(фрагменты из романа)
Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 4, 2013
Барка
Люба,
зову. Уже без голоса. Люба… Не отвечает. Ни на звонки,
ни на письма. А прильнешь щекой, стоит, опустив руки, и тишь в ней такая, будто
она не здесь, а за окном, и снег идет в ней. Стоит, терпит. Пытка близостью —
тех, кого уже нет.
А
когда им, этим птицам-носорогам, приходит время высиживать потомство, он ее
замуровывает в дупле дерева, оставляя маленькое оконце, чтобы передавать пищу
из губ в губы и вновь исчезать на поиски. И если однажды он не вернется, мало
ли что случилось, она, конечно, и сама могла бы выбраться из этой темницы, но
ждет, верит, гибнет.
Помнишь,
книгу счастья хотел написать, и мы бы в ней жили — и в ней и снаружи. И книга
была бы как сад, а жизнь как дом. И мы бы сидели с тобой на крыльце, одни на
свете.
Мы
и сидели.
Счастья.
Прости, что я повторяю слова, мне надо их трогать, я ж ничего не вижу. Счастье… Какое-то затруднение тут в начале. А потом отталкиваешься
и летишь. Летишь, падаешь. Падаешь.
Ты
так любила фотографировать этих птиц-носорогов, выискивала их в джунглях,
подкрадывалась, как ребенок, рот приоткрыт и вслед за взглядом струишься к ним,
чуть покачиваясь, будто уже на земле не стоишь, вот, говоришь, ну вот же,
показывая на экран, а я на тебя смотрю и глаз отвести
не могу, и неловко так ежусь от этого чуда.
Да,
книгу счастья. Нет такой у людей, не написана. А
почему? Это понятно, мы с тобой знаем. А кому еще объяснять? Некому.
Значит,
книгу, ни для кого. Без сюжета. Без всего, на чем держатся книги. Без читателя.
Потому что, как же ему войти туда, быть, со-пережить?
Ничего у него не выйдет. Это как с близостью, она меж двумя, и больше там нету места. А в счастье — даже того меньше.
Из
чего ж она будет, книга эта, из слов? Но они ведь разной природы — слова и
счастье. Разве? Или привыкли к другим песням. Даже не в этом дело. Надо чтобы
сами слова испытали его, стали им. Сами. Как птица — небом, в нем исчезая? Нет,
не так. Как Адам, когда давал имена, а она, божьей милостью, читала их по его
губам еще до того, как он их произносил? Нет ведь. Я знал их, помнишь? Помнила.
Что
я мог знать? Но она ведь писалась, книга, самая светлая и пропащая. Ни для
кого. Тебе, нам. От которых осталось теперь лишь
зиянье. На том крыльце, куда письма слать.
Что
ж, говоришь, мне ответить тебе на это счастье, на всю его подноготную, которая
так болит, что ни вдохнуть, ни выдохнуть. И особенно в декабре, когда все и
случилось.
Кто
говорит? Кому?
Среди
ночи проснешься от голоса за спиной: спи с улыбкой. Обернешься – нет никого.
Как свет сквозь годы. За которым нет никого. С ней и сплю.
С ней, не помнящей губ, на которых спит.
Что
же было в той книге? Куда они с нами ходили, эти слова? В невозможное.
Улавливая координату частицы и ее импульс. Это волнующе ты говоришь, с
затемнением. А еще? В лес, в джунгли. И счастливы были, как мы. Если это
странное чувство и опыт, которому имени нет, называть счастьем. Когда, уцелев,
возвращаешься к людям и не узнаешь их, не понимаешь, зачем они, и зачем среди
них ты.
Вот
и выходит — трижды ни для кого: о счастье, не слишком о людях и вполкасания слов.
Значит,
все кончено для этой книги — здесь, а там, за чертой, и не начато ничего. Вот и
чудесно. Писал ее, помнишь, на том крыльце, и читал тебе, а ты слушала — и
оттуда, из книги, и отсюда, из жизни. И белая
тюль-арабеска, которую расписал кириллицей, дышала в проеме окна, и вдруг
вскидывалась, выпрастываясь в сторону сада и нехотя возвращаясь на выдохе.
Я
уходил, пока ты спала еще, за озеро, в сумрачную лесную топь, собирал тебе
землянику, и все казалось, скользя ладонью в нежно узорчатой поросли и снизывая
эти редкие огоньки, что за мной наблюдают немигающие глаза, змеиные, и пальцы
мои слепые все ближе к ним, ближе…
Как
же он назывался, тот цветок?
Я,
говорит, работаю, все эти годы работаю, ты и представить себе не можешь, как
тяжело — каторжно, внутри себя. Чтоб хоть какой-то просвет возник между нами.
Между
какими «нами»? Этого она не говорит. Похоже, и «между нами» тоже. Просвет, в
этом лестничном спиральном тоннеле, ведущем вверх, на палубу. Там она и
работает. Внутри себя. Выбиваясь из сил, из ума, из сердца. А я здесь, во тьме
лежу, как закладка в книге. Той самой.
Люба,
шепчу, люба… Нет ответа.
Мы
вмурованы в эту барку, чем бы она ни была, с узким оконцем меж нами — для губ,
роговеющих, как у птиц. Может, это и есть наш ад?
Как
же он назывался?
А
потом кормил тебя на крыльце, ты сидела в ночнушке в
эту милую цветочную крапинку, а на ногах резиновые сапоги, и день просыпался
таким же немного нескладным и милым, в такой же туманной сорочке, с коленями
зябкими и в сапогах. Тихий такой и счастливый, как ты, с земляникой у губ.
А
потом, помнишь, мы откуда-то возвращались, голым вспаханным полем шли,
разговаривали о том, о сем, и
вдруг видим — цветок лежит посреди этого черного поля. На спине лежит, в небо
смотрит. Как Болконский. Взяли его вместе с горсткой земли, принесли на нашу
ветхую дачку и посадили неподалеку от крыльца. Подпорку сделал ему из щепки и
поливал, он ожил к вечеру. «Цветок мы станем звать Андреем, он нам ровесник по
уму», повторяла ты. Вот трое нас там и было — ты, я и Андрей. И книга, которую
по утрам писал, а на закате читал вам — тебе и тебе. Что ж это был за цветок? И
куда он потом исчез?
Извини,
ты работаешь. Не покладая рук. Это я тут лежу — в буквах, как в муравейнике,
выеден весь, одна кожа осталась. И свеча в изголовье. И шаги твои — там,
наверху. Ты работаешь, ты китаец. Черное поле, желтое море, большая стена.
Как
быстро бегут дни, сказал вчера мальчик. Вчера? Когда ты ушла, и глаза
закрылись. Где ж они, эти дни? Нет их здесь. Как птицы сидят, нахохлившись, на
индийском деревце. Давление, видно, падает.
Как
птицы. Как дни.
Мишенью
для метанья ножей служила она. В маленьком городке на севере, в чужой стране. И
как она там оказалась, неясно. Кто ее нанял? Сама? Может, не городок вовсе, а
какое-то замкнутое пространство. Особенно, по ночам. Сумрачные интерьеры, во
множественном числе, хотя стены-то всего четыре. Значит, они куда-то ветвятся,
что-то должно там быть – за ними, какие-то выходы-входы, ярусы, коридоры. Но
ничего не видно, сумрак. И тело ее почти сливается с ним, а лицо, чуть
освещенное, — вполоборота. Из тех, в
которые вглядываешься, утрачивая себя, тонешь, тонешь…
и разглядеть не можешь. И никаких источников света. Ни от чего, ни от кого. И
все же, где-то вдали, в глубине интерьера, сквозь этот матовый черно-серый
просачиваются пятна цвета. Но это не он, а скорее, отблески воспоминаний. Или
напротив: какие-то аберрации зрения, окрашивающие предмет с опережением
узнавания. Или еще: будто лампочка вспыхнула и перегорела, а свет еще длится во
тьме, плывет где-то с краю радужным нефтяным пятном.
Может,
она и не служит этой мишенью, но что-то там происходит между ножами и нею,
какая-то связь. Точней, уговор. Стоит вполоборота, а они летят. Но откуда – не
видно. Из темноты, из-за нашей спины, но не только. Не успеваешь заметить – уже
летит. Из глубины интерьера. Или кто-то стоит там, незримый, во тьме. И не
один. Просто стоят, смотрят, не двигаясь. А они летят. Странные траектории. Не
прослеживаются.
Я
бы мог с ней заговорить. Она ответит. Но что с того? Роль у нее такая, хотя тут
совсем не игра.
Лицо
у нее глубокое, как море во тьме. Вполоборота. Видит тебя, держит, а смотрит
куда-то в сторону дальней стены. Губы чуть приоткрыты, но ничего не прочтешь по
ним. Такой уговор. Будто тонкий покров на лице из легкой тьмы.
Не
подходи, ничего это не изменит. Там ее место, а наше здесь. Будто она – одна.
Одна из проекций…
Или
то, что имеют в виду, говоря: судьба. Наша с тобой.
Да, Юлия?
Манора
Идешь,
чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, — немного от близорукости и
немного от счастья. Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Присела на
корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки
своего прилавка на голой горчичной обочине. Цветы оторачивали ее бедра, когда
она чуть привставала, чтобы вплести тебе в волосы нитку жасмина, и снова
подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее
левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к
лицу — как лес за рекой — жили в другой
судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили — каждый сам по себе. Седые
спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь.
Брошенное жилье глаз. Но вот угол света сменился, и в них — кипенье улицы, весь
ее табор плывущих огней. Она поправляет свои белесые лохмы
иссушенной землистой рукой. Длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед,
прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из
каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то
отдаляясь. Ты кладешь в ее ладонь пять рупий. В переводе на наши — минус
деньги. Она кивает с легким наклоном головы чуть влево, тебе, и с тобой заодно
— всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было, если б не этот
кивок головы. Да, маленький древесный
Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, заплетал тебе эти жасминные
нити.
Манора,
говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива.
Вот, видишь? А почему Манора? Имя хорошее. Гудит, как ракушка. Ты снимаешь
очки, дешевенькие, купленные на бегу, не глядя. Вид у тебя в них немного от
классной дамы, когда та озирается в незнакомой местности — крадущихся
кривоногих зеркал, например. Нет, говоришь, у меня имени. Да, твоим я тебя не
зову, а другого нет, не приходит. Это и в литературе трудно — с русскими
именами. Странно, начиная с прошлого века почему-то не
приживаются. Уже у Чехова. Фирс, Тригорин… А имен
не вспомнить. Иван? Сергей? С женскими — и того хуже:
что за герой Лена, к примеру, Зоя? Пятятся, без вины
виноватые. Вот и у меня, говоришь, нет. А Манора — хорошее имя. Сколько
до нее, часов пять? Смотря на каком автобусе. И по прямой или козьими тропами? Часов пять по шоссе, но оно
туда, кажется, не ведет.
Маленький городок с непроизносимым именем, в
непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме
Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем.
Вечер, жара спала — от сорока полуденных до двадцати пяти. Свет в городке
отключили. Шли с фонарем. Две пегих козы стояли во тьме на задних ногах у
городской тумбы, обдирая цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым
языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха:
«Сурия». Мол, там — солнце, оно же кафе, — все, что
мы поняли. В «солнце» пришлось протискиваться через заклиненную дверцу, дальше
этот сумрачный лаз вел полого в землю. Рукава коридоров, глинобитные стены,
вдали — зарево жаровни. Чапати, ты говоришь. И сизлер тофу. Это такой дымящийся
разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды — шипящей,
свиристящей, постреливающей в огне и дыме этого капустного Везувия. Вымакиваем жгучую лаву, текущую по разломам. Пепел, туф,
соя, чревоугодный чад, фресковые
помпеи на дне, уносят блюдо.
Вышли,
свернули в проулок. Ворота, за ними храм, кажется. Тронули дверь, открыта.
Двор. Темень. Свечи перед Ганешей в нише, едва
теплятся. Пес пригибаясь бежит вдоль стены. Нет,
крыса. Двор, как шахматная доска, а на ней фигуры, будто в разгаре партии.
Фигуры в рост человека, но как бы сидят на корточках. Кобры. Каменные. Девятое
января, полдевятого вечера, день рожденья. От стены отслаивается фигура. Голый, будто рассечен надвое красной повязкой на бедрах.
Ноги длинные молодые, а над ними — ветхая сухенькая голова. Приблизился, шепчет
в плечо: тише, Кали спит…
Необъяснимо.
Как «заколдованное место» у Гоголя. Но не огород, а весь край, как веко
подергивается, смаргивая реальность. Манора.
Шоссе, проселок, слоны, разгребающие лесоповал,
объезд, хижины, джунгли, автобус, вязнущий в них, как пловец в водорослях.
Манора? — спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с
хворостом, а эти — оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах,
становятся всё смуглей, и ноги всё плоскостопней, то
есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит?
Шофер
тормозит у хижины, выходит, за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом, а
там — никого. Под шатром сидят, едят. Лист банана, на нем горка риса и
полукругом приправы — топкими жижицами.
Правой рукой есть, левая — от лукавого, под столом. Шофер первым доел, поднял
стакан с водой, влил, не касаясь им губ, встал, ушел. В поле. Солнце за ним
садится.
Сумерки,
въехали в городок. Тот и не тот. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не
бывший в Индии. Черная корова с белым воротом сидит в асане
посреди дороги, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль. Не
сюжет важен, говорят индусы, а музыка нулей.
Вообразим
робинзона речи. Фетровая шляпа, шинель,
бледно-сумеречное лицо. Сепия. Оставим слепое пятно в памяти — где и как
затонул корабль. Да и затонул ли? Разве по тем разрозненным фрагментам,
вынесенным на берег, можно сказать об этом наверняка? Осмотрим остров. Нельзя
сказать, что он безвиден и пуст. Как и назвать его
мерзостью запустения. Хотя и то и другое было бы справедливо. Особенно, глядя
на это вязко-тяжелое, как асфальт, море — во все концы света. Но и над ним
встает солнце (вставало, будет вставать), потому и не скажешь. Хотя слово «над»
кажется таким же обломком чего-то другого, большего, недовынесенного
на берег. Как, например, время. Или человек. Этот, в куколке шинели. Он
одновременно и здесь, на острове, и там, на палубе затонувшего корабля стоит. И
в то же время все эти разрозненные обломки — лиц, птиц, речи, всплывающие,
плывущие по волнам, выуживаемые из волн, — тоже он, его дом, остров. И небо над
островом — все в списках кораблей — горит, как земля под ногами. В журавлиных
списках перелетной речи — всем народом слов ложащейся на крыло, вытянув шеи в было, будет, в река называлась. И
начинается. Летящие по небу крыши, чернильницы, перья, брачная каллиграфия
чернецов на снегу опрокинутой ночи, мир на ходулях, шаткие дети, свитки
поземок, дудели-дей, пропадет — растает…
От
красоты слепнут. Речь слепнет. Не только от красоты. Как птица летит над водой,
глядя вглубь — на свою сестру, скользящую по ту сторону рыбы. Остров гол и
туманен. Он нашел две доски. И скрепил их, как мастер, как плотник, как мог. И
вкопал этот крест на вершине холма. Повернулся спиной, вниз шагнул, но не
сдвинулся с места.
Нет
зрелища более странного, сказал Достоевский, чем вид здорового нормального
человека.
Это
ты и распял меня, говорит он ему, плотнику, и висишь на кресте — ты. Здесь и
нет никого, кроме тебя.
В
хижине — он называет ее сторожка; видимо, оттого что
толком не помнит, кто он есть (был, будет). Видимо, оттого и обходит остров по
ночам, представляя себя то сторожем в зимнем дачном
поселке на последней станции тупиковой ветки, то мотыльковым островом,
облетающим этот призрачный свет в сторожке… Мир ловил меня, но не поймал, — да,
в хижине нет его по ночам. Но и днем на острове его тоже нет. Речь, без него,
сама ходит, себя не стесняясь, в чем мать родила. То женщина, то мужчина. А то
расступается между ними, осматривая себя, припоминая. То гоголем проплывет, то веничкой щелкает, то велеречиво расхаживает перед собой,
взвинчивает горло, взметает себя как кровь, и течет в песок, тишью давится. А
наутро встает с росой, садится на велосипед и катит по солнечной дорожке,
вынимая из волн то ветку железнодорожную, то брейгелевский
пейзаж, то Брокгауза полного, то сачки двухметровые на нимфею альбу, то фламандскую тучку, то плывущую бочку с Поприщиным, то себя на цепи с затонувшей сторожки… И возвращается затемно — в тот язык, который нам только
снится, — русский.
Манора?
— спрашиваем у водителя. Автобус въезжает на площадь, конечная остановка.
Манора, кивает водитель. Сквозь лобовое стекло мы видим того же зеленщика за
прилавком, у которого на рассвете купили в дорогу немного фруктов и овощей. Он
машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. Манора, говорим,
разводя руками. Манора-Манора, вспевает он во все
свои тридцать три сверкающих зуба во тьме и, выхватив откуда-то из-за спины два
стаканчика с чаем, ставит их перед нами.
Наутро,
казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена,
труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности
цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус — другой. Мужчины и
женщины сидят порознь. Над рядами сидений надписи — где кому.
Тебе
не кажется, говорю, что кондуктор тот же, только свисток у него во рту —
красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и
шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. А глаза другие.
Из
Раджастана? — оборачивается ко мне старик. Нет, из
России. О, округляет рот, думает с минуту. Горький! — и протягивает авторучку:
— Мать. Презент!
Ты
сидишь у окна, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. Солнце переместилось,
теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем,
а до деревушки этой, кроме нас — шаром покати. Теперь грозди висят на
подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого — шариковая ручка в нагрудном
кармане белой рубахи.
Кончилась
деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в
свисток поет — где-то там, в неводе. Ты кладешь голову мне на плечо, но ее
потряхивает на ухабах, и ты шепчешь мне то в щеку, то
в шею: самое главное, говорит, то, что в основе мироздания, — ген отклонения.
Это Битов говорит, у меня во сне. Не было изначально никакого «многообразия
видов». А был человек, и были у него: птица, рыба, змея, кошка, собака и дикий
зверь. Рожденный с одним-единственным геном отклонения. И он становился
родоначальником вида. А главная особенность творчества — апокрифичность
сознания. Без апокрифов, с одними евангелиями, была бы только религия. И
никакой культуры бы не было. То, что я сейчас говорю, подмигивает, называется битовская ересь. А потом, под утро, было еще: мы бежим с
тобой — под небом, за мгновенья до ливня, — успеть. И вот он хлынул, и посреди
стены его стоит женщина, огромная, страшная, с сумасшедшим лицом. Стоит и,
запрокинув голову, смеется. И невозможно прекрасно это ликование, и ужас от
того, чей это смех. Мы стоим, уже никуда не торопясь, под этим дождем, и
смотрим на нее и не можем отвести взгляд. Вот как надо радоваться, говоришь ты.
Не так, как мы.
Манора!
— протискивается к нам кондуктор. Манора, Манора! — подхватывает весь автобус.
Вскакиваем, хватая рюкзаки. Немцы? — спрашивает нас снизу вверх старичок в
косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках. Британцы, говорит
мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь
полуоткрытым ртом. Русские! — громко, как остановку, произносит кондуктор.
Радостная волна перекатывается по рядам: русские, русские! С тем же чувством, с
каким после родов встречают младенца: мальчик! мальчик!
Манора?
— пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая
нам на наши места, приговаривая: Манора-манора… Солнце опять слева. Когда? —
спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест
ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса.
Едем.
Справа — рисовые поля. Женщины бредут в поясах воды, разматывая их,
преображаясь на ходу. И белые быки с расписными рогами по брюхо в воде бредут,
и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, без человека. Сидит под пальмой.
Говорят, кокос никогда не падает на людей. Говорят, это дерево чувствует — кто
под ним: человек, бык, собака… Ждет, пока отойдут,
тогда и роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках… Вон,
смотри — океан! Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем…
А
вот как ты думаешь, вдруг говоришь, не оборачиваясь от окна, Розанов — добрый?
Он ведь очень умен. А может ли человек с острым умом и зоркой памятью быть
добрым? Да, говорю, наверно. Душа и ум не в одну ведь дудку дуют. А почему
спросила? О Сосноре вспомнила. Он ведь… злой. В
лучших своих вещах — злой. И чем злее, тем выше вещь.
Или наоборот. Ну, ты понимаешь, я не о человеке, а о прозе, ее веществе, нраве.
В русской литературе, кажется, такого не было, чтоб столько злости, как молний
в туче, и света. Цветаева… Отвернулась к окну, глаза
прикрыла.
Да,
думаю, перебирая в памяти, — а с кем говорит он? С травой, грозой, солнцем. С
лошадью, псом, овцой. Людей нет: «низкий уровень психики». Разве что с
мертвыми. А о ком пишет? О Тамерлане, Цезаре, о полку Игореве… Воинов
пересчитывает, часовых расставляет, поит коней, чистит оружие…
Помнишь,
говоришь, обернувшись ко мне (эта милая щелочка между зубами, с твоим мягким «ш»), как они называются, эти ритуальные плошки железные?
Тронешь их пестиком — звон идет, а по ободку водишь, и плошка поет долго-долго.
Вот так и слова у него — каждое с каждым, всей книгой. Ведь это не точность, не
певчесть… А — что? Вот когда
душа отлетает или вселяется — этот сдвиг происходит, это прикосновенье. В
прозе. А стихи его для меня загадка.
Автобус
тряхнуло, и он осел в яму. Радостно высыпали, подхватили, вытолкнули. Индийские
танцы в салоне по телевизору возобновились. Главный ухарь, играя бровями,
выплясывал, сужая круги к своей избраннице. Ватага его друзей разбрасывала руки
и ноги во все стороны. Поразительно, мужчины, при их пластичности, в танце
именно так пародийно-несуразны, этот по-детски
угловатый экстаз свободных конечностей. Избранница их колыхалась, то прибавляя,
то убавляя пламя. Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли
и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону.
Двое
стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу военно-полевую. Хотя полностью они надевают ее не всегда.
Достаточно метонимии. Штанов, например. А сверху может и пиджак быть,
цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову — вафельное полотенце,
подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на
людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и
харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие лавки. К ночи на
стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем — котелок с едой, и у огня в
отсветах — несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают
коровы.
Автобус
отъехал. Остались мы и те двое. У офицера, что помоложе, табличка
никелированная под сердцем: Гуру… а дальше фамилия —
что-то гортанно-мифилогическое, типа Тируванантапурам. Или Бхагавадгита.
Манора,
говорим. Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз,
становясь заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту — и всё: можно
вокруг Земли обойти и, вернувшись, застать его в той же позе, с тем же
напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению. Показываю им
Манору на карте. Кивают. А мы где? — спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя
рукой, едем, показываю… И так далее, языком жестов.
Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь приникает к карте.
Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то
призрачный автобус, вдруг появившийся ниоткуда. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает
лавку, садится за руль.
Это
был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте,
движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то
исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было
всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину
завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя,
возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в
противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь
разомкнуть этот круг. Городок Танджавур как раз
приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы
ровно посередине. Добрались легко, как с горочки, и, что самое удивительное,
это и был Танджавур. Возвратились к ночи, с горьким
чувством.
Терракотовые
крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине
сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, распяленная цепями на четыре
стороны. Метет хоботом красноватую пыль у твоих ног, смотрит в тебя и не видит.
Нет уже места в ее глазах — ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. Так
распяливают умалишенных на железной сетке. Мамочка, прошептала ты, покачиваясь,
невольно вторя ее движеньям, пожалей своего бедного сына. Когда уходили, она
была уже у ворот, в толпе, и под вспышки фотокамер машинально сажала себе на
спину туристов, одного за другим, глядя вдаль, поверх крепостной стены.
Автобус
трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по каким-то щемящим краям: узенькая
бетонка, по сторонам которой смеркалась безвидная земля. И смерклась. Ни
огонька — ни вокруг, ни в небе. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись
на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Уже задремывали, как вдруг
автобус резко вильнул к обочине и остановился. Манора, Манора, кричал нам
кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки,
мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во
тьму — земли не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то
слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже
трогался и скользил, казалось, по самому краю бездны.
А
где, где Манора, повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены,
свесившись за борт, где она, я вас спрашиваю! Кондуктор стоял с вытянутой рукой
поверх наших голов: — Там!
«Там», когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила тишь и кромешная тьма, это «там»
было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда понемногу начало возвращаться зрение, мы
различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке.
Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Может, это единственный автобус — за всю ее
жизнь, этой дороги. Где, я вас спрашиваю, посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке,
где Манора?
Манора?
— вдруг произносит стена мужским голосом. Манора — там. И тишь. Голос был в
шаге от нас. Там, говорит стена, нет ночлега, езжайте назад.
Включаю
фонарь. Сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают.
Видно, годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на
плечах одеяло. Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет костылем в
слепящем свете фар, как в ореоле.
Там,
оборачиваешься, входя в автобус, как они говорят, уже все написано, и
подмигиваешь в сторону неба.
Та
же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, еще не
остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись,
зевая, протягивает нам ключи.
Всё.
Завтра едем в Рамешварам, священный, смывающий все
грехи. Два моря там сходятся. И капельный след островов, называемых почему-то
Адамов мост, ведущих к Цейлону. Цейлон, шепчешь ты в эту тьму детства со
сказочным кубиком чая, Адамов мост… неужели все это
правда, неужели мы есть на свете?
Да,
говорю. И ехать будем, кажется, через Манору.
Барка
Двое
нас. Один пишет, другой молчит. Другой — это я, которого здесь нет. А где есть?
Хороший вопрос — для обоих.
Есть
он здесь, но молчит. Потому что здесь о любви.
Больше,
чем о любви, он сказал бы, а значит, меньше.
Но
молчит.
Ранен
в мозг… С этим ведь можно жить еще. Он бы справился, я
бы ему помог. Или в сердце. И с этим тоже. Но тут другое.
Так
убийственно просто, он и представить себе не мог. Легким ювелирным движеньем —
и вся недолга.
Не
в сердце, не в голове, точно посередине — в корпусе. Точка такая, неявная до
поры.
Это
как длинные корабли, привстав в изумлении на этой волне, разламываются поперек.
Или-или,
такая точка, ровно посередине. И нет выбора. Между чем и чем? У него — между
верностью и свободой.
Молчит.
Потому
что это все равно что ничего не сказать.
Я
и не говорю. И он не скажет.
Оба
мы шли ко дну из той точки разлома. Медленно шли, годы. Еще плавали пятна света
— там, вверху. Я их собирал взглядом, словом, обращенный лицом к ним — я, не
он.
Не
свобода, конечно, а вся его жизнь как звезда и корабль.
Ты
это знала.
Судьбою
и счастьем знала — быть в помощь на этом пути. Как знала и то, что тут не сойти
на берег — временный, как ты говорила. Ждала и украдкой всматривалась в него.
Я
так хотел тебе верить, и верил почти. Не временный
ведь, а на жизнь.
Или-или.
И
не в трудностях дело, как ты потом изукрасила. А в том, что останется от меня,
если это вычесть. Немало, наверно — для верности. И хороший отец.
Потому
что я, пес, не могу бросить — сдохну, а не могу —
тебя, нас. Но и себя не могу — сдохну.
Ровно
посередине.
И
не надо иллюзий, у тебя их и не было. Когда же они возникли? Они, она. Эта
волна, которая кружила где-то на расстоянии — ближе, дальше — приглядываясь,
выжидая.
И
взошла — именно в этой точке, снизу.
Может
быть, я еще что-то смог бы, я хотел, ведь не было еще так, чтобы не…
Он
молчит.
Потому
что не в этом дело. Не в терпенье и вере. Которых
хватило тебе на один только вдох. И не в том, что нельзя было гнуть меня через
колено. Не в этом.
Молчит.
Я знаю, о чем. Как и то, о чем не скрываешь ты.
Я
— между вами, на спине, обращенный лицом к пятнам света — все глубже, все
дальше от них.
Чем
дальше, тем ближе.
А
помнишь, в Каньякумари, в этом мокром соленом от
океана пальце ноги, на котором стоит Индия, мы жили какие-то голые долгие дни.
И был там в одном из двориков монастырский бассейн, сумрачный, похожий на
каменный башмак в высолах, и лестница вниз вела под древесной
тесьмой. И плавал там мальчик — от стены к стене, бесконечно, туда и обратно, и
мазал по нам взглядом, когда вскидывал голову из воды. А мы сидели на краю,
свесив ноги, и то ли день, то ли ночь уже. А потом он за нами бежал по улице
(за тобой), этот прыгучий мальчик, отталкиваясь от солнечных пятен и подлетая к
тебе с разных сторон.
С
разных сторон. Много их у тебя. Но какие из них твои, а какие мои, все так
перепуталось.
И
такие же мальчики, выгибаясь на стеблях травы, как прыгуны на шестах, летели к
нам в том лесу, в Мариони. Черные, скользкие и
незримые. И в башмаках у нас было мокро от крови, а мы не чувствовали. И
только, присев у тропы, отдирали их, присосавшихся к щиколоткам, и особенно
между пальцами ног.
А
потом, но уже это в Чарбари, впился клещ тебе под
лопатку. И я вынул его — целиком, как казалось. Только точечка, лунка. Но потом
еще годы она изводила тебя. Что-то там нестерпимое происходило, незримо, под
кожей и глубже, какие-то листригоны
там поселились, что-то точили, шушукались, ерзали, жгли и стихали. На дни,
месяцы. По ту сторону.
Помнишь, уже засыпая, ты так любила что-нибудь
выпросить у меня, чтобы я дал тебе, подарил — правый мизинец или эту канавку
над верхней губой, или ключицу, и каждый подарок ты так чудесно описывала, обволакивала
небылицами, а потом радостно и так трогательно уносила, прятала в своем сердце
и засыпала с улыбкой, уткнувшись в мое плечо.
И так постепенно ты собрала в своем тайничке всего меня. Только голос я не
отдал тебе. Нет, голос и что-то еще. Не помнишь?
Пятна
света. Чем дальше, тем ближе. Но и они погаснут. Останутся только эти слова. И
его молчание. Но и оно исчезнет. Слова останутся, эти. И мы в них, где-то на
дне. Как коралловый риф.
Рассказывал
ли я тебе о книжном соборе? Это было после тебя. После. Маленький ослик стоит в
этом слове и смотрит назад. А собор находится в Маастрихте,
где течет река Маас, в которой хоронят велосипеды (как индусы — святых и детей,
не сжигая), они лежат на дне, источая зыбкий жалобный свет. Так вот, в этом
средневековом готическом соборе, похожем на корабль смерти, живут книги. И люди
бродят в его сумрачном трюме, поднимаясь по лестницам — под своды, и только
оттуда, глянув вниз, до тебя доходит, чем является это кафе, расположенное в
алтаре. Длинный стол в виде креста, а за ним — дугой вдоль стены — круглые
одиночные столики, 12. Можно сесть за столик Петра или Иуды. А можно есть или
пить с общего креста. Над которым парит дух святой — в
виде обруча-светильника. Но все это становится очевидным только для взгляда
сверху. Те, кто сидят в кафе, пребывают в неведение. А на «хорах», под сводами,
висит тоненькая, единственно русская шинелька Гоголя. И вот вроде бы ничего
особенного, а заноза такая в памяти, где-то под лопаткой ее, как тот клещ. Но
что же так не отпускает? Этот призрак «не от мира сего», в котором плавают
книги? Или то, что в любую минуту ты можешь быть втянут в любую игру. И даже не
вопреки твоей воле, а помимо нее, оставаясь в неведенье, уже в колпаке этой
роли. Лишь по прихоти режиссера, дизайнера, его сценария. Оттого ли так муторно, будто во сне с тобой что-то делали нехорошее, а
наутро ты вспомнить не в силах — что же? Только шинелька покачивается — где-то
там, под сводами.
Что
же?
Молчит.
Там. А я здесь, внизу.
Дорога в Рамешварам
Три
автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер гулял, взметая желтые
занавески, их было две в салоне. Одна рвалась из моих рук, другая обметывала
ветхую девочку с седыми косами и худенькими смуглыми руками, сжимавшими
поручень. Лицо ее было отвернуто к окну. Ноги не доставали до пола, босые.
Лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливала ими в воздухе, семенила
меленько. А лица нет, там всё — в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и
есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Свет
покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет,
не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как
наш, аноним расстояний. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него —
поле, небо… Может, это она и есть — аура земли? Как мутящийся ореол. Он и
смотрит в окно — в эту ветхую девочку…
Это
был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на бетонку
с развороченными плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками,
заваливаясь с боку на бок. Слева тянулась безвидно волдырчатая равнина в желтоватой мути, протампованная
белыми цаплями. Где-то вдали лежал океан, но как мы ни вглядывались, его там не
было. Справа — будто брошенный лазарет в бурых бинтах и плавнях.
Вот,
отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо. В окне плыла
бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла — вместе с его
соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича
нам вдогон: how are you? Where are
you from? Вот, видишь,
прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза, у него счастья во рту больше, чем
снегов в России. И стихла. Я перелистнул страницу.
Два мальчика сидели на
стенке набережной и играли в кости. На ступенях памятника, в тени
размахивавшего саблей героя, какой-то мужчина читал газету. Девочка у фонтана
наполняла водой маленькую кадушку. Торговец фруктами лежал подле своего товара
и смотрел на море.
«Егерь Гракх»,
Кафка. Странно. Пишет поворотами головы. Техника кинематографа. Ни слова о
цвете. Но откуда этот… нет, не монохром, но дейнековский,
что ли, колорит? И потом: понятно, что мужчина сидит под памятником
героя с саблей. Но понимание это чуть запаздывает: стоит некий памятник,
рядом с ним некто размахивает саблей, и в пляшущей тени этой сабли сидит
мужчина и читает газету. Смутное ощущение от этих четырех фраз, что люди и
предметы не то чтобы поменялись ролями, но находятся в неком процессе обмена:
море лежит и смотрит на торговца фруктами; кадушка наполняется девочкой-водой;
памятник, заслонившись саблей от солнца, читает мужчину с газетой; стена меж
водой и сушей играет мальчиками в кости. Не то чтобы так, но какой-то сдвиг
нарастает. И скорее, в воздухе между строк. Как в затишье с осевшим светом
перед дождем.
Какая-то барка, словно
перенесенная по-над водой, тихонько покачивалась… На
носилках, очевидно, лежал человек.
Что
происходит? Очевидно, мог бы лежать и не человек. А кто? Если бы одним из
евангелистов был Кафка, какое евангелие было бы перед нами? Так
называемое сверхъестественное у него, находясь перед глазами, в центре кадра,
никогда не в центре внимания. Не вынесено за рамку и не в размыве, оно —
вот, в центре, и его нет. А что есть? Обстоятельства, церебральные нити,
видимо, исходящие от этого центра. Видна траектория жертвы, виден узор паутины,
видны места разрывов и линии натяжения между жертвой и жертвенником. Бог
очевиден, потому и незрим. Так, если смотришь на росчерки ласточки в небе, неба
не видишь. Чудо — всегда здесь, оно открыто зрению, но — во второй экспозиции.
Которая, если оттуда глядеть, — первая. Он оттуда и смотрит, а пишет отсюда.
Шагал,
говоришь, автобус и рисовал это все детскими карандашами за двенадцать копеек.
Десять тысяч лет. Потому мы ее и выбрали, эту дорогу. Но океан ее выбрал
прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор — как раскопы, полузанесенные песком. И люди в ночной прохладе у хижин
лежат в песке, как амфоры, и тихо гудят под тоненький ветерок. Лодок нет,
только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в
стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг
очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма.
И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается
над крышей. Двое подходят, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой. И
шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая бетель.
Маленькие кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке,
как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной, растирает большим пальцем,
скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат,
бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним — весь автобус, кроме детей и женщин.
Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, спеленатое,
длинноствольное. Пушку? Пальму?
Егерь кивнул и провел
кончиком языка по губам.
— Мой смертный челн
сбился с курса: неверный поворот руля, мгновение невнимательности капитана,
какое-то притяжение моей дивной родины — не знаю, что это было, знаю только,
что я остался на земле и что мой челн с тех пор плавает по земным водам…
Спишь
на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты — туда, в пески.
Якорь. Большой корабельный якорь они несут. Черный, с
красными рогами. Втаскивают в автобус. Не входит. Разбирают полкабины. Заносят
с хвоста. Шофер сидит теперь без лобового стекла, между рогами якоря. Веретено
и хвост лежат в салоне между рядами. Трогаемся.
— И вы никак не связаны
с потусторонним миром? — спросил, наморщив лоб, бургомистр.
— Я, — ответил егерь, —
все время нахожусь на гигантской лестнице, которая ведет наверх. Я болтаюсь на
этой бесконечно широкой наружной лестнице, оказываясь то выше, то ниже, то
правее, то левее, и все время нахожусь в движении. Был егерь, а стал какой-то
мотылек. Не смейтесь.
— Я не смеюсь, —
возразил бургомистр.
Сальваторе,
говорит она ему среди ночи, посмотри-ка на этого голубя в окне. Это при виде
светлоокрашенного, едва ли не светящегося живого создания размером с петуха… Представить себе этот речевой период в устах очнувшейся
ото сна жены бургомистра без некоторых размышлений не удается. Каких же?
Сальваторе переводится как спаситель. Он наместник Ривы (Рима?). В доме, куда
зовет его голубь, лежит Некто. Лежит в челне, кочующем меж этим светом и тем.
Ни там, ни здесь. Будто что-то заклинивает в цепи времен, этот защем с воспалением нерва. Не тот и не тот. Не спаситель и
не бургомистр. Не Лазарь, не егерь. Не голубь и не петух. Гракх
— птичий царь.
— Я все время нахожусь
в движении, — сказал егерь. — Но когда достигаю максимальной высоты и уже вижу
сияние верхних врат, я просыпаюсь на моем старом челне, безнадежно застрявшем в
каких-нибудь земных водах. Стучит Юлия, жена шкипера, входит и ставит к моим
носилкам утренний напиток той страны, мимо которой мы в это время проплываем.
Через люк в боковой стенке проникает теплый воздух южной ночи, и я слышу, как
вода бьет о старую барку.
Так я и лежу с тех пор,
как я, еще живой егерь Гракх, дома, в Шварцвальде,
погнался за серной и сорвался. Все шло как положено. Я
погнался, сорвался, истек кровью в каком-то ущелье, был мертв, и эта барка
должна была перевезти меня на ту сторону.
Странная
вещь, но в этого егеря веришь больше, чем в того, который бы сорвался в ущелье,
истек кровью, и барка его отвезла на ту сторону. Да, несколько
сверхъестественно, но бывает и так: неверный поворот руля, миг невнимательности
капитана, какое-то притяжение дивной родины… Конечно. Именно так и бывает.
Труднее поверить, что истекают кровью или просто изнашиваются, как обувь.
— Я с удовольствием жил
и с удовольствием умер; я радостно скинул с себя, перед тем как взойти на борт,
грязное снаряжение, которое всегда носил с такой гордостью: штаны, сумку, ружье
— и скользнул в саван, как девушка в подвенечное платье. Я лежал вот так и
ждал. И тут случилось это несчастье.
— Ужасная судьба, — сказал
бургомистр, подняв руку для защиты. — И в этом нет никакой вашей вины?
— Никакой, — сказал
егерь, — я был егерем — какая же тут вина? Я был назначен егерем в Шварцвальд,
где тогда еще водились волки. Я сидел в засаде, стрелял, попадал, сдирал шкуру
— какая тут вина? На мою работу снизошла высшая милость. Меня назвали «великим
егерем Шварцвальда». Какая тут вина?
Какая
тут вина, — спрашивает Иов, Адам, Вечный Жид,
Люцифер, Каин, — сидел в засаде, стрелял, сдирал шкуру. На мою работу снизошла
высшая милость. А теперь болтаться на этой широкой, как море, лестнице — то
выше, то ниже, то влево, то вправо, и биться этой мотыльковой баркой о свет —
то тот, то этот…
— Я здесь не
компетентен, — сказал бургомистр, — однако и я не вижу в этом никакой вины. Но кто
же тогда виноват?
— Капитан, — сказал
егерь. — Никто не прочтет то, что я здесь напишу, никто не придет, чтобы мне
помочь. Вот уже не одну сотню лет мой челн — без руля, он плывет под ветром,
дующим в самых нижних пределах смерти.
На
шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем,
плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни — ни
до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один
автобус, раз в неделю. А потом, уже в чайных сумерках, мост возник — через весь
океан, казалось. И волны под ним ходили в свалявшейся шерсти, мутными сворами.
За мостом находилось одно их самых священных мест Индии — Рамешварам.
Текущие во тьму пирамиды храма, горящие у его подножья джунгли улиц. Спустились
к заливу. Крохотный пляж, освещенный
косым моросящим светом чуть сутулого фонаря. В прибрежном накате плескались индусы: женщины слева, мужчины
справа, меж ними дети — вспененной каруселью.
Что-то
не так к ночи. Будто несет тебя от берегов. Случилось что? Нет, покачиваешь
головой. Письмо. От Маруси.
Трудно
тебе меж нами. Как оно сложится, где? Я же вижу, даже когда ты светишься вся,
она в сердце твоем щемит, смотрит оттуда своими тревожными девятилетними…
Знаешь,
перед поездкой я говорил с ней — о нас, об Индии. На кухне сидели, она пила
молоко, поглядывая на меня поверх стакана, молча. Потом встала и, так
искоса прищурясь
в меня, сказала: «А вы бросьте на картах — на меня и на Индию. Карты не врут». И вышла с этим молочным полумесяцем на
губе — стучать палками…
Сказал.
Не успев прикусить язык.
Что?
— поворачиваешься ко мне из такой дали… Нет, слава
богу, не слышишь.
Акаши.
В твоем списке судьбы — ее не было, дочери. Ни в прошлом, ни в будущем. Нет ее
в твоей жизни, не записана. Как они бегали за нами по
всей деревне, эти гардеробщики судеб, мол, номерком ошиблись, не с той вешалки
выдали. А у нас — камень с души, и так вдруг светло стало, тайна вернулась,
жизнь то есть. Только потом, в Пумпухаре, на том
пустынном побережье ты вдруг опустилась на песок и тихо сказала: а может, и
правда, нет ее у меня…
Просохло.
Только боль осталась. Как соль. Озерцо соляное. Ходит, лижет его, как олененок…
Знаешь,
что меньше всего открыто нам? Прошлое. Не будущее, а то, что прожили. Вот бы
что знать.