Главы из романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2025
Саша Николаенко — писатель и художник, родилась в Москве в 1976 году. Печаталась в журналах «Знамя», «Урал», «Новый мир» и других. Автор ряда книг, в том числе «Убить Бобрыкина: история одного убийства» (2018), «Небесный почтальон Федя Булкин» (2019), «Жили люди как всегда» (2021), «Муравьиный бог: реквием» (2022). Лауреат литературных премий «Русский Букер» (2017), «Ясная Поляна» (2023). Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2024, № 11.
Я жду тебя на берегу трамвайных рек
У тёмных крыш, на каждой остановке.
Вселенная, останови свой бег,
На Дмитровке, а может, на Покровке.
Когда я загляну в твои глаза,
Весь мир замрёт в немом благоговеньи,
Мой город, словно глазом стрекоза,
Моргнёт и вновь отправится в паденье.
Михаил Полянский
1
В страстной четверг покойница приснилась. В родительской, на длинном, как к гостям расставленном столе, накрытом скатертью крахмальной, в чугунной ванной, как в гробу, лежала маленькая мать, закрыв глаза, сложив покоем руки, похожие на лапки воробья. Над сгорбленным застеленным диваном плюшевый ковёр — олень, гора, долина, водопад, река. Гефсиманский сад. Трофейный мягкий ворс и кисточки, которые в косички можно заплетать, но заплетать нельзя. Покойница не разрешала заплетать, сердилась: «Ты что, опять? Опять, проклятый, заплетать?!»
Над матерью хрустальная горела люстра о много ламп, роняя отсветы на стены и звякая подвесками красиво, как будто гости бьют бокалом о бокал за здравие хозяев, но ни хозяев, ни гостей.
Хотела Таня хоть одну себе хрусталину такую, но мать сказала, что считает их, и если хоть одна куда-то пропадёт, она к родителям Татьянкиным пойдёт, им всё расскажет, всё! Как сын, иуда, у матери родной ворует, для своей… — и он боялся, что в гробу проснётся мать, пока он будет воровать, и чтобы мать проверить, к тумбочке пошёл и книгу на пол уронил, тяжёлую, и книга стукнула о пол, как будто взорвалась, и звонче зазвенели хрусталя, и закрутились всполохи быстрее, но не проснулась мать.
К столу подкрался, влез на стул, с него на стол, боясь запачкать скатерть, наследить, на гроб косясь, но мать спала, и, дотянувшись, снял одну хрусталину для Тани, обернулся. Из гроба на него смотрела мать. Смотрела, не сказала ничего, он поскорее спрыгнул со стола, подвеску опустил в карман и поднял книгу, сел и стал как будто бы читать. Но не читал.
Будильник зазвонил, он вздрогнул и захлопнул книгу. Из книги вылетела моль и золотая пыль, и он чихнул. «Здоровый будь», — сказала мать, в ночной рубашке серой вылезла из гроба, кряхтя, вздыхая, со стола сползла и вдела ноги в тапки, из тапка вылез палец костяной, кривой. Она зевнула, хрустнув, потянулась, горбатая, из комнаты пошла, включила в коридоре свет, а он всё спал, сидел с закрытыми глазами, сон смотрел и слушал, как ходит по квартире мать, что делает она, и думал: живая мать, воскресла. Как обещала, так и сделала она.
Она вошла, спросила: «Саша? Ты надо мной псалтырь навечерный читал?» «Читал», — и знал, что знает мать, что не читал над ней навечерный псалтырь. Она кивнула, усмехнулась, он расслышал: «Что делаешь, то делай поскорей…» — и вспомнил, видела она, как он подвеску Тане воровал, полез в карман, чтоб ей отдать, подвески не было в кармане. «Уже отдал, уже предал», — сказала мать.
«Иди сюда, через него смотри…» Он посмотрел: смывая стены и углы потоком света, сиял и вспыхивал от радуг новый день, качнулась комната, и, выгнув чешую, до потолка достал сиреневый паркет, и Таня заглянула в грань, и соскользнула с грани, и появилась на другой. «Теперь крути!» Он в пальцах повернул подвеску, закружилась голова…
Среди вещей неведомой породы, развоплощённых быть, как были до, охваченных волшебной силой колдовской, веретено кружащихся сияющих разломов, и невозможно крепко на ногах стоять, когда паркет качает и кружит на карусели радуг, и сразу двадцать пять лимонных, рыжих, голубых, зелёных канареек Тани, и Таней тоже не пересчитать, и все они внутри, и это всё внутри одной подвески, какую мать не разрешала воровать. Он сжал кулак, и мир захлопнулся, исчез, погас! Диван и шкаф, учебник на столе, на проводах в окне ворона, Таня…
«Отдай! — сказала Таня. — Саш, ну Саш, отдай, ведь ты же мне же подарил…» И он отдал.
Стемнело, рассвело, стемнело. Он пальцами провёл по бархату оленевого плюша, цвет изменил олень, и он пригладил ворс, и кисточку заплёл, как научила Таня. Ещё одну, ещё одну, ещё. В глаза через балконные портьеры сочился тусклый Божий свет.
2
На чёрной лестнице сломался эскалатор, ступени не вписались в поворот, на смотровой площадке детства твои следы, мои следы сошлись, увязли валенки, бетон окаменел, и все стоят, забыли, как сойти. Повсюду зеркала дверные, и каждый выйти сам себе навстречу рад, иначе встретит кто? Окаменели крошки на столе, хрусталь в гробу буфета, будильник не звонит, кому звонить? Веретено ужалило любовь, и мир уснул, и Изумрудный город вмёрз в балконное окно, аквариум времён оледенел, и в нём застыли тритон доисторических племён, моллюск без имени и золотая рыбка, раскрывши рот, но не успев спросить «за что?».
Качает ветерок балконный висельника старого пальто, качелями скрипит, скулит по коридорам и обрывает провода, календари и объявленья на столбах: «сдаю», «преподаю», «сниму», «азы английского», «сольфеджио…» — страны обманутых надежд.
Архипелаг небес на острова рассеян, восход приветствуют в апреле соловьи, забор закрашен жёлтыми шарами, и небо плавает в воде. Копилка катится и мелочью звенит. Ковчег увозит детство. Проснись, вставай, открой ему.
На кухне тикали часы, считали, сколько времени прошло, и стрелка, пополняя круг, указывала путь на север, запад, юг, восток; перпетуум-мобиле, и сколько ни пройдёт, всё снова впереди. Перпетуум-мобиле потерь.
В квартире свет горел дневной, пол прилипал к ногам, в волнах клеёнки плавал коробок без спичек, и погорельцы коробка лежали в блюдце под лампадкой, огарки храмовых свечей, спаситель Николай, в сусальном золоте и пыли, кусочки ладана и капли восковые, какие пальцем можно с блюдца сковырнуть, и в пальцах растопить, и шарик накатать зачем-то, зачем-нибудь, кому-нибудь, кто удивится, кому-нибудь, кто знает, для чего.
Висела лампа на крюке, моргая от шагов. От тех, кто сверху жил. Но там никто не жил. Лепила девочка, похожая на Таню, шарик восковой, а веник мёл сирень и падь её сухую, разбитых чашек черепки, баранок крошки, записки, письма, смех и плач, клён золотой, пятёрку по труду, и вкладыши, и марки, сырую глубину подъезда, счастье, горе, в одно сметая на совок.
Мигнула и погасла лампа, опять по потолку шаги, такие лёгкие, как тени, такие вечные, как запах осени сырой. И штукатурка падала на пол, на липкий пол, кусками облаков, не открывая сини, и облака, разбившись, больше не могли подняться вверх.
В кругу твоём светло, — он написал и стёр, и снова написал, и снова стёр. Стемнело. Он снова написал: светло, и снова стёр. Фарфоровая куколка качнула головой на нитке, лифт грузовой загрохотал, захохотал, а поезд-дом катил по улице Свободы, скрипел, зевал, дверями хлопал и табуретками стучал.
3
Был первый час осеннего заката, когда в квартире никого и можно делать всё что хочешь, сидеть, не делать ничего. В окне ещё не зажигали фонари, из-за трубы котельной выплыл месяц, он еле разглядел его — почти октябрь, ещё сентябрь. Гудели лифтовые шахты, старушки доживали перед телевизорами жизнь и спицами стучали над шарфами, чтобы связать и снова распустить, чтобы связать, перечитать открытки поздравительные, письма, пересмотреть альбом, переписать рецепт и с радостью по радио узнать, что есть рецепт, как выжить в стране, которой больше нет, в стране, которой больше не нужны старушкины шарфы.
В остывшей кружке плавала чаинка, причалив к ободку, застыли несколько ещё. На жёлтом — слон, погонщик на слоне в халате длинном и чалме, как мать, когда из ванной выйдет, и надпись про индийский чай.
Он ложкой помешал, чаинки закружились, кто парами, кто без, мешая сахарную муть с бензинным облаком поверх. Одна особенно красиво, как девочка из тридцать пятой снизу в какой-то вечер зимний на катке. Он пальцем подцепил её, и рядом положил с пустой тарелкой, и так сидел, покачивал ногой над полом, так наклоняя, чтобы тапок соскользнул, потом искал его не глядя, опять качал, чтоб тапок соскользнул. Часы вертели стрелкой, пока в двери не повернулся ключ. Вернулась мать и принесла заказ: цыплёнок синий суповой, сгущёнки банка, сыр Российский с чёрной цифрой «5», ужасно повезло! — все цифры сыра были у него, а этой не было ещё, — и гречка.
«Хоть раз посуду, Саша, бы помыл, опять гора. Как, Саша, жить-то будешь без меня?» — спросила мать, он вспомнил, что уже живёт, и, вспомнив, усмехнулся, услышал смех на потолке, такой далёкий, как будто с чёрно-белой фотки выпускной. Чаинка высохла. Тарелка опустела, и он смахнул её на пол.
«На счастье!» — рыдала над осколками страна, над каждой рюмочкой, бокалом, чашкой, как будто с ними вместе умирала каждый раз. Но всё наладится же, да? На ладан дышит да на лад пойдёт, до свадьбы заживёт…
«А помнишь, у биологички в классе был ремонт, мне дали на дом чучело вороны сохранить, тебе — её скелет? Я чучело поставила на полку и боялась, спать не могла вообще, как будто смотрит на меня, усну, и выклюет глаза. Потом его в газету завернула и выкинула в мусоропровод, тебе сказала “улетело”, ты поверил?» — «И я», — ответил он. «Что ты?» — спросила Таня. «Я тоже выкинул скелет».
И стало так смешно в пустой квартире над этим всем, что было всем.
4
Когда Господь войдёт в наш город Изумрудный, то в нём не будет никого, и даже второгодник Петухов, что выше всех и вечен, куда-то без вести пропал без права жизнь переписать, а адрес прежний: Москва, Свободы, 23, но по нему ни нашего полка, ни нашего катка, ни нашего двора, ни школьного забора, ни наших гаражей, ни нас.
Вдоль косяка дверного предпоследний штрих — «12 лет». В двенадцать ниже стала, чем в одиннадцать была, а знаешь как? — На цыпочки в одиннадцать вставала, в двенадцать мама мерила, заметила, что я на цыпочках стою. «Нормально встань», — сказала, пришлось поставить пятки вниз, и вышла ниже, чем была, а мама говорит: «Не понимаю, Таня, кого ты хочешь обмануть?» Кого? — сейчас уже не знаю, но раньше знала точно, просто вспомнить не могу… я даже в кеды подложила камень, так всю физру пробегала, чтобы была мозоль, и маме показала, она мне кеды больше на размер купила, и я, как лилипут в ботинках Гулливера, бегала по кругу, стараясь быть быстрее всех, стараясь быть.
Радиостанция «Вчера» передаёт сигналы SOS, «спасите наши души!», чтоб от улыбки хмурый день светлей, чтоб наконец-то заболеть, и мама дома, и папа вечером придёт, бульон из чашки польского сервиза, гематоген, пластинка вертит Бремен, и ничего на свете лучше нет, альбом, карандаши по всей постели, пертусин… Так хорошо болеть! Весь день читала «Анжелику», хочу быть как она, и чтоб меня любили двое самых лучших, я выйду замуж за двоих, чтоб не обидеть никого.
А ну-ка, улыбнись, осколки рая выплюнь, побег из детства — это навсегда, потом найдут среди горы осколков и бетона несущих стен, что прежний мир несли под абажуром Кабаковских кухонь и телевизоров «Рассвет», последний день строителей, ушедших в небожители хрущёвок, проснёмся в вечности, чтоб добежать по ней до нас.
В здесь всё не так, лежишь, от ужаса дрожа, под проливным дождём осколочных зимы, пробоин вьюг, царапин пулемётных лет, на свалке мира, который рукавом задел безумный Карабас, король страны чудес, страны доверчивых съедобных буратино, король-циклоп с размахом атомной войны. Всё можно взять в рассрочку, только мир просрочен, зато по скидке всё, и даже мы. Земля горит, тушите землю! Но в кранах нет воды. А я хотела душ принять с войны.
«К стеклу прильнув лицом, как скорбный страж, ищу тебя за гранью ожиданья, за гранью самого себя…» — Поль Элюар. Ты помнишь, я тебе читала?.. Саша?
Но он стоял, прильнув к стеклу лицом.
«Стыд Саша потеряли, стыд и совесть, забыли страх, зажрались, заврались, кто эти люди, Саша? Кто они? Чего они хотят от нас, чего им нужно? Я что-то, Саша, им должна? Я ничего им, Саша, не должна, они должны мне всё, они мне жизнь должны! Страна под снос, сносили гаражи и жизнь снесли… Да отойди ты от окна! Уйди, тебя продует, сейчас лечить — дешевле схоронить…» — сказала мать. «Холодный нос? — спросила Таня, обернулась от окна и пальцами горячими коснулась носа. — Ледяной! Теперь наверняка же заболеем?» — «Наверняка», — ответил он. «Наверняка», — провыла вьюга за окном и, ринувшись к прохожему, вокруг него прошла метлой слепящей, запутала следы, припрятала тропинки, асфальт, газоны, город замела…
5
Придёшь и слова доброго не скажешь. За всю-то, Саша, жизнь, ни одного.
Вчера пришёл и сразу в комнату свою, на дверь закрылся. А я вошла к тебе поужинать позвать. Ты крепко спал, такой измученный, уставший, взрослый, совсем чужой, такой родной. Ты, Саша, худенький такой, ты, Саша, очень у меня красивый, красивый добрый сын. Я подошла и села рядом, нельзя смотреть, как спят, но я смотрела, можно, Саша, мне, не пожелаю зла и сна не украду. А ты так спал, как будто и во сне она тебя терзает, и даже там покоя не даёт, такая злая, змея она проклятая твоя…
Душа твоя светла, сынок, сыночек, знаю, и ты во сне на ангела похож с закрытыми глазами. Нет, ты на ангела убитого похож.
Я села рядом, одеяло поправляя, ты засердился и нахмурился во сне, потом заговорил так быстро: Таня, Таня, Таня; ты звал её, и я бы привела, я привела бы, Саша, я только не могла, она бы не пришла. Я прикоснулась к лбу, он был горячим, а ты подумал, что она, и улыбнулся мне.
Ты никогда не улыбался мне, сынок. Сыночек. Меня никто так не любил, как ты её.
Такой-то год, такого-то числа.
Лежали вещи на полу, как горы трупов после взрыва, осев на серый липкий пыльный пол. Пустые свитера, рубашки, маечки без рук, колючие под горло водолазки, шуба, шубы, каракуль чёрный, кролик-Винни-Пух, пуховики, пальто и разного размера куртки, и одного размера, из какого дальше не растут, пинетки и балетки, костюм парадный выпускной «в каком и в гроб не стыдно лечь», любые шапки и шарфы, как толстые питоны, коллекционное собрание варежек без пар, перчаток без перчаток, и чёрные носки повсюду, россыпи носков, от разных ног, и лет, и зим, демисезонные носки, которые подходят ко всему, но только не друг к другу.
«А у меня всё время разные носки, что даже стыдно в гости приходить, ботинки надо же в гостях снимать, и если тапочки, то сразу видно, а если даже одинаковых найду, то будет обязательно один, в котором дырка на самом гадском месте, с пальцев, или с пятки, хоть в гости не ходи, скажи? В театр только, там не нужно тапки переодевать, а главное, куда деваются они, да, Саш, скажи? …и гольфы тоже, помнишь, на линейке, я стою, один спустила ниже гольф, другой приподняла, держу в руке гвоздики, чем выше типа подниму, тем меньше будет видно, что внизу, но всё равно… И мне вожачка говорит: “Ты, Тараканова, совсем?” А я ей: «А чего?» А мне она, что типа я позорю класс, и этот день, и памятник, и всякое такое, что типа гольфы разные мои. А я ей, помнишь, Саша? Говорю: “А у меня одна нога длинней другой. Мне — можно…” Бобрыкин прям от хохота сложился пополам, но сделал вид, что поправляет кеды… И ведь она заткнулась, Саня, же! Заткнулась, дура! Она вообще такая дурра, Сань, непроходимая была! Тупее всех тупых… Я не такая, как она, скажи?» И он ответил: «Ты не такая, как она». — «А я какая?» Но он не знал красивые слова.
Мать с самой глубины, из-под всего, достала фибровый картонный чемодан МОСШТАМП, огромный, коричневый, с латунными набойками, на рамочном замке, на шёлковом подкладе, в какой играли с Таней в «Крокодила», пока не отобрала мать ключи. Он прятался за пастью чемодана, ждал, а мимо Таня беззаботно шла, потом хотела посмотреть, что в чемодане, нагибалась, и крокодил её съедал! — или не успевал, если она отпрыгнет, и Таня на ремень захлопывала пасть, потом, наоборот, съедал его, но он не умещался в чемодане, нога торчала из него, и Таня говорила, трудно ей ползти, что очень уж объелась, но волокла по коридору чемодан, из комнаты большой в его, царапая набойками паркет, и ручку оторвали. Потом приклеить не смогли и, чтоб не заругалась мать, в помойку выкинули ручку, что, может быть, она не вспомнит, что была. Но мать запомнила про ручку и навсегда ключи отобрала. Но до того мы играли в чемодан. Однажды даже думали, чтоб он в него залез, а Таня застегнёт и под кровать его затащит, где чемодан всегда у матери стоит, и поздней ночью он такой, из чемодана: «Открой меня, пусти меня, открой…»
Играли в чемодан, весь день пройдёт, и не заметишь, что мать уже пришла. Она войдёт, увидит, скажет: «А вещи где? Отцовы вещи где?» А Таня говорит: «А папа ваш без чемодана этого уехал?» А мать ей: «Таня, ты домой иди». И обещала в этот чемодан сама его засунуть, закрыть и на вокзал, и на вокзале бросить, чтоб, может, кто-то дурака проклятого такого подобрал…
Мать молча стопками сортировала жизнь: что «пригодится, может быть», «кому-нибудь отдать», «на память»; и что уже не пригодится никогда: отцовские рубашки, китель, галстук, бритва, порошок зубной, и алюминиевая кружка, ремень, и поводок, который в чемодане оказался, пластмассовая мыльница, в ней мыло, фляжка, кипятильник, перочинный нож, бумаги в чёрной папке. И он спросил у матери, как Таня: «А почему он чемодан с собой не взял?» «Куда?» — спросила мать. «В командировку». — «Туда без чемоданов ездят, там всё есть, не то что здесь», — сказала мать. И он спросил: «А я?» Мать чемодан закрыла и сказала: «На, под кровать назад его поставь, он, может, и вернётся, за тобой». Он поднял чемодан, понёс, куда она сказала, и мать спросила за спиной: «Вернётся за тобой, поедешь с ним?» — «Поеду!» — «А я?» — спросила мать, но он не знал.
А из командировки в город Прагу Танин папа сувениры привозил: фломастеры, карандаши и ручки, красивые, все не такие, как у всех, четыре разных стержня в ручке! Щёлк кнопкой — синий, щёлк — и красный, и зелёный, даже жёлтый цвет, действительно, всё есть… А карандаш ириской пах, внутри конфет ликёр тянучий, и в длинной-длинной упаковке разноцветные жвачки необычайной вкусноты, не то что как у нас, «Ну, погоди!» и всё, и день её жуёшь, и два жуёшь, пока совсем во рту не растворится, и бережно кладёшь на край тарелки, чтоб после пожевать ещё, или забывшим мятный вкус комочком друга угостить, или на вкладыш поменяться «Пёс и кот», или вкусней всего гудрон со стройки века — сладкий битум с асфальтовым и тёплым запахом чудес…
А ластик заграничный, как жвачка пах, ещё вкусней, вкусней всего, и Таня откусила ластик, ему попробовать дала, но ластик был невкусный и крошился, и покусав, и пожевав, и выплюнув его, она спросила: «Нужен?» — и подарила ластик навсегда.
«В пустыне Моисей поднялся на гору Синай, где пробыл сорок дней, после чего спустился вниз с двумя скрижалями, на них Господь Своей рукой оставил заповеди, сказано на них: не поклоняйся ничему, что есть на небе, на земле внизу и что в воде, и ниже, изображениям его, — сказала мать и тряпкой провела по ликам, стирая пыль с икон, и ногтем оттирая копоток. — Кумира не твори и не служи кумиру, идолищ не ставь и в доме не держи. Господь один, един ревнитель, детей накажет за вину отцов и милость сотворит до тысячи родов прозревшим на Него, и больше Господа никто, ни зверь, ни человек, ни камень, и всё земное прах, и праху отойдёт…» — пообещала мать.
От Тани — Саше, навсегда! — на фотографии чб, с той стороны, где нет её, писала Таня. Внизу окна, на сером пятаке двора, изрытого тенями, на небе, на земле внизу, и что в воде, и ниже, она одна заговорённый круг, заговорённый свет, единственный, который светел.
— И не носи в карманах дрянь, не подбирай и в дом не приноси, — сказала мать, и он сильнее сжал в кармане камень, которым мелом на асфальте ТАНЯ можно написать.
— Не сотвори себе кумира, понял, Саша? Слышишь? — спросила мать.
И он ответил:
— Сотворю.
6
А я, когда смотрела фильмы про войну, мне было жалко лошадей. Конечно же, людей, но как-то меньше лошадей. Был фильм, там человек на корабле с любимой женщиной, а лошадь бросил там, на пристани, свою, и вот она за ним, та лошадь белая, ты помнишь? Потом он выстрелил в неё. Потом в себя. А там, в кино, земля взлетит, потом воронка там, где только что скакала лошадь, ещё то справа, слева всё взлетит, ещё, и снова лошади и люди, люди на людей, и было непонятно, кто там лошади, кто люди, но снова больше было жалко лошадей. Я даже на «Мосфильм» письмо писала: «Не убивайте лошадей». Так папа хохотал, когда читал. И говорит: «Танюшка, это же кино, в нём никого не убивают, дурочка моя», и я поверила ему, а оказалось, Саша, — убивают, что убивают, Саша, люди лошадей. И может заповедь была всего одна «не убивайте лошадей»? Или одна: «Не убивайте».
Внутри — тепло. Почти что как в раю или в аду. Снаружи атомной позёмкой ноября метёт прохожих, за пятачок откроется подземка, и эскалатор спустит вниз счастливых, в Большой театр едущих детей. И не вернёт.
При входе список приглашённых сверяют девочки за тридцать, одетые, как тридцать лет назад, на школьный бал. Театр — не для всех. Для всех — свободный зал без стен, транслирует показ хороших новостей во все концы экрана. Багдад — спокоен, спит. Филёры подают шампанское гостям, прошедшим фейсконтроль, волхвы бредут в кромешной тьме, апостолы играют в дурака, ягнята блеют, волки сыты, Иуда здравствует в петле, Христос распят и воскрешён, чтоб снова быть распятым. Аплодисменты, зал, ты просто зал, ты не в ответе за то, чему рукоплескал.
Идёт война. Но здесь сияют лампы, так мелодично бабушкин хрусталь находит на хрусталь, помады оставляют след недолгий на человеческих щеках, и пузырьки пьянят, смеясь, скорбят, рыдают, хохоча, и шарики под куполом летают, их держит чудо, держит слово «цирк», скрипач над бездной выгребной Манчжурию скрипит, Лев пожирает глупую собачку, звезда с звездою говорит. «Титаник», нет, — ковчег, плывёт по бездне, в бездне и над бездной, в ней. История любви великой, вечной, что держит мир, уже не держит мир, любить запрещено, грешно любить друг друга, и чтобы до четвёртого колена не разгребать грехи отцов, мы лучше просто не появимся на свет.
— А хочешь, научу тебя гадать?
— Давай.
— В какой руке не будет ничего?
— Вот в этой.
— Не угадал. Ни в той, ни в этой ничего…
Господь так много заповедей дал, что, заповедник соблюдая, голодал, пришлось сожрать друг друга. Остался тот, который больше всех сожрал, доел и с голоду подох, прости, я раньше так не говорила, я просто раньше верила в балет. Но лебединый вальс по телевизору достал, в стране повсюду лебединый вальс по белым журавлям, по аистам на крыше, по завтрашнему дню. По нам.
Он посмотрел на небо. Небо было синим, как в фильме про любовь, какой смотрели с Таней в телевизоре её, и вспомнил город довоенный, лето, часы на Спасской бьют рассвет, июнь, двадцать второе, сорок первый год. Как в фильме про любовь, который начинается для счастья, но бабушка его, прощаясь, говорит: в последний раз.
7
Какой-то странный новый город-гололёд, как будто вымер. Где гроздья алые рябин? Где снегири? Где все снеговики? Кто вместо них? Война?
На голове ведро пустое, дворника метла, что всё смела: ших-ших… А где же ты живёшь теперь, бедняга? В коробке от цветных карандашей? Они так вкусно пахли раньше, помнишь? Каким-то деревом, которых больше нет.
Мы как-то беззаветно, безоглядно жили раньше, бессмертно жили, навсегда. Теперь совсем не так. Из дома только выйдешь — зябко, осень; вперёд зима, назад зима, ноябрь примёрз к асфальту жижей дождевой, позёмка не метёт, а в лужах сразу застывает, и сразу хочется домой. Проснёшься — хочешь спать. Не то что умереть, но как-то всё проспать, что впереди.
Он вышел выбросить ведро. Ведро не пролезало в пасть трубы, из пасти выло, спустился вниз, прошёл вдоль ящиков почтовых. По коридору ветер летний, зимний, бумажки белые носил. Он поднял, прочитал: «Поможем с переездом. В страну, которой больше нет». Сложил билет, расправил, скомкал и положил в карман.
— Дом-поезд, я в шестом вагоне, а у тебя какой вагон?
— Шестой подъезд.
— И у меня, я буду проводницей, понял?
— Ладно.
— Я встану тут, а ты иди как будто бы в вагон. И руку сделай так, как будто чемодан несёшь.
Он сделал руку так, как будто чемодан несёт, пошёл, как будто бы в вагон.
«Товарищ, вы куда?» — спросила Таня. «А что?» — ответил он. «Как это “что”?! А ваш билет?»
Они пошли домой, чтоб написать ему билет, чтоб проводница пропустила в поезд: откуда едет и куда конечный следования путь…
— Куда ты едешь?
— Я?
— Домой?
— Домой.
— Тогда пишу: «Свободы 23, подъезд 6». Откуда?
— Что?
— Откуда едешь?
Но он не знал, откуда ехал он, и Таня написала «из Москвы», и по линейке начертила вдоль билета штрих-пунктир КОНТРОЛЬ. Они пошли назад, по чёрной лестнице бегом, чтобы не опоздать на поезд, который тронулся уже. И отошли подальше от вагона, чтобы потом бежать и догонять. Догнали поезд. Таня трап втянула, закричала: «Прыгайте, товарищ!» Он прыгнул, и она спросила: «Ваш билет?» И после только по билетам проходили всю неделю в шестой подъезд, Свободы, 23.
«Ступеньки — клавиши! Смотри, я музыку играю! Иди за мной, но только тихо, а то ты не услышишь ничего…» И Таня побежала вверх, по серым клавишам бетонным, «та-та-та-та…»
— Ты слышишь? Ты-там-где?
Из алгебры чертёжного пролёта, где стены стиснули провал, где всё исписано грязьём, летела музыка о счастье, то вверх, то вниз соната вечной, не проходящей, той, что не проходит никогда. «Та-та-та-та…»
У булочной последнего вагона стояла будка-таксофон, за две копейки можно маме на работу позвонить, а можно просто позвонить, и кто из трубки скажет «да, алё?», тому ужасным голосом сказать: МОЗ ГАЗ ПРОВЕРКА ОТКРЫВАЙТЕ ДВЕРИ… — и убежать, и не поймают никогда!
— Дай, дядя, две копейки, маме позвонить.
— А мама не дала? — ответил дядя. — И правильно, и я не дам. А будешь, девочка, на улице просить, я в школу напишу. Какая школа у тебя?
— А я в ней, дядька, больше не учусь! — и Таня побежала.
Он побежал за ней, но не догнал.
Тяжёлый день, тяжёлый день, тяжёлый день, а дальше? Дальше будет хорошо! Ни вечной памяти, ни светлой, и длинный поезд-дом по улице Свободы пойдёт под слом, и капитан его, два капитана, в один, как обещали, день умрут.
— Пойдёшь со мной? — спросила Таня.
— Куда? Пойду.
— Тогда пошли.
На чёрной лестнице, в конце её начала, решётка, на решётке дворника замок. Но нет замка.
— Куда?
— Туда.
— Туда нельзя.
Она сказала: «Ладно. Тебе — нельзя, а я пошла».
Переживём ли мы потоп всемирный, всех слёз, всех лет непоправимых, всех смертей, всей не воскресшей армии потерь? Земля Спасённая двора изрыта взрывами сирени, качели вверх летят, переворачивая нас, бросая дом то вверх, то вниз. Держись за запах осени, за скрип галош между сугробов синих, за ними яростный потоп, необратимый ход часов, переходящих зиму, яблони в цвету. Ковчег, Титаник, старый длинный дом сиял огнями, плыл сквозь время под музыку разбитых к счастью дураков.
А если собираешь рай, найди на антресолях ржавый медный календарь перекидной, из всех календарей один-единственный такой, бессмертный. Меня не будет, а он всё так же станет год за годом месяцы сменять.
А понедельник самый длинный день в году, вертя вертушкой заводной, орёт на тумбочке будильник, и просыпаешься, держась за руку папы, вцепившись в складку старой простыни. Пусти её на тряпки, и пыль с часов, что всех убили, бережно протри.
До пятницы дожить, а там уже суббота, всё воскресенье впереди, а понедельник позади, так далеко назад, непоправимо. Непоправимо светит счастье в спину, непоправимо, негасимо позади.
Непоправимо старые тортиллы из роговых оправ глядят на мертвецов своих, размытых вспышками ЧБ, на буратин, которыми когда-то были, в стране чудес обманутых надежд, по тем же ящикам почтовым, адресам, и в тех же зеркалах, губной помадой «Юность», надеясь приукрасить ужас превращения в старух, зашпаклевать провал в носу курносой, припудрить правду расставанья навсегда.
У циферблата горизонта нет, украло время детство, папу, маму, юность, жизнь, а ты не выломал усов, что, шевелясь на часовой тарелке, тебя списали с круга навсегда, оставив дряхлым сиротой без права переписки в хрущёвской одиночке на двоих.
Тик-так. Хрусталь, сервизы перебило, сменило кафель, побелило потолок, тик-так, тик-так, меня, тебя убило, тик-так, как пули у виска в «Семнадцати мгновеньях», потом «тик-так» в висок, и улыбаешься кладбищенским воронам так счастливо, как будто вправду счастлив там.
Тик-так. Железным оказалось часовой кукушки сердце и бессердечной к мёртвым новая весна.
Опять апрель на улице Свободы.
Трамвай — шестой, 2025.