Новелла
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2025
Волошина Инна Евгеньевна — журналист, искусствовед. Окончила Кейптаунский государственный университет, факультет истории искусств. Автор искусствоведческого цикла и ряда интервью в журнале «Фома». Печаталась в журналах «Знамя», «Юность». Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2025, № 2.
Как странно проживается старость, — держа узловатыми дрожащими пальцами бокал красного вина, подаренного ей на юбилей, она прочитала на этикетке год его рождения. Вдвое моложе меня, — усмехнулась, уже привыкшая всё реже встречать своих ровесников, даже среди старых, добрых, выдержанных временем вин. Каждый день она чувствовала, как истаивает в ней жизнь, унося с собой сотни тысяч, миллионы прошёптанных, сокрытых, написанных, неотделимых от неё слов. Теперь высоких слов стало принято стесняться, отрицая иерархию, извиняясь за пафос, подшучивая над серьёзностью. А ведь из поиска таких слов в общем-то и состояла вся её профессиональная жизнь. Да и не только профессиональная. С присущей ей редакторской въедливостью теперь она стала скупее и строже ко всему, что волей или неволей говорила или писала. Словно улавливала, где-то там, за гробовой доской, едва слышное эхо, с дрожью отзывавшееся даже на не произнесенные вслух разговоры, которые она вела сама с собой по привычке к одиночеству. Она всё больше ценила уединение, ощущая груз даже едва слышного чужого вздоха. Молчальница — с осторожностью прилаживалась к новой сокрытой глубине этого слова. Единственным человеком, заставляющим её выходить из своего отшельничества была племянница Таисия. Их ежедневные телефонные разговоры растрачивали остатки её старческих сил, рассчитанных по минуте на бесконечно долго длящийся день. Да, силы теперь приходилось расходовать с осторожностью даже на поход на кухню и обратно, и она никогда не могла быть уверена, что доберётся туда целой и невредимой. И всё же связь с племянницей было единственным, что держало её ещё на этом свете. «У кого-то смертная надоба — во мне» — всё вмещающая цветаевская краткость. Не в ладах с человечеством, пятидесятилетняя Таисия время от времени объявляла, что покончит счёты со своей бессмысленной жизнью. Их связь превратилась в своего рода «великое противостояние», которое по физической немощи она едва тянула. Ей приходилось каждый раз осторожно подыскивать слова, удерживая Таисию на краю. Она даже самочинно решилась богословствовать, но нигилистическая Таисия напоминала подростка, отчаявшегося объяснить причину своей душевной боли, и на каждое утешающее слово, вопящего в ответ: Не то! Не то! Как невыносимо для неё стало это ежедневное «не то». Всё это напоминало бы трагикомедию. Но Таисия уже предпринимала несколько попыток суицида, пусть и неудачных, но всегда начинавшихся с неизменной прелюдии: ну сколько же можно всё это терпеть? Однажды её даже отвезли в больницу. Взять на себя грех, оставив её без утешения и надежды, она не могла. Но главное, в глубине души она знала, что ищет эти слова не только для Таисии. С огромным трудом принимая по утрам вертикальное положение, она силилась найти их для самой себя, стараясь до последнего не опустить знамёна на поле боя.
Когда-то она была легендой литературного мира, её книги и статьи расходились внушительными тиражами. Писала и говорила она сочно, остро, ярко, афористично, одним удалым словом могла надеть смирительную рубаху на любого литературного выскочку. Её глаза тогда горели беспредельным интересом ко всему происходящему: в стране перестройка, менялись герои, в очередной раз в измученной России появилась надежда на достойную человеческую жизнь. Она любила это слово «достоинство» — дотянись, до- стой в уровень своей человеческой подлинности. Позднее среди интеллигенции стало принято представлять эту страну как годную лишь для беспощадных экспериментов истории. Ну и для писания текстиков, как смущённо выражались её коллеги, пытаясь снизить пафос своего писательского ремесла. На самом деле, лучшие из них были преданы слову, мучительно пытаясь осмыслить это неизбывное русское: то дороги в грязи, то руки в крови.
Но в те первые перестроечные годы даже скептики и циники, за редким исключением, воспряли духом. Тогда рядом с ней были те немногие, свои, единодумцы и единоверцы, как и она, тоскующие по «областям заочным», испытующие на себе суровые заповеди, их всего-то десять, нужных для человеческого выживания. С неофитской надеждой, с затаённым дыханием они вспахивали тома русской религиозной мысли, разворачивали книжные мудрости лицом к народу. Пытались, так сказать, удержать свечу в беспламенном мире.
Объёмистые тома, россыпи слов, колоссальные библиотеки — вечное обольщение человечества отыскать верные пути для непутёвой жизни. А жизнь-то, как выяснилось, не терпит повелительного наклонения. С годами, уже проводив в могилу всех самых близких, вдыхая разрежённый воздух одиночества, она стала понимать, что для жизни достаточно лишь строчки — единственной, милующей строчки, рождённой в той тишине, о которой принято писать с заглавной буквы. Такие строчки читались как молитвы. Их она и искала в клубящемся ворохе сегодняшних писательских умностей, из которых печально уходило волшебство.
Его она узнала по первому же сборнику, не лгущему до последнего слова. Это как первые аккорды Баха, обнимающие мироздание. Казалось, тайнопись его стихов предназначалась только для неё, понимающей каждую запятую, каждый чеканный шаг его мужественной, собранной рифмы. Как она ждала теперь его книг! Эта заочная связь душ была даже важнее, чем встреча вживую — честнее, безошибочнее. Его старое, изданное перечитывала чуть ли не каждый вечер. Включала настольную лампу — свою домашнюю лучину, под мягким светом которой за десятки лет было прочитано столько, что хватило бы на городскую библиотеку, — и замирала над страницей. Тонкой жалостливой струйкой его слова текли прямо в уставшее сердце, давая продых, помогая тащить её сопротивляющееся тело в уготовленный день. У него был особый, редкий дар: кажется, про смерть он помнил больше, чем про жизнь, может быть, поэтому слова его и не чахли за день, как у большинства нынешних литераторов, напористо собирающих на своих страницах лишь неугомонный шум истории. Сама она всё реже слушала этот шум. Ей стало казаться, что во все века шумят одинаково, только нынешние голосили каким-то охрипшим, надорванным фальцетом. Былые хотя бы по праву прошли кастинг истории на роль правителей и тиранов, а эти… Прав был в своё время неистовый Леонтьев, уже тогда «выбивавший стёкла» у сытых буржуа и восхвалявший исторических злодеев — хотя бы за их злодейское величие. Прожив почти столетие и с грустью уверившись в цикличности русской истории, она наперёд знала и речи сегодняшних воинственных консерваторов с их тоской чуть ли не по былинным временам, и столь же непримиримых борцов за свободу, стрелявших пером в любого, не прошедшего учинённого ими чистилища. Сколько таких она познала на своём веку, безжалостных, любующихся меткостью великолепных своих выстрелов. Казалось, они и сами забывали, за что именно вступили когда-то в этот праведный бой. Всё это было хорошо знакомым, читанным, прожитым и в некотором роде даже скучным.
А этот, узнанный ею, держался от всех в стороне и казалось, ничего, кроме страдающих слов, не искал. Нет, они сами его искали. И вдруг он замолк. Она пыталась тогда наводить справки в литературных кругах, терялась в догадках, беспокоилась. И вот спустя пару лет получила новую книгу его стихов. И поразилась: сколько было в ней неожиданного и какого-то испуганного многословия. Будто он стал бояться заглядывать туда, куда упрямо вело его неподкупное слово. В этих непривычных, растекающихся стихах он теперь будто заговаривал свой дар, каждой строчкой пытаясь покрепче прикрепиться к земле, выжимая из неё живительные соки. Но как раз эти его новые, торопливые слова имели крепкий запах могильной земли. Она даже подумала остановить его, написать в надежде, что откликнется. Вечная уверенность в нужности слов при чужом отчаянии, скорби. И вечная тщета их отыскать. Не написала. Побоялась.
Ну что ж. Последние годы она жила покорно. Старость и не таких строптивых смиряет. По утрам, согнутая, крошечная, брела на кухню, громко шаркая стоптанными тапочками, словно оповещая: «я всё ещё здесь». Осваивала искусство одинокого самостояния. Поддерживала огонь остывающего домашнего очага, оживляла покрытые пылью натюрморты. Она нашла способ жить среди страдания. Но о такой героике лучше читать в книгах, на деле всё прозаичней и безжалостней. Жалеть-то некому. Стужа одиночества. Зябко. Она хранила верность старым вещам, посуде, чугунной почерневшей сковородке, помнившей ещё ту жареную картошку, которую наспех готовила перед приходом нечаянных, но всегда желанных гостей — тех любимых, своих. Они съедали потом эту картошку под хруст бодрых солёных огурцов, прихваченных кем-то из гостей на закуску. Сколько же теми вечерами было говорено, рассказано баек, читано стихов. Песни пели тихонько, чтобы не разбудить соседей. Всеобщая любимица Галочка так вдохновенно пела гаврилинскую Осень: «Где же этот сад, тот что был так рад…» Галочка и говорила особенно, какими-то грациозными словами, похожими на изогнутые лебединые шеи. Теперь так не говорят. Все тогда были полны надежды, чувства творческой неисчерпанности. «Где же этот сад»?.. Все ушли. Она держит каждого из них вблизи, у сердца и слышит их голоса лучше, чем живых.
Её квартира полна прошлым. Она часто доставала чашки из унаследованного от мамы сервиза, уцелели только две, с синими ирисами. Эти чашки помнят элегию последней встречи с Норой. В их дружбе сразу всё пошло без склеек, будто они изначально были вылеплены из одного куска глины, из той однородной спёкшейся массы, которая после обжига временем стала водостойкой и несгораемой. После смерти Норы от неё откололся кусок. Треснутым черепком с рваным краем она продолжала жить. Такие дружбы даются Богом, чтобы справляться со здешним земным холодом. Редкий дар. Чуть отогреешься, а дальше бреди одиноким путником, продолжай свою битву, назначенную судьбой, — не озверей, не обмельчай, не умри раньше смерти. А ведь она и похоронить Нору не смогла, сама тогда слегла с перитонитом в больницу. От неё до времени скрывали правду. Уже позже, узнав дату Нориной смерти, она вспоминала тот день в больничной палате — в окно светило яркое зимнее солнце. Нора не любила эти солнечные зимние дни, в них таился трагический обман природы.
Пять лет без Норы. её фотография рядом, у стола.
Да что считать потери. И сама уже на волоске от смерти. Иногда, возвратясь из похода в «Пятерочку» — эти выходы в свет всегда приобретали геройский статус, — остановившись отдышаться в прихожей, она как-то заново вслушивалась в свой примолкший дом: как странно думать, что когда-нибудь её тут не будет. Кто это написал? — «Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Она смотрела на комнату, в которой прожила немного, немало, пятьдесят лет. Всё, чего касалась её рука, незримо как-то изменится, когда она уйдёт. Какой свет будет в комнате в тот день? Непостижимая тайна проникновения живого в неживое. И наоборот.
Покончив с утренней рутиной усилием, точнее бессилием едва двигающегося тела, она медленно усаживалась за чтение и переписку: вокруг всё ещё были начинающие литераторы разных мастей, надеющиеся получить от неё благословляющее слово. Она называла это — оказывать литературные услуги. Отказать не могла — вдруг и впрямь упустит то робкое, беспомощное зёрнышко таланта, которому не выжить без щедрого полива. Она вообще не умела отказывать — совестно было. И совсем уж редко теперь бралась за перо сама, когда что-то томилось внутри, нарастая и настойчиво просясь наружу. Кто знает, может, когда-нибудь это выношенное и рождённое ею слово учуется ищущим сердцем другого. Когда писалось, она забывала об окружающем, о скованной старостью плоти, о времени, болезнях, боли. О, эти чары слов, воздух слов. Но ведь и обман слов, тщета слов – чаща, из которой всякий раз выбиралась наощупь.
В то утро она только собиралась сесть за корреспонденцию, когда позвонила племянница. Недавно Таисия сдавала анализы, последнее время жаловалась на общее недомогание, с поддельной бравадой шутила: вот найдут во мне какого-нибудь страшного зверя, и закончится наш с тобой поединок моим абсолютным триумфом. Нашли. Редкий, мало изученный, плохо поддающийся лечению рак.
Ошеломлённая известием о Таисиной болезни, она всю ночь не могла заснуть. Лежала, съёжившись под одеялом, на дворе дождь, сырость, ломило ноги, не могла найти терпимое, безбольное положение. Уж слишком в лоб, с налётом какой-то провинциальной квази-мистики откликнулась судьба, явив так настойчиво выпрашиваемое Таисией «отдохновение от зол жизни». Печальный триумф. А ведь как одарена была её племянница! Сколько всего она могла бы сделать. Интеллектуалка, с прекрасным голосом, блестяще знающая классическую музыку, окончившая консерваторию, но не пожелавшая вступать в эту человечью суету ради места на музыкальном Эвересте. Её бессмысленная борьба с корявыми устоями людского общежития, заведомо и всегда проигрышная. Стала жить на ренту с дачи, доставшейся от отца-академика. Консерваторский диплом сгодился на редких домашних концертах, куда приглашались избранные малочисленные знакомцы, те, кто с первых же слов не вызывал у Таисии зевотную скуку. Общение с простецами она называла работой, а трудолюбием не отличалась. Замуж не вышла, детей не родила, полжизни безрадостно любила самовлюблённого пустого человека, он пользовался ею для отражения своего блескучего «Я». Плакучая ива, ветвями ниспадающая к земле под натиском неземной тяжести. Таисия всегда тайно завидовала тем лёгким, звонким, умеющим просто жить. Или жить просто. Если бы она так могла… Рассказывала, как сидела как-то в салоне красоты и слушала незатейливый щебет парикмахерши. Как ладно та управлялась со всей этой раскрученной махиной жизни. Стригла, сушила, мастерила причёски день за днём, успевала по телефону отчитать зависающего у компьютера сына, с мужем на даче баньку обновить, отдых спланировать в Турции, «всё включено», правда, исключающий авторский творческий тюнинг. Ну и ладно. И без творческого сойдёт. И всё это с каким-то тёплым, уютным дымком, вьющимся над крышей её добротно слеплённой хатки. И не догадываясь, что может быть иначе. Стотысячный круг на карусели, день за днём, без устали, скуки, чувства обречённости. Простая, немудрствующая вера в правоту жизни. А Таисия, при своих талантах, не знала, где живой воды зачерпнуть. Одно время начала ходить к модному психогенетику, обещавшему отыскать поломки в её родословной. Тот после расспросов и раздумий предложил свой мистический триллер на основе реальных событий: бабушка Таисии когда-то тонула, и вот Таисии теперь всю жизнь воздуха не хватает. Денег отнесла этому гуру немерено, а дышать всё равно нечем. А ведь бабушку-то, слава Богу, спасли.
Когда преследующая её мука обрела достоверную плоть, воплотившись в опухоль, оказалось, что Таисия совсем не хочет умирать. Думы о вечности её никогда не вдохновляли. Какими невыносимыми стали теперь их телефонные разговоры с тётушкой. Таисия будто всей пятернёй хватала её за горло, требуя анестезию от подступающего мрака. Вконец истощённая, положив трубку, та ползла на кухню — набираться тепла от электрического чайника. Какая грустная ирония — она, восьмидесятилетняя и едва стоящая на ногах, представала теперь такой шаткой оградой, защищавшей Таисию от страха исчезновения; с трудом по утрам выволакивающая своё тело из постели, она становилась единственной сопутницей и поддержкой Таисии на этом подгнившем мостике, перекинутом от маячащей смерти к жизни.
По требованию племянницы, преодолевая смущение, она после многих лет молчания теперь писала письма старым знакомым во Франции с просьбой достать нужные лекарства. Не веря традиционным врачам, которых в большинстве своём считала недоумками, Таисия списывалась с какими-то людьми в чатах онкобольных, где индийские доктора в качестве последней надежды предлагали таблетки из ветеринарного набора. Их почему-то можно было купить только в Европе. Она искала для Таисии нужных врачей, извлекая из давней телефонной книжки полезные контакты. Была рядом каждый день, в любую нужную минуту, молясь, чтобы Господь дал ей терпения и силы. Таисию было искренне жаль. Но почему она никак не могла найти слова, чтобы прожить эту жалость вовне? Почему всё, что говорила, выходило таким беспомощным, неуместным и жалким? Каким внешним оказывается всё это «выздоравливай», «ты не одна такая» перед лицом смертельного ужаса. Она, так блистательно владеющая речью, так безупречно чувствующая гениальную строчку, вдруг оказалась бессильной перед словом. Вспомнила, как знакомый иерей, знавший про их беды, произнёс задумчиво: ваши слова должны быть угаданы любовью. Но после их бесед Таисия становилась мрачней, вспоминала старые обиды, упрекала в старческом эгоизме. Не то! Не то! Опять не то. Как тяжко может быть это бремя «не тех» слов.
Врач предложил Таисии точечную более безопасную и очень дорогостоящую терапию. Нужны были деньги. Таисия разбудила её ночью, рыдая, просила отдать сбережения, отложенные на чёрный день. Её всегда легко было взять на жалость. Она отдала то, что оставляла себе на сиделку, лекарства, врачей — весь этот неизбежный стариковский набор. И похоронные отдала. Всегда изумлялась нынешнему рыночному спросу на этот новый психологический тренд — насчёт твёрдости личностных границ. Все теперь что-то охраняют, отгораживают, защищают. Кругом заборы, изгороди, колючая проволока. А в её стародавние времена проповедовали жесты безграничного великодушия. И все же, как обнажённо, зябко, страшновато она почувствовала себя без этой пресловутой последней, запасной «рубашонки». Умение хорошо жить и хорошо умереть, по утверждению Эпикура, это одна и та же наука. Она хотя бы была последовательна. Никогда материально хорошо не жила. И умереть хорошо не получится.
Таисия редко её навещала. Хорошо, если появлялась раз в два года, а тут заехала забрать деньги и лекарства. В новом ярко красном пальто, при параде. Кинематографично, — подумала она, рассматривая этот живописный экспрессионизм.
Ей разрешили побыть на первой Таисиной химии. Единицей поддержки.
Накануне этого дня она совсем не спала, боялась не услышать будильник. Утром обессиленная, с кровоизлиянием в глазу, села в такси. Подъехав к больнице, видя, с каким трудом она выбирается из машины, таксист вызвался помочь. Она всегда бунтовала, когда её выделяли в особую касту — дряхлых, немощных, доживающих, списанных на обочину жизни, годных лишь как полигон для испытания людского милосердия. Она и в храме всегда вставала в очередь на причастие, твёрдо отклоняя жалостливые попытки пропустить её вперёд. Проповедовала, шутя, северокорейский принцип чучхэ — опору на собственные силы
Отказ от помощи таксиста дорого ей обошёлся. Вечное месиво московского грязно-серого снега на дорогах. Она упала, поскользнувшись. Тело тупой болью отозвалось на удар. Вокруг охали от ужаса, спешили на помощь. Её подняли, вручив отлетевшую трость, довели до больничного гардероба, а потом и до лифта. В туалете как могла, замыла грязную брючину. Внутри разрасталась обида. У каждого свой запас физической стойкости, — думала она, — её был на пределе. Лечь бы и лежать плашмя, только губами шевелить: Господи, помилуй. Ушибленный бок болел. С трудом опираясь на палку, добрела до палаты. Но увидев Таисию с капельницей, притихшую, испуганную, снова почувствовала жалость на сердце. Таисия встретила её неожиданно обрадованной улыбкой, бросив беглый взгляд на мокрую штанину. Смутившись от этого взгляда, она ещё раз пережила позор своего падения.
Обменявшись дежурными «как ты?», они сидели почтительно примолкшие перед таинственной животворной работой этой мутно-белой жидкости, через тонкую трубочку, каплей за каплей, бегущей Таисии на подмогу. Вокруг — всё заполняющая стерильность больничной палаты.
Таисия в этот раз была молчалива. И вдруг проговорила сдавленным каким-то голосом, словно вот-вот заплачет: «Спасибо тебе».
Господи! Как она боялась её слез. Да ещё сейчас, в момент торжественной инициации первой химии. Бросилась что-то говорить, убеждать, мол врачи знают, что делают, и они ещё отпразднуют Таисин юбилей. «Я не из-за себя плачу, из-за тебя, — всхлипывала Таисия, — ты прости меня за всё».
— Господи! О чём ты говоришь? Что они тебе там вливают? За что мне тебя прощать? — поражённая, она совсем смешалась, торопливо принялась раздирать молнию в сумке, искать какие-то платки, салфетки — для Таисии, для себя. У самой во рту солоно стало. Они как-то неловко обнялись, боясь обрушить эти шаткие медицинские конструкции. А потом перестали стесняться, сидели и плакали вдвоём, впервые до незнакомой раньше глубины проживая и своё кровное родство, отмеченное духом их вольнолюбивых, несдающихся предков, и ту общность бескомпромиссной жизни: две невыносимо уставшие женщины некрепкой рукой дописывали конец своей биографии.
Таисия оставалась ночевать в больнице. Такой день всегда бывает один и навсегда. «Ты меня не оставляй, — произнесла Таисия на пороге. — Одну здесь, и вообще не оставляй».
Среди синеватого московского вечера она добиралась домой. Снег притушил грязь. Таксист, пожилой, усталый, погруженный в свои думы, аккуратно вёл машину и не лез с разговорами. Первый раз за годы она с лёгкостью ощущала себя в своём теле. Будто с неё сняли стальной, тесный обруч, позволив дышать глубоко и вольно. А ведь и не надо никаких высоких слов, — думала она. А вот так просто дуть тихонько на рану, как мама в детстве дула, бережно касаясь больного места, каждого рубца, онемевшего от удара сердца. Баюкать, пока не утихнет боль, не отпустит, не уйдёт, как в детском раю «от Яси — восвояси». И в этом плачущем от боли слове может и есть его главное осуществление.
Добравшись до дома, она села писать тому испугавшемуся поэту, о котором не переставала думать всё это время. Теперь она знала, что ему сказать.
Поздно вечером из больничной палаты позвонила Таисия.
— Знаешь, — сказала Таисия, — а ты герой. Я без пафоса. Правда.
— Я не герой, — спокойно, без улыбки ответила она. — Я просто не отказываюсь жить.
Растирая и поглаживая ушибленный бок, усмехнулась про себя: болят старые раны.