его романы оскорбительные рецензии, а все потому, что rageusement[77] его любит. Издателю это становится известно — рассказ может так и называться: “История издателя”[78]. Центральное место рассказа — вопрос: как ее остановить? “Напишите про нее что-то хорошее и дайте ей знать, что автор этой рецензии — вы”. — “Но все, что она пишет, вызывает у меня отвращение”. — “И все же попробуйте что-нибудь навалять”. Романист пишет — никакого результата. В этом сoncetto[79] что-то, пожалуй, есть (впрочем, что-то крайне незначительное — даже для рассказа в 5000 слов), но действие уводит куда-то не туда. Laissercela[80] до того времени, пока идея окончательно не прояснится. <…>
1896
21 декабря. Девир-гарденз, 34
Наконец-то, в кои-то веки, я уяснил себе, что сценический метод для меня — высшая ценность, главная цель, мое единственное спасение. Действие становится для меня все важнее и важнее, это то, что — для меня по крайней мере — создает L’OEUVRE[81], а L’OEUVRE в том, чем я занимаюсь, — больше Бога. Так вот, при моей страсти к действию, к композиции сценическая форма — это то единственное, чему я могу довериться. ОКОНЧАТЕЛЬНО И НАВСЕГДА мне это стало ясно пару дней назад, когда я читал (в гранках) несравненного “ЙунаГабриэля”[82]. Теперь, должен откровенно признаться, с помощью сего великолепного подспорья я смогу наконец выбраться из беспросветной чащи нескончаемой малютки Мейзи[83] — а ведь мне еще предстоит написать не меньше 10000 слов. Если я пойду этим путем, и никаким другим, если идти буду решительно и победоносно — слова мне подчинятся.
1898
8 мая, Девир-гарденз
L’honnête femme n’a pas de roman[84] — прекрасная “литературная” (?) тема для небольшой вещи. Вывод: если женщина заводит роман, она не честна; если не заводит — не женщина.
1899
22 января. Лэм-хаус[85]
Джордж Александер попросил меня дать ему и мисс Дэвис[86] мою пьесу “Дело с концом”, и я высказал ему все свои сомнения и возражения. При этом написал, что сочиню для него свежую одноактную пьесу. Как все же странно, что возобновление отношений с этим пошлым театром опять волнует, трогает меня. Нет, не с театром, таким же ненавистным, как и раньше, а с ДРАМОЙ, с божественной, ни с чем не сравнимой художественной формой, от которой начинает учащенно биться слабый пульс и на глаза наворачиваются прежние слезы. Ее дыхание вновь навевает мысли грустные и одновременно забавные. Серое, ветреное, пустынное воскресенье в Райе, почти никогда не прекращающийся зимой ураганный ветер. Он гудит в старых трубах, стонет за старыми стенами. Я же сижу себе в маленьком теплом белом кабинете, и многое, многое возвращается ко мне. В Лондоне я пробыл три недели, сюда вернулся двадцатого, и меня, как встарь, подмывает поскорей сесть за работу. Да, неудержимо тянет писать — волнение свыше охватывает меня с новой силой. Все дело, как видно, в этой записке от Александера. В том, что он добивается меня, хочет от меня чего-то. Ах, одноактная пьеса! Ах, рассказ! По сути, один и тот же трюк! Кстати, о рассказе. Вчера вечером в Лондоне Эдмунд Г[87]. подал мне неплохую идею. Эту историю ему рассказала какая-то женщина, ставшая свидетельницей забавного эпизода. Она сидела в вагоне… Надо будет потом записать историю Госса о eplorée[88], оплакивающей смерть мужа вдове, которая, со слов рассказчицы, ехавшей в том же купе, садится в поезд в сопровождении родственников ее покойного супруга, сотрясается от рыданий, а затем, на следующей же станции, как ни в чем не бывало встречается с красивым джентльменом — тот входит в купе, и она тут же перебирается с ним в другой вагон.
27 января, Лэм-хаус
Вопреки всем сомнениям, коллизиям и тревогам, желание вернуться только к большим (сценическим, созидательным, “архитектурным”) эффектам охватывает меня, сводит с ума, внушает мысль, что гораздо осмысленнее в любую минуту вызвать к жизни из глубин духа это сокровенное желание, чем предаваться легковесным литературным упражнениям. Ах, еще раз дать себе волю! Одна мысль об этом утешает и придает сил, кладет божественную руку на мои нервы, благотворно проясняет сомнения. Начни — и все получится. Задумай сильный короткий роман и возвращайся из Европы с готовой рукописью. Мне нужно, прежде чем начать, провести длинную tête-à-tête[89] с самим собой, все досконально с самим собой обговорить. Basta. Сегодня утром у меня была другая работа, и я только что поборол в себе чувство тревожного нетерпения. Меня преследует американская семья, про которую (в связи с “Ллойдом Брайсесом”) мне рассказала прошлым летом миссис Камерон[90]. Но ведь тогда получится большая, всеобъемлющая картина, мне же хочется писать действие; сейчас я стремлюсь, жажду изобразить динамичное, конкретное действие, хочу вникнуть в это искусство, овладеть им. Но опять же — basta! À bientôt[91].
10 февраля, Лэм-хаус
Добрый, старый Мередит на днях (в воскресенье 5-го, в Боксхилле) подал мне отличную идею, которая укладывается в 5000 слов. Одна женщина выходит замуж за мужчину, который почти ничего про нее не знает. Он в нее безумно влюблен, но вот, по чистой случайности, заходит разговор о ее “прошлом”. “Что с вами было? Было ли что-то… такое? Что-то, о чем я обязан знать?” — “Дайте мне шесть месяцев, — отвечает она. — Если вы и тогда захотите узнать о моем прошлом, я все вам расскажу, обещаю”. Все это Мередит, разумеется, придумал, однако я тут же завязал узелок на память. Появилась тема, но во что она выльется? Вижу разные пути развития этой темы. Мне она представляется отчетливо иронической. Вот как я ее вижу. У всякой женщины есть прошлое, его не может не быть. Ее прошлым интересуется влюбленный в нее мужчина, он сделал ей предложение, и она его предложение приняла. Она, однако, любит не жениха, а совсем другого человека, его давнего знакомого. Жених же настаивает на своем: расскажи мне, мол, все как есть, до свадьбы. “Для меня, — говорит он, — это не будет иметь никакого значения, я не стану тебя упрекать, я просто хочу знать, ты должна мне сказать. Если ты считаешь, что мне все равно, то почему же ты молчишь?” — “Ах, я не могу тебе ничего сказать. Не могу и не буду. Да, я выйду за тебя замуж. Думаю, я тебе подойду. Но ты мне должен доверять. Клянусь, что, если по прошествии полугода у тебя по-прежнему будут вопросы…” — “Да, но ведь тогда я уже буду на тебе женат”. — “Да, но тогда ты ничего не потеряешь…” — “Если не захочу знать?” — “Да, и даже если захочешь. Раз ты любишь меня теперь…” — “Значит, буду любить и потом, верно? А что если у тебя было что-то плохое? Было и есть до сих пор?” — “Я не знаю, как ты к этому отнесешься. Если захочешь узнать, сделаешь вывод, когда узнаешь. Посмотрим, как ты на это отреагируешь…”
15 февраля
Не забыть про забавный замысел. Причуда молодого человека: он женится на старухе и стареет, старуха же, напротив, молодеет. И шире: liaison[92] как перенос черт характера с одного супруга на другого (о каких чертах идет речь, предстоит еще уяснить). Они словно бы производят обмен. Вижу две пары. Одна — замужняя, старая-молодаяпара. Наблюдаю за тем, как происходит “обмен” у них и тем самым проясняются отношения у второй незамужней пары (неразговорчивы, сдержанны, погружены в себя).
16 мая, Рим, “Hotel d’Europe”
Забавные истории:
Трус — le Brave[93]. Человек, который по чистой случайности совершил в прошлом мужественный поступок. Знает, что во второй раз он на него не способен и живет в ужасе, оттого что может возникнуть ситуация, когда ему придется себя испытать. От ужаса умирает.
Служанка, которую подозревают в чтении хозяйских писем.
Богатая женщина: nuancée[94], всеми порицаема, так богата, что хочет все отдать, сходится с маленькой бедной женщиной, готова за нее умереть; последней терять нечего; первой, в сущности, — тоже. <…>
1900
17 апреля
Записать идею “Jongleur”[95], которая пришла мне в голову во время сегодняшней послеобеденной беседы с Дж. С. [Джонатаном Стерджесом. — А. Л.]. Мы заговорили о том, что поток самых пошлых банальностей захлестнул печать настолько, что “истинно” художественное произведение существует ныне вне печатного слова: оно сочиняется, parachève[96], а потом обсуждается в узком кругу. Отсюда идея о художнике, у которого есть скромный, безвестный собеседник; на нем художник себя испытывает, ему поверяет свой труд, прежде чем представить творение широкой аудитории. <…>
1901
27 августа, Л.-х. [Лэм-хаус. — А. Л.]
Идея — может быть даже первоклассная — пришла мне в голову после беседы с Уильямом[97]. Он между делом рассказал, как миссис У[98]. относилась к своему покойному мужу; умер он только что. Муж был неприметен, прост, невыразителен; она… про нее, впрочем, все уже сказано! Она его с трудом переносила, особенно же раздражало ее то, как он последнее время сдал, опустился, перестал походить на себя молодого, который был ей достойной парой. Она всегда исполняла по отношению к нему супружеский долг, но мужа не любила, стыдилась и, главное, нисколько этого не скрывала. Идея написать о них явилась мне, как это часто бывает, совершенно неожиданно; меня озарило, когда Уильям изрек: “Вот к чему приводит американская традиция honnêtefemme[99]!” Было бы, без сомнения, куда лучше, если б она бросила его, пошла своей дорогой. Если б она ему изменяла, не была ему образцовой женой, он бы не вызывал у нее такую неприязнь. <…> И мне сразу подумалось, что стоило бы написать небольшой роман из американской жизни по мотивам истории Уитменов. Я тут же представил себе американку, которая избирает путь, предложенный Уильямом. Вместо того чтобы вести жизнь “добродетельной жены” и страдать, она не строит из себя honnêtefemme; так же как и миссис У., она презирает — и презирает открыто — своего супруга, причем делает это в полном согласии со своей совестью. <…> Эта история вполне согласуется с моей старой идеей: описать углубляющуюся в Америке пропасть между мужчиной и женщиной, ибо все более заметным становится превосходство американки, впитывающей в себя культуру, над американцем, не интересующимся ничем, кроме денег и бизнеса. <…>
Из Американского дневника
Бостон-Кембридж-Лондон-Париж
25 ноября 1881-11 ноября 1882
Отель “Брунсуик”, Бостон, 25 ноября 1881 года
Если записывать все, что следовало бы, моя еще не тронутая тетрадь, купленная в Лондоне полгода назад, заполнилась бы мгновенно. Как же давно не делал я пометок, не записывал мысли и наблюдения, не доверял, так сказать, листу бумаги свое сокровенное! За это время столько всего произошло, столько всего, что сейчас вспоминать, воспроизводить, сохранять прошедшее уже поздно. Я лишился слишком многого, оттого что утратил — а вернее, не приобрел — привычку вести дневник. Привычка же эта могла бы принести огромную пользу, и теперь, когда я стал старше, когда у меня появилось больше времени, когда литературный труд сделался для меня менее обременительным и я могу больше работать в свое удовольствие, — мне следует записывать даже самые мимолетные впечатления, фиксировать на бумаге все то, что со мной было и есть, что я вижу, чувствую, подмечаю. Я должен, иными словами, ловить и удерживать в памяти свою жизнь. В Америку я вернулся после шести лет отсутствия, и мне надлежит, покуда я здесь, многое увидеть, многому научиться, чтобы мое пребывание на родине не пропало даром. Я da vero[100] в Америке и пробыть здесь собираюсь, скорее всего, месяцев пять, не меньше. Я рад, что приехал, то был мудрый поступок. Мне было важно вновь увидеть les miens[101], оживить свои отношения с ними, вникнуть в суть этих отношений, во все то, что под ними подразумевается. Такие отношения являются частью человеческой жизни, и лучшая жизнь, наиболее цельная — та, что отдает себе отчет в подобных вещах. А для этого необходимо время от времени видеться с близкими, соприкасаться с ними. В остальном же приезжать в эту страну особой нужды не было. Мне тридцать семь лет, я свой выбор сделал, и, Бог свидетель, у меня теперь лучшего времени не предвидится. Я выбрал Старый Свет — это мой выбор, моя потребность, моя жизнь. Для меня великое благо и редкая удача, что вопрос этот решен давным-давно и что теперь мне остается лишь жить в соответствии с этим решением. Мои впечатления от здешних мест в точности такие, какие я ожидал; Америка с ее нравами, национальными особенностями, обычаями видится мне здесь и сейчас такой же, какой я ее воспринимал, находясь в Европе. Дело моей жизни — там, и с этим бескрайним Новым Светом je n’ai que faire[102]. Нельзя вдохновляться и Старым Светом и Новым одновременно — приходится выбирать. Нет ни одного европейского писателя, который бы взвалил на себя это тяжкое бремя, и я едва ли стану исключением. Для американца, впрочем, бремя это куда более тяжкое, ибо он обязан — пусть не прямо, а косвенно — иметь связь с Европой, тогда как европейцу нет и не должно быть до Америки никакого дела. Никому не придет в голову обвинять европейца по этой причине в узколобости. (Я, разумеется, имею в виду людей, занимающихся тем же, чем и я, а не экономистов, историков или философов.) Сегодня обществоведа, который пренебрегает Америкой, еще не назовут узколобым, но пройдет сто лет, быть может, пятьдесят, и его наверняка упрекнут в отсутствии кругозора. Что же до меня, то я в этом дневнике своими впечатлениями от Америки делиться не стану; не вижу, по правде сказать, необходимости (во всяком случае, не apropos[103] с Бостоном); каковы эти впечатления, я уже для себя сформулировал. Во многом они необычайно приятны, но, да простит меня Бог, я чувствую, что трачу здесь время понапрасну!..
Впечатлений последних шести лет — тех, что упомянуты в самом начале, — уже не воскресишь. А впрочем, они ведь не пропали даром, они укоренились в моем сознании, стали частью моей жизни, моей натуры. К тому же если не найдется дел более важных, я всегда могу предаться увлекательному и даже полезному занятию — вспомнить все то, что довелось мне пережить, с тех пор как я покинул родные берега. События эти живы в моей памяти, и я нисколько не сомневаюсь, что сумел бы, дай я себе труд, отразить их на бумаге. Прекрасно помню, с каким неукротимым желанием обратился я к Европе, с какой пылкой и вместе с тем робкой надеждой, с каким невнятным и вместе с тем вдохновенным стремлением расстался я с lesmiens. Помню, как летом 1875 года, вторую половину которого провел я в Кембридже, у меня созрел план вновь переплыть океан и задержаться в Европе на несколько лет. Эта мысль явилась мне по возвращении из Нью-Йорка, где я коротал холодную, долгую, тоскливую зиму, завершая “РодерикаХадсона” и сочиняя рассказы для “Нейшн”[104]. (Если б не эти два дела, я бы, наверно, не дожил до весны.) Из Европы я вернулся годом раньше; в начале сентября 1874 года я отплыл в Бостон вместе с Уэнделлом Холмсом и его женой[105]. Тогда я вернулся на родину, чтобы “испытать” Нью-Йорк, посчитав своим долгом попробовать, пока я еще молод, пожить дома и не возлагать на Европу слишком большие надежды, тем более что тогда Европа ассоциировалась у меня в основном с Италией, в которой я провел не самое лучшее время и которая, при всей своей прелести, не показалась мне идеальным местом для жизни. Мне хотелось чего-то более энергичного, и я отправился домой — в надежде, что Нью-Йорк заразит меня своей энергией. Должен сказать, что возвращался я не без некоторого скепсиса, но с самой искренней готовностью “проявить интерес”. Интерес я проявил, но не слишком большой и очень скоро понял цену своего эксперимента. Понял я и то, что мне необходимо вновь пересечь Атлантику, однако это понимание пришло много позже; одним жарким летним днем, идя по Куинси-стрит, я вдруг осознал, что лучше всего будет отправиться в Париж, куда я и отбыл (20 октября 1875 года) с намерением провести там несколько лет. По правде сказать, хотелось мне не в Париж, а в Лондон, Париж же был всего лишь перевалочным пунктом. Но тогда Лондон был мне заказан; я рассчитывал, что смогу переехать в Англию в расцвете лет, но все мои попытки осесть в Лондоне наталкивались на всевозможные препятствия, которые теперь, когда я Англию неплохо изучил, вовсе не кажутся мне столь уж непреодолимыми. Когда, спустя год, я столкнулся с ними лицом к лицу, выяснилось, что они совершенно несущественны. Впрочем, год, прожитый в Париже, потерян не был — скорее наоборот. По пути в Париж я провел в Лондоне, в отеле “Стори” на Доувер-стрит, пару недель. Стоял ноябрь — сумрачный, туманный, грязный, дождливый, — к тому же в городе у меня не было, по существу, ни одного знакомого. <…> И тем не менее великий город очаровал меня, и я отдал бы все, чтобы остаться в Лондоне, вместо того чтобы ехать в Париж. Однако я поехал в Париж и целый год прожил в доме номер 29 по рю де Люксембург (ныне рюКамбрен). Не стану описывать этот год; скажу лишь, что даром он для меня не прошел. Я узнал Париж и французов гораздо лучше, чем знал их раньше, я сблизился с Парижем, и близость эта останется со мной навсегда. Я писал репортажи в “Нью-Йорк трибюн”, которые, хоть они и оставляли желать лучшего, для своей цели были вовсе не дурны, — заметного успеха, впрочем, они, конечно же, не имели. В ту зиму я часто виделся с Чарльзом Пирсом[106] — гениальность этого человека примиряла меня с его непереносимым характером. Весной в доме у госпожи Тургеневой я познакомился с Полем Жуковским. Non raggionam di lui — ma guarda e passa[107]. Я уж не говорю об Иване Тургеневе или о Гюставе Флобере, человеке сильном, серьезном, печальном, мужественном, натуре глубоко развращенной, но не развращающей; я всегда буду благодарить судьбу за то, что она свела меня с ним. Флобер мне необычайно нравился, да и он, мне кажется, ко мне привязался. Он был на голову выше всех остальных (как человек — не как собеседник), всех тех, кого я видел у него в доме по воскресеньям — Золя, Гонкура, Доде и других. Помню, как-то на неделе я заехал к нему днем и застал одного. Мы долго разговаривали, он почему-то прочел мне вслух стихотворение ТеофиляГотье “LesVieuxPortraits”[108]. Мы заговорили о французских поэтах, и он сказал, что предпочитает Альфреду де Мюссе Теофиля Готье: il etait plus français[109]. Той зимой я часто ходил в “Комеди франсэз”, хотя и не так часто, как в 1872 году. Тогда не проходило и дня, чтобы я не посещал этот театр. <…> Разумеется, я постоянно встречался с представителями небольшой американской “колонии”, находящейся en plein Paris[110]. Все они были очень отзывчивыми, очень славными, гостеприимными людьми; у них был, можно сказать, “свой” Париж. Но какими же они были унылыми и неинтересными! Их общество было для меня обузой, и отчасти из-за них я в конечном счете решил не оставаться в Париже навсегда, как планировал, а бежать в Лондон. Хорошо помню, какой скандал устроила мне миссис С. и еще два-три человека, которым я не давал никакого права судить о своих поступках. Надо сказать, что американским женщинам, как никаким другим, свойственно с необычайной поспешностью присваивать себе это право. Помню, как Париж стал меня утомлять и разочаровывать; я никак не мог выбраться из этого отвратительного американского Парижа. Именно тогда я и возненавидел бульвары, ужасное однообразие новых кварталов. Я понял, что своим мне здесь не быть никогда. В Лондон я уехал в ноябре 1876 года. <…> Уж и не помню, что подвигло меня сказать себе: “Поезжай. Попробуй жить в Лондоне”. Быть может, сыграло свою роль письмо от Уильяма, где говорилось: “Почему, собственно, не поехать в Лондон? По-моему, это именно то, что тебе нужно”. Всего одно слово со стороны действует порой (на меня, во всяком случае) сильнее, чем то же самое слово, сказанное самому себе, пусть и многократно повторенное. И я попробовал жить в Лондоне, который превзошел все мои самые смелые ожидания. Я ужасно полюбил его, он стал моим якорем на всю жизнь. Вот я сижу за столом с мраморной столешницей в своем номере в бостонском отеле, пишу эти строки и испытываю жуткую, ни с чем не сравнимую тоску по Англии, мечтаю о том дне, когда в английском тумане проступят белые скалы Дувра. Описание пяти лет, которые я прожил в Лондоне и которые являются залогом еще многих десятилетий пребывания в этом городе, заняло бы много места и времени, а потому брошу на эти годы взгляд лишь самый беглый и поверхностный. Я снял квартиру на Пиккадилли, в доме номер 3 по Болтон-стрит; живу там и по сей день. В этой квартире оставил я, отправляясь в Америку, свои мирские пожитки. Там я многое пережил, многое перечувствовал, многое передумал, многому научился, многое сотворил — маленькая, скромно обставленная квартирка стала для меня храмом. Приехав в Лондон впервые, я не знал никого, сегодня же знаю многих, очень многих. J’y suis absolument comme chez moi[111]. Подобный опыт воспитывает — укрепляет характер, облагораживает ум. Говорить о Лондоне здраво или беспристрастно — непросто. Легким для жизни этот город не назовешь; он не радует глаз, не весел, неудобен для жизни, не лишен многих недостатков. Он всего лишь великолепен. Можно привести длинный список доводов, доказывающих, что Лондон совершенно непереносим. Туманы, дым, грязь, сумрак, сырость, расстояния, уродство, исполинские размеры, несметное число людей, тягостная обязанность вести благопристойные беседы, хорошие манеры, гибнущие под этими бесчеловечными размерами, — обо всем этом и еще о многом другом рассуждать можно без конца. Вы вправе назвать его безотрадным, громоздким, глупым, тупым, бесчеловечным, изнурительным по форме и вульгарным по своей сути. Все это я иной раз ощущал с такой силой, что говорил себе: “Ах, Лондон! Стало быть, не годишься и ты?” Но такое настроение мимолетно, и для всякого, кто воспринимает этот город таким, каким воспринимаю его я, Лондон из всех городов остается самым приемлемым. Я же воспринимаю Лондон как художник и как холостяк, как человек, наделенный наблюдательностью и призванный изучать человеческую жизнь. А ведь Лондон — величайшее средоточие человеческих жизней, самый полный компендиум в мире. Человеческая особь представлена в этом городе лучше, полнее, чем где бы то ни было, и если Лондон откроет перед вами свои двери, то вам откроется многое. Все это я ощутил осенью 1876 года, когда поселился на Болтон-стрит. Знакомых у меня тогда было очень мало, время года было самое сумрачное и самое сырое — но я пребывал в состоянии непреходящего восторга. Я был совершенно свободен, будущее сулило мне плодотворный труд. В те дни я подолгу гулял под дождем; я овладевал Лондоном, присваивал его себе, чувствовал, что именно этот город мне и нужен. Я получил возможность покупать английские книги, я читал их по вечерам, сидя у английского камина. Трудно сказать, каким образом, но мало-помалу я знакомился с людьми, меня стали приглашать в гости и т. д. Сам я ради этого ничего не предпринимал, да и не мог предпринять — все происходило само собой. <…>
Мне захотелось выбраться из лондонского многолюдья, из лондонского шума и гама, из сетей лондонской жизни, чтобы на покое дописать роман[112]. Местом своего пребывания я выбрал Венецию. В путь я отправился 10 февраля, а вернулся в середине июля следующего года. Из Парижа, в котором я прожил без особых впечатлений недели две, но миновать который невозможно, я направился на юг, побывал в Авиньоне, Марселе, Ницце, Ментоне и, наконец, в Сан-Ремо, где провел прелестных три недели в обществе миссис Ломбард и Фанни Л. — они приехали ко мне из Ниццы. Работал я с утра до ночи и был совершенно счастлив. По утрам бродил по холмам среди олив над раскинувшимся внизу нелепым, черным, сбегающим вниз городком. Старые мощеные дороги, что взбегают вверх над Сан-Ремо под сумрачным светом олив, отличаются неизъяснимой прелестью. Внизу же виднелись глубокие ущелья, над которыми повисли старые деревушки, и ослепительно синее море, поблескивающее сквозь серую листву. Фанни Л. обычно меня сопровождала: прогулка доставляла ей такое удовольствие, что брать ее с собой было приятно. В гостиницу я возвращался ко второму завтраку и писал еще часа три-четыре. Затем, перед ужином, уже в сумерках я выходил на прогулку во второй раз. Спать мы ложились рано, но я поздно читал. Как-то вместе с Ломбардами я отправился в Чериану, странного вида старый горный городок. Эту поездку я никогда не забуду, такое не забывается: залитые солнцем величественные светлые холмы, среди них вьется, подымаясь все выше и выше, наша дорога; далеко внизу длинная, спускающаяся к морю долина; ярко-голубое Средиземное море, которое, чем выше мы взбирались, тем больше бледнело; изумительная тишина, бесконечный свет, заросли олив, бурые деревеньки, насквозь пронзенные дорогой, по которой едешь, задевая колесами дверные косяки. После этого я десять дней провел в Милане — трудился над романом и ни с кем не перекинулся даже парой слов. Милан был холоден, уныл и понравился мне куда меньше, чем в прошлый раз. Из Милана направился я прямиком в Венецию, где пробыл до конца июня — в общей сложности три-четыре месяца. Говорить о Венеции в нескольких словах невозможно, и все же не могу обойти этот город стороной. То было замечательное время, мне казалось, что за эти месяцы я вновь помолодел. Чудодейственная венецианская весна пришла и ушла, принеся с собой нескончаемую вереницу впечатлений, незабываемых часов. Я страстно влюбился в этот город, в его жизнь, в его людей, в его обычаи. Я задавался даже вопросом, не стоит ли в нем осесть — быть может, навсегда. Я смотрел необставленные съемные квартиры, мечтал, что буду возвращаться сюда каждый год. Приезжать буду обязательно — но не каждый год. <…> Я жил на Риве, 4161, quarto piano[113]. Вид из моих окон был una belezza[114]: освещенная солнцем лагуна вдалеке, розовые стены Сан-Джорджо, внизу изгиб Ривы, далекие острова, суета на набережной, гондолы. Здесь я усердно писал каждый день и закончил (фактически закончил) свой роман. Жизнь (повторюсь) была замечательной, иногда она казалась мне сказочной, чересчур праздничной. Утром я шел сначала к Флориану — завтракать, затем — купаться в СтабилиментоКитарин, потом бродил по городу, заходил в музеи, наблюдал за уличной жизнью и т. д. В полдень, после второго завтрака в кафе “Квадри”, я шел домой и работал до шести вечера. Если же из-за стола я вставал в пять, то до ужина около часа катался engondole[115]. По вечерам я гулял, опять ходил к Флориану, слушал музыку на пьяцца[116] и два-три раза в неделю ходил в гости к миссис Бронсон. Дом миссис Бронсон стал для меня отдушиной, хотя общество, в котором она вращалась, было, на мой вкус, слишком американским. Поздней весной в Венецию из Рима приехала миссис В. Р., ставшая для меня отдушиной еще большей. Однажды мы поехали с ней на Торчелло и Бурано и обедали на берегу очаровательного канала. В конце апреля я поехал в Рим, где провел две недели, промучившись чудовищными головными болями. Рим, впрочем, был прекрасен. Я часто виделся с В. Р., совершил с ней несколько красивых поездок. Одна — погожим воскресным днем, за ПонтеНоментано, — запомнилась мне особенно хорошо. Мы вышли из экипажа и углубились в поле, где провели некоторое время. Непроницаемая тишина, бескрайнее небо воскресили во мне неописуемо прекрасные, ни с чем не сравнимые впечатления от Рима (1869, 1873). В Венецию я вернулся через Анкону и Римини. Из Анконы я поехал в Лорето, а оттуда — в Реканти: мне хотелось увидеть дом ДжакомоЛеопарди[117], чьи необычайно трогательные письма я читал в Риме. День выдался на зависть, прогулка — живописной, однако в дом Леопарди меня не пустили. Я увидел, однако, унылый горный городок, где поэт в одиночестве — странном, поразительном — провел большую часть жизни. Я разглядывал улицы, любовался видами, которыми любовался он. Изменилось мало что. В Римини я провел всего один вечер и познакомился с весьма любезным офицером; он пришел в восторг от возможности поговорить с forestiero[118] и провел меня (был воскресный вечер) по городу. <…> В Урбино я не поехал по причине весьма серьезной: я так нервничал из-за прерванной работы, что каждый потерянный день был для меня пыткой, мне хотелось поскорей вернуться в Венецию к своей рукописи. Но в июне я отвлекся от работы еще раз, отправившись в пятидневную giro[119] в Виченцу, Бассано и Падую. В Виченце я провел три дня из пяти; то была старая Италия и старое, изведанное чувство этой страны. До сих пор жив в памяти день моего приезда. Я сижу в теплой тени перед кафе. Над старой, мощенной булыжником улицей возвышается большой дворец, напротив него высокая campanile[120]. Кругом все такое нежное, неторопливое, такое тихое, такое веселое и доброжелательное, такое итальянское. Ни дуновения, лишь тускнеет яркий свет и приближается летняя ночь. Перед моим отъездом из Венеции жара сделалась нестерпимой, ночью было так же душно, как днем. Наконец я покинул Венецию, на удивление счастливый период моей жизни подошел к концу — но многое я увез с собой. <…>
Кембридж, 26 декабря
Я приехал сюда 23-го на Рождество. Уилки[121] впервые за несколько лет вернулся с Запада, чтобы встретиться со мной. Пишу эти строки в старой задней гостиной, где в свое время мы жили вместе с Уильямом, а теперь я живу либо один, либо с бедным Уилки. Я не видел его лет десять и должен сказать, что для человека, с которым жизнь обошлась не лучшим образом, он нисколько не изменился. Время вернулось вспять, края многолетней разверстой пропасти словно бы вновь сошлись. Чувство прожитого возвращается ко мне. Я будто снова, помолодев, сижу здесь, мараю бумагу, предаюсь мечтам, что-то планирую, смотрю на мир, где должна решиться моя судьба, и мучительно страдаю от своего никуда не годного здоровья. Страдал я тогда так сильно, что вся моя жизнь, казалось, окрасилась в мрачные тона; теперь же я о том времени думаю иначе. Когда я, наконец, освободился от бремени боли, во мне сразу же зашевелились воспоминания и чувства подобно тому, как, если сдвинуть в лесу камень, под ним начинают шевелиться крошечные насекомые. В молодости слабое здоровье, физические муки — испытание тяжелое, однако в юные годы и то и другое переносится куда легче, ведь, несмотря на боль, мы испытываем радость молодости, и именно это первым делом приходит на ум, когда я пускаюсь в воспоминания о прошлом. Свежесть впечатлений и желаний, надежда, любопытство, энергия, чувство богатства и загадочности мира, лежащего перед нами, — во всем этом есть некое волшебство. Такое волшебство способна развеять лишь очень сильная боль, и в годы более поздние, даже если нам сопутствует успех, оно дает о себе знать в гораздо меньшей степени. Боль я испытывал и впрямь очень сильную, многие месяцы и годы дались мне нелегко. Но прошедшее свято, дурно вспоминать о нем сегодня — занятие пустое, никчемное.
Видение этих невинных лет возникает передо мной непринужденно, красочно. Никогда еще бедный больной не имел больше, чем я; никогда еще наивный юноша не ждал — страстно и вместе с тем терпеливо — большего от жизни. И теперь, когда я кое-чего от жизни дождался, когда многое из того, о чем мечталось, сбылось, я всегда волнуюсь, обращая свой взор в прошлое. Тогда, по крайней мере, я знал, чего хотеть, — мне хотелось увидеть мир. Сегодня мир — многое в нем — мне открылся, и в прошлое я смотрю в свете этого опыта. Более всего поражает меня определенность, безошибочность этого опыта. Мне удалось сделать многое из того, что когда-то хотелось, и успех, если можно так выразиться, протягивает теперь дружескую руку младшему своему брату — желанию. Помню дни, часы, книги, времена года, зимнее небо и занавешенные летом окна. Помню давние прогулки, давние устремления, давние радости и печали. Помню больше, чем могу сегодня описать…
Здесь и сейчас у меня только одно чувство, одно желание — вновь сесть за работу. Уже почти полгода не брался я за перо; проходят недели, месяцы, а мне нечего предложить миру, кроме этих пресловутых “впечатлений”! Затянувшееся безделье раздражает и угнетает меня, и хотя теперь, когда я оказался здесь, обидно сидеть на месте и (если представилась бы такая возможность) не видеть страны — мысль о том, что я ничего не создам до конца зимы, для меня совершенно не переносима. Поэтому если бы мне пришлось выбирать между жизнью на одном месте, где бы я смог работать, и путешествием по стране, во время которого мне будет не до работы, — я, без сомнения, выбрал бы первое. А впрочем, возможно, удалось бы пойти на компромисс: немного поездить по стране и при этом не забывать про работу. Я полон планов, меня одолевают амбиции, ведь сейчас у меня самые продуктивные годы жизни. Накопился огромный материал, столько записей, впечатлений не собиралось никогда. После долгих лет ожидания, всевозможных препон я готов воплотить в жизнь самое желанное из всех моих начинаний — начать писать для сцены. Об этом я мечтал с юных лет, ничто не сулило мне столько радужных надежд, не внушало чувств более трепетных. Как странно, однако, что прежде я ничего подобного не писал; и не только странно, но и подозрительно. Порой мне начинает казаться, что мечта эта еще осуществится. Сейчас, во всяком случае, я вновь лелею эту мечту, горю желанием воплотить ее в жизнь. А впрочем, понятно, отчего раньше у меня не доходили до театра руки: все время надо мной висела какая-то мелкая, но неотложная работа, возникала необходимость зарабатывать, я так и не научился делать два дела одновременно, не подворачивался случай. Вдобавок, я жил с ощущением, что располагаю временем, что драма — высший род искусств, требующий от художника не только недюжинного природного дара, но и огромного опыта; и, выжидая, я прилежно изучал драматическое искусство, расчищал, так сказать, поле для нового вида деятельности. Думаю, теперь я могу сказать, что постиг искусство драмы — насколько оно вообще постигаемо на созерцательном уровне. Я овладел французской сценой — говорю это без малейших колебаний. Она у меня, можно сказать, в кармане, и мне теперь ясно, в каком направлении двигаться. Французский театр раскрыл передо мной сокровищницу мудрости. Сколько захватывающих часов он мне подарил, сколько бесценных мыслей навеял! Иногда, повторюсь, я искренне жалею, что не взялся за эту работу раньше. Но в те годы это было невозможно, к тому же я знал — мое время придет. И оно пришло; теперь надо только не упустить шанс, хранить его как зеницу ока. Лишь бы не отвлечься ни на что другое — ведь если раньше время работало на меня, то теперь оно будет работать против. “Jemeresume”[122] — как говорят герои Жорж Санд. В мозгу всплывают воспоминания о том, с чего начиналось мое увлечение театром. Начиналось, разумеется, с первых увиденных мною пьес, с великих актеров, которыми (когда представлялся случай) я любовался; с чтения новой пьесы А. Дюма, Сарду, Ожье[123]. Нет, мой дорогой друг, ничего из всего этого не пропало даром. Ces emotions-la ne se perdent pas; elles rentrent dans le fonds même de notre nature, elles font partie de notre volonté[124]. Воля не угасла, нет, более того, сегодня она еще только начинает крепнуть.
9 февраля 1882 года, Бостон, 102 Маунт-Вернон-стрит
Принимаясь за эти довольно бессмысленные записи, я не мог себе представить, что не пройдет и нескольких недель, как мне придется записать нечто невыразимо печальное. Вернувшись из Вашингтона 30 января (и добравшись до Кембриджа на следующий день), узнал я, что никогда более не придется мне видеть мою дорогую матушку. В воскресенье, 29 января, в присутствии тети Кэт[125], сидевшей в сумерках у ее постели (у матушки случился приступ бронхиальной астмы, но худшее, как казалось, было уже позади), она тихо преставилась. Для меня ее уход явился страшным ударом! Я всегда знал, что люблю ее, но понял — с какой нежностью, только когда увидел ее лежащей в саване в холодной северной комнате. За окном бушевала пурга, однако облик ее был столь же ясный, спокойный и благородный, как и при жизни. Я испытываю тяжкую, мучительную боль — слава богу, что боль эта сваливается на нас лишь один раз в жизни. <…> Когда я добрался до дома, все уже было кончено; отец, Элис[126] и тетя К. были на удивление спокойны — почти что счастливы. Казалось, матушка и сейчас с нами: в своей смерти она была так красива, в ней было все то, что мы в ней любили. Похоронили мы ее в среду, 1 февраля; Уилки приехал из Милуоки за пару часов до похорон. Боб[127] же находился дома уже месяц — ухаживал за матушкой. Стоял великолепный зимний день, ноги проваливались в снегу. Мы положили тело в склеп на Кембриджском кладбище, в той его части, что спускается к реке. Когда же наступит весна, мы выберем постоянное место для могилы и тело перезахороним. В давние времена я часто совершал длинные, одинокие прогулки по Кембриджу, и меня, помнится, посещала смутная догадка о том, что настанет день, когда кто-нибудь из нас найдет здесь свой вечный приют. Впрочем, на самом кладбище мне бывать не приходилось. Нет душевных сил писать о том, сколько всего ушло в могилу вместе с ней. Она была нашей жизнью, нашим домом, нашим оплотом. Благодаря ей мы держались вместе; без нее же мы сродни камышинкам, разбросанным по воде. Она была само терпение, сама мудрость, само материнство. Ее нежность, ее мягкость, ее природная доброта были ни с чем не сравнимы, и говорить о ней в прошедшем времени не поворачивается язык. Когда я думаю, кем она на протяжении многих лет была для нас, когда думаю о ее преданности всем нам, вместе взятым и каждому в отдельности; когда думаю о том, что последний раз слышал ее голос, целовал ее еще в декабре, перед отъездом в Вашингтон, — мне начинает казаться, что во всем моем существе не хватит чувства, чтобы оплакать конец такой жизни. Вместе с тем не могу не утешаться мыслью о том, что дело свое она сделала, ее долготерпение себя оказало сполна. Тяжкие заботы и печали, выпавшие на ее долю, она сносила без единого слова упрека, и усталость от жизни с возрастом легла на нее тяжким грузом. Я предпочел бы потерять ее навеки, чем видеть ее страдания, на которые она, быть может, была обречена, а потому мне доставляет нечто вроде священной радости сознание того, что ныне она вознесена надо всей нашей болью, всеми нашими тревогами и треволнениями. <…>
Париж, “Гранд-отель”, 11 ноября 1882 года
<…> Я собирался описать последние месяцы своего пребывания в Америке, но боюсь, возможность уже упущена. Между тем время это я вспоминаю с большим чувством. Бостон для меня — ничто, нельзя даже сказать, что он мне не нравится, напротив — нравится; мне не нравится жить в нем. Однако недели, проведенные в Бостоне после смерти матушки, отличались какой-то особой тишиной и торжественностью. Мои комнаты на Маунт-Вернон-стрит были голыми и уродливыми, а меж тем они были уютны, в каком-то даже смысле приятны. Каждое утро выходил я из дому, пересекал Коммон и завтракал в кафе у Паркера. Потом возвращался к себе и писал до четырех или пяти часов, после чего шел в Кембридж по тому самому жуткому мосту, который я так часто мерил шагами в прошлом, и четыре-пять раз в неделю ужинал на Куинси-стрит с отцом и Элис. По вечерам я той же дорогой возвращался обратно под высоким, усыпанным звездами американским небом. Таким образом, я много времени проводил в движении. Дни эти были простыми, серьезными, значительными. Смерть матери словно бы погрузила всех нас в непроницаемую, благотворную тишину, в ней мы жили неделями и полнилась она покоем и нежностью. Я неотрывно думал о матушке, когда поздно вечером возвращался в Бостон по темным, пустым дорогам, где в зимнем воздухе маячили лишь цветные фонари, да из Кембриджа доносился звон бубенцов на конках. Моя работа в это время тоже живо занимала меня, и теперь я оглядываюсь на эти три месяца с чем-то вроде религиозного благоговения. Интерес к моей тогдашней работе не объяснишь ни ее значимостью, ни успехом, который она мне сулила. Я пытался написать небольшую пьесу[128] и написал ее, однако бедная моя пьеска, увы, никого, кроме меня, не вдохновила. Не стану вдаваться в утомительные подробности моих смехотворных переговоров с театром “Мэдисон-сквер”, его владельцы вели себя, как ослы и прохвосты одновременно; эта история сама по себе сделала бы честь реалистическому роману. Писать пьесу мне было необычайно интересно, и работа над ней лишний раз убедила меня в притягательности этого жанра, как убедила и в том, что соображения нью-йоркских и лондонских режиссеров и актеров о театральных постановках на нашей жалкой сцене не вызывают ничего, кроме глубокого и удручающего омерзения. Я усвоил раз и навсегда, что, если хочешь писать для театра, следует подготовить себя к чувству омерзения, к глубокому и непередаваемому омерзению. Но, испытав отвращение к английской и американской сцене, я не лишился уверенности в себе. И принял решение потратить год, два, если понадобится и больше, на овладение этой наукой. Драматическая форма представляется мне самой прекрасной из всех существующих; вся беда лишь в том, что убожество английской и американской сцены не создает благоприятной обстановки для ее развития. Каким образом желание писать для театра сочетается у меня с вечным соблазном (идущим изнутри и извне) взяться за очередной роман, сказать не берусь. В любом случае не стоит погружаться в новый роман с головой, браться за произведение longuehaleine[129]. Писать надо короткие вещи, чтобы оставалось время для драматургии. Говорю об этом, как о чем-то само собой разумеющемся, а между тем испытываю порой неукротимую потребность сесть за очередной роман. Только бы научиться сосредоточиваться — в этом величайший урок жизни. Я часами злюсь на себя за то, что мало пишу, за то, как привык работать, а вернее — не работать, за легкомыслие, за вечную неспособность сосредоточиться, вникать, смотреть на вещи прямо, придумывать — иными словами, творить. В следующем апреле мне будет сорок — страшно подумать! И все же, по-моему, работать я научился, и эти грустные мысли преследуют меня лишь в минуты вынужденного безделья, когда я нахожусь наедине с самим собой. Когда же я пишу — я счастлив, я ощущаю в себе силу, передо мной открываются многочисленные возможности. Если что и делает жизнь сносной, то только это. И все-таки, если я не хочу стать неудачником, необходимо в ближайшие несколько лет сделать над собой невероятное усилие. Я обязательно стану неудачником, если не создам нечто великое!..
Из писем
Мэри Джеймс[130]
Флоренция, “Hotel de l’ Europe”
13 октября 1869
Моя дорогая мамочка, за полтора месяца, что я живу в Италии, я, вплоть до последних дней, ни с кем не обмолвился и несколькими словами, за исключением разве что коридорных в гостиницах, да служителей в церквях. Числом знакомых, которые у меня появились в Европе, я пока похвастаться не могу. Вчера в Уффицци я встретился с мисс Анной Вернон из Ньюпорта и ее подругой миссис Картер, с которыми имел непродолжительную беседу, и тем же утром познакомился с каким-то довольно жалким, болезненного вида американцем, который рассматривал картины с чудовищной тщательностью и, перекинувшись со мной словом, напросился в гости. Сегодня утром он у меня побывал и только что удалился. Тип он, судя по всему, скользкий и малоприятный, и знакомство с ним, боюсь, большой радости мне не доставит. А впрочем, помимо коридорных и служителей в церквях я здесь общался с двумя-тремя англичанами; один из них — с ним я познакомился в Вероне — так быстро завоевал мои симпатии, что я искренне пожалел, что мы расстаемся. Увы, мой безымянный знакомый бесследно исчез, оставив по себе лишь приятное впечатление — прежде мне редко приходилось сталкиваться со столь же сдержанным и безукоризненным, чисто английским добронравием. В одном из своих недавних писем Уильям поинтересовался, что я думаю об англичанах. До сих пор я так и не удосужился ему ответить, хотя, полагаю, мне есть что сказать по этому поводу. С другой стороны, я едва ли имею право высказывать свое мнение, ведь я видел слишком мало представителей этой нации, тех же, кого видел, знал слишком поверхностно. В одном, по крайней мере, я убежден: англичане мне нравятся, и нравятся очень. У. спрашивает, превосходят ли англичане американцев как личности. На это я отвечу, что известные мне англичане выше известных мне американцев, и не на одну голову, а на много голов. И то сказать, трудно себе представить народ более самодовольный, самовлюбленный, чем американцы. К ним применимо только одно слово: пошлость, пошлость, пошлость. Их невежество, их вызывающее, снисходительное, завистливое отношение ко всему европейскому, их вечное стремление все подгонять под американские нормы и образцы, существующие лишь в их бессовестной болтовне, а также наша злосчастная нехватка слов, бедность интонаций и лиц — все это пялится на вас с отвратительной гримасой. С другой стороны, мы ведь считаемся людьми с характером, людьми энергичными, способными, не обделенными смекалкой. Чего нам не хватает, так это культуры. Когда встречаешь американца в Европе, первое, что бросается в глаза, — это полное, чудовищное бескультурье. Англичане же хороши тем, что их всех словно бы погрузили в плавильный тигель, отчего каждый приобрел подобающий глянец и цвет. Социальные катаклизмы пригладили их, отполировали. У них есть манеры и есть язык. У нас нет ни того ни другого — языка в особенности. Мне приходилось, естественно, видеть “замшелых” британцев, но в большинстве своем англичане вызывают теплые чувства. Англичанки и лучше и хуже англичан. Они бывают грубыми, тупыми, сальными, безвкусными до отвращения; но чаще отличаются скромным достоинством и обаянием, являются олицетворением женственности; по сравнению с ними итальянки и француженки, да отчасти и наши американки, кажутся какими-то надутыми и неуравновешенными. Здесь, в Италии, англичане оказываются в особенно выгодном положении. Над этими фальшивыми и смазливыми итальянцами у них есть, во всяком случае, два неоспоримых преимущества: они умываются и ненавидят ложь.
Воскресенье, 16 октября
Встретил очень славных американцев и по-прежнему люблю свою страну. Был в гостях у миссис Хантингтон и ее двух дочерей; обе они выпускницы Кембриджа. С Хантингтонами я познакомился в Швейцарии; у них там квартира. Дочери более чем примиряют меня с голосистыми сиренами скалистого берега Новой Англии. Младшая сказочно хороша и мила; старшая сказочно мила и невзрачна — о таких, как она, говорят: vautbiendesbeautés[131]…
Прощайтеже, maman de mom âme[132]. Это письмо я не отправлял три дня в надежде, что придут новости из дому. Хочется думать, что вы не мстите мне за мое полуторамесячное молчание.
Благословляю ваши универсальные головы.
Твой одинокий и любящий изгнанник
Г. Дж.-младший.
Генри Джеймсу[133]
Париж, рю де Люксембург, 29
11 апреля 1876
Дорогой отец,
тонкая нить моих знакомств пока не порвалась, но и крепче не стала. Вас, надо полагать, в основном интересует Иван Сергееевич [Тургенев], которого я последнее время видел несколько раз. Пару часов я провел с ним наедине, виделись мы и у г-жи Виардо. Она пригласила меня на свои музыкальные вечера (четверги) и на воскресные приемы enfamille[134]. Я уже побывал на двух ее музыкальных вечерах и только на одном (пока) домашнем приеме. Женщина она обворожительная и интересная, собой нехороша и при этом очень красива, как говорят французы: très-belle[135]. Ее музыкальные вечера — сплошь одна музыка, а потому для меня сплошь одна скука, тем более что сама она поет очень мало. Вчера вечером я простоял три часа (с одиннадцати до двух) в душной комнате, слушая нескончаемую скрипку и утешаясь лишь тем, что ГюставДоре[136] стоит рядом и скучает не меньше моего. Зато когда г-жа Виардо поет — это незабываемо. В прошлый раз она исполняла арию из “Альцеста” Глюка — более изящного и в то же время трагического исполнения мне еще слышать не доводилось. Что же касается ее воскресных приемов, то они довольно невыразительны и чем-то напоминают мне “исторические игры” вроде битвы при Конкорде[137]. Было странно и трогательно наблюдать за тем, как бедный Тургенев, завернувшись в старую шаль, в маске ползает на четвереньках, разыгрывая самые причудливые шарады. Шарады — их любимое воскресное занятие, и та увлеченность, с какой Тургенев, в его-то годы и с его-то славой, разыгрывает шарады, — яркий пример непосредственности, свойственной европейцам и не свойственной нам. Представьте себе Лонгфелло, Лоуэлла или Чарльза Нортона[138], ползающих на четвереньках, да еще каждое воскресенье! Потчуют меня музыкой и в салоне г-жи де Блоквиль, где я постоянно встречаюсь с ЭмилемМонтегю; мне он нравится меньше, чем его книги, которые он всякий раз непростительно пытается мне навязать. На днях я встретил у г-жи Б. мсье Каро, философа; в рисунке рта этого весьма остроумного и приятного господина таится бездна лицемерия. Побывал я недавно и у Флобера, при каждой следующей встрече нравится он мне все больше и больше. Наше интеллектуальное общение складывается на удивление легко. Есть в нем удивительная простота, честность, доброжелательность, какая-то трогательная невнятность. Говорил он о многом, среди прочего о ТеофилеГотье, который был его близким другом. Ничего нового или оригинального Флобер о нем не сказал, отметив только, что после PèreHugo[139] считает его величайшим из французских поэтов, куда более значительным, чем Альфред де Мюссе; что же до формального совершенства, то Готье, по его словам, и вовсе нет равных. И он прочел мне несколько его сонетов, чтобы я убедился, что нет на свете ничего прекрасней. Найдите (этот сборник я оставил дома) сонет “LesPortraitsOvales”[140] — он особенно хорош… На днях я поехал в Шартр и чудесно провел там время — но об этом Вы сможете прочесть в “Трибюн”[141]. Здешние американские газеты accablants[142], пошлость и омерзительность “Трибюн”, всякий раз когда я ее вижу, так выводят меня из себя, что подмывает перестать для нее писать. Но делать я этого не стану, хотя последнее время писать особенно не о чем. Скоро, правда, открывается Salon[143]… Очень приятно, что Хоуэллсу нравится моя последняя вещь; я сейчас много над ней сижу. Рад, что она будет печататься в “Атлантик”. Его собственный роман я не читал — он должен мне его прислать[144].
Домашние новости получил и усвоил. Передайте Уилки, что на его необычайно интересное письмо я отвечу отдельно. Моей дорогой сестре скажите, что, если она напишет мне, какой цвет — черный или белый — она предпочитает, я пришлю ей кружевную fichu или ecru[145]. Ей такая вещица, как меня здесь уверяют, подойдет как нельзя лучше.
Всегда Ваш, дорогой отец, любящий сын
Г. Джеймс-младший.
Уильяму Джеймсу
Девир-гарденз, 34
9 января 1895
Мой дорогой Уильям,
6-го, в воскресенье, я не стал тебе телеграфировать по поводу премьеры моей пьесы[146], ибо, как ты, должно быть, понял по газетным сообщениям (если таковые имелись, ты не мог их пропустить), ситуация сложилась очень не простая. Даже теперь писать об этом мучительно: я подавлен, сломлен, растоптан тем тяжким испытанием, каким для всякого автора является премьера; премьера же “Гая Домвилла” после чудовищных трудов и колоссального напряжения прошла не вполне гладко. Описать происшедшее можно в нескольких словах: изящная, колоритная, очень трогательная и на редкость артистичная маленькая пьеса была встречена в штыки грубой, распоясавшейся галеркой, которая, с самого начала преисполнившись ко мне и моему творению лютой злобой, закатила, когда занавес опустился, отвратительный скандал. Последующие полчаса все собравшиеся в театре цивилизованные зрители вели неравный бой, отчаянно пытаясь заглушить громкими, продолжительными аплодисментами гиканье, визг и улюлюканье черни, чей рев (галерка напоминала клетку с дикими зверями в каком-то инфернальном зоосаде) становился тем надсаднее, чем громче звучали аплодисменты. Одним словом, веселенькая получилась сценка, особенно для нервного, чувствительного, вконец измученного автора. Не стану, впрочем, описывать тебе во всех подробностях эти жуткие полчаса, а также то горькое разочарование и уныние, которые овладели мной и от которых я, слава богу, быстро и мужественно оправляюсь. Ко всему прочему, злобствовали и газеты; каких только глупостей и пошлостей они не напечатали. Правда, У. Арчер и Клемент Скотт[147], единственные два критика, к чьим голосам стоит прислушаться, отдали мне должное. Частное мнение также было на моей стороне: я был буквально завален письмами, преисполненными горячей поддержкой, живейшим негодованием и глубочайшим восхищением… Все, кто был в тот вечер в театре, либо написали мне, либо пришли со мной встретиться; среди этих людей было много знакомых, но и незнакомых ничуть не меньше. По всей вероятности, маленькая пьеса, которую я постарался сделать как можно более понятной, простой и доходчивой, одним словом — британской, оказалась не по мозгам обычному вульгарному лондонскому театралу, и ее успех (который пока трудно оценить) будет всецело зависеть от того, сумеет ли она привлечь театрала необычного. Я присутствовал на втором спектакле[148] (в понедельник 7-го); зал был заполнен до отказа (по словам Александера, выручка собралась весьма солидная), и пьесу принимали на удивление хорошо. Скоро выяснится, долго ли она протянет, и я заранее готов к худшему. Я в ужасе от грубости и пошлости современного театра и театралов, которые, даже при том что я не мог не преследовать материальной выгоды, вызывали у меня отвращение, и теперь у меня такое чувство, будто само по себе свободомыслие, нашедшее выражение в соответствующей форме, является божественным утешением за все испытания. За меня не волнуйся; я — камень[149]. Если у пьесы не будет жизни на сцене, я ее издам; она — лучшее из всего, мною написанного. Ты бы полнее ощутил, что произошло, если бы видел, какая пьеса играется вслед за моей (“Скоморохи”) и какой спектакль с успехом идет сейчас в “Хеймаркет” — спектакль по пьесе Оскара Уайльда[150]. Если такие произведения почитаются пьесами и имеют у зрителя успех, то “Гай Домвилл” — ни то ни другое. Более того, моя пьеса — эпизод из истории старой английской католической семьи прошлого века — не только не идет в русле сегодняшнего вопиющего реализма, сведенного к нескольким привычным громким эффектам. Она восстает против него, против всех этих обычных театралов, которым (из-за отсутствия фантазии) не по душе пьесы, разные по форме, как не по душе непохожие друг на друга книги и рассказы. Им потребны пьесы одинаковые, такие, которые их тупые, неразвитые, неповоротливые мозги в состоянии узнать, воспринять, как нечто, уже имевшее место. А ведь мне так хотелось бросить этим театралам вызов! Но что толку метать бисер перед свиньями. Больше я писать не в силах — и не задавай мне вопросов. Очень может быть, судьба “Гая Домвилла” решится уже на этой неделе. Если билеты на следующие спектакли будут расходиться, пьесу не снимут. Если не будут — снимут, лишив меня тем самым всякой надежды на прибыль. Время (бесконечно длящееся для непосвященных), ушедшее на всю эту историю с начала до конца, представляет собой жалкое, трагическое банкротство потраченных впустую часов, которые могли бы стать золотыми. Но я не жалуюсь — нет худа без добра: передо мной раскрываются иные, быть может, лучшие возможности. Жаль только, что вам с Элис приходится расстраиваться из-за всегда вашего
Генри.
Уильяму Дину Хоуэллсу
Девир-гарденз, 34
22 января 1895
Мой дорогой Хоуэллс,
очень признателен Вам за Ваше ласковое декабрьское письмо. Оно лежит передо мной, я перечитываю его вновь и вновь и всякий раз радуюсь, утешаюсь, успокаиваюсь. Вы заговорили со мной о том, о чем я и сам хотел поговорить с Вами. Последнее время меня не покидает чувство, что со мной что-то неладно. Мне начинает казаться, что я никому больше не нужен; где бы я ни был, что бы ни делал, я терплю полное фиаско. Новое поколение, которое я не знаю, да и знать не хочу, завладело миром. Чувство, что я нахожусь за пределами этого мира, угнетает меня, и я задаюсь вопросом, что нас ожидает в будущем. Впрочем, в основе этих невеселых размышлений лежит попросту сознание того, как мало последнее время (по причинам разумным, но случайным и недолговечным) я творю. И я сказал себе: “Начинай снова творить. Твори. Твори лучше, чем раньше, и тогда все встанет на свои места”. Будут, по крайней мере, средства к существованию. Теперь же, когда и Вы говорите то же самое, для меня этот призыв приобретает значение еще большее. Это именно то, к чему я сегодня стремлюсь, на что себя настраиваю. В моей жизни грядут большие перемены — хотя бы потому, что стало совершенно ясно: периодические издания для меня фактически закрыты. Я — последний человек, кого хотят заполучить журналы в Англии и в Соединенных Штатах. Не стану морочить Вам голову доказательствами правомерности этого умозаключения — скажу лишь, что Вы — первый, кому я об этом говорю. И говорю, разумеется, на ухо, segretissimo[151]. Речь, собственно, идет о том, что сегодня творить для меня — значит сочинить небольшую книгу — именно книгу, без всяких предварительных публикаций. Должен сказать, что теперь, когда я окончательно в этом убедился, с этим смирился, я, странным образом, нисколько не расстраиваюсь. Больше того, я совершенно безмятежен, ведь я никогда не переносил журналы, мне всегда претили журнальные условия и нравы, журнальная публика. Ненавижу ту мелкую, жалкую роль, какую играет автор в дешевом иллюстрированном издании, мне отвратительно пренебрежение литературной профессией, которое сквозит у наглых редакторов журнальчиков с картинками. Верно, в деньгах я проиграю, но разница будет заметна лишь в самом начале. Преимущества же нынешнего положения столь велики, что в конечном счете они с лихвой компенсируют материальные потери. Ваша заслуга в том, что это Вы убедили меня в ясности позиции автора книги, и теперь я буду трудиться на этой ниве плодотворнее, чем когда-либо прежде. Писать я стал значительно лучше, у меня масса идей и сюжетов — при этом слова и фразы даются все труднее, мучительнее. Никогда больше не сяду я за длинный роман, зато рассчитываю сочинить шесть непревзойденных коротких романов и несколько повестей столь же высокого качества. Простите мне, мой дорогой Хоуэллс, мою циничную самовлюбленность, сквозящую в этих замечаниях, — всему виной Ваша симпатия ко мне. Не ждите меня этим летом; возможно, вопреки обыкновению, на этот раз я не покину острова [Англию. — А. Л.] и не окажусь за Альпами, как это случилось, когда Вы приехали сюда в прошлый раз. Ехать мне в Бостон было бы полнейшим безумием. Не далее как вчера вечером я послал Вам “признание в любви” с милым крошкой НедомЭбби, который сегодня отплывает в Нью-Йорк с великолепной работой, выполненной для новой бостонской публичной библиотеки. Надеюсь, Вы с ним увидитесь, он все Вам про меня расскажет — он хорошо осведомлен и ко мне расположен. Желаю Вам всяческих удач. Как только соберетесь в наши края, дайте знать. Передайте Милдред, что вспоминаю о ней с любовью. Привет от меня Вашей жене.
Преданный Вам, мой дорогой Хоуэллс,
Генри Джеймс.
Герберту Джорджу Уэллсу
Карлейль-Мэншнз, 21 Чейн-Уок
6 июля 1915
Мой дорогой Уэллс,
вчера в клубе мне передали Вашего “Буна”[152], из которого выпала исписанная страница; выяснилось, что, во-первых, этот том Вы любезно передали мне и, во-вторых, он пролежал в клубе невостребованным довольно долгое время. Дабы подтвердить получение Вашего труда и интеллектуально ему соответствовать, я взялся его читать и прочел уже довольно много, однако до конца, увы, не добрался. Откровенно говоря, я впервые (а точнее, во второй раз) Вашу книгу не осилил, она не увлекла меня так, как, бывало, увлекали, притягивали Ваши сочинения, о чем я неоднократно ставил Вас в известность. Что ж, попробую раскрыть “Буна” еще раз — боюсь упустить хоть одну Вашу строку, которая способна просветить или доставить удовольствие. Пока же я, мне кажется, уяснил себе Ваше отношение к Генри Джеймсу, каковое счел по-своему забавным и любопытным, хотя особой радости Ваша оценка мне, прямо скажем, не доставила. Разумеется, одному автору нелегко поставить себя на место другого, тем более если тот считает его поверхностным и пустым, да еще заявляет об этом во всеуслышание. Ситуация, думаю, еще более осложняется, когда второму автору в свое время очень нравился первый автор, — в прошлом эти авторы всегда исходили из того, что между ними существуют точки соприкосновения, и отсутствие такого соприкосновения равносильно крушению моста, без которого невозможно перебраться с одного берега на другой. Но для меня страх витать в мире иллюзий всегда был сильнее желания самоутвердиться, и то обстоятельство, что человек Вашего ума допускает в отношении меня столь непоправимую ошибку, не только меня не расхолаживает, но заставляет, насколько позволяют нервы, попытаться взглянуть на себя Вашими глазами. Мне хорошо известны мои недостатки, равно как и достоинства, и, тем не менее, я всегда пытаюсь понять чувства критика, полагающего, что первые имеют существенный перевес над вторыми. Сложность, однако, заключается в том, что нельзя постоянно всматриваться в себя чужим и нелицеприятным взглядом; приходится полагаться на собственную оценку своих достоинств. Я, во всяком случае, без этого обойтись бы не мог, даже будь мой портрет Вашей кисти написан еще более резким, безжалостным мазком. Ведь в противном случае я бы забыл, на чем основываются моя поэтика и мой литературный опыт. А основываются они на моем представлении о жизнеподобии, каковое видится Вам столь поверхностным. Я вовсе не имею в виду, что мне бы не хотелось уметь многое из того, что мне не дано и что у Вас получается так живо. Но я не могу не задаться вопросом, что стало бы в этом случае со всем тем, к чему я имею склонность и чем интересуюсь. На мой взгляд, интерес этот должен постоянно подогреваться, и, если мы, творцы, утратим его, ничто не сможет нам его заменить. В то же время стремление вызвать этот интерес сочетается у меня с постоянным желанием приблизить его к жизни, ради чего приходится жертвовать всем тем, что напрямую с ним не связано. Говорить обо всем этом можно было бы еще долго, но Ваша книга не столь глубока, чтобы ее автор мог рассчитывать на столь длинный разговор. Беллетристическая форма хороша тем, что перед читателем открываются окна в самые разные миры, я же предпочитаю, чтобы из моего окна можно было увидеть и забавное и значимое одновременно.
Преданный Вам
Генри Джеймс.
О литературной критике[153]
У нас литературная критика процветает как нигде: она несется по периодической печати, точно полноводная река, смывающая на своем пути все плотины и дамбы. Объем ее непомерен; это тот товар, спрос на который неизменно опережает предложение. Более всего в этом изобилии поражает несоответствие между словесным богатством и содержательной скудостью; то, что у нас принято называть литературной критикой, отличается малочисленностью примеров и доводов — и неиссякаемым потоком пустопорожних рассуждений, велеречивостью — и предельной конкретностью. Впрочем, если мы обратимся к современной журналистике, то ничего неожиданного в таком положении дел не обнаружим. Более того, мы увидим, что именно такое положение дел и породило практику “рецензирования”, которое с искусством критики ничего общего не имеет. Литература, публикуемая в периодической печати, — это громадная, ненасытная глотка, которую приходится регулярно насыщать; это гигантский сосуд, который постоянно приходится наполнять до краев. Она сродни поезду, что отходит в назначенный срок, но лишь при условии, что все места в нем заняты. Мест в поезде очень много, сам поезд необычайно велик — а потому вне сезона, когда билетов продано недостаточно, возникает нужда в манекенах. Манекен сажают на пустое место, где он сидит до конца поездки, ничем с виду не отличаясь от обыкновенного пассажира. То, что это не живой человек, а муляж, начинаешь понимать, лишь когда видишь, что псевдопассажир не говорит ни слова и никогда не покидает своего места. Когда поезд трогается, проводник следит, чтобы манекен не свалился, он стирает золу с его деревянного лица и меняет положение его локтя, чтобы кукла могла в таком положении доехать до следующей станции. Сходным образом в успешном литературном журнале remplissage[154] являются своего рода критическими манекенами, в морском приливе болтовни они исправно исполняют роль упорядоченных, игрушечных волн. Иначе, собственно, и быть не может, и ситуация, если в нее как следует вникнуть, оказывается вовсе не такой уж сложной. Тогда становится понятно, откуда берется уже упоминавшаяся несоразмерность, чем объясняется низкое — во многих случаях — качество критических опусов. Становится понятно, отчего в “органах общественного мнения” многословие ценится ничуть не меньше логики, отчего реклама всегда должна быть на высоком уровне, а леди и джентльмены вправе писать, что им вздумается, не заботясь о количестве исписанных страниц. Мы обнаружим, что на леди и джентльменах, честно зарабатывающих рецензиями свой хлеб, литературные журналы очень неплохо зарабатывают, что мы отлично справляемся с трудностями и на всех порах несемся по пути прогресса. Глядя на то, как преуспевают литературные журналы, мы и в самом деле не можем не гордиться нашим веком. И то сказать, что еще способно вселить в нас большее самомнение, уверенность в себе, чем зрелище новой и процветающей индустрии, необычайно выгодной и экономичной? Великое дело рецензирования, которое неизменно демонстрирует все признаки цветущего здоровья, не может не вызывать у нас невольного восхищения.
В то же время нельзя отрицать, что найдется немало придирчивых людей, на кого великое дело рецензирования не произведет должного впечатления, к литературным журналам они относятся с подозрением, плохо себе представляют, в чем состоит их задача, и не видят тот ослепительный свет, что от этих журналов исходит. Ослепителен ли в самом деле этот свет? — зададутся вопросом самые неутомимые из скептиков. А может, речь идет вовсе не об ослепительном свете, а о претенциозном и скрывающем истину мраке? Пошлость, непродуманность, глупость, коими отличается сие излюбленное сочетание импровизированного критического отзыва и нашей вздорной рекламы, породили, причем в гигантском масштабе, непревзойденное искусство запутывать дело. Сбитый с толку ум может поинтересоваться, какую роль в жизни человека играют пошлость вкупе с никчемностью, появляющиеся в нашей печати с завидной периодичностью. Сей пытливый ум вправе также задаться вопросом, как способен читатель пережить подобные невзгоды, и, что еще важнее, как этим невзгодам противостоит литература, и противостоит ли, а не быстро разваливается под их напором. Признаки надвигающейся катастрофы более чем очевидны: ее жертвой становятся талант, стиль, знание, мысль. Приходится с горечью признать, что за распространение сочинительства мы платим непомерно большую цену, что щедрая плата за пустословие может иметь столь же пагубные последствия, как заразная болезнь. Что литература жива высоким примером, недосягаемым мастерством и легко подвержена, как и всякий чувствительный организм, моральному разложению и что безответственной назидательности ничего не стоит заткнуть ей уши и залепить глаза. Легкомыслие и неискушенность лишат ее воздуха и света, и, оказавшись в дурной компании, она утратит всю свою силу. Мы можем, разумеется, рассуждать о ней и после того, как она до смерти наскучит самой себе, и, боюсь, потомки наши именно такой ее и воспримут. Им, увы, остается лишь примириться с ее кончиной.
Отдаю себе отчет в том, что моя точка зрения особым оптимизмом не отличается — но ведь то, что происходит, согласитесь, оптимизма и не внушает. Чтобы несколько поднять настроение читателя, скажу, однако, что есть на свете места, где ситуация не столь безысходна. Одним из таких мест является Париж. Обычай сочинять рецензии наспех, как придется, укоренился у французов не столь глубоко, как у нас, а потому французская критика, на мой взгляд, выглядит не в пример более достойно. Искусство критика считается у французов одним из самых сложных, тонких и редких, и материал для критика является, соответственно, предметом тщательного и взвешенного отбора. Допускаю, что французские критики пишут об отобранных книгах далеко не всегда справедливо, зато отбирают они их безошибочно. Во Франции издаются сотни книг, которые проходят незамеченными, и тем не менее издателями французы являются куда более искусными, чем мы. Во Франции по крайности отдают себе отчет в том, что низкопробным книгам нечего сказать критику, что они не имеют никакого отношения к литературе и что если критик настоящий, то он никогда не станет читать их и ни под каким видом не согласится их обсуждать. Для него такие книги не представляют ни малейшего интереса. Критик во Франции, как говорится, ne se dérange pas[155] на такие мелочи. С другой стороны, никто не станет отрицать, что если французский критик берется за дело, преуспеет он больше, чем наш. В целом чутье у него более тонкое, чем у нас. Наша же бесчувственность в применении к столь чувствительному предмету, бесчувственность, к которой давно бы пора привыкнуть, не может не удивлять. Мы обращаемся с литературой по-свойски, входим и выходим из нее, точно из здания вокзала — так, словно она есть самое легкое и достойное из искусств. На самом же деле, литература — искусство наиболее сложное и наименее доступное. Критическое чутье — вещь необычайно редкая, набором качеств, этому чутью способствующих, владеют лишь единицы. Это драгоценный и редкостный дар, а потому даже невозможно представить себе, что он переходит из рук в руки; достаточно постоять час за прилавком лавочки, зовущейся периодическим изданием, чтобы убедиться, что за товар здесь платят фальшивой монетой. У нас слишком много мелких начетчиков — а между тем сам я не только не ставлю под сомнение пользу критики для литературы, но убежден: роль, которую играет критика, может быть исключительно благотворной, когда она черпает свои доводы из глубоких источников, когда сочетает в себе опыт и проницательность. В этом случае критик является истинным подспорьем художнику, его факелоносцем, толкователем, братом. Чем точнее подмечен авторский стиль, чем четче задано литературное направление, тем большее удовольствие доставит нам критическая статья. Когда думаешь о том багаже, что необходим для свободного полета мысли, критический ум превозносишь до небес; когда рисуешь себе трогательную фигуру критика, вооруженного cap-à-pie[156] любопытством и сопереживанием, поневоле влюбляешься в этот образ. Этот образ сродни благородному рыцарю, до конца верному своему слову. В его рыцарском служении есть что-то жертвенное, ведь в качестве оселка он предлагает себя самого. Отдаться своему делу сполна, раствориться в нем, проникнуться автором настолько, чтобы суметь сказать о нем самое главное, сочетать проницательность со страстностью и выразительностью, быть бесконечно любознательным и неисправимо терпеливым и при этом пластичным, взрывным и внятным, уметь быть снисходительным и одновременно безжалостным — только эти качества критика обеспечат успешному замыслу оригинальность и красоту. Чем критик тоньше чувствует, чем он неугомонней, чем активнее он реагирует, возражает и вторгается — тем больше от него пользы. Ведь в литературе критика — это критик, точно так же, как изобразительное искусство — это художник. Не подлежит никакому сомнению, что не искусство изобрело художника, а художник — искусство; не критик был придуман критикой, а, наоборот, критика — критиком.
И с критическими сочинениями происходит абсолютно то же самое, что и с произведениями искусства: лучшее произведение, единственное, заслуживающее упоминания, — это то, что возникает из живого человеческого опыта. В критической мастерской существуют сотни ярлыков и этикеток, наклеенных снаружи на дверях для удобства проходящих мимо; но критику, который живет в мастерской и расхаживает по ее бесконечным комнатам, про ярлыки и этикетки решительно ничего неизвестно. Известно ему только одно: чем больше у него будет впечатлений, тем больше он сможет засвидетельствовать; чем глубже ему, бедняге, удастся погрузиться в предмет изучения, тем больше материала он “выдаст”. И в этом смысле его жизнь — пример истинного героизма, ибо действует он во благо других. Ему приходится понимать за других, отвечать за других — он всегда должен быть во всеоружии. Он знает, что главное в его деле, помимо успеха в его собственных глазах, зависит от того, сумеет ли он быть неустанно восприимчив, а добиться этого крайне нелегко. Не хочу, впрочем, чтобы у читателя создалось впечатление, будто работа критика тяжела и однообразна, ведь когда есть энтузиазм и любознательность, тяжкий и однообразный труд не ощущается. Всякое призвание достигает своей наивысшей интенсивности, когда входит в соприкосновение с жизнью. Призвание литературного критика связано с жизнью двойными узами: он имеет с ней дело и косвенно, и напрямую; он имеет дело с опытом других, который преобразует в опыт свой собственный. При этом он имеет дело не с опытом податливых вымышленных персонажей, с которыми прозаик всегда договорится, а с толпой несговорчивых авторов, этих непоседливых детей истории. Он обязан изобразить их такими же яркими и живыми, какими прозаик изображает своих кукол, и при этом не может с ними не считаться. Мы не должны слишком строго с него спрашивать, если в картине, которую он изобразил, будет порой отсутствовать необходимая четкость, ведь предмет его изображения непостижим и неблагодарен, и мы, забыв все его огрехи, преклоняемся перед его мастерством, когда написанный им портрет, подобно незаурядным портретам другого искусства, является не копией, но истолкованием.