Главы из одноименной книги. Перевод Т. Казавчинской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2011
Перевод Тамара Казавчинская
Дэвид Лодж#
Автора на сцену!
Главы из одноименной книги
Как романист и новеллист Генри пришел к твердому убеждению, что наибольшая выразительность и правдивость письма достигается ограничением точки зрения. Он полагал, что дело прозаика — изображать жизнь, как она переживается человеком в реальности, со всеми ее пробелами, темнóтами, сбоями восприятия и ложными интерпретациями, неизбежными при индивидуальном взгляде на вещи; и если в книге подобный взгляд приписывается нескольким героям, то он передается от одного к другому, как эстафетная палочка, — по определенному, заранее продуманному плану. Противоположный метод наглядно представлен в “Трильби”, где автор-повествователь на теккереевский лад одну за другой достает из сундука своих марионеток и, заставляя их выделывать коленца, проникновенным, задумчивым голосом нашептывает вам на ушко, чтó каждую минуту творится у них в головах, и, соответственно, выставляет им оценки за дурные и добрые побуждения — чтобы читающей публике неповадно было толковать их собственными силами.
Однако вспоминая позже этот день, который по мере проживания казался ему самым длинным в жизни, он понимал, что ни один повествовательный прием, и, уж конечно, наиболее им предпочитаемый, не сможет должным образом отразить иронию, причуды, загадки, диковинные сближения и совпадения этих часов, особенно более поздних — сумеречных. Он шел сквозь время в состоянии, подобном трансу, мысли его представляли собой смесь надежд, страхов, грез и полного непонимания того, что происходит в том самом месте, которое занимало его больше всего. Лишь много позже ему удалось сложить в единое целое рассказы разных участников события: Александера, актеров, друзей, присутствовавших на спектакле друзей, людей в ту пору ему не знакомых, но узнанных месяцы, а то и годы спустя; нашлись и такие, что оставили воспоминания, которые дошли до него кружным путем — через общих приятелей, либо были им случайно обнаружены в мемуарах и биографиях через долгие годы после представления. Впоследствии он осознал, что, пока в ту нескончаемую субботу он ходил туда-сюда между Девир-гарденс и Пиккадилли, пока в сгущающихся сумерках сидел у себя в кабинете и писал одно за другим никому ненужные письма, пока сидел в Королевском театре “Хеймаркет” среди зрителей, чей хохот валами прокатывался над его заторможенной головой, пока шла своим ходом эта история — его собственная история, увиденная с одной-единственной, ограниченной точки зрения, — параллельно, так сказать в скобках, развивались другие вытекающие из нее сюжеты, складывались другие точки зрения.
* * *
[Первым из членов труппы в театре появился Джордж Александер, но скорее в качестве директора, чем актера. Его жена Флоренс всегда следила, чтобы в день премьеры он оставался дома, в Найтсбридже, но, будучи перфекционистом, он терпеть не мог полагаться на других и был не в силах подолгу пребывать вдали от поля боя. После полудня он сидел в своем кабинете и вместе с администратором, Робертом Шоуном, просматривал цифры билетной брони. Шоун доложил, что библиотеки заказали билетов на тысячу шестьсот фунтов, это конечно несколько обнадеживало. Их прервал швейцар, который подал только что доставленную — “Ответа не требуется” — телеграмму.
— Очередной поклонник, — бросил с самодовольной улыбкой Александер, вскрывая конверт. Из-за открыток, писем и телеграмм на столе его не было свободного места. Прочитав написанное, он изменился в лице.
— Что такое? — забеспокоился Шоун.
Александер медленно прочел вслух слова, приклеенные к листку бумаги:
ОТ ВСЕЙ ДУШИ ЖЕЛАЕМ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ ПОЛНОГО ПРОВАЛА
— Боже милостивый! — воскликнул Шоун. — От кого это?
— Без подписи, — сказал Александер, отдавая ему телеграмму
Шоун углубился в ее изучение.
— Послано с почтового отделения на Слоун-сквер, — заметил он. — Наведу справки.]
Минни Бурже он написал: “Сейчас пять часов пополудни, а нынче вечером, в половине девятого, lesortenestjeté[1]: мою бедную пьесу вытолкнут на арену — как юную христианскую девственницу в белых одеждах в пасть львам и тиграм”. Он просил передать слова благодарности неведомой ему миссис Уортон[2] за пожелания удачи и сочувствие, но отнюдь не за то, что она перебудоражила Минни известием о предстоящей премьере: “Я надеялся утаить от тебя это маленькое приключение и признался бы, если бы оно обернулось удачей, — написал он в конце, — но сейчас тороплюсь отослать тебе это письмецо, пока мое возможное бесчестье не стало реальностью”. Он выбрал большой конверт, чтобы вложить туда также одну из ярко-красных программок “Гая Домвилла”. Ему пришло в голову, что Уильяма и Эллис, возможно, тоже позабавил бы подобный сувенир и набросал несколько приличествующих случаю строк еще на одном листке: “Я вкладываю в конверт эту аляповатую афишку, чтобы чем-то занять себя и пережить этот смятенный полдень, как и последующие несколько часов до половины девятого вечера, и чтобы донести до Вас и всего нашего дома мой душевный трепет. Слава богу, предзнаменования скорее утешительные. Впрочем, много ли стоят предзнаменования? Domine in manus tuas![3]В такую минуту не обойтись без религии. Однако у меня трясутся руки, и я способен прибавить лишь, что я Ваш смелый, но все равно одинокий и перепуганный Генри”.
* * *
[Будучи во всех отношениях театром очень и очень современным, “Сент-Джеймс” был телефонизирован, что позволило Роберту Шоуну связаться с начальником почтового отделения на Слоун-сквер. Он пересказал Александеру то, что ему удалось узнать: “Телеграмму вроде бы послали две дамы. Не назвались, конечно. Принимавшая ее барышня-телеграфистка засомневалась, то ли там написано, но они заверили ее, что все правильно.
— Как они выглядели?
— В шляпах с вуалью, так что разглядеть их было трудно, но телеграфистке показалось, будто одна помоложе, а другая — средних лет, обе хорошо одеты и говорят, как образованные.
— Гм-м. Кто это, черт побери, может быть?
— Кто-то из тех, что не жалуют Генри Джеймса.
— Но телеграмма была адресована мнé, — заметил Александер. — Скорее всего, это актрисы, у которых на меня зуб; по крайней мере у одной из них. Наверное, из тех, что провалилась на прослушивании.
— На этот раз не было прослушивания, — возразил Шоун.
— Да, не было. Значит, кто-нибудь из тех, кто считает, что должен был получить роль в спектакле, но не получил ничего. Или из тех, что добивались встречи со мной, но ушли ни с чем — я вечно получаю письма от актрис, которые просят принять их. Знаешь, как бывает, Боб, — может, это кто-то, кого я напрочь забыл.
Некоторое время мужчины молча обдумывали загадочное происшествие. Обоим было как-то не по себе: премьера всегда — дело рискованное и может обернуться чем угодно и без дополнительных неприятностей в виде анонимных телеграфных проклятий.
— Прошу тебя, никому ни слова, Боб, — сказал, наконец, Александер. — И уж конечно, не заикайся об этом Джеймсу. Он и так весь на нервах.
— Его сегодня не будет, — заметил Шоун. — Он мне сказал, что появится под самый конец.
— Чем же он намерен заняться?
— Сказал, что пойдет на “Идеального мужа”.
— Вот как? — Александер был заинтригован: он лелеял надежду уговорить Оскара Уайльда написать еще одну пьесу для “Сент-Джеймса” и закрепить успех “Леди Уиндермир”. Он сказал: — Охотно бы составил ему компанию.
Собеседники дружно засмеялись, правда, чуть громче, чем того заслуживала шутка, — видимо, сказывалось напряжение. Но расслабляться Александер никак не собирался. Он предвкушал, как его Гай Домвилл покорит публику. Это была многоплановая роль с тремя переодеваниями одно другого лучше, особенно хороши были сапоги для верховой езды в третьем действии.]
* * *
В половине седьмого уже в вечернем костюме и при полном параде он уселся в столовой и, заткнув за воротник рубашки большую салфетку, чтобы не испачкать пластрон, приступил к приготовленным миссис Смит гренкам по-уэльски и поджаренному бекону. В голове пронеслось: “Приговоренный к смерти ест в последний раз…” Он попросил Смита налить ему стакан сухого шерри, чтобы сдобрить ужин, что тот и сделал весьма эффектно, широким взмахом описав графином арку, прежде чем задержать руку над стаканом и вынуть пробку. По мере приближения вечера жесты Смита приобретали все бóльшую церемонность — явно пропорциональную количеству принятого в буфетной горячительного. Он уловил легкий запах спиртного в дыхании Смита и решил, что поговорит с ним об этом — но не сегодня, не сегодня.
Он бросил взгляд на каминные часы, чтобы рассчитать свои ближайшие действия. До “Хеймаркета” он доедет в хэнсом-кебе — сегодня он уже достаточно находился, а омнибус не соответствует торжественности момента. Так что если он выйдет в четверть восьмого или чуть раньше, времени, чтобы добраться до “Хеймаркета” в восемь, будет предостаточно. Перед “Идеальным мужем” не будет одноактной пантомимы или фарса, потому что там четыре действия. Счастливчик этот Уайльд! Он недолюбливал эти одноактные довески: если они были очень хороши, основная пьеса проигрывала на их фоне, а если очень дурны, у публики портилось настроение. К какой категории относится фарс Филда, судить было трудно, ведь его ни разу не пригласили на репетицию, но как бы то ни было, цель состояла в том, чтобы предоставить лучшим из лучших, театральным завсегдатаям, их всегдашние три антракта, чтобы они могли размять ноги, посудачить и продемонстрировать свои роскошные туалеты. Поэтому-то его пьесу, действие которой естественно делилось на три акта, пришлось сократить чуть не вдвое, иначе бы представление слишком затянулось. Подобный диктат совершенно формальных, привходящих соображений и превращал театр в инструмент, который художник не мог использовать без отвращения.
* * *
[На Кинг-стрит зрители, выстроившиеся в две длинные очереди и дожидавшиеся дешевых незабронированных билетов на галерке и в задних рядах партера, начали проявлять нетерпение. Передние простояли тут уже несколько часов и стали зябнуть. Они приплясывали, дули на ладони и дубасили в дверь, хотя отлично сознавали, что отворят ее только за полчаса до поднятия занавеса и ни минутой раньше. Многие знали друг друга если не по имени, то в лицо — завсегдатаи премьер “Сент-Джеймса”, они были преданными поклонниками Джорджа Александера, к которому прикипели душой, еще когда он был юным премьером в театральной компании Ирвинга[4]. Иногда они в шутку называли друг друга “Аликово войско”. Они то и дело обменивались репликами и шутками, а чаще всего — догадками на счет главного сегодняшнего события. “Хэ-нэ-риДжей-сс — кто таковский, а?” — “За всю жисть не слыхал”. — “А Гай Домвилл тут причем?” — “Дóлжно, главный, его Алик играет — на афише написано”. — “Старина Алик!”
Два оборванных уличных музыканта, один с видавшей виды скрипкой в руках, другой — поющий и протягивающий шляпу для подаяний, обходили очередь. Тот, что с шляпой, выводил грубым осипшим голосом популярную песенку из мюзик-холла:
Ах, что за шляпа,
Что за шик!
Глядите, это
Моды крик!
Как только открылась дверь на галерку, толпа с радостным гомоном устремилась вперед. У узкого входа на высоком табурете за стойкой сидел молодой человек и брал у проходящих шиллинги. С ворчанием, шутками, толчками и тычками они одолевали четыре пролета незастланной ковром лестницы, чтобы поскорее добраться до райка и занять места получше.]
* * *
Он осмотрел себя в настенное зеркало в холле, тронул бабочку и погладил бороду. Свежевыглаженный фрак выглядел отлично. Смит держал наготове его черное пальто. Он нырнул в рукава и, втянув живот, застегнул пуговицы. Пальто становилось рискованно тесным, но пальто ведь не расставляют. Он разгладил пальцы черных лайковых перчаток, надел поданный Смитом шелковый цилиндр и проверил в зеркале угол наклона.
— Не ждите меня, Смит, — сказал он. — Я буду поздно.
— Слушаю, сэр.
— Что ж, всего хорошего.
— И вам всего хорошего, сэр, — сказал слуга, держа нараспашку входную дверь. — Надеюсь, сегодняшний вечер принесет вам радость.
[К этому времени в “Сент-Джеймсе” все места на галерке и внизу, в задних рядах, были заняты; партер тоже стал заполняться. В девятом ряду молодой критик из газеты “Пэлл-Мэлл” с любопытством, и стараясь ничего не упустить из виду, глядел по сторонам — ему все было в новинку: театр, место в партере, премьера, фрак. Герберт Уэллс стал театральным критиком “Пэлл-Мэлл” лишь в среду. Главный редактор, Гарри Каст, некоторое время назад обещал отдать ему первую же освободившуюся должность, каковой оказалось место театрального критика. Уэллс честно признался Касту, что, не считая пантомимы и нескольких спектаклей Гилберта и Салливана, был в театре лишь дважды, но Каст вроде бы счел это преимуществом. “То что нужно, — сказал он. — Пусть будет свежий взгляд. Вот вам билеты на эту неделю: Оскар Уайльд — на завтра, Генри Джеймс — на субботу. Для боевого крещения — достаточно”. Прекрасно проявив себя как внештатный журналист, Уэллс ничуть не сомневался, что отлично справится и в этот раз, но его смущала скудость собственного гардероба. “Нужно быть во фраке?” — спросил он Каста. Тот, сын и наследник графа Браунлоу, явно удивился вопросу и ответил после небольшой паузы: “Разумеется”. Поэтому он помчался к портному на Сарлз-стрит, который, как он знал, не откажет в кредите, и тот смастерил ему фрак за сутки, как раз чтобы можно было надеть в “Хеймаркет” на “Идеального мужа”. Получилось отлично, и Джейн сказала, что он прямо красавец, поправила на нем бабочку, проводила его до дверей их съемной квартиры и поцеловала на прощанье. Однако сегодня не все зрители партера явились во фраке — он приметил садившегося на свое место человека в коричневой норфолкской куртке. Это был Джордж Бернард Шоу, только что начавший писать театральные обзоры для Фрэнка Харриса в “Сатердейревью”. Он узнал эту огненно-рыжую шевелюру и такую же бороду, похожую на язык пламени, так как несколько лет назад, в бытность свою студентом, слышал его выступления на собраниях фабианцев. Ни в грош не ставить обязательную форму одежды было очень в духе его бесстрашного радикализма. Герберт почувствовал себя не столь элегантным в своем новом фраке.]
* * *
Он остановил хэнсом-кеб на Кенсингтон-гор и приказал везти его в “Хеймаркет”, но, осознав, что прибудет слишком рано, вышел на Пиккадилли, напротив книжной лавки Хэтчарда, и пошел пешком. И тотчас пожалел об этом. Как всегда субботними вечерами, тротуары вокруг Пиккадилли-сёркус, были запружены разношерстной толпой: щеголями в цилиндрах и супружескими парами кокни, цветочницами и продавцами газет, нахальными девицами, идущими под ручку и выкрикивающими недвусмысленные предложения робким юнцам, шарахавшимся в сторону, лишь бы пропустить тех поскорее. То были, так сказать, не профессионалки, а любительницы, желавшиие не только подзаработать, но и поразвлечься. Но стоило ему свернуть на Хеймаркет, как проститутки, норовившие заглянуть ему в лицо, а то и притронуться в надежде подцепить клиента, стали не на шутку раздражать его. Три такие девицы буквально устроили ему засаду, выросши как из-под земли, когда он подходил к колоннам театра “Ройал”. “Тебе не одиноко, красавчик?” — “Какая из нас тебе приглянулась?” — “Всего полсоверена, по-быстрому”, — канючили они.
— Сделайте милость, дайте дорогу, — произнес он надменно.
— О-о, ну зачем же так, сэр!
Обступив его, они цеплялись за рукава, за полы пальто. В нос ему ударил смрад: смесь дешевого одеколона и несвежего дыхания. Он отпрянул.
— Эй, девки, отвяжитесь от джентльмена! Валите отсюда! — вмешался какой-то малый в суконной шапке и долгополом потертом пальто с линялым меховым воротником, разгоняя дамочек. Генри уже хотел было поблагодарить своего спасителя, когда тот прибавил: “Он вашей сестрой не интересуется. Правда, душка?” — и подмигнул многозначительно. Из-за его спины выглядывала целая шайка таких же одетых во что попало юнцов, которые, ухмыляясь, наблюдали за происходящим. С издевками и смешками девицы ретировались. “Ты ведь дружок Оскара, так?” — спросил малый.
— Нет, — отрезал он. — Простите, — и быстро проследовал дальше.
— Ладно, если увидишь его, передай привет! — крикнул ему вслед малый. — Скажи, от Чарли!
Каким облегчением было оказаться под классическим портиком и пройти в фойе, где сияла люстра и стояла совсем другая толпа — цивилизованная. Сердце его все еще учащенно билось из-за неприятной уличной сцены, и, лишь после того как он сдал цилиндр и пальто в гардероб и занял свое место в зале, к нему вернулось относительное спокойствие. Фарс Филда, сейчас, должно быть, уже в самом разгаре и к дверям “Сент-Джеймса” подъезжают последние кебы и кареты, а из них высаживаются те самые влиятельные и утонченные зрители, которые предпочли не пойти на Филда.
* * *
[- Экая досада! — воскликнул ехавший в кэбеДжорджДюморье, вынимая часы и стараясь разглядеть стрелки в свете уличных фонарей. — Мы пропустили фарс.
Путь от Хампстеда в наемной карете занял больше времени, чем обычно, и сейчас они застряли в длинной веренице экипажей на Риджент-стрит.
— Ничего, дорогой, — ласково сказала Эмма. — На пьесу Генри Джеймса мы не опоздаем, правда же?
— Но я люблю фарсы, — проворчал Дюморье.
Как им обоим было известно, истинной причиной его раздражения было то, что, уплатив за две пьесы, он теперь злился, оттого что недополучит причитающееся за его кровные. Внезапный приток средств, вызванный успехом “Трильби”, мало что изменил в его бережливости.
— Хоскинс — никудышный кучер, — не унимался он. — Вечно ездит по большим улицам, всегда забитым экипажами, когда любой лондонский кебби знает, как быстро проехать в объезд.
— Зато он очень предумотрительный и надежный, — возразила Эмма.
— Я устал от бесконечных поездок в город и обратно на этой продуваемой всеми ветрами колымаге! — выпалил раздосадованный Дюморье. — Нам следует перебраться в город — я хочу сказать, перебраться насовсем, а не на несколько месяцев в году. В конце концов, мы можем себе это позволить.
Это было очень в духе Дюморье, которому легче было совершить крупную трату, чем мелкую.
— Ну, не знаю, Кики, — пробормотала Эмма. — Ты будешь очень скучать по Хиту.
— В городе есть парки. Для прогулок по ровной местности. Подъемы Хампстеда уже крутоваты для меня. Я потом дома никак не могу отдышаться.
— Да, конечно, но…
— Теперь, когда у Джералда[5] так хорошо идут дела, мы захотим почаще бывать в театре. Что за мученье — тащиться после спектакля в Хампстед!
— Я все еще надеюсь, что это у него временное, — вздохнула Эмма. — И что в один прекрасный день ему все наскучит и он вернется к серьезному делу.
— Ни малейшей надежды, Пем. Как только я увидел, как он играет этого официанта в “Старом еврее”[6], я сразу понял, что он нашел себя. У него были одни проходные реплики, но буквально каждое его слово вызывало смех! — Он хохотнул: вместе с приятным воспоминанием к нему вернулось хорошее расположение духа. — Я вот сейчас подумал, ведь это было ровно год назад, чуть не день в день — шестого января. Будем надеяться, что и нынешняя премьера у Джеймса пройдет так же удачно.]
* * *
— Поедете сегодня к Хартлокам, Оливия?
— Вероятно. А вы?
— Я тоже. У них всегда такая скука. Правда?
— Ужас! Не понимаю, зачем я к ним езжу. Не понимаю, зачем я вообще куда-нибудь езжу.
— Я езжу сюда, чтобы узнать что-нибудь полезное.
— Ах, я так не люблю узнавать что-нибудь полезное.
— Я тоже. Это ставит нас на один уровень с деловыми кругами, вы не находите?[7]
После первых же слов “Идеального мужа” он понял, что совершил ошибку и приходить сюда не следовало. Он не мог проникнуться духом пьесы, не реагировал на остроты, не в силах был уследить за сюжетом, ибо всеми своими помыслами был в другом месте, где шла другая пьеса, — ну, может быть, не всеми своими помыслами, а только их частью, но зато — непрерывно, а может быть, всеми помыслами — время от времени. В его голову словно вливались два разноречивых потока, но важен был лишь один из них. Он слышал, что актеры говорят слова; понимал, что это английские слова; слышал, как соседи отвечают на них смехом, — но все это не сразу доходило до его сознания, и только сделав над собой огромное усилие, и отогнав картины собственной пьесы (в “Хеймаркет” с минуты на минуты должны были дать занавес), и повторив про себя очередную реплику комедии Уайльда, он мог вникнуть в смысл сказанного и осознать, почему это кажется смешным, но тем временем диалог уносился дальше, и он еще больше запутывался. Он сидел неподвижно, с отсутствующим взглядом, с застывшим выражением лица, словно обратился в камень, а люди рядом тряслись от смеха, раскачивались в креслах и весело подталкивали друг друга.
* * *
[В “Сент-Джеймсе” под дружеские аплодисменты завершился фарс “Слишком счастлив”, и опоздавшие, включая чету Дюморье, с улыбками и кивками в сторону старых друзей и знакомых, пробирались на свои места, а оркестр тем временем играл “Прелюдию к ▒Гаю Домвиллу’” — попурри из приятных старых мелодий, аранжированных в духе прошлого века и собранных вместе музыкальным директором и дирижером театра УолтеромСлотером. <…>
Завершив увертюру тушем, УолтерСлотер повернулся и стал кланяться и вежливо улыбаться хлопающей публике. Зал погрузился в полутьму — благодаря электричеству эффект стал легко достижимым. Но Александер не спешил перенимать моду на темноту в зрительном зале. Он знал, что модная публика из Вест-Энда, которой он желал угодить больше всего, любила видеть себе подобных и сама быть на виду не только в антрактах, но и во время представления. Оркестр заиграл вновь, на этот раз нечто более спокойное: то было вступление к первому действию, — и публика замерла в ожидании. <…>]
* * *
Он подумал, не уйти ли ему из театра — его кресло было последним в ряду, и уйти было бы нетрудно, но куда себя деть? Не идти же домой на Девир-гарденз, — Смиты решат, что он не в себе, — или в паб, где тикающие часы не дадут ему отвлечься, или в “Реформ-клуб”, где какой-нибудь знакомый непременно вцепится в него и будет донимать расспросами, почему это он не на собственной премьере; и, уж конечно, не гулять по улицам, которые кишмя кишат проститутками и разного рода прохвостами. Оставалось лишь взять себя в руки и сосредоточиться на том, что происходит на сцене. Пьеса вроде бы была о ловком английском политике и его чопорной жене; в прошлом он совершил какой-то бесчестный поступок и теперь попал в отчаянное положение из-за бессовестной авантюристки, грозящей ему разоблачением; тем не менее, вы должны были сочувствовать ему и его другу — изнеженному аристократу, который старался ему помочь. Изнеженный аристократ, явно списанный автором с самого себя, рта не мог раскрыть, не щегольнув парадоксом или эпиграммой:
— Я люблю говорить ни о чем, отец. Это единственное, о чем я что-нибудь знаю.
— Вы, кажется, живете только для удовольствия.
— А для чего же еще жить, отец?
По залу прокатился смешок. Между тем первое действие “Гая Домвилла” уже должно было начаться. Представляя себе сцену: прелестные декорации сада, одновременный выход с двух сторон (из деревянной калитки и из дома) Франка Хамбера и Фанни:
“Вас ищут, сэр! Простите, сэр, я приняла вас за мистера Домвилла”. — “А разве он не в доме?” — “Да нет, сэр, я вышла его поискать”, —
он понял, что единственное место, где ему сейчас, сейчас, когда уже было слишком поздно, хотелось находиться, был “Сент-Джеймс”! Какого дурака он свалял!
[Первое действие прошло очень хорошо. Пока оно разворачивалось, ЭлизабетРобинс, сидевшая вместе с миссис Хью Белл в ложе отсутствующего Генри Джеймса, куда он сам ее пригласил, испытывала все большее облегчение: она радовалась за автора, и, уж разумеется, за себя, ибо не забыла, какое это было мучение — зализывать раны, нанесенные его уязвленной гордости нелицеприятными критическими отзывами на “Американцев”, а потом и отменой “Привычек миссис Джасперс”; ей очень хотелось бы избежать повторения подобного опыта. Она была великой поклонницей Генри-романиста и Генри-критика, почитала дружбу с ним за честь, но ей всегда мешала некоторая натянутость в их отношениях, вызванная их общей причастностью к театру, — дело в том, что в глубине души она сомневалась в его таланте драматурга. Пьесы, которые он читал или показывал ей на разных стадиях работы, по большей части были сценичны: с крепким, хорошо увязанным сюжетом, легким, хорошо воспринимаемым на слух диалогом, однако без чего-то такого, что верней всего было бы назвать подлинной страстью к театру как к искусству. Он был им заворожен, но одновременно относился пренебрежительно и уделял лишь второстепенные (а порой даже использованные) свои замыслы. Иногда ей казалось, что Генри ведет себя по отношению к театру, как пожилой дядюшка, которому вздумалось поиграть с племянниками и племянницами в детскую игру; и он с нарочитой серьезностью и торжественностью берется за дело: садится на корточки, чтобы сравняться с малышами в росте, усердно зубрит правила, изо всех сил старается победить, но потом, забыв цель и меру, заводится всерьез и часами торчит в детской, вместо того чтобы использовать свое время для чего-то более достойного его способностей.
Однако первое действие “Гая Домвилла” заставило ее усомниться в собственной правоте. С тех пор как Генри устроил ей читку, прошло немало времени. Для пьесы оно не прошло даром: она стала гораздо лучше. Да и исполнители были очень хороши — особенно Александер и МэрионТерри. Изысканность джеймсовского слога, порой отдававшая искусственностью и манерностью, вполне соответствовала времени, к которому было отнесено действие, а само действие держало зрителей в напряжении. В какую-то минуту в райке закашляли, но всем существом она ощущала неотрывное и одобрительное внимание зала к разворачивавшимся событиям. Когда МэрионТерри, чьи надежды разбились так же внезапно, как и родились, осталась на сцене одна и трогательно припала лицом к колонне террасы, а занавес опустился в знак окончания акта, публика разразилась такими громкими и восторженными овациями, что одним обилием личных друзей автора этого нельзя было объяснить.
— Ну, разве не замечательно! — прямо в ухо сказала ей Флоренс Белл, энергично хлопая.
— Замечательно, — кивнула Элизабет. — Какая жалость, что здесь нет Генри и он ничего этого не видит.
— И не слышит!
* * *
— Браво, милочка! — шепнул Александер нырнувшей в кулису МэрионТэрри.
— Ничего получилось, Алек? — спросила она. — Там, на террасе?
— Это было прекрасно, — сказал он.
Как и другие члены труппы, они разошлись по своим уборным молча, лишь обмениваясь на ходу радостными улыбками. Все понимали, что первое действие прошло хорошо, но, если вовсю трубить об этом, можно накликать беду. К тому же, думал про себя Александер, второе действие — задачка куда потруднее.
* * *
— Что ж, надо признать, это было восхитительно, — сказал ДжорджДюморье Эмме, когда загоревшиеся в зале огни засверкали во всю силу, а смолкшие аплодисменты сменились гулом голосов. — Тебе понравилось, дорогая?
— Очень. Такие чудные декорации! Как ты думаешь, цветы были настоящие?
— Я их, по правде говоря, не заметил, Пем. Следил за ходом пьесы.
— Да, пьеса тоже очень милая.
Дюморье захохотал.
— Надеюсь, ты не станешь при встрече поздравлять Джеймса с тем, что цветы были как живые.
— Не говори глупости, Кики, конечно, не буду.
— Пойдем прогуляемся, пока антракт.
Продвигаясь по проходу в медленно плывущей толпе, они cтолкнулись с юмористом Томом Гэтри, известным читателям “Панча” под именем “Ф. Энсти”.
— Привет, Дюморье, что вы об этом думаете?
— Полагаю, это выдающийся образец драматического искусства.
— Согласен, выдающийся, но все равно бисер перед свиньями: за мной в задних рядах партера все время кашляли. Кстати, я слышал, “Трильби” собираются ставить в Америке. Пьесу сами пишете?
— Нет, некто по имени Пол Портер. Очень опытный, говорят.
— Значит, огребете еще больше шекелей?
— Нет, к сожалению. Права на пьесу принадлежат не мне.
— А-а, ну да все равно — хорошая реклама для книги.
— О да.
— Хотя она в этом и не нуждается. — И Гэтри направился в другую сторону: поздороваться с кем-то еще.
— С тех пор как напечатали “Трильби”, всем кажется, что я миллионер!
* * *
Большинство зрителей партера, как и Дюморье, отправились “прогуляться”, либо проследовали в буфеты и фойе, чтобы подкрепиться или встретиться с друзьями. Иные, однако, остались сидеть: низко склонившись над блокнотами, они строчили “на коленке”. “Собратья-критики, — догадался Герберт Уэллс, — записывают впечатления от первого акта”. Бернард Шоу не стал засиживаться, через несколько минут вскочил и зашагал по проходу. Герберт последовал его примеру в надежде улучить минутку и представиться ему, но в фойе, к своему удивлению, наткнулся на Гарри Каста и одного из коллег в тугих футлярах фраков и накрахмаленных рубашек. Каст заулыбался и сконфуженно кивнул.
— Что скажете о пьесе? — спросил он.
— Поживем увидим, — ответил Герберт.
— Не забудьте воспользоваться красным конвертом, когда будете отправлять свой текст, — напомнил Каст.
— Не забуду, — сказал Герберт и поинтересовался: — Вы часто бываете на премьерах?
— Как сказать, — промямлил Каст, а его спутник уставился на носки собственных туфель.
— В “Хеймаркет” в четверг были?
— Да, там как раз был.
Герберт смекнул, что эта парочка явилась подстраховать его, на случай, если он запорет рецензию.
— Очень элегантный фрак, Уэллс, право, — отметил Каст. — Новый?
— Да нет, он у меня много лет, — сказал Герберт.
* * *
Миссис Александер и ее гостья, актриса Лили Хэнбери, в антракте не покидали своих мест — остались сидеть в ложе. То была личная ложа ФлоренсАлександер, которую всегда оставляли для нее в дни премьер, оттуда все было прекрасно видно: и сцену, и зрительный зал.
— Чудесные декорации, Флоренс, — сказала мисс Хэнбери, — и дивные костюмы. Как всегда, к женским это вы приложили руку?
— Я сделала для Саваж и Пердью эскизы в духе того времени, чтобы передать общую идею. И, как обычно, произвела окончательный подбор тканей — чтобы подходили к декорациям по фактуре и оттенкам.
ФлоренсАлександер, которая в юности сама была актрисой, принимала непосредственное участие в делах мужа. В начале его деятельности — в качестве управляющей — помогала ему экономить на костюмах для актрис: делала эскизы и порою даже кое-что шила сама. Кроме того, она внимательно следила за подготовкой спектаклей и перед каждой премьерой проверяла, весь ли реквизит на месте. Премьера — это всегда нервы, столько всего может пойти вкривь и вкось, но сегодняшняя — проходит прекрасно. Какой Алик красавец в строгой черной сутане!
— Цветы выглядят как живые.
— Они и есть живые! — засмеялась Флоренс. — Растут в маленьких горшочках, их нужно ежедневно поливать.
— Бог ты мой! Какой перфекционизм!
— А что вы думаете о пьесе?
— Пока, по-моему, замечательная.
* * *
Завсегдатаи галерки и задних рядов партера явно были в меньшем восторге от первого акта, чем партер и ложи. Они бы предпочли, чтобы действия было побольше, а разговоров поменьше, да и в разговорах этих многое оставалось темным. Однако все они радовались тому, что Гай Домвилл отказался от намерения стать священником: “Алик хоть скинет эту скучную черную шкуру”, — сказал кто-то. Но среди женщин разгорелся спор: он что, не видит, что молоденькая, хорошенькая вдовушка души в нем не чает, или просто знает, что в нее влюблен друг, вот и не может признаться. Ну ничего, в конце пьесы они поженятся. Потом пошли догадки, чтó достанется довольно славному малому — другу — в обмен на потерю вдовушки. “Ставлю на наследницу, ее под самый конец вспомнили”, — сказала одна из зрительниц. Другая высказала предположение, что горничная Фанни тоже окажется наследницей и, — значит, подходящей женой для джентльмена. Женщины подкреплялись апельсинами и печеньем, которые принесли с собой в бумажных пакетах, и передавали друг другу бутылки с имбирным пивом. Мужчины все как один отправились на поиски чего покрепче и вернулись подобревшими и исполненными надежды на то, что во втором акте дело пойдет поживее, чем в первом.]
— Можно предложить вам чаю, миссис Чивли?
— Благодарю вас.
— А вам, леди Маркби?
— Нет, дорогая, спасибо. Дело в том, что я обещала заглянуть на минутку к бедной леди Бранкастер. У нее ужасное несчастье. Ее дочь — и ведь такая милая девушка, вполне благовоспитанная! — выходит замуж за помощника приходского священника в Шропшире. Грустно, очень грустно. Не понимаю я этого теперешнего увлечения сельским духовенством. В мое время они, конечно, иногда попадались нам на глаза, — они же там всюду шныряют, как кролики, — но мы не обращали на них ни малейшего внимания. А теперь, говорят, светское общество в провинции ими просто кишит. Я считаю, что это неуважение к религии…
И так — несколько минут. Говорившей, леди Такой-то, в пьесе делать было решительно нечего, кроме как время от времени разражаться подобными речами, не имевшими никакого отношения к действию. Но зрители вроде бы ничуть не возражали против этого: они хихикали, прыскали, а то и хохотали во все горло после каждой фразы. Дело шло к концу второго акта, а это означало, что как раз сейчас начинается второй акт “Гая Домвилла”: Вилла миссис Домвилл в Ричмонде. На сцене миссис Домвилл и Джордж Раунд.
* * *
[- Причину моего “ неуместного” возвращения, мэм, объяснить просто: это уважение, которое я питаю к вам, и уважение, которое я питаю к своей кузине — вашей невыразимо очаровательной дочери.
— Вы не забыли, что полгода назад я уже доводила до вашего сведения, как наилучшим образом выразить это ваше уважение?
— Держаться как можно дальше от вашего дома — чтобы предоставить вам возможность забыть о моем существовании и вселить в вас надежду, что и я забыл о вашем. Я повиновался вам, мэм, и немедленно отправился к себе на корабль. Но он приплыл обратно на прошлой неделе.
Как переменчиво настроение публики… как быстро гаснет интерес зрителей и рассеивается с таким трудом завоеванное внимание. ЭлизабетРобинс, чья нервная система чутко реагировала на малейшие перемены в зале, за те несколько минут, что давали занавес, вдруг почувствовала, что у нее упало сердце — так падает барометр в предвестии бури. Можно ли было хуже начать второе действие, чем ввести два новых, лишь мельком упомянутых в первом акте персонажа и заставить вспоминать прошлое, хорошо им известное, но совсем неизвестное публике? По театру прокатилась эпидемия кашля, куда более настойчивого, чем раньше, — верный признак нетерпения и скуки. Актеры слышали его, конечно, и стали проявлять беспокойство. Особую нервозность выказывала миссис Сэкер, исполнявшая роль миссис Домвилл. На ней было сложного покроя платье с кринолином, скомбинированное из дорогих цветастых тканей и отделанное рюшами, складками и сборками, и какая-то невероятная шляпа. Элизабет подумала, что фасон, наверное, был позаимствован из какой-нибудь старой иллюстрированной книги, но самой ей в жизни не доводилось видеть чего-либо подобного. Сооружение это больше напоминало гигантскую муфту или небольшой пуфик, — из тех, на которых покоят подагрическую ногу, — чем шляпу. Изготовленная из черного меха, она была почти идеальной цилиндрической формы, но донце в диаметре было шире нижнего ободка. В высоту шляпа достигала не менее двух футов, а с ее плоского верха свисал пучок длинных черных перьев, развевавшихся и колыхавшихся при малейшем движении актрисы. Чтобы носить подобный головной убор, требовался определенный кураж, свойство явно все более изменявшее миссис Сэкер. Публику, несомненно, больше интересовал очередной кивок шляпы, чем очередной поворот сюжета. Каким образом она крепится? А если свалится, то вперед или назад? Элизабет видела, как сидевшие в партере и ложах поворачиваются к своим соседям и шепчут им на ухо нечто, вызывающее ответные улыбки, а когда голос на галерке запел во всю мочь известный припев: Ах, что за шляпа, что за шик! — из разных концов зала ответили смехом. Если в разыгрывавшейся сцене и был слабый намек на драматизм, от него ничего не осталось. У Элизабет появилось ужасное предчувствие, что шляпа миссис Сэкер сыграет такую же зловещую роль в “Гае Домивилле”, как фрак Эдварда Комптона в “Американцах”.
* * *
ФлоренсАлександер, сидевшая в соседней от ЭлизабетРобинс ложе, была и возмущена, и оскорблена. Откуда в людях столько жестокости? И можно ли быть такими мещанами? Ей хотелось встать и крикнуть всем этим весельчакам, что высокие, сложные головные уборы для дам были в большой моде в конце восемнадцатого века. Но, разумеется, ничего такого она не сделала. Возможно, внутренний голос шепнул ей, что костюм был и впрямь слишком претенциозен. Конечно, его нужно было уметь носить, и на генеральной репетиции в душе у нее шевельнулось сомнение, справится ли РоузСэкер с подобной задачей, но она подавила его. Сейчас актриса окончательно утратила уверенность в себе и уставилась на вышедшего на сцену Алика вытаращенными от ужаса глазами. Что, в свою очередь, передалось ему, и, отчаянно стараясь вернуть интерес публики к пьесе, он стал проявлять неумеренную пылкость в роли влюбленного жениха. Флоренс просто не могла это видеть. Вернее, не видеть, а слышать — она сидела, закрыв глаза и сжав руки, и ждала, когда миссис Сэкер наконец удалится. Но и следующая сцена прошла так же скверно.
* * *
— Зачем Александер так кривит рот? У него из-за этого все лицо какое-то перекошенное? — прошептал Джон Сингер Сарджент[8] своему спутнику, ГрэмуРобертсону.
— Потому что у него выбита почва из-под ног, — шепнул в ответ Робертсон, — и я его не виню. Вы можете мне объяснить, что происходит в этой сцене?
— Нет, я надеялся, что это вы мне объясните в антракте, — пробормотал Сарджент.
* * *
На сцене сошлись вместе Гай Домвилл, якобы жаждущий немедленно жениться на дочери миссис Домвилл Мэри, и лейтенант Джордж Раунд, истинный возлюбленный девушки, которому несколько месяцев назад ее мать и лорд Девениш указали на дверь, но который вернулся в тщетной надежде вернуть возлюбленную. Смысл этой встречи состоял в том, что Гаю надлежало узнать об их взаимной привязанности, о которой он не имел ни малейшего понятия, отказаться от претензий на Мэри и помочь любовникам бежать. Автор пьесы решил, что герой, озадаченный присутствием Раунда, попытается подпоить его, чтобы выведать его истинные намерения; Раунд же, со своей стороны, постарается рассеять подозрения Гая ровно тем же способом, поэтому мужчины то и дело поднимают тосты друг за друга и притворяются пьяными, тайком выливая содержимое своих рюмок в цветочные горшки, вазы и другие имеющиеся под рукой емкости. Поскольку пьеса явно не была задумана как фарс, зрители — по крайней мере, те из них, что занимали места подороже, — недоумевали, следует ли им смеяться над этой бредовой ситуацией или нет. Но так как оба героя, несомненно, были достойными и благородными джентльменами, которым ничего не стоило устранить возникшее недоразумение с помощью двух-трех прямых вопросов, никакого драматизма в их натужных попытках обмануть друг друга усмотреть было невозможно. Короче говоря, сцена взаимного спаивания была совершенно не к месту. К несчастью, Джордж Александер осознал это только во время представления, когда ощутил исходящую от зала мощную волну недоверия и недоумения, затапливающую сцену и буквально бьющуюся о его ноги. Удалившись за кулисы (чтобы предоставить Джорджу Раунду возможность склонить Мэри к побегу), он обнаружил там миссис Сэкер в полуистерическом состоянии. “Скорей, кто-нибудь, подайте ей нюхательную соль, — прорычал он. — Через минуту ей снова на сцену”. Он закрыл глаза и надолго задержал дыхание, стараясь успокоиться перед следующим выходом. ОТ ВСЕЙ ДУШИ ЖЕЛАЕМ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ ПОЛНОГО ПРОВАЛА. Нависла опасность, что проклятие может исполниться.
* * *
Друзья автора преданно хлопали в конце второго акта, однако нотки искреннего энтузиазма, звучавшей в их аплодисментах после первого, не было. Обмениваясь неловкими улыбками и взглядами, они поднимались со своих мест и пробирались в фойе.
В мужском туалете ЭдмундГосс оказался у писсуара рядом с УильямомНоррисом[9].
— Не такой хороший акт, как предыдущий, — заметил он.
— Не такой, — откликнулся Норрис. — Но, похоже, на галерке засел какой-то вульгарный сброд. И лишает пьесу всяких шансов на успех. А Джеймс в зале?
— Нет, — сказал Госс, — придет под самый конец.
— Оно и к лучшему, наверное.
— Да, — согласился Госс. А про себя подумал, как хорошо, что Джеймс отказался от их первоначального плана и теперь у него не будет сомнительного удовольствия мотаться в паб и докладывать, как прошел второй акт. Вспомнив, как тот тип на галерке закричал Ах, что за шляпа, что за шик!, он не сумел подавить предательский смешок.
— Я не знал, что вы в городе, Норрис, — сказал он, застегивая пуговицы на ширинке.
— Я приехал ради спектакля. Кстати сказать, я полагал, что мы с вами завтра обедаем с Джеймсом.
— А вы придете? Отлично, — сказал Госс.
Когда-то он познакомил Норриса с Джеймсом и был немало удивлен тем, как хорошо они поладили: прошлым летом Джеймс гостил у того в Торки и с энтузиазмом писал о своем пребывании. Норрис был скучный, приличный господин, выпускавший скучные, приличные романы “под Троллопа”, которые Джеймсу нравиться не могли. В ответ на соответствующий вопрос, Джеймс ответил, не обинуясь: “Мне рядом с ним спокойнее”. Если подумать, нельзя не признать, что это и потребуется на завтрашнем обеде.]
* * *
В третьем антракте многие, как и он, остались сидеть на месте. Он глянул на часы. Десять минут одиннадцатого. Скоро начнется третье и последнее действие “Гая Домвилла”. Белая гостиная в усадьбе “Террасы”. Слева дверь в холл, справа — в библиотеку. Миссис Певерел сидит у камина. Из холла появляется Фанни с подносом в руках, на подносе — письмо. А что если сейчас встать, помчаться в “Сент-Джеймс”, проскользнуть в задние ряды партера и посмотреть последний акт? Не сидеть же ему здесь ради того, чтобы узнать, избежит ли сэр Роберт Чилтерн тысячу раз заслуженного им позора. Однако к началу третьего действия в “Сент-Джеймс” ему уже не поспеть, а своим запоздалым появлением он может отвлечь партер от прелестной первой сцены. Нет, лучше не отступать от первоначального плана. “Гай Домвилл” закончится примерно в одиннадцать. Он уйдет отсюда четвертью часами раньше, доиграют “Идеального мужа” или нет, tantpis[10], если это обеспокоит зрителей.
* * *
[Поначалу ЭлизабетРобинс лелеяла надежду, что третье действие спасет пьесу от провала. Поднялся занавес, открылись необычайно изящные декорации: такая уютная, элегантная и с виду основательная гостиная, что каждому хотелось пожить в ней. А от первых сцен: с миссис Певерел и Фанни, а затем — с миссис Певерел и ФрэнкомХамбером, — вновь повеяло очарованием первого действия. Актеры, занятые в этих ролях, отдыхали в своих уборных во время второго действия и не испытали на себе последствий его бурного течения. Они играли тонко и уверенно и понемногу cтали отвоевывать заинтересованное и сочувственное внимание публики. Но с появлением лорда Девениша (который, по лишь ему известным причинам, рвался теперь во что бы то ни стало сосватать Гая и миссис Певерел) и тут же последовавшего выхода самогó главного героя все опять пошло прахом. У. Дж. Эллиотт, который с самого начала был самым слабым звеном среди исполнителей, сильно переигрывал, желая подчеркнуть низость изображаемого им персонажа, и сейчас его хищный оскал и злобные взгляды делались все более гротескными. Джордж Александер, все еще старавшийся вернуть себе душевное равновесие после травмирующих событий второго акта, двигался манерно и форсировал голос. А то обстоятельство, что на данном этапе сюжета главный герой руководствовался все более сложными и неоднозначными мотивами, отнюдь не помогало делу. Гай вернулся, чтобы объявить миссис Певерел о своей любви, но узнав, что лорд Девениш предупредил ФрэнкаХамбера о его намерении, вновь передумал и в конце концов решил пойти в священники, хотя его друг благородно отговаривал его от этого. Партер и первый ярус терпеливо вслушивались в его доводы, но галерка и амфитеатр совершенно потеряли интерес и доверие к происходящему. Бормоток непочтительных комментариев и всплески неуместного смеха стекали ручейками из верхних ярусов и сливались с шумком в задних рядах зала. Некоторые зрители, сидевшие в партере и нижних ярусах, неодобрительно поглядывали наверх или оборачивались назад, кое-кто при этом призывал к тишине, но без особого успеха. Атмосфера в театре становилась тревожной.]
* * *
— Гертруда, что ты чувствуешь ко мне — любовь или только жалость?
— Любовь, Роберт. Любовь — и только любовь. Для нас обоих начинается новая жизнь.
Как только опустили занавес, он сорвался с места и, словно ядро из пушечного жерла, выскочил из зала, подгоняемый взрывом аплодисментов.Томившиеся в коридорах капельдинеры изумленно смотрели, как он пролетает в двери с надписью “Выход”, прежде чем они успевают их распахнуть перед ним. Пока он забирал в гардеробе шляпу и пальто, до него все еще доносился глухой прибой оваций, и, лишь покинув “Хеймаркет” и ступив на тротуар, он стряхнул с себя звуки чужого триумфа. Он перешел дорогу и ринулся на улицу Карла II. Не обращая внимания на женщин, нежно окликавших его из темных ниш или покачивавших бедрами и задиравших юбки, он несся мимо них под фонарями. Какая циничная, благонамеренная пьеса! Идеальный муж — лжец и лицемер, которого его резонерствующая жена должна простить лишь потому, что тоже себя скомпрометировала. И этот человек должен стать министром! Конец пьесы мог бы стать едкой сатирой на политическую коррупцию, если бы в целом это не была сентиментальная комедия. Что ж, им она понравилось — зрителям она понравилась. Они все разом выгнули спинки и замурлыкали от удовольствия, перевернулись навзничь и замахали лапками, пока Оскар щекотал им животики своими легковесными шуточками.
Он уже был на середине Сент-Джеймс-сквер, когда до него вдруг дошло истинное значение собственных мыслей; ощущение удара было почти физическим, и он застыл на месте. Если “Идеальный муж” любезен сердцу современного вэст-эндского зрителя, значит, “Гай Домвилл”, с его старинным обхождением, благовоспитанными речами, совестливым героем и страдающей, сдержанной героиней, с глубокими этическими проблемами и окончательным выбором в пользу самоотречения и самопожертвования, ему не понравится. Хотя за последние дни и часы он буквально заболел от тревоги, лишь сейчас он поверил в возможность провала. Медленным шагом двинулся он дальше, от дурного предчувствия на сердце лежал камень.
* * *
[Тем временем “Гай Домвилл” вяло тащился к концу. Сидевшие в зале друзья автора буквально сгорали от нетерпения: они мечтали, чтобы все это поскорее кончилось, чтобы несчастные актеры избавились от своего мучения, чтобы громилы на галерке лишились повода для глумливых выкриков и чтобы сами они могли наконец перевести дух. “Прошу Тебя, Господи, пусть это поскорее кончится”, — молилась про себя ЭлизабетРобинс и мысленно торопила актеров. Но, видно, какой-то извращенный импульс заставлял Александера действовать ровно наоборот: стараясь замедлить темп финальной сцены, он растягивал слова и фразы, произносил их высокопарно и прочувствованно. Разумеется, это мог бы быть миг его величайшего триумфа: Гай Домвилл окончательно отрекается от мира ради более высоких целей и самоотверженно препоручает любимую женщину и друга взаимным заботам; это и был бы миг такого триумфа, если бы вся пьеса еще сохраняла свои чары, но чары давным-давно и безвозвратно рассеялись. Настойчиво чередующееся повышение и понижение голоса, которое должно было придать сцене трогательный, элегический характер, лишь еще больше распаляло враждебно настроенную часть зала. Когда слова последний из Домвиллов, часто повторявшиеся в ходе пьесы и много раз — в финальной сцене, в очередной раз были произнесены Александером (ими начинался его последний длинный монолог) каким-то новым, особенным тоном: Милорд, я последний из Домвиллов, — с галерки прогремело: И это очин-но прекрасно, черт тебя дери!ЭлизабетРобинс закрыла уши, чтобы не слышать, как грохнул зал. Она недолюбливала Александера, но не готова была присутствовать при унижении собрата. Вопреки очевидности она надеялась, что Генри придет слишком поздно и ничего этого не застанет.]
Он вошел в театр через служебный вход, кивнул сторожу, и, уже хорошо зная местную топографию, пошел, заметно срезав путь, через тускло освещенные проходы, слабо попахивавшие газом и канализацией, в сторону сцены. Приближаясь к кулисам, он услышал, как МэрионТерри произносит свою предпоследнюю реплику: “Это была мечта, но время ее прошло!” Он подошел к кучке актеров: Эсмонду, ЭвелинМиллард и ИренВанбру — в костюмах Раунда, Мэри и Фанни, — ожидавших выхода на поклоны. Они обернулись, при виде него лица их на мгновение стали пустыми от немого удивления, и — улыбнулись в знак приветствия. Не от собственного ли страха их улыбки показались ему вымученными? “Хорошо прошло?” — прошептал он. Эсмонд предостерегающе поднес палец к губам — чтобы призвать к молчанию или чтобы избежать ответа? Тем временем Александер медленно и довольно неуклюже отступал к дверям гостиной, находившимся на противопложной стороне сцены.
— Будь добр к нему, — сказал он МэрионТерри, но это прозвучало как бдбр к нему, ибо голос его был странно сдавлен. — Будь нежен с ней, — сказал он Герберту Уорингу. Задержался на пороге, повторил снова: — Будь нежен с ней, — и медленно затворил за собой двери.
А через мгновение объявился за кулисами уже с другой стороны и стал утирать платком пот со лба. Глянув поверх сценической площадки (где двое актеров обменивались заключительными репликами: “Миссис Певерел! Я буду надеяться”. — “Дайте мне время!”), он заметил Генри и метнул в него взгляд, значение которого тот не смог понять. Затем занавес опустился, и раздались аплодисменты, каких ему еще никогда не случалось слышать. Они были громкие и долгие, но к хлопкам примешивались и другие звуки — крики, вой, свистки, — которые, сколько он способен был судить, могли выражать как энтузиазм, так и рев разгневанной толпы.
Снова дали занавес, актеры вышли кланяться, сначала все вместе, потом — по одиночке. С того места, где он стоял, видна была ложа, где бешено аплодировали, — ему показалось, что он узнал Бёрн-Джонсов[11]. Когда миссис Сэкер присела в реверансе и черные перья ее шляпы качнулись вниз, в зале, кажется, что-то громко запели, и она поторопилась ретироваться, даже не глянув в сторону Генри и не кивнув в знак приветствия. Что происходило? Он стал оглядываться, чтобы спросить кого-нибудь из стоявших рядом, но не мог поймать ничьего взгляда. Занавес сошелся, но рабочие сцены оставили щель в центре для Александера, чтобы он, как обычно, поклонился соло. Последовал шквал аплодисментов, звучавших по-настоящему искренне и продолжавшихся две или три минуты. Затем с невыразимым облегчением он услышал крики: “Автора! Автора на сцену!” Значит, в конце концов все прошло хорошо.
* * *
[ЭлизабетРобинс сразу почуяла опасность. Крики “Автора на сцену!” сначала послышались из райка, затем были горячо подхвачены партером и ложами первого яруса, но на уме у тех и других было совершенно разное. Рукоплескания продолжались. Ей видно было, как Александер колеблется, бросает взгляды на кулисы. Но он же не так глуп, чтобы выставлять Генри на обозрение такой взрывоопасной, разношерстной публики, да еще после такого неудачного, расползающегося по швам спектакля?]
* * *
Он увидел, что Александер манит его к себе, делает несколько шагов в сторону кулис, широко раскинув руки и ободряюще улыбаясь. Он глотнул побольше воздуха, расправил плечи и сделал шаг вперед, в слепящий свет рампы. Александер пожал ему руку и повел к центру сцены, но, когда он повернулся лицом к залу… когда повернулся лицом… когда повернулся…
* * *
[Когда Генри Джеймс повернулся лицом к залу и приготовился изящно поклониться, с галерки на его беззащитную голову обрушился шквал враждебных звуков. До-ло-о-ой! Во-о-он! Во-о-он! Слышны были свистки, и крики, и улюлюканье, но над всем этим гвалтом царил долгий, протяжный гласный о-о-о:До-ло-о-ой! Во-о-н! Видно было, что Джеймс оглушен, ошарашен, силится понять, что происходит, не знает, что ему делать. Его словно парализовало во время полупоклона; бледное полное лицо и лысина резко контрастировали с бахромой темной бороды и черным вечерним костюмом; раза два он открыл и закрыл рот, как рыба в аквариуме. До-ло-о-ой! Во-о-он! Возмущенные друзья и сторонники Джеймса разразились в ответ оглушительными аплодисментами и криками “Браво!”, что лишь еще больше раззадорило крикунов и шикальщиков.
— Это невыносимо! — воскликнул Джон Сингер Сарджент, вскочив с места. Он едва сдерживался, чтобы не побежать вперед по сиденьям кресел и не взобраться на сцену, чтобы спасти своего соотечественника от позора.
— Почему они так шумят, Кики? — спросила Эмма, сжав от страха руку Дюморье и тем самым мешая ему хлопать.
— Не знаю — нет, знаю, но это нечестно, это жестоко, — сказал он. — Стадо ослов! Бедняга Джеймс!
— Какой ужас! — произнесла, поднимая голос Флоренс Белл, чтобы перекричать галдеж, и ЭлизабетРобинс ее услышала. — Что происходит с Александером? Почему он не уводит Генри со сцены?
Александер стоял чуть позади автора, но очень близко и переминался с ноги на ногу, выражение лица у него было недоуменное и виноватое.
— Не знаю, — сурово сказала Элизабет. — Зачем он его вывел?
Наверное, все это продолжалось минуты две-три, но друзьям Джеймса показалось, что прошло не меньше часа, пока он стоял на сцене, атакуемый ураганом звуков; наконец, беспомощно передернув плечами, он повернулся на каблуках и бросился за кулисы, а за ним поспешил сконфуженный Александер.
Галерка продолжала улюлюкать, партер продолжал аплодировать. Филипп Берн-Джонс стоял в своей ложе и бешено хлопал, подняв руки вверх — в сторону верхних ярусов, в ответ оттуда раздавались еще более громкий гомон.
АрнолдБеннетт[12] сделал у себя в блокноте стенографическую запись: Схватка сливок и отбросов общества.
* * *
Он шел за кулисами на ощупь, ничего не понимая, все еще ослепленный светом рампы и оглушенный каскадом звуков. Налетел на какую-то реквизитную мебель и замер, не зная, куда идти дальше, но тут его догнал Александер.
— Мне очень жаль, Генри, — пробормотал он.
— Зачем вы подвергли меня этому — этому — испытанию?
— Я не ожидал, — сказал Александер. — Вы же слышали: “Автора на сцену!”
— Значит, вы полагали, что спектакль понравился? — спросил он с сарказмом.
— Не то чтобы. Первое действие прошло божественно, но во втором начался разлад. Надо выбросить сцену подпаивания. Она провисает.
— Выбросить сцену подпаивания! — воскликнул он. — Значит, только из-за нее эти — эти — варвары, только из-за нее они подняли этот адский шум? Из-за того что сцена подпаивания провисает?
— Нет, но…
— Меня в жизни так не оскорбляли, — сказал он с горечью.
Они прислушались: гвалт в зале не прекращался.
— Меня это тоже не очень радует, — проговорил Александер. — Я не привык к провалам. — Какая-то мысль поразила его: — А вообще-то, мы, возможно, стали жертвами заговора.
— Заговора?
— Я днем получил телеграмму: ОТ ВСЕЙ ДУШИ ЖЕЛАЕМ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ ПОЛНОГО ПРОВАЛА. Без подписи, разумеется.
— Что такое? Кто мог?..
— Ума не приложу. Ясно, некто, настроенный враждебно. — Он повернул голову, услышав, как в зале закипает новая волна шума. — Я должен положить этому конец, извините.
Александер вернулся на сцену, а Генри отступил назад еще дальше, вглубь кулис.
* * *
[Александер шагнул вперед, к рампе, остановился в середине и поднял руки в увещевающем жесте. Улюлюканье прекратилось, слышны были только аплодисменты, доносившиеся из всех концов зала и крики: Говорите! Говорите!Александер сделал знак, что готов говорить, и воцарилась тишина:
— Леди и джентльмены! За мою недолгую карьеру директора театра я так часто пользовался вашей благосклонностью, что нынешние свидетельства совсем иного рода отношения больно меня поразили…
Сверху раздался голос:
— Ты тут ни при чем, Алик, пьеса — дрянцо, — и тотчас оттуда же послышался смех, крики: — Дайте послушать, не мешайте.
— Могу лишь сказать, — продолжал Александер, — что мы очень старались, и если не преуспели, то нам остается только добиваться вашего расположения в дальнейшем, прилагая еще больше усилий.
Он поклонился, последовали долгие овации.
— Что за раболепная речь, — проворчал Дюморье.
— Какое пресмыкательство, — пробурчал Сарджент.
— Алик спас положение, — сказала ободряюще Лили Хэнбери миссис Александер.
— Положение — возможно, но не спектакль. Как быть с выручкой?
Александер сделал знак УолтеруСлотеру, тот кивнул оркестру, и оркестр заиграл национальный гимн. Все встали и стояли молча, пока не стихли последние звуки. Злополучный вечер подошел к концу, однако по пути домой зрителям было о чем потолковать.
Протискиваясь сквозь толпу, Герберт задел молодого человека примерно такого же возраста, как он сам, и схожей наружности, и выбил у него из рук блокнот, испещренный стенографическими знаками. “Виноват”, — сказал он, подымая блокнот и вкладывая его в руки незнакомца, который — надо полагать — тоже был критиком.
— Эт-то, эт-то, эт-то, — заикаясь, сказал тот. Но Герберт не стал дожидаться продолжения и поспешил вперед. Он сознавал, что поступает грубо, но взгляд его был прикован к другому критику. Он добрался до фойе как раз вовремя, чтобы заметить, как спина ДжорджаБернарда Шоу исчезает во вращающихся дверях. Он догнал его на Кинг-стрит — тот быстро шел в сторону Сент-Джеймс-сквер.
— Мистер Шоу!
Шоу повернулся, задрав подбородок и воинственно выставив бороду.
— Да, сэр?
— Разрешите представиться. Герберт Уэллс. Я много раз слышал ваши выступления — в восьмидесятых я бывал на тех собраниях в доме Уильяма Морриса в Хаммерсмите[13].
Шоу заулыбался:
— В самом деле? — произнес он певучим голосом тенора и дублинца. — В той старой оранжерее с протекающей крышей — отлично ее помню.
— И мы оба сотрудничаем с “Сатердейревью”.
— Как, вы сказали, ваше имя?
— Герберт Уэллс. Я подписываюсь “Г. Дж. Уэллс”.
— А да, мне попадалось кое-что ваше. Интересуетесь наукой, как я понимаю?
— Весьма.
— Что же вас привело на “Гая Домвилла” — полагаю, вы сейчас оттуда?
— Я должен его отрецензировать для “Пэлл-Мэлл”.
— Вот как? И давно вы этим занимаетесь?
— Приступил на этой неделе.
— А я — на прошлой. Мы оба начинающие, могли бы вы прибавить.
— Но вы раньше были оперным критиком. И разбираетесь в драматургии…
— Разбираюсь. Могу сказать, не погрешив против скромности, что знаю о пьесах больше, чем почти все болваны, которые пишут о них для газет. Без обид, молодой человек.
— Все в порядке. Я и впрямь знаю об этом очень мало. Мне интересно, что вы думаете о сегодняшней пьесе — и о ее провале.
Шоу поглядел на него насмешливо:
— Где вы живете, мистер Уэллс?
— На Морнингтон-кресент.
— Мне в ту же сторону. Пойдем вместе, если хотите.
* * *
В фойе Госс столкнулся нос к носу с Норрисом, застегивавшим пальто. Выражение лица у того было похоронное.
— Скверная история, — сказал Госс.
— Это было ужасно.
Оба они испытывали неловкость от сознания, что поневоле принимали участие в унижении друга.
— Если бы я знал, что галерка поведет себя так гнусно, — сказал Госс, — я не стал бы вызывать автора.
— Вот-вот. И я тоже, — признался Норрис.
— Какой ужасный удар для Джеймса!
— Думаете, нам стоит пойти поискать его? — спросил Норрис. — Оказать поддержку?
— Нет, — возразил Госс. — Я знаю, что он собирался дать ужин труппе. Боюсь, будет не очень весело. Мы должны постараться подбодрить его завтра.
— Конечно.
Они пожелали другу другу спокойной ночи и разошлись. Обсуждать пьесу ни у того ни у другого не было ни малейшего желания.
* * *
— Второй акт был из рук вон, — говорил Шоу, когда они шли бок о бок по Шафтсбери-авеню. Герберт, в котором было лишь пять с половиной футов роста, с трудом поспевал за его размашистыми шагами.
— Сцена подпаивания — полная чепуха, но Александер должен был увидеть это на репетициях и что-то предпринять. После этого пьеса уже не оправилась — ни она, ни актеры. Но первый акт был прелестный. И что за удовольствие слышать такой язык в лондонском театре. Генри Джеймс пользуется словами, как поэт, хоть и пишет прозу.
— Но разве люди так говорят?
— А разве во времена Шекспира люди говорили белым стихом? — парировал Шоу. — Я не хочу сказать, что это великая пьеса, вовсе нет. В ней куча недостатков, длиннот, она изображает крошечный участок человеческой жизни. Но написана она художником! Чего никак нельзя сказать о девяноста процентах пьес, которые идут в театрах Уэст-Энда.
— Тогда почему ее освистали?
— Свистели на галерке, в задних рядах партера, на балконе и в дешевых ложах. Этим людям не понять и не оценить такую пьесу — да и неудивительно. Их десятки лет держали на диете из дурацких мелодрам и дурацких фарсов. У них нет терпения вникать в моральные скрупулы Гая Домвилла, а уж когда он отнял у них счастливый конец и пошел в священники, это уже было выше их сил. В партере держались более почтительно, но сомневаюсь, что они там наслаждались пьесой или лучше ее понимали. Там было много друзей Генри Джеймса — пожалуй, больше, чем следовало бы для его же пользы. Возможно, галерка решила, что внизу засела клака высоколобых, и надумала устроить кошачий концерт — назло партеру. Александер мог бы и не делать такую глупость — выводить на сцену Джеймса.
— По-моему, это был акт мщения.
Шоу хмыкнул:
— Очень может быть.
— Часто такое случается — подобное освистывание?
— Не очень. Меня освистали на премьере “Дома вдовца”, хотя освистали ли пьесу или речь, которую я во что бы то ни стало хотел произнести и в самом деле произнес, осталось неясно.
Герберт не знал, что Шоу был и драматург, не только журналист, но счел, что благоразумнее своего невежества не обнаруживать.
— Сколько пьес вы написали? — спросил он осторожно, когда они свернули на Чаринг-Кросс-роуд.
— Несколько, но только две были поставлены. Их обычно считают слишком противоречивыми и, кроме того, опасными с точки зрения цензуры. Я только что закончил новую, называется “Кандида”. Уиндэм[14] рыдал над последним актом, но сказал, что лондонская сцена будет готова к такой пьесе лет через двадцать пять. Тогда я предложил ее Александеру…
— Вы имеете в виду ДжорджаАлександера?
— Его самого. Он сказал, что готов поставить ее, но я должен ослепить героя.
— Зачем? — Герберт недоверчиво хохотнул.
— Полагал, что так будет трогательнее. Он хотел сам играть эту роль. Я, разумеется, отказался.
— Но разве вы не в щекотливом положении? — дерзнул спросить Герберт. — Вы рецензируете пьесы, поставленные теми самыми людьми, которых вы надеетесь заинтересовать собственными вещами?
— Я тщательно обдумал этот вопрос, когда ФрэнкХэррис предложил мне работу, — сказал Шоу. — Я неподкупен. И, кроме того, мне нужны деньги. А как у вас дела, мистер Уэллс? Вы можете прокормиться своими писаниями?
— Пытаюсь. Я был преподавателем в университетском заочном колледже, но бросил.
— Вы женаты?
— Развожусь; живу с женщиной, которую люблю, — сказал Герберт, надеясь, что это произведет впечатление на свободомыслящего Шоу.
— Звучит дорогостояще, — сухо откомментировал ирландец.
— Я уверен, что всегда смогу заработать на жизнь, если не подведет здоровье, — заявил Герберт. — Я только что продал за сто фунтов свою вещь в “Ньюревью”, будет выходить выпусками.
Это произвело на Шоу впечатление:
— Мои поздравления! Буду следить. Как называется?
— “Машина времени”, — сказал Герберт.
— Интригующее название, — отозвался Шоу.]
* * *
Итак, кончено. Он проделал весь путь и зашел в тупик — достиг дна пересохшего колодца, каменной стены в конце тоннеля. Провал. Он заключил сделку с судьбой “еще на один год”, и судьба позволила ему ожидать весь срок, позволила цепляться с надеждой за веревочную лестницу, ведущую к успеху, а потом перерубила все канаты одним губительным ударом и отправила его в пропасть. Его пьеса провалилась — двух мнений быть не может. Слова Александера о заговоре, о таинственной злопыхательской телеграмме на мгновение заронили в нем надежду на то, что он стал невольной жертвой какой-то вендетты против актера-директора, но, услышав, как смолкло улюлюканье и загремели овации, лишь только Александер вышел на сцену, чтобы произнести свою подобострастную речь, он понял, что это не Алика хотел стереть в порошок тот каналья с галерки, а — его, Генри Джеймса. В его игре “Гай Домвилл” был последним броском: lesortеnestjeté, — и он проиграл. Он более не намерен рисковать и подвергаться чему-либо подобному. Дурное предчувствие, пронзившее его, когда он пересекал Сент-Джеймс-сквер, не подготовило его к позорному столбу, к которому пригвоздил его глумливый сброд в присутствии почти всех, кого он знает в Лондоне. Воспоминание об этой жуткой минуте, об этом нарастающем вое — “Во-о-он!” — в качестве приветствия, когда он повернулся к морю лиц, заставило запылать его щеки даже сейчас на холодных темных улицах, примыкающих к Грин-парку. Проститутки больше не приставали к нему: что-то в каменном выражении лица, в неуклоняющейся, решительной походке говорило им, что окликать его бесполезно.
Он свернул на Пиккадилли. Хэнсом-кеб притормозил, поровнявшись, и кучер с надеждой посмотрел в его сторону. Подвезти? Не нужно. Он хочет пройтись. Хочет идти пешком до самого дома: через Пиккадилли, Найтсбридж, Кенсингтон-роуд и Кенсингтон-гор. Он устал, но надеялся устать еще больше, дойти до полного изнеможения и уснуть, как только коснется головой подушки. Но до этого он хотел успеть все обдумать, испить горечь поражения до дна, предаться личному, одинокому, горю. За последний час с небольшим он почувствовал, что начинает приходить в себя — как после хлороформа: одеревеневший, но ощущающий, что страшная боль притаилась где-то у самого порога сознания и ждет, пока он полностью придет в себя. Сейчас он встретился с ней лицом к лицу, приник к ней, отдался ей.
Когда он уходил из театра, Александер намекнул ему, что никто не обидится и не удивится, если он отменит ужин для актеров, но он настоял на своем. Ужасная получилась встреча. Миссис Сэкер передала свои извинения — Александер пробормотал что-то невразумительное насчет ее шляпы. Несколько других отпросились и ушли пораньше. Он выдержал все и делал все, что положено хозяину: вступал в разговоры, хотя не запомнил ни одного сказанного им слова, временами пытался даже шутить. МэрионТэрри очень мило старалась подбодрить его, уверяя его, что миссис Певерел — лучшая из ее ролей; Эллиотт пил один стакан вина за другим и рассказывал скабрезные истории, встречаемые полным молчанием. Никто даже не заикнулся о провале. Александер нарочно сел в другом конце стола и заговорил с ним, только когда народ стал расходиться и только о том, что из второго действия нужно выбросить сцену подпаивания. Он слушал, кивал в ответ, не вникая в то, что говорил Александер, но обещал в понедельник утром прислать переделанное, чтобы актеры успели прорепетировать и вечером сыграть. Вряд ли он сможет даже взглянуть на пьесу, не говоря уже о переделке, без чувства удушающей тошноты. Во-о-он! Во-о-он!
Он подумал, что необходимо проявить твердость характера и сделать это. Ради актеров, а также из чувства профессиональной чести он внесет еще одну, последнюю “поправку” в свою пьесу, покрытую шрамами, истекающую кровью от бесчисленных ран, нанесенных коновалами. У него не было иллюзий — он знал, что поверхностная хирургия не спасет пьесу от коммерческого провала, но, даже если благодаря неведомому чуду такое и случилось бы, это не изменит его решимости никогда более не выставлять себя на поругание, как это было сегодня. Горько было думать о том, сколько времени и сил он потратил впустую, стараясь стать драматургом. Целых пять лет! Пять лет, и чем он может похвастать? Одним сомнительным успехом — ни то ни се, и одним полным провалом, да ящиками, набитыми не поставленными пьесами и их черновиками. Бесконечные переделки; бесчисленные письма, телеграммы и встречи; зарождающиеся надежды, разбитые надежды, вновь рождающиеся надежды. Все это отняло пять лет и не дало ровным счетом ничего. Какая тщета! Какое расточительство! Реплика МэрионТерри, которую он услышал, когда подходил к кулисам, — пожалуй, подводит итог всей его карьере драматурга: “Это была мечта, но ее время прошло!”
С темного неба посыпался мелкий холодный дождик. Газовые фонари тянулись перед ним вдоль почти пустынной Пиккадилли, образуя на тротуаре лужи света и разрывы тьмы. Он угрюмо шагал в сторону Кенсингтона.