Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2025
Елена Антипова (Александрова Елена Алексеевна) родилась в 1991 г. в Нижнем Новгороде. Окончила филологический факультет ННГУ им. Н.И.Лобачевского и юридический факультет Международного института экономики и права. Рассказы печатались в журналах «Звезда», «Сибирские огни», «Нижний Новгород». Лауреат международного фестиваля-конкурса «Русский Гофман», 2024. Участница проектов АСПИР. Живёт в Нижнем Новгороде.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2024, № 10.
Журнальный вариант.
Часть I
Интермедия 1. Волга
Там, где наглотавшийся песка ветер бьёт больнее плети и нет жизни, кроме берегов щедрой Амударьи, вращает своими лопастями моя мельница. Я, как птенца под сердцем, принёс её с крутых волжских берегов в эту пустыню, и теперь, когда краткая, как Иисусова молитва, жизнь моя подходит к концу, я понимаю, что ничего иного по себе не оставил. Смотрите на неё и вспоминайте ничтожного раба Божьего Адама Янцена, предавшего веру свою.
Я родился уже в Гансау, одном из десяти поселений колонии Ам Тракт, но по рассказам матушки знаю о долгом странствии меннонитов[1], привлечённых в Поволжье обещаниями великодушной царицы. А много ли нужно было вечно гонимому народу? Земля, чтобы трудиться и кормить семью, и признание важнейшего из прав человеческих — права не давать присяги и не брать в руки оружия. Человеколюбивому разуму дико оттого, что ради таких естественных вещей моим родителям пришлось проделать столь долгий путь.
Здесь, под селением, называемым русскими Покровском, они, едва успевшие вступить в брак до отъезда из Пруссии, обзавелись первым собственным хозяйством. От щедрот Российской Империи досталось им шестьдесят восемь десятин земли, но так как отец мой с детства не знал иного труда, кроме ремесленного, возделывать капризную почву и ухаживать за урожаем помогали холостые братья матушки и наёмные работники из окрестных деревень.
Как я понимаю, первые годы на новом месте для моих родителей оказались непростыми. Мать целую реку слёз пролила над письмами старшей сестры, выбравшей для переселения Херсонскую губернию, одарившую пришельцев жирной чёрной землёй. Отец сжимал челюсти и склонялся над очередной деревянной шкатулкой или табуретом. Ему сложно было понять, как нелегко женщине с младенцем на руках приходится каждый день бороться со степными суховеями и странными, неизвестными прежде вредителями, губившими едва показавшиеся всходы.
Но к тому времени, когда я начал уверенно ползать по меже и совать себе в рот всё, что мог ухватить, дела в колонии, разросшейся и обзаведшейся своими мельницей и кирхой, стали налаживаться. Напоённые неизмеримыми трудами поля ожили, героическая пара овец, оставшаяся от восьмидесятиголовой отары, принесла потомство, которое потом удалось с большим успехом свести с местной породой. Матушка моя стала чаще смеяться, придумывать к столу более затейливые блюда.
Породою своей я пошёл в отца — высокого и прямого, как штакетина, — быстро вытянулся из пухлого пупса в тощего юнца, здоровьем был хрупок. Зараза находила меня за стенами нового нашего дома, пахнущего ещё сосновой слезой. Бедной моей матушке Господь больше детей не послал, потому, кажется, будь её воля, она всю жизнь носила бы меня в подоле своего льняного фартука. Пышная, словно дрожжевая булочка, она только что воском меня не натирала до блеска, как воскресные туфельки, пока отец однажды не осёк её: «Нечего из мужчины растить подснежник».
Когда мне исполнилось пять и я окреп, отец доверил мне раскрасить крупный узор на первой шкатулке. Уже тогда в колонию начали приезжать русские гости. Они ходили по дворам, подолгу беседовали со старшими об урожае в разные годы, о поголовье коров и их породе, об опытах наших в посеве и орошении. Дядя Абрам, встречавший делегации, в красках пересказывал нам, как они снимали шапки, ахали, охали, кланялись в пол, а потом на собраниях в молельном доме читал выходившие в столичных газетах хвалебные статьи о меннонитском хозяйстве. В глазах этих заезжих агрономов порядки, заведённые даже в более старых немецких колониях, сильно уступали нашим. Но труд от того не становился более лёгким. Я, бывало, видел своих дядек только по воскресеньям. Окончив ежедневную работу, они возвращались с полей затемно, ужинали, молились и валились спать.
Сам я в детстве всего несколько раз помогал в уборке урожая в полях. Остальное моё время принадлежало огороду возле нашего дома и отцу. Он учил меня смешивать краски, писать простые фигуры, посуду, румяные яблоки, а однажды приволок в мастерскую лягушку в банке и велел рисовать. Я успел закончить этюды за час и выпустил несчастную тварь в пожарную канаву.
Потом мне в руки попали столярные инструменты: рубанки, стамески, резаки. Я начал помогать с починкой старой мебели, росписью новой и сам мастерил шкатулки и корпусы для хитрых часовых механизмов мастера Германа. По праздникам я стойко терпел расчёсывание частым гребнем и надевал неудобные, вечно новые, но всегда не по размеру выходные ботинки. Потом мы вместе с дядьями на шаткой телеге ехали в Копентальскую кирху. Зато к ужину в такие дни нередко бывала курица, а летом ещё и пирог со смородиной или абрикосами.
В школу, обустроенную в одном из общественных домов, на занятия к нам — десятку детей переселенцев — приходил тощий студент в пенсне. Он плохо говорил по-немецки и больше делал вид, что ведёт у нас урок. Но как только герр Фрёзе, преподававший младшим всё — от азбуки и счёта до основ геометрии, — выходил из класса, студент садился на стул, и начиналось наше любимое действо.
Воображая, что ладони его рук — это живые существа, он разыгрывал для нас спектакли с песнями и весёлой бранью, которые мы, разумеется, впитывали, как здешняя земля — воду. Одну из рук студента неизменно звали Вася, а вторая по необходимости могла становиться другом Ванькой, не желавшим вернуть долги, сварливым лавочником, выгонявшим Васю за порог, или кокетливой Варварушкой, которая высоким голосом пела печальные романсы, неплохо, надо сказать, пела. Обиженные жизнью персонажи эти очень нам нравились, и когда кто-то из них задавал вопрос или просил помочь, мы старательно подбирали слова. Так, буквально на пальцах, студент научил нас говорить по-русски.
Родители нашим успехам были рады. Они тоже, как могли, старались овладеть новым языком, но не всем это легко давалось. Отец мой так и не смог в должной степени выучиться, чтобы без проблем говорить с покупателями. В Покровске у нас был свой пятачок, где на скамьях и пустых бочках мы раскладывали расписные доски, коробочки, сундучки, картины на холстах и грунтованных древесных спилах. В зимние и ранние весенние месяцы к ним присовокуплялись оформленные в рамы вышивки моей матушки — нехитрые орнаменты и цитаты Священного Писания, выведенные по хлопковому полю буквами затейливой формы. Не самый ходовой товар, да и цена у нас была не самая низкая.
Я обожал дух базара. Тесноту, постоянные выкрики-прибаутки лавочников, пестроту нарядов, горячую выпечку, изредка приносимую отцом не из дома, а из соседней корчмы, и казавшуюся самой вкусной на свете. И мало кто, впервые проходя мимо нашего лотка, не останавливался, восклицая: «Глянь, немчик-то, немчик что выделывает!»
А я то невпопад выкрикивал строчки скабрёзных песен или романсов, выученных от студентика, то ходил в присядку, то отвешивал медленные поклоны до самой земли, устраивал представление новой картины или шкатулки. Купчики и крестьяне, смешливые девушки в шерстяных платках, толстые, заграждавшие проход бабы, — они сначала замечали меня, а потом и товар наш. Отец на все эти выкрутасы привычно сухо обзывал меня болваном, но в удачные дни и мне доставалась от него копеечка, а иной раз даже улыбка.
Жаль, что так недолго позволяла нам эта земля обживать дома, обихаживать поля и устраивать прочие дела наши.
Глава 1. На страстной
Проспала.
Из комнаты матери ритмичный утренний стук.
Марфа Дмитриевна поднялась, расправила, по привычке, плечи, но тут же снова руки упали плетьми, согнулась спина. Только голова так и осталась подбородком кверху. Ноги в барельефе вен, как чугунные, не сразу нашли на полу остывшие тапочки. Глаза едва открываются: мешочки из тонкой сухой кожи мягкие, тяжёлые. Откинула назад для равновесия остриженную голову, скрипнула дверью спальни.
Завернула рукава вафельного халата по локоть, вошла в тёмную комнату. Шторы плотные, солнцу сквозь них не пробиться. В том же месяце, как привезли маму из больницы домой, повесили их с Петей, чтобы днём было, как ночью. Пахнет мочой. Прости, моя хорошая, жердёлочка моя, сейчас, сейчас. Еле осилила, приподняла над койкой материно тельце, сняла фланелевые брюки с одной штаниной, кинула на пол. К ним же отправилась простыня. Усадила старушку на санитарный стул. Перевернула одеяло, каким-то чудом совершенно сухое. Мама, сломанная куколка-пупсик, захрипела непослушными ото сна связками:
— Бисерика моя! Шо сегодня, Пасха? Надо до Прокопенок снести кулича и яиц чуток, я анадысь обещалась, — и запела с хриплым гэканьем, как обыкновенно бывало с ней в хорошем настроении:
Девка улицу мела, девка улицу мела
Девка улицу мела, хрен огромный подняла.
Вот так календарь у неё. Вчера только Рождество было, и все заботы — об опаре на пироги с курагой. А сегодня Пасха настала. Тут хотя бы угадала сезон. Пасха и впрямь завтра уже. Птицы напели ей, что ли, в открытую форточку. Покивала, сворачивая в ком грязное бельё. Вернулась с тазом тёплой воды, вымыла мать, протёрла влажным полотенцем рыжую клеёнку. На свежие простыни опустила старушку в её весёлом беспамятстве:
Я табе его не дам, я табе его не дам.
Я табе его не дам, он табе не по годам.
Укутала, провела по жидкому пуху на макушке, пригладила седые пряди на висках. Надо бы её подстричь как-нибудь.
На кухне достала из холодильника кашу, отправила в микроволновку маленькую пиалу — часть экзотического сервиза, привезённого Петром из дальней командировки. Чего теперь беречь, до какого особого дня? Много ли ей нужно теперь, а Петенька — вот он, только здесь и остался, на фотографии с чёрной лентой в углу. Парадный, в кителе, со всеми лампасами-погонами, в фуражке с кокардой. Усы подстрижены, и видно, что он тихонько так фотографу улыбается, всё в рамках приличий, но улыбается.
Принесла завтрак матери, заправила край полотенца за ворот сорочки-распашонки спереди. Мама улыбается, губы обтягивают голые дёсны. Ну, открывай рот пошире. Мама вскинулась, прояснились глаза, как бывает порой, когда рассудок возвращается, напоминает ей обо всей правде. Нет, только не сейчас, пожалуйста, мама:
— А Петруша? Где Петруша? Шо-то его давно не видала. Марфуша, где супруг твой благоверный?
За слезами не сразу увидела, как ложечкой с кашей упёрлась в сморщенную материну щёку, всё лицо перемазала манными крупинками, на воротнике рубашки молочный след. Спохватилась, вытерла лицо и рот матери полотенцем — дура, — тем же самым полотенцем, которым клеёнку мыла загаженную. Зарычала по-звериному, бросила на пол пиалочку. Вдребезги. Разлетелись кусочки по полу с тонким китайским «дзянь!»
Мама смеётся, поёт песню свою:
Это что за колбаса, это что за колбаса?
Это что за колбаса, два яйца и волоса?
* * *
Муся, дружок, успокойся. Как вижу слёзы твои, до сих пор теряюсь, будто не было у нас одной на двоих жизни. Ты же помнишь, какой сегодня день? Тебя ждут. Меня теперь нигде не ждут: ни на юбилеях, ни на поминках. Это нестрашно, и не отменяет того, что я смотрю на тебя.
Странно, как сужается обзор. Я теперь, кроме тебя, почти ничего и не вижу. Только тебя, и то, что случалось со мной и вокруг меня раньше. Как диорама. Да, как в Севастополе, помнишь. Ты в платье с вишнями стояла возле ограждения, разглядывала неживые фигуры, пугающе очеловеченные. Снаружи солнце, асфальт едва не плавится, а там, внутри, — вечный двенадцатый год.
Я был скуп на слова, редко рассказывал что-то невесёлое. Это оттого лишь, что дороже улыбки твоей не было для меня клада. Слёзы у тебя всегда под рукой, а вот рассмешить — та ещё боевая задача. Потому и не рассказывал. Теперь чего уж, хуже не станет.
На один только вопрос, на самый твой главный и частый вопрос, нет у меня ответа. Каждый раз, когда ты шепчешь в подушку, как что-то заветное: «Почему ты ушёл?» — теряюсь. В новообретённом бесплотном виде я мог бы, кажется, все небесные звёзды пересчитать, как латунные на погонах, но не способен вспомнить не только причин смерти своей, но и того, как и где встретил её. Придётся начать с самых истоков. Ты только уйми сердце и умой маму.
У меня тоже была мама. Она поцеловала меня в последний раз шестого июня. Я это и теперь помню. Вижу лицо её, щёки впалые, вместо косынки — пионерский галстук. За ночь до того бомбили автозавод в Горьком, и бабы с детьми весь следующий день разбирали завалы. После первого захода немецких бомбардировщиков ясно было, что на восстановление не меньше года уйдёт, так они вернулись и добавили к тыловому горю, и без того непомерному, столько же, да с горкой. В добавление ко всем разрушениям той ночи — слепой осколок, нечаянно нашедший мою мать, меньше ячменного зёрнышка в котелке полевой кухни.
Теперь я вижу себя на чудом уцелевшей за столько лет дореволюционной кровати в доме тётки где-то под Павловом, чувствую во рту кислый вкус вымоченной в молоке тряпицы. Но тогда я не видел войны. Память тела моего отсчёт ведёт с первого года после Победы. И то мало картин сохранилось, больше впечатления. Например, заснеженная дорога, сугробы выше полы перешитой на меня братовой шубки, глубокий след от полозьев саней. Я пробираюсь по свежему снегу, пытаюсь палкой прочистить себе путь. Не получается, конец подобранной где-то веточки утопает в рыхлой массе, с усилием проходит до самой земляной твёрдости, но ничего не меняется, не становится меньше преграда.
Потом помню, как отелилась корова. Мне тогда в первый раз всыпали за то, что без спросу вышел на двор и затаился в яслях с отсаженным новорождённым бычком. Он только пообсох, поднялся на тонкие ножки, безобидным казался, нежным. А мне до одури ласки хотелось. Я встал на цыпочки, щеколду подтолкнул пальцем и прижался к пахнущей молоком шкуре. Нос влажный гладил и звёздочку на лбу, целовал глянцевый бок. В одной рубашке вышел и босой, холодно, а уходить не хочется. Глажу, глажу телка, говорю с ним. А тётка хватилась, всё кругом обошла, темно уже, нет меня ни на кровати, ни за печкой, ни в сортире. Разъярилась и, когда до хлева дошла, не жалела ни слов, ни жестов. Отходила по тощему заду красной грубой ладонью только так.
Телка потом забили, и я дураком прослыл среди братьев за то, что наотрез отказывался есть его мясо. Тётка — святая женщина, учительница до мозга костей — на немыслимые ухищрения шла, только бы впихнуть в меня кусок. Это она мне потом рассказывала, мы уже женаты были с тобой, дружок. Говорит: «Я, зимой если, брала кусок мяса, заворачивала в бумагу или тряпицу, клала в сумку к проверенным тетрадкам и шла в школу, работать. Там выкладывала мясо за окно возле своего стола, единственное не заклеенное. А вечером — обратно в сумку, тебе, мол, из магазина». Я же и впрямь думал, что она специально для меня покупала это мясо. А ведь и правда, куда там, с её зарплатой.
И, казалось бы, какая разница, Мусь, своё ли мясо, чужое ли, но и тогда, и позже с большою охотой я обманывался, принимая чужие правила как свои.
Тогда ещё не было внутри у меня войны. Какая война, если ты — всё, и каждая вещица кругом — тоже ты? Она позже пришла, вместе с зудящими подростковыми прыщами, как острое нетерпение. Конечно, мы носились по двору в редкие свободные часы с палками-автоматами наперевес, притворялись разбойниками и немцами, но даже в азарте игры продолжали помнить, кто мы такие. И, думаю, встреться нам тогда настоящий фриц, заблудившийся в приокском лесу, мы, насквозь пропитанные историями о пионерах-героях, непременно взяли бы его в плен, но после этого всё равно не придумали бы ничего лучше, чем накормить его кашей. А там уж пусть взрослые разбираются.
Даже сиротство казалось мне чем-то природным. У многих мальчишек на улице нашей, да и во всей деревне, отцов забрала война. Детей вовсе без родителей было меньше, но даже их никто не считал особенными. В семьях бабушек и другой родни росли такие же мальчики и девочки, недолюбленные и недоласканные, но, как говорили старики: «Сыты-одеты — и прекрасно, о любви поговорим, когда поднимем страну».
И я тоже поднимал страну. Сначала в виде ведёрка с располовиненными картофелинами, потом в виде мотыжки и грабелек, сам не заметил, как начал поднимать сорокакилограммовые мешки.
Да мне ли тебе рассказывать, чем земля пахнет, дружок. И пора бы тебе собираться к Алёнке. Не огорчай её, а то она места себе не находит, меряет комнату шагами от окна до двери.
* * *
От окна до двери двенадцать шагов. Странно. Кажется, всего два года назад было пятнадцать. Дурёха рыжая! Вон какая здоровенная выросла, уже лифчик носит, а не соображает ничего. От двери до окна — всё верно, двенадцать. А за окном — газон между дрожками, уложенными там, на четырнадцать этажей вниз, в виде заглавной буквы «А», тополя с липкими скорлупками почек, попадёт в волосы — только отстригать. Вдалеке, если подставить табуретку, можно увидеть Волгу, Кремль и церкви на том берегу. Оку не разглядишь, но нетрудно представить её, подходящую с фланга к Стрелке, там, за Ярмаркой, впереди, строго вдоль Алёнкиного дома.
На свой двенадцатый день рождения Алёнка решила никого не звать, кроме Юльки. В десять лет пробовала, как все, собрать дома одноклассниц, которые уже приглашали её на праздник к себе. Несколько месяцев продумывала меню и конкурсы, откладывала с обедов мелочь на призы — жвачки и шипучие леденцы. Ничего хорошего не вышло. Гости без спроса хватали с полок книжки, перелистывали страницы жирными пальцами, не соглашались с правилами конкурсов, не желали слушать радио. Юлька, та вообще, как ревизор, ходила и сыпала вопросами: «Где вторая комната? А где тогда вы спите с сестрой? Разве взрослым детям можно спать с родителями?» Маму в нокаут отправила, сморозив, что впервые видит, чтобы на праздничном столе не было ни мяса по-французски, ни целиковой жареной курицы. Ещё до торта дело не дошло, а Алёнка только и ждала, чтобы гости поскорее ушли. Кое-как досидела до конца вечера и твёрдо решила, кроме единственной настоящей подружки, никого больше на праздники не звать.
Тётю Машу и приглашать специально не нужно, она — семья. Пока они с дядей Петей жили здесь, за второй дверью в просторном общем тамбуре, тогда ещё маленькая Алёнка не видела границы между родительской однушкой и соседской трёшкой. Когда сестрёнка Верочка научилась подниматься на пухлые ножки, Алёнкины книжки и игрушки, эвакуированные из родительской квартиры, переехали в соседский шкаф, из соображений безопасности.
Отец с затаённой обидой вспоминает случай, когда в детском саду всех попросили нарисовать папу. Алёнка тогда долго не могла справиться с заданием, три листа испортила и все кисточки обсосала. Плюнула и нарисовала шикарный портрет дяди Пети. В парадной форме, фуражке, с наградами. Его потом даже на выставку взяли ко Дню защитника Отечества «Наши папы». Так и не поняла, почему мама покраснела, когда воспитательница хвалила Алёнку и отмечала «очевидный талант к рисованию».
Дядя Петя учил с ней Барто и Маршака, а однажды, когда ещё даже Верочка не родилась, пригласил с работы дяденьку с огромной видеокамерой на плече. В тот день Алёнке сделали причёску, нарядили в отглаженное платье и поставили на диван, как на сцену. Оттуда она с выражением читала стихи дяде Пете, коту Мальчику и молчаливому оператору, не сводившему объектива с её конопатого носа.
Но потом соседям пришлось переехать в новую квартиру в верхней части города. Сначала просто не верилось, что они это сделают. За что они оставляют её здесь, особенно теперь, когда самое время идти в первый класс? Но потом Алёнка привыкла и к этим отношениям на расстоянии. Не зная решения заданий по математике или природоведению, звонила дяде Пете, и он всегда помогал. Часто проводила каникулы в действительно прекрасной квартире в двух шагах от Кремля.
Вечерами, приготовив ужин из нескольких блюд, ходили с тётей Машей встречать дядю Петю к зданию администрации. Там внутри — скульптуры и широкие лестницы, люди одеты в военную форму или строгие костюмы, выправку имеют под стать генеральской и говорят уверенно, поставленными голосами. Там все, едва увидят Алёнку, дают ей конфеты или просят прочитать стишок. И она, не стесняясь, выходит в центр комнаты, распрямляется, чтобы соответствовать окружающим осанкой, набирает полную грудь воздуха и начинает читать Есенина. Репертуар её, хоть и скромный, заставлял рыдать видавших виды вояк и чёрствых чинуш. После «Песни о собаке» даже генералы доставали носовые платки.
Так было раньше. Но в конце прошлого года дяди Пети не стало. На военном кладбище с поэтичным названием «Марьина Роща», где и без сугробов-то было нелегко пройти к могиле, она в последний раз поцеловала его в лоб, твёрдый и ледяной, как камешек, привезённый отцом из Сарова. Открытие этого невероятного различия между плотью живой и мёртвой поразило Алёнку сильнее, чем неожиданный гром ружей, выдавших три холостых залпа.
Но тогда у неё ещё не было ощущения потери. Оно пришло позже, когда наступил новый две тысячи третий год, а поздравить с этим было нужно на одного человека меньше. А потом, в январе, им задали совершенно зубодробительное задание по биологии, на которое мама и папа только руками развели, а вот дядя Петя бы решил. Охотничьи колбаски, подаренное дядей Петей нарядное платье, энциклопедия «Полководцы России» с портретом адмирала Корнилова, в который Алёнка когда-то была влюблена целых полгода, — всё это, как комья земли тогда, на кладбище, громоздилось в плотный слой, и к февралю стало совершенно ясно, что дяди Пети больше нет.
Интермедия 2. Пророк
Старого Эппа все уважали. Прежде всего за твёрдость слова. К себе он был не менее придирчив, чем к каждому из членов общины. Потому, наверное, и сумел так легко возглавить приход новой кирхи. Проповедником он был страстным, и ему прощали даже самую высокопарную патетику, немало забавлявшую нас, мальчишек. Прощали потому, что видели успех его собственного хозяйства.
Теперь-то очень просто им, оставшимся тогда в Самарской губернии, осуждать нас, ушедших вслед за уверениями Эппа в сторону Туркестана. Вы можете сколько угодно называть нас легковерными глупцами, но что остановило вас присоединиться к нам? Рассудок? Недоверие? Нет! Ваши дома, уютные, тёплые дома, сковавшие вас крепче любых вериг. Я помню, как к отцу заходил сын часовщика Германа и с завистью желал нам лёгкой дороги. «Если б не моя Марта и малыш Отто, мы бы непременно пошли вместе с вами навстречу Господу. Но жена не позволит мне бросить хозяйство».
Бросить хозяйство! Это пугало вас гораздо сильнее, чем необходимость в будущем предать своего Бога. О чём вы думали? Что русские переменят своё слово? Они и так не слишком-то непостоянны. Когда в семьдесят четвёртом поползли слухи о том, что наши привилегии более не действуют, на что надеялись вы, оставшиеся в колониях? И чего в действительности смогли добиться? Хотя Его Императорское Величество и изволил дать вам право не отправлять ежегодно рекрутов, чего это стоило? Они, как и в первые годы наши на этой земле, где воды нету до двадцати саженей вглубь, стригут вас, как овец, а вы и рады.
Все мы, как говорят русские, задним умом крепки. Даже потом, в ханских садах, многие задирали нос и обличали общую слепоту нашу. Будто сами в первых рядах не собирали скарб свой и не поили детей собственной мочой в тяжёлом переходе через пески. Якобы ещё до нашего отбытия они примечали за стариком Эппом странности и причуды, позволявшие усомниться в крепости его рассудка. Ну конечно! В таком случае и все мы — просто толпа безумцев, раз поверили этим сказкам. То, что проповедник не отправился в числе первых, им казалось странным. Но кто-то же должен был организовать переправку остальных семейств и вести унылую дипломатическую переписку? И здоровье старика Эппа не было уже так крепко, как в первые годы в России. Так мы рассуждали. Когда веришь, найдёшь оправдание чему угодно.
Теперь сложно сказать, когда в колонии завелась новость о втором пришествии. Сам я в ту пору сильно был занят в мастерской. В неполные одиннадцать лет я работал наравне с отцом. Он только грубые заготовки мне не доверял, говорил, что я ещё слишком хилый. Зато по тонкости резьбы и подбору красок я скоро его опередил. Отец никогда бы не признался, но людей не проведёшь. Так приятно было видеть, как на базаре из ряда шкатулок изящная дама выбирает единственную, мной от начала и до конца расписанную.
Так в занятости своей ремеслом и пропустил я несколько общих собраний в молельном доме. Да меня и не хватился никто, мальчишки. К тому же было лето. Ранним утром и после наступления сумерек я помогал матери в огороде. Тогда я горько сетовал на то, что в соседских семьях редко у кого по два ребёнка, всё чаще три, четыре и больше. А я у родителей один, и не с кем мне разделить своих детских повинностей. Я как раз полол гряду с морковью, когда отец вернулся, позвал мать и попросил её немедленно пройти за ним в кухню. Я бросил на межу выдранные с корнем сорняки и прокрался вдоль стены дома под кухонное окно. Там, вытирая покрытые землёй ладони о брюки, я и услышал впервые о пророчестве старого Эппа.
Отец пространно, вопреки привычке беречь слова, будто у него их на всю жизнь полкоробка, пересказывал речи проповедника о том, что далеко к югу есть обещанная земля, где народ наш обретёт долгожданный покой. Там мы сможем навсегда осесть и поколениями усердно возделывать землю, разводить скот и совершенствоваться в ремёслах, не думая о том, что рано или поздно снова придётся бежать от войны и властей, заставляющих с оружием в руках брать грех на душу. Герр Эпп утверждал, что там, на обещанной земле, в назначенный час, который известен ему, Господь посетит нас. И наша меннонитская обязанность — встретить Его. Не только сердце своё ему открыть, но и двери домов наших.
Кто, кроме нас, сможет с достоинством предстать перед Ним в этот час? Не те же из христиан, что живут в соседних немецких колониях. Развратники и чревоугодники, у них коровам можно левый бок через правый почесать. Даже русские крестьяне, погрязшие в бражничестве, и то порой куда сметливее и рачительней. Этого отец, пересказывая речь старого Эппа, конечно, не говорил. Я сам додумал потом, в долгом пути нашем.
День отбытия был назначен на первое по завершении сбора урожая воскресенье. Собирались мы размеренно. Мать, перекладывая соломой милые сердцу вещицы, поднимала затуманенные влагой глаза на стены и окна, оглядывала белёную изгородь и кусок неба, чужого, но привычного.
Я был очень воодушевлён. Настолько, насколько может быть ребёнок вдохновлён предстоящим путешествием. Прежде я никогда не бывал нигде дальше Покровска, Саратова или Воскресенки, куда ездил с дядькой нанимать крестьян для пахоты. Больше всего любил я в коротких поездках наших оказываться на берегу Волги. Широкая, изрезанная отмелями на протоки, она словно призывала к полёту, пробуждала во мне какую-то затаённую память о другой большой реке.
Сперва матушка требовала, чтобы я помогал ей со сборами, не оставляя забот об урожае. Но потом, совершенно запутавшись в поручениях, измученная, она и сама стала меньше времени проводить в огороде. Однажды я застал её рыдающей возле капустной грядки. По нашему недосмотру подросшие кочаны облепили гусеницы и прогрызли в матовых листьях множество дыр. Только после того, как отец привычно рявкнул на нас, мы ответственно занялись сборами, тем более что и некоторые соседи начали поторапливать. А я в мыслях пытался счесть, сколько же нас, отважных путников, но не мог. Караваны отправлялись из Гансау друг за другом, и численность их не была постоянной. Вместе с нами выдвинулось ещё семей двадцать, столько же вышло следом. В общей сложности около сотни фамилий оставили Ам Тракт вслед за старым Эппом, но не все из них смогли достичь обещанной земли.
Дядьки тоже собирались. Рассказывали вечерами, что в колонии стали появляться гости из немцев и зажиточных русских. Желающих купить наделы в том виде, в каком они были теперь, да ещё и с вырытыми за казённый счёт колодцами, хватало. Пузатые купчины кивали на наши дома, на пороге не разувались, теребили пухлыми ладонями заборы, пытаясь убедиться, крепко ли стоят. А стояло у нас всё крепко. Обустраиваясь, отец мой и братья его по колонии не скупились на непомерно дорогую древесину, выписывали из Саратова кирпич и прочие материалы, хоть и не было им дано никаких гарантий, что хотя бы дети их успеют вырасти в этих домах.
Примерно за неделю до назначенной даты отбытия дворы превратились в амбары, заваленные мешками, мебелью, пустыми и гружёными подводами. Странно было, что мы всё ещё продолжаем спать в доме, а не там, снаружи, где скопилась большая часть нашего имущества. И когда старый Эпп вышел благословить нас, первую и малую часть паломников в обещанную землю, началось путешествие моё навстречу самой большой беде.
Глава 2. О дарах и подарках
Марфа Дмитриевна замерла перед зеркалом, прижимая к подглазьям размоченные в кипятке чайные пакетики. Густая заварка смешивалась на щеках со слезами. Накормленная и умытая, мама затихла за запертой дверью. До обеда не проснётся. На дно когда-то очень дорогой сумки легла невзрачная книжечка — подарок Алёнке. Она тогда ещё спрашивала, что Петя читал последним. Скромная, вокруг да около всё, а понятно, что хочет она себе эту книгу. А та книга всегда у Петруши на тумбочке у кровати лежала, нетрудно найти. Расстроилась только, что очень уж простая обложка, не твёрдая даже. И автор неизвестный, перевод на русский с немецкого. На форзаце размытый штамп вроде библиотечного, буквы не разобрать. Пролистала: ничего такого, можно ребёнку дать, что-то о сельском хозяйстве и путешествиях. Подумала и доложила томик Есенина с золотым тиснением. Отглаженный с вечера сарафан сел как надо, новые туфли «на скале» очень к нему шли, но показать это было некому, кроме зеркала.
Из всего привычного макияжа оставила одну помаду и легонько очертила коричневым карандашом контур губ. Очень предусмотрительно. Вдохнув не по-апрельски жаркий воздух за порогом подъездной пещеры, снова почувствовала подступление слёз. Каждая весна пахнет, как та самая первая весна, встреченная вместе с Петей, и как ещё множество вёсен, отмеренных им, накрепко сохранённых памятью.
А дальше — хуже: чем привычнее вещь, тем больнее отдаётся она внутри. Как назойливый мыслительный зуд зависимого, знакомый каждому, кто пытался расстаться с вредной привычкой. Зависимости Марфы Дмитриевны было больше тридцати лет. В этом году было бы тридцать пять. Она возникла сразу, как только она впервые увидела в окошке своего киоска забавную физиономию молодого офицерика. Теперь, пролетая по Ошарской в сторону Алексеевской к остановке возле Дмитровской башни Кремля, она ни под ноги не могла смотреть, ни вокруг. Всё, абсолютно всё в этом городе, его городе, — он.
В первый год, когда они ещё жили в общежитии при штабе с другими семьями военных, Петя, отоспавшись после службы, каждый выходной тянул её за рукав. Он показал ей своё Зенитно-ракетное училище, библиотеку имени Ленина, отвёл на крутой откос, при взгляде с которого хотелось присесть на корточки, вжаться в землю, стать ниже травы. Петя знал всё. Походя заметив на доме мемориальную табличку, Марфа Дмитриевна и вопроса не успевала задать, как получала остроумную лекцию о доме и его бывших обитателях.
История занимала Петю больше всего. Все холодные и метельные вечера он просиживал над книгами, проглатывая по полтома в день. С охотой и азартом он пересказывал потом прочитанное. «Никакого радио не надо», — смеялась мама Марфы Дмитриевны. Теперь радио — важнейший в доме предмет. Едва сорокового дня дождалась, чуть не рехнулась в этой яме, пустой и гулкой, возникшей на месте плотного баритона мужа, рассказывавшего то о Цусиме, то о средневековых тюрках. Не всегда просто было понять его, но всегда интересно слушать.
Вот у этого фонтана в первое лето в Горьком Петя купил ей эскимо. Она присела на лавочку и развернула обёртку, улыбнулась, хотя терпеть не могла ощущение твёрдой замороженной глазури на зубах. Ничего не сказала и на второй раз, когда увидела мужа, идущего навстречу с двумя шоколадными ледышками между коротких грубых пальцев. И в третий. А к августу сама себе не верила: отчего раньше не замечала, как удобно есть это мороженое и какое оно вкусное там, под мерзкой какао-скорлупой.
Захотелось эскимо и плакать, но Марфа Дмитриевна подстегнула себя и ринулась по зебре на противоположную сторону площади, где пыхтела нужная маршрутка с окнами, заклеенными рекламой: Ритуальные услуги «Память», Кафе «Русь», Организация поминальной трапезы, Памятники на заказ «Данила-мастер».
* * *
Что же ты ни разу не сказала, что не любишь это клятое эскимо? Тридцать пять лет, Муся…
Я тоже помню теперь, как впервые увидел Горький. Со старшим братом приехал за обувью для малышей и оказался на холме, над самой Стрелкой. Я часто водил тебя туда, дружок, ты хорошо знаешь это место перед Вечным огнём, в окружении высеченных в камне фамилий героев. Вот там-то я впервые и захотел летать. Правда же, трудно, имея такой угол обзора, не вообразить себя птицей? Вот и я прирос к зелёному дёрну, дышать перестал вовсе. Внизу две громадные реки, за ними полоской Борская сторона. Странным казалось, что, встречаясь, два мощных потока не рокочут, заглушая всё вокруг.
Ну и Чкалов, конечно. Родной и близкий, почти сосед или родственник, тоже стоит над стрелкой с сорокового. В школе — портреты, уроки; во дворе — игры. Но любовь. Любовь, Муся, любовь глупая. Так и вышло, что из-за неё, дряни, я вместо того, чтобы самому подниматься в воздух, мешал это делать другим.
Инка длинненькая была, тощая, волос тонкий и белый-белый, как паутина. Сказала: учиться вместе в Горький поедем, получим профессию — поженимся. Она всегда всё наперёд знала, мечтала стать офицерской женой. А мне глаза застили лопатки её под платьем острые и льняная коса между ними. Согласился. Сосед с улицы, приятель мой, за год до того поступил в училище ПВО, писал письма, полные восторгов от живого, многолюдного города. Инка в Педагогический экзамены не выдержала, а в техникум идти ей гордость не позволила. Решила, что пропустит год, да так вообще всё и пропустила. Мне сестричка ещё до первой сессии отписала, что любовь моя, которой я сам и кончиком пальца не касался, на сносях и замуж выходит за механизатора, вдового сорокалетнего инвалида. Погоревал, разбил портфелем окно в общей кухне, получил от соседей крепко, неделю провалялся с хандрой и даже начал курить. А потом встал, добыл новое стекло через знакомых коменданта, отодрал фанерную времянку, вынул штапики, заменил.
Ты прости меня, дружок, что я о другой тебе говорю. Никогда не рассказывал, что нашло? Время настанет, сама узнаешь, насколько иначе проявится перед тобой всё прошедшее. В равной мере отчётливо видится каждый момент, будто всё в жизни было одинаково важно. Пригодилось бы мне в училище это внезапно открытое свойство: вообразил себе на экзамене лекцию по теме билета, если, конечно, не пропустил её, и всё, считай, слово в слово, повторил надиктованный материал. Для прикладных дисциплин этого и не потребовалось бы, сам справлялся неплохо, а вот марксизм-ленинизм чуть не завалил, хотя ничуть тому не огорчился. У нас на курсе присказка про красный и синий нос[2] считалась не пустой фразой, а прямым указанием, которому я в числе большей части однокашников следовал неукоснительно. Не приметь я в окошке газетного киоска твоё смуглое личико, так и остался бы, наверное, охочим до рюмочки бобылём.
* * *
Звонок! Уже и Юля пришла, и мама повернула пластиковую ручку электрической плиты: румяные куриные ножки готовы, а тёти Маши всё не было. Смуглая, душистая, в туфлях на высоченной платформе, она появилась в их давно требовавшей ремонта прихожей, как примадонна на сцене театра, изменив реальность вокруг. Вот и обои стали не такие уж старомодные, и линолеум вполне себе со вкусом подобран, и она, Алёнка, тоже преобразилась, как под взмахом палочки феи-крёстной, вытянулась, сбросила подростковую сутулость. Под торопливыми поцелуями и объятиями, неприятными в такой жаркий день, ёжилась в нетерпении, когда, наконец, можно будет сесть за стол.
Мама тысячу раз говорила, в каком часу Алёнка появилась на свет — то ли в первом, то ли во втором, — но это неважно. Так уж у них повелось, что цифру возраста нельзя менять, пока не задуешь свечи на праздничном торте. Двенадцатилетняя Алёнка понимала, что праздничный торт стоил её семье значительных трат, но каждый год под занавес застолья на клеёнчатой скатерти оказывались очередная «Прага» или «Медовик». И свечи в них тоже были всегда, и ладно, что одни и те же, становящиеся год от года всё меньше.
Отец, конечно, очень старался. Но та давняя история, о подробностях которой Алёнка не знала, кажется, так и не забылась, стояла рядом, даже когда они всей семьёй смотрели «Аншлаг» или ужинали. И то и другое случалось всё реже. Мама не любила комедийные программы и ела как птичка, а отец едва ли раз в пару недель бывал дома днём. Отработав смену, он спал и снова уходил куда-то. Он никогда не гнушался подработками и сильно уставал. А когда уставал, то отдыхал с бутылкой.
Дядя Петя был совсем не такой. Кажется, что он вообще не старался. К обеду в семье соседей всегда был наваристый борщ, и, пожелай они, — ели бы торты хоть каждый день. Маленькая Алёнка, провожая на очередной банкет супругов, наряженных в вечернее, просила робким шёпотом: «Пожалуйста, принесите мне что-нибудь с барского стола». И все смеялись. А на следующий день из комка бумажных салфеток на свет появлялась дорогая конфета или кусочек пирожного.
Сегодняшняя шершавая «Пчёлка» в сравнение не шла с тем кремовым великолепием, что подавали «к барскому столу», но для завершения прошедшего года и это годилось вполне. Алёнка зажмурилась и задула двухсантиметровые огарочки.
Интермедия 3. Жажда
После того, как община узнала о пророчестве Эппа, собрания наши были посвящены большею частью грядущему странствию. Решили первую часть дороги до Ташкента проделать по железной дороге, а потом, там, где ещё не ранят землю смолистые шпалы, пересесть на лошадей и повозки. В селении с удивительным названием Капланбек, по уверениям проповедника, нас ждал приют на время зимы и непогоды.
В беседах часто звучала фамилия губернатора Кауфмана. Из того, что мог понять мой детский ум, я уяснил, что именно он, этот Кауфман, обещал нам пристанище в Туркестане. Тогда я не озадачивался вопросом, откуда у русского подданного с немецкой фамилией столько власти в этой далёкой от столицы земле. Впрочем, тогда никто не подозревал его преступного своеволия.
Рачительные наши хозяйки провизии запасли чуть ли не на полгода вперёд. Навялили свинины, насушили яблок, ягод, напекли тонких лепёшек и сладких печений, которые долго не черствеют под твёрдой сахарной глазурью. Запасы пополнялись с избытком, и голод, памятный с первых неурожайных лет, не догнал нашего поезда. Тиф же оказался куда проворнее.
Двенадцать детей. Я до сих пор помню имена, но не стану лишний раз тревожить безгрешные души. Иногда я думаю, что если бы сам остался там, зарытый в могиле вблизи железнодорожных путей, то смог бы обрести Царствие небесное, такое невозможное теперь. Мы писали Эппу о наших потерях, и ответы его, всегда вдохновенные и наполненные каким-то неповторимым напряжением, летали по вагонам. У нас ответственным за чтение был мой дядя. Так странно: я знал голос брата отца с самого рождения, но я как будто переставал его слышать, когда дядя читал нам письма проповедника. Сам Эпп говорил с нами с листа измятой бумаги. Узнав о гибели двенадцати детей, он ответил: «Иисус Навин установил в Иордане двенадцать камней. Эти агнцы Божии и есть наши двенадцать камней на пути ко Господу». Мы молились об упокоении невинных душ, но я видел, как за искренними слезами сочувствия сёстрам, потерявшим детей, матушка прячет недостойную свою радость и непреходящую тревогу за меня.
Другое несчастье было с водой. Едва отправившись в дорогу по пескам, мы поняли, как далеко друг от друга здесь отстоят селения и как мало колодцев нам предстоит встретить. Многие из них были заброшены, с непригодной для питься водой. Возле долгожданного источника мужчины пересчитали крупную тару и вернулись к семьям поникшие: набрать достаточно воды впрок не выйдет. Наполнили бочки, бурдюки и кружки. Женщины достали кастрюли и ванночки для младенцев. Но разве увезёшь воду в посуде, не расплескав? Лошади и ослы идут медленно, но на ухабах так уцепишься в борта повозки, что пальцы потом от натуги синие, — как в лазурь макнул.
Тогда мы и встретились с моей Евой. Мама разрешала выпивать мне не больше четверти кружки раз в четыре часа, а солнце жгло так, что, казалось, соломенная шляпа моя налипла на голову, как размякший воск. Разум мутился и подбрасывал картины то приятные и прекрасные, то пугающие, и я, забываясь неглубоким сном, вскрикивая, тревожил соседей. Но природа, она такова, что как ни забывайся, а ничего ты против неё не попишешь. Захотелось мне по малой нужде. Ободрённый маминым ласковым взглядом, я спрыгнул на пыльную землю и повернулся к каравану спиной. Ясное дело, ради меня никто и не думал останавливаться. Сзади скрипели колёсные оси. Я чувствовал себя довольно бодро, но, когда пришло время догонять своих, я понял, что ноги мои, только что такие крепкие, совершенно непослушны. Я забегал глазами по проезжающим мимо арбам и встретился с усталыми, но, по обыкновению, улыбающимися глазами жены нашего плотника герра Шмидта. Она поманила меня, и я повиновался.
Я протянул ей свою ладонь и сделал неимоверное усилие, чтобы взобраться на шаткую повозку, а дальше… Следующее, что я осознал, это приятное ощущение на лице чего-то прохладного и влажного. Но и тогда я не очнулся, а лишь в беспамятстве приоткрыл глаза и увидел ручку, маленькую, с короткими пухлыми пальчиками. Лицо же Евы я смог разглядеть только после того, как встрепенулся, разбуженный каплей воды, затекшей мне межу лопаток: дочка плотника прикладывала к моему лбу компресс. Если бы не это прикосновение, я, наверное, никогда бы не понял, как я на самом деле жаждал такого прикосновения.
Вот так я впервые увидел Еву и не переставал больше видеть её никогда. Нет, конечно, я и до этого встречал дочку плотника в молельном доме или на улице с матушкой, но никак не выделял её среди прочих девчонок. Тем более что нрава она была кроткого и в общих играх была неприметна. Я проехал с ними до следующего привала, но более не подходил к их телеге, словно боясь быть разоблачённым. Странно, но Ева, напротив, будто бы стала смелее. Иногда на стоянках она прибегала, оглядываясь, как суслик, и протягивала мне конфету или орех. И я принимал угощение, как святое причастие, да простит меня Господь за такое сравнение.
Чем ближе становились пределы Туркестана, тем радостнее звучала утренняя побудка. Но я заметил, что все стали говорить тише, как только покинули свои дома. Даже дети, внезапно обнаружив, что расшумелись, смолкали сами, не дожидаясь упрёков родителей. Караван — шепчущая змея, единый организм, каждая часть которого боится потревожить соседнюю или быть ненароком услышанной. За стенами бревенчатых срубов можно петь псалмы или браниться. Для того он и дом, чтобы не печься об остальных и обособленно вести своё хозяйство, пусть и в пределах общины. Привычка к этому разделению на своё и чужое дурную шутку сыграла с нами там, за полшага до обещанной земли.
Глава 3. Нечаянные слёзы
Платок был чистым, но пах простуженным ребёнком. Марфа Дмитриевна, как ни держалась и ни уговаривала себя не реветь в гостях и не портить праздник, не справилась. Подвели приготовленные в подарок книжки. Поздравительную речь не готовила, рассчитывала на природную словоохотливость, но едва начала говорить, задохнулась от подступающих слёз. Поэтому «Есенину» Петя учил с Алёнкой. Потому она и выбрала его, и привезла сегодня, пусть у девочки будет память. Но рука, как парализованная, не отпускала книгу, пальцы вцепились в корешок, и никак. Алёнка с сестрёнкой Верочкой и подружкой шмыгнули в кухню, испугавшись внезапных рыданий.
Оксана помогла, помогла освободить руки, заменила книжечку носовым платком, подлила в стакан разбавленного вишнёвого компота. Оксана, бедная, при живом муже — как вдова. Зато — двое чудесных девочек, так что кому ещё кого жалеть. Отхлебнула компота, извинилась вполголоса, поспешила в ванную.
Самая долгая беременность Марфы Дмитриевны протянула почти девять недель. И только потому, что Петя тогда был в командировке. Непонятно на что надеялась, дожидаясь его в офицерском общежитии. Конечно, как и оба раза до этого, получила внушение по самой строгой форме: некуда, не на что, не вовремя. Пока ревела лицом в панельную стену, слушала, как носятся по общему коридору сыновья старшего лейтенанта Апина и дочь капитана Василенко. Им — есть куда?
А когда окончательно осели в Горьком и он сам заговорил о сыне, грешным делом подумала, что теперь уж точно никого не родит ему. Чтобы знал, каково это. Страшно кляла себя за эти мысли, и теперь ещё не утешилась. Петя в раскаянии, запоздалом и беспомощном, был трогателен до ужаса, как малыш, впервые понявший, что разбитой вазы не склеить ни приказами, ни мольбой. Он словно забрал половину её горя и всюду носил на себе, как знак отличия.
Марфа Дмитриевна вытерла остатки помады, ополоснула лицо ледяной водой.
* * *
Люди часто говорят, что сделанного не воротишь. И я так говорил, Муся. Но как же мало я, в сущности, понимал при этом. Пока мы живы, нам всё кажется, что прошлое наше вместе с нами кончится. Умрём — и не останется и следа от ошибок наших. А теперь, представь, это совсем не так. Напротив, после смерти каждый просчёт свой ты словно под увеличительным стеклом видеть будешь, всегда. Невозможно простить себе того, что я натворил, что сделал с тобой, дружок. Одним утешаюсь: не будь мы так одиноки, не было бы у нас Алёнки.
Прелесть что за девочка. Невеста уже. Молодец, что доложила Есенина. Книга про меннонитов всё равно ей сейчас не понравится. Знай, что умру, читал бы под конец что-то более увлекательное.
Я теперь особенно часто думаю о том, как так вышло, что мне, рождённому в войну и посвятившему себя ратному, как говорили прежде, делу, так и не пришлось в юности в прямом смысле встать под ружьё. Ни во Вьетнам, ни в Лаос не попал. Но в мире, где война никогда не заканчивается, много было для меня и другой работы.
Мы вдоль и поперёк обшутили с тобой эту историю про два кольца, соединивших нас[3] , а мне до сих пор в этом образе видится что-то волшебное. Представляешь, скольким невероятным совпадениям пришлось случиться для того, чтобы ты, южанка из крохотного городка Лиски, и я, живший до выпуска из Зенитного, в Горьком и области, встретились в Москве. Это же самая первая моя увольнительная была. Я даже не знал, куда идти, метался, разинув рот, как дурачок среди оживших открыток. Кремль, не такой, как наш, а зубастый, высоченный. Мавзолей, куда так боялся идти и обрадовался, увидев длиннющую очередь. Столько машин и людей! Я и в Горьком долго не мог привыкнуть к непрерывному движению Свердловки, а тут всё будто на порядок полнее и живее.
Я и в «Союзпечать» заглянул от растерянности. Не знал, чем руки занять, а майский ветер, который часто в ту пору подкидывал всякие порочные мыслишки, нашептал на ухо, что вот сейчас непременно я должен купить себе пачку «Тракии» и спички. Зачем — непонятно. Я ж некурящий. Но представилось вдруг, как сейчас подойду к ограде набережной Москвы-реки, достану сигарету, затянусь и, как настоящий взрослый мужчина, офицер, буду стоять и смотреть на проходящие мимо скромные кораблики и представлять летящие по волнам крылатые суда будущего.
Так и замялся у окошечка твоего. Я же до того только в училище папиросы покупал, в табачке напротив, где все, а потом бросил. Вот и растерялся. Ты же помнишь, да?
И опять хочется прощения просить у тебя, дружок. Что за воспоминания: куда ни глянь, везде я виноват. И не спрячешься теперь от этого никуда. Раньше — включишь телевизор и забудешься. А теперь ни ослепнуть, ни оглохнуть. Ты прости меня, Муся, что я никогда прежде не позволял тебе возвращаться в разговорах в то время, вспоминать нас тогда, когда мы ещё были так бессовестно молоды. Мне казалось постыдным и мелким то, как я выглядел в первые наши с тобой годы. Я понимал, как я был смешон, и простить себе этого не мог. А вот теперь — здрасьте: даже не знаю, помнишь ли ты, как мы познакомились. Я-то, понятное дело, теперь помню всё.
Конец мая, печёт, постоянно хочется снять фуражку. Кирзачи натирают вспотевшие ступни, подошвы будто плавятся, прилипают к мостовой. На подходе к киоску какой-то студент ненароком задел меня портфелем и даже не извинился. И без того рассеянное внимание моё совсем пропало, смотрю на приклеенные за стёклышком пачки, а сам не понимаю ничего. И тут голос из окошка:
— Вам чего, молодой человек?
А я глазами хлопаю, слово забыл. И как щенок безо всякого стыда разглядываю кудрявую твою головку и рот в мерзкой химической помаде, красный.
— Газеты есть, журналы, всё свежее, берите! «Юность» есть, «Смена», «Наука и жизнь». Чего вам? — Говор, округлый, тоже жаркий, на «о» и на «г».
— «Тракия», — говорю, — есть? — И тут уже ты растерялась.
— Чего? «Экран»? Есть, как раз последний и предпоследний. Вам какой? Или оба возьмёте?
Напрягся весь и как выпалю командным:
— Никак нет! «Тракия», — спрашиваю, — в продаже имеется?
Ты, кажется, до потолка в своей тесной кабинке подпрыгнула, чуть макушкой не стукнулась от такого моего выступления. Я извинился и тихо, но по возможности чётко повторил свой вопрос. Ты пробежалась чернющими глазами по верху туда-сюда и растерянно так, извинительно:
— Нету их. Но зато есть сигареты «Друг», часто берут и спрашивают. Вам сколько пачек?
Не хотел я эти сигареты «Друг», и никакие больше не хотел. Но расплавленный мозг так и не выдумал, как на вопрос «сколько?» ответить «нет».
— Одну, — говорю, — и спички.
Весь красный, что твой намазанный ротик, отошёл в сторону, встал спиной к киоску. Вытряхнул сигарету, с четвёртой спички насилу запалил её и жадно, как первокурсник-неумеха, затянулся. И кашлял потом так, что, казалось, глаза сейчас вылетят и укатятся в Москву-реку, ищи их потом. А внутри так жгло и разрывало лёгкие, что я чуть было не начал прощаться с жизнью. И тут кто-то подсунул мне под нос платок. Я сперва ничего, кроме этого платка, и не увидел, потом только, вытерев мокрые глаза, различил перепуганное лицо твоё. Помнишь, как прыгала вокруг, не знала, что ещё мне под нос сунуть, верещала:
— Ой, батюшки! Ой, мама! Что ж это такое? Да почему вы молчите всё? Совсем задыхаетесь? Сейчас побегу на почту, «скорую» вызову. Как не надо «скорую»? Вы же умираете. Чего встали, мимо идите, не видите, что ли, человеку плохо. Да, я с киоска! Обед у меня!
А я и не кашлял уже, просто осторожно дышал, боясь, как бы новый поток воздуха не защекотал лёгкие, не вызвал очередной приступ. А ты всё стояла рядом и лепетала на своём южном и тёплом. И всё это, как я вижу теперь, было не дольше нескольких минут, а тогда мне казалось, что, пока мы стояли так, целый день прошёл и настал вечер, кончилась твоя смена, и я вызвался проводить до общежития. И проводил.
* * *
Алёнка всегда терялась при виде слёз. Верочкиных, тёти-Машиных, маминых. Вернее, она не любила слёзы, но понимала, что сердиться, когда человек плачет, неправильно.
В детстве как-то проще было найти виновника чужих слёз. Можно было поколотить тумбочку, прищемившую палец сестрёнке, стукнуть, пока никто не видит, по пластмассовой броне старого телика, показывавшего падающие дома и Чечню. А когда случилась история с папой и другой женщиной, у Алёнки и вовсе появился самый настоящий враг — аудиокассета. Смешно вспоминать, но тогда, в свои неполные пять, она действительно верила, что мама плачет из-за одной конкретной песни.
Истошный мужской голос из соседской квартиры словно гипнотизировал маму. Она цепенела и принималась истошно рыдать, как только из дырчатых колонок красного магнитофона тёти Маши раздавалось:
А я нашёл другую!
Хоть не люблю, но целую.
Но когда я её обнимаю,
Всё равно о тебе вспоминаю[4].
Алёнка неслась в зал соседской квартиры, карабкалась на велюровую спинку дивана и оттуда через бездонную пропасть, отделявшую софу от полированного стола-книжки, тянулась к кнопке «стоп». Через секунду в дверях появлялась тётя Маша с руками, перепачканными луком, или фаршем, или и тем и другим, качала головой и начинала ругаться. Никак она не могла понять, почему Алёнка, рискуя собой, лезет к магнитофону. Устраивала допросы с пристрастием, но так ничего и не добилась, кроме того, что эта песня Алёнке «ну просто не нравится».
Но однажды, в какой-то и без того неприятный день, когда тётя Маша в очередной раз готовила борщ под ненавистную песню, Алёнка поскользнулась, дотягиваясь до кассетника, и нажала кнопку не пальчиком, а лбом. На рёв сбежались и соседка, и вытирающая детскими ползунками слёзы мама. Женщины осмотрели Алёнку с ног до головы, принесли йод и закрасили место ушиба уродливой сеточкой, а когда успокоились немного, снова начали расспрашивать, чем ей не угодила эта злосчастная песня. Алёнка, до того с огромным трудом заставлявшая себя не реветь, снова превратилась в фонтан и неразборчиво залепетала, что мама от этой песни плачет, и плохая это песня, и не надо её больше включать, а то, как назло, только её и включают, и включают, и включают…
Тётя Маша, словно открывшая для себя закон всемирного тяготения, всплеснула руками:
— Ааа! Вот оно что! Нет, ты всё не так поняла. Твоя мама не из-за песни плачет, а из-за папы твоего непутёвого. Это он нашёл другую, и когда маму твою обнимает, всё равно про неё вспоминает.
В подтверждение её слов мама заревела опять, безо всякой музыки.
Тем не менее понять, что пыталась объяснить тётя Маша, было труднее, чем обнаружить связь между песней и слезами. Поэтому противостояние Алёнки и «Нэнси» закончилось только тогда, когда злополучная кассета была с превеликим трудом спрятана в самое надёжное место. Только через год телемастер нашёл её в космах пыли между днищем телика и стеклянной этажеркой, на которой тот стоял. Но теперь в моде была уже совсем другая музыка.
Интермедия 4. Раскол
К концу пятнадцатой недели, когда, кажется, сил ни на что более не оставалось, сидевшие на арбах женщины всё чаще приподнимались, вглядываясь в горизонт: не показались ли там минареты Ташкента? И в тот день, когда это и в самом деле случилось, мы не могли поверить своему счастью, которое, к великой скорби нашей, длилось недолго.
В Капланбеке, встретившем довольно радушно, нам предстояло пережить зиму и жаркие летние месяцы. Привыкшие каждый раз обустраиваться на временном месте, как насовсем, общинники занимали дома, обзаводились утварью. Мужчины принялись разузнавать, нет ли здесь поблизости временной работы, а женщины начали шить и вязать на продажу.
В половине дома, выделенной для нас одной добросердечной мусульманской семьёй, у меня даже была своя комната. Мастерскую же отец решил устроить в другом помещении, в полученном от местных властей округлом строении с шатровой крышей. Там, внутри, оказалось не так много света, и, если погода позволяла, я чаще работал прямо на улице. Доставал табурет — подарок отца Евы нашему дому на новоселье, выкладывал на иссушенную почву инструменты и принимался за дело. Не совсем удобно было каждый раз нагибаться за нужными вещами, но я привык и вскоре стал прекрасно справляться с заданиями отца.
Шли месяцы, и всё громче становились разговоры об Аулие-Ате. Я не сразу понял, что так называют поселения, которые наш русский благодетель герр Кауфман выторговал для нас у туркмен. Как говорили взрослые, это место могло стать нам постоянным домом. Я спросил матушку, а как же тогда обещанная земля и пророчества старого Эппа? Она только покачала головой. Я и сам был не против остаться здесь, но отец был непреклонен. Каждый раз, когда на собраниях заходила речь о возможном пристанище, он коротко, но резко возражал, вспоминая последнее письмо, пришедшее из-под Покровска. В нём герр Эпп писал, что даже если царь будет низвержен, даже если все его наместники отойдут от дел, это не заставит русских изменить своих взглядов. Прежде всего он говорил об отменённом освобождении от воинской повинности. Отец напирал на эти слова как на единственные, способные иметь вес, и я стыдился своих детских сомнений. Но однажды ночью, когда мне не спалось, я услышал, как за стеной он молится: «Господи, помоги мне, пожалуйста, увидеть, что есть Твоя воля, а что — прихоть людская».
Семей, согласных обменять Царствие небесное на юрту и участок земли, становилось всё больше. Я видел, как на общей молитве единство нашей общины рушится, как отчётливо виден разрыв между прихожанами, сидящими слева, и теми, кто оставался справа. Когда до нас дошло известие о смерти Царя Александра, правая половина заметно преумножилась. Но главный перелом произошёл после того, как великодушного герра Кауфмана хватил удар. Из Ташкента каждый день привозили газеты с сообщениями о его самочувствии, и молитвы наши вновь соединились в пожеланиях выздоровления нашему благодетелю. Но они не спасли губернатора. Пришедшие ему на смену власть имущие мужи и слышать ничего не хотели о данных когда-то обещаниях. И очень скоро их железная рука схватила нас за ворот: первым получил письмо с требованием явиться для призыва в армию стал обалдуй Корнелиус, громче всех кричавший на собраниях, что ничего, якобы, они нам не сделают, в крайнем случае, отправят выгребать помойные ямы. И вместо того, чтобы дождаться помощи общины, этот болван перепугал родителей до смерти, отрубив себе четыре пальца левой руки. Поступок этот, мелкий и недостойный, навеки лишивший его возможности благородно трудиться наравне с братьями, долго потом вспоминали на собраниях. Но по тому, каково было отчаяние этого неразумного юноши, можно всецело судить о нашем тогдашнем положении.
Ещё больше веры и страха поселило в душах наших сбывшееся пророчество старого Эппа о русском царе. Теперь даже в числе тех, кто смирился с долей возвести свой дом в Аулие-Ата, появились жаждущие продолжить путь. Ведь если проповедник способен предсказать чужую смерть и смену власти, он просто не может ошибаться на счёт явления Его нам в назначенный час.
И ещё, к великой печали, нам пришлось снова вспомнить о двенадцати камнях в Иордане. Мужчины, решившие подработать на местном карьере, подхватили тиф и принесли его в свои семьи. Снова нашими соседями стали болезнь и смерть. Нашу маленькую семью беда обошла, но живший отдельно дядя Петер болел очень долго и тяжело. Молитвами нашими Господь сохранил ему жизнь, хотя болезнь сильно ослабила его, сделав на долгие месяцы беспомощнее ребёнка. Но это не помешало нам идти дальше. В день, когда был похоронен двенадцатый погибший от тифа колонист, отец приказал собираться. Горько было расставаться с теми, кто решил отступить на полпути, но это было необходимо. Так мы чувствовали.
Глава 4. По делам нашим
Дусино хлопковое платье было видно издалека. Она сидела на скамейке и ковыряла землю, сдирая первые травинки на скальпе дёрна. Заметив выходящую из арки Марфу Дмитриевну, она вскочила и метнулась навстречу:
— И где ты шляешься, неприкаянная? — Она повисла на шее у сестры.
— К Алёнке ездила. День рождения.
— Полно-те! Опять эти убогие вертят тобой как хотят. Сколько ты ей дала?
Дуся достала из замызганной сумочки зеркальце и поправила стёршуюся от приветственных поцелуев помаду.
— Да нисколько. Просто книжки подарила. — Марфа Дмитриевна махнула в сторону подъезда: — Пойдём?
— Неужели? И матери нисколько не дала? Ни в жизнь не поверю. Тебе только покажи кого-нибудь несчастного, как всё, все деньги отдать готова. А они им на что, твои деньги? На ребёнка? Не смеши. Отец у них — алкаш. Всё пропьёт до копейки. Не перебивай! А если даже и на ребёнка? Твоя какая печаль: сами родили, пусть сами всё и покупают детям своим. Вот уж не надо такой радости.
Даже в детстве не было такого, чтобы Дуська подошла просто так. Рыжая-бесстыжая. Она и правда удалась не в их донскую черноглазую породу. Тонкая, конопатая и вертлявая что телом, что характером. Глупо это, но Марфа Дмитриевна до сих пор не могла позабыть детских обид. Куколку тряпичную, потерянную, а потом найденную в наволочке сестриной подушки, несправедливые жалобы родителям на неё, на Мусю, и съеденные тайком ужасно редкие в ту пору сладости, которые предполагалось делить поровну.
Когда сёстры зашли в тёмную комнату, мать ещё спала. Пришлось мягко поднять её, проверить простыни. Сухие. Старушка, усаженная на санитарный стул, моргала, не понимая, спит она или уже нет. Долго вглядывалась подслеповато в платья дочерей, в их лица, пыталась что-то сказать, да только рот разевала, как пловец, выныривающий из воды.
— Да, мамуль, чего тебе? На Марфушку пожаловаться мне хочешь?
Дуся хихикает, прикрывает нос платком. Мама смотрит внимательно и серьёзно. В конце концов спрашивает:
— А хто последний, девчата?
— Полно те! Куда последний, мамуль? — Теперь уже Дуся хлопает глазами, морщится.
— В очереди, хто последний? Это же за маслом? На паску масличка надо, а то как жо…
Марфа Дмитриевна напоила мать, пообещала скорый обед и потянула за рукав сестру:
— Пойдём. У меня лапша куриная, надо подогреть ей. Сама будешь?
Дуся кивает:
— Ещё бы! Я пока тебя ждала, у меня все кишки свело.
— Что же ты не позвонила, прежде чем приходить? — Очевидный вопрос привёл сестру в бешенство.
— Ага! Ваше высочество только по записи принимает? Вот так запросто и зайти нельзя? Как-то раньше жили без телефонов — не померли. Двери ведь не закрывали!
— Ты чего разошлась? — Марфа Дмитриевна стукнула крышкой кастрюли о столешницу. Сама испугалась внезапного шума, закрутилась между столом и посудником, расставляя тарелки. — Отключили опять, что ли? Телефон-то.
— Да Генке-скотине ещё после того раза говорила-говорила: ты, сволочь, если опять зарплату до дома не донесёшь, я тебя под зад ногой! Так и говорила! А ты моё слово знаешь…
— Выгнала?
Дуся кивает, размешивает, не глядя, майонезные кляксы в тарелке.
— Ушёл?
Дуся шмыгает носом, захлёбывается. Тугие крашенные хной кудри прижимаются к животу Марфы Дмитриевны. Дуся воет:
— Ты уж меня не оставь! Я ведь теперь совсем одна. Даже за квартиру заплатить денег нету, не то что поесть. Мусенька, ты же выручишь? На биржу? Да там копейки дают, на этой бирже, разве на них проживёшь? Смех один! Издеваются над людьми. — Дуся вытирает нос цветастым рукавом, запивает слёзы бульоном.
Марфа Дмитриевна уходит в зал. Возвращается и кладёт на край стола купюру, которая тут же исчезает в Дусиной сморщенной ладошке.
— Я верну. Не «некай» мне! Это верну, и за тот раз тоже верну. Я ведь, Мусенька, добро помню. Хотя, кажется, сёстры мы, какие меж нами счёты, да?
* * *
И жаль, Муся, что ты не слышишь меня, и хорошо это, правда хорошо. Напротив, боюсь дня, когда ты ответишь. После того, как открылась мне эта сторона существования души, или духа, как хочешь называй, я много думал. Например, о том, влияет ли знание это на представление о ценности жизни человеческой. Нет, дружок. Даже зная, что продолжу видеть тебя после смерти, я бы не пожертвовал ни секундой жизни во плоти.
И все мы, так мало понимая, всё же подспудно чувствуем ценность тела, бережём его, боимся за него. Иначе откуда бы взялись кольца вокруг нашей столицы, одно из которых обручило нас. Мне кажется, ты и сейчас с закрытыми глазами найдёшь дорогу от городка до дивизиона или батареи. Там теперь всё заросло, Муся, даже крысы не бегают. Году в девяносто восьмом мы с ребятами мотались поглядеть, что осталось от наших «Беркутов», и только пустые стены нашли. В соседних частях садовые товарищества организовались, прямо на бывших стартовых позициях. Ясное дело, что не о ракетах тоскую, а о себе тогда, молодом, едва начатом. И о первом доме нашем с тобой.
Да, согласен, такой себе дом, дружок: шестиметровая комнатка в общежитии военного городка под Малино. И встречались мы там не так часто, как хочется новобрачным. Я пропадал то на стартовой, то на РЛС[5] , и сперва как должное принял желание твоё продолжать работать в Москве. Правда-правда, мне очень правильным казалось, что у тебя есть желание трудиться самой, хотя к профессии работника торговли я относился не вполне серьёзно. Мишка Павличенко взбаламутил меня. Нас тогда отправили в который раз за лето присмотреть за бойцами на станции наведения, пока они бурьяны выкашивают. Вот он и подпустил шпильку, будто бы я, что тот лопух, без пригляда расту. Я даже не понял сперва, о чём он. А Павличенко сощурил глаза хитрющие, говорит:
— Тебе кто рубашку гладил?
А я сам её гладил, и нетрудно мне. Но обидно стало, что он мне указывает на такую ерунду. До конца дежурства с ним через губу разговаривал. А как прошла неделя, вернулся в комнатку нашу: тебя нет, а стол мыши загадили. Потому я в тот вечер так тебя и встретил. Потому и поссорились мы в первый раз. Дружок, мерзко мне теперь видеть, как я кричал на тебя, как прикрывался званием офицера, — смех один: офицер нашёлся, лейтенант зелёный, — как попрекал тебя за безделье и запущенное хозяйство, тыкал в пример тётки своей и повторял, что должна, должна и должна настоящая офицерская жена своему мужу. И ты плакала. Я всю ночь слышал, как ты, отвернувшись к стене, всхлипывала, и ни на минуту не смог забыться, всё слушал.
Теперь мне жаль, что тогда на долгие годы, вплоть до переезда нашего в Горький, ты оставила работу свою. И на коленях готов бы просить прощения, но какой в этом толк теперь? А тогда я нашёл себе оправдание в устоявшемся порядке, в том, что теперь жизнь наша похожа на жизнь соседей и не вызывает больше насмешек. А Мишку Павличенко перевели потом с нашей «Кабарги» в соседнюю часть, больше я его не видел.
И в том же коробе воспоминаний — мальчонка. Как зовут, не знаю, да и не знал никогда, он как раз в Мишкин взвод поступил незадолго до нашей с тобой первой ссоры. Тонкий такой мальчонка, кожа прозрачная, волосы кудрявые за время учебки уже отросли маленько. Мне Павличенко показывал его на манер экспоната. Мол, смотри, этот вот. Я и запомнил. А что случилось-то?
Ничего по сути из ряда вон. Новобранец в АХО[6]. У них там свои обязанности, всё больше подай, принеси, убери, сохрани и отвечай головой за порядок. Ну, как у всех, строевая и политучёба. Не пехтура, нет особой муштры над калашами со сборкой-разборкой. Но всё равно, какой солдат без автомата? И в общем порядке этому кучерявому выдали всё по форме, а он отчего-то начал артачиться, снабженцам все нервы поднял. Не хочет автомат брать — и всё тут. Говорит: мне моя вера не позволяет. Вызывают Павличенко, решать что-то надо. Тот прибежал и давай толковать солдатику, что здесь, на полигоне, на РЛС и уж тем более в АХО, никто его в людей стрелять не заставит. Автомат — просто вещь такая, атрибут, по уставу положено. Нет, упёрся, не берёт. Не знаю, что они потом с этим парнишкой решили, но я его с того дня запомнил. Эту тупую упорность его я никак понять не мог, поражался только, что вот, оказывается, и такое на свете бывает. Спрашиваю Павличенко: «Что делать будешь?» — «Да ничего», — говорит. И потом ещё: «Нравится мне этот парень». Я удивился: «С чего бы?» А он: «Принципиальный потому что. И вера в нём есть какая-то».
Наверное, тогда-то я и начал пытать себя: а во мне есть ли какая-то вера?
* * *
Алёнка была отличницей. В первые годы в школе она радовала родителей сплошными «солнышками» в прописях и самым большим в классе количеством «молодцов», — вырезанных из картона изображений «Киндер-Сюрприза», которые в конце четверти можно было обменять на одно, зато настоящее шоколадное яйцо. А с пятого класса символы успеха стали ещё более абстрактными, превратившись в «пятёрки» в итоговом столбике на последней странице дневника.
Мама хвалила за хорошие результаты, ругала за редкие промахи и всё просила не зазнаваться. Но как можно избежать того, что давно уже и так случилось? Алёнка не считала себя лучше всех, нет, она точно знала это, как таблицу умножения и полсотни мнемонических стишков с правилами русского языка. И никакие доказательства не требовались. Тем более что мама, папа, дядя Петя и все его коллеги наперебой называли Алёнку самой замечательной и неповторимой.
При всём усердии в учёбе Алёнка по-настоящему полюбила книги и чтение намного позже, чем начала говорить о том, что любит их. Сначала она листала энциклопедии, даже не касаясь текста, под восторженным взглядом дяди Пети: ребёнок читает! В школе, когда необходимость складывать буквы в слова стала тягостной обязанностью, выяснилось, что скорость чтения у Алёнки чуть ли не самая низкая в классе. Все очень удивились, особенно сама Алёнка. Со временем досадное отставание было навёрстано, но сопротивление тексту осталось. Всё изменилось, когда соседка по парте подсунула Алёнке красочную книжку про кошку, то ли похороненную заживо, то ли воскресшую по волшебству. А за ней пошли уже и другие книжки, ещё и ещё. Откуда-то у этой одноклассницы оказались советские журналы, требовавшие особенно бережного отношения и полные текстов, о которых в школе не говорили ничего. В этой неизвестности чувствовалась элитарность и тайна.
Поэтому «Есенин» с золотым тиснением, совершенно не загадочный и по внутреннему ощущению Алёнки знакомый, как манная каша, сразу отправился в тумбочку к энциклопедиям. А вот странная книжица в мягкой обложке тут же была перенесена в единственное пригодное для чтения место в однокомнатной квартире — в туалет.
Часть II
Интермедия 5. Скитания
Не таким долгим оказался наш путь от Ташкента до Бухары, да. Но расколотые, лишившиеся братьев своих, мы были уже будто не целые. Я видел, что взрослые тоже чувствуют это. Матушка часто при внезапной надобности оборачивалась в поисках повозки соседей наших, но не находила её. Краснела, принималась рассеянно разглядывать свои ладони, как открытый молитвенник. Иногда казалось, что под ногами нет больше твёрдой земли. Задремав в телеге, я терялся во снах, где шагал прямиком по водной зыби.
Но всё так же твёрдо видели мы в Бухаре избавление, конец странствия и место встречи с Господом нашим. На собраниях отцы улыбались друг другу, и улыбки эти придавали крепости духа всем остальным. Только мой отец будто не замечал хода дней и повозок. Каждую минуту своего бодрствования он из рук не выпускал зубила, стамески или кисти. Он и меня пытался заставить работать во время движения каравана, но рука моя, такая твёрдая раньше, на кочках давала обидные осечки. Отец перестал настаивать и велел работать только во время привалов. Готовые изделия мы предлагали попутным и встречным людям. Шкатулки, расписные доски брали редко, и они копились в мешке в углу телеги. Отец не позволял мне вовсе оставлять занятий и, как коршун, следил за мной и моей работой. По прибытии в Самарканд — недолгая остановка возле самой границы с Бухарским эмиратом — он освободил меня от дел, связанных с обустройством временного нашего дома под крышей гостеприимного торговца бараниной. Вместо этого я должен был отрабатывать приёмы владения кистью, и это утомительное занятие на несколько дней выбило меня из жизни общины. И когда, наконец, были даны указания отправляться дальше для перехода границы, я радовался им, как пасхальным гимнам. Радость эту я чувствовал тогда во всём: в складках песчаных дюн, на мордах лошадей, в каждом узелке связанной матушкой новой скатерти для семейного обеденного стола в доме, который не был пока ещё даже заложен.
Весть о том, что Эмир Бухары отказывается принять нас, настигла караван на самых подступах к заветному городу. В этот раз нам даже не пытались предлагать ничего, просто велели поскорее убираться, пока не стало худо. И, казалось, большая часть взрослых не удивилась такому исходу. Как говорила матушка, за некоторое время пред тем, как отправиться в Капланбек, от колонии были посланы люди узнать, возможно ли наше поселение там. Они вернулись с приятным ответом, и только после этого мы начали всерьёз готовиться к отбытию из Ам Тракт. Отчего же эти гонцы не справились заодно и об «особых условиях» туркестанских властей, мама не знала. Не было у неё ответа и на вопрос, почему никто не поехал с тою же целью заранее в Бухару.
В тот день, девятого сентября, мне как раз исполнилось двенадцать лет, и матушка по этому поводу даже раздобыла орехи, покрытые чем-то сладким и вязким, напоминавшим оставленное на воздухе варенье. Было около полудня, когда к застывшему нашему каравану подъехали конники в одеждах невиданной красоты. Я разглядывал узоры на халатах, скрывшись за повозкой, и слушал страшную, угрожавшую продолжением скитаний перепалку бухарских гонцов и нашего толмача герра Барга, за спиной которого собрались старшие мужчины общины. Я не понимал слов, но не сомневался, что ничем хорошим для нас эта встреча не окончится.
Нарядные конники повели нас обратно на российскую сторону, приказав под угрозой смерти даже мыслями не возвращаться в эмират, и исчезли в пыли. Как побитые псы, мы вернулись в Самарканд на всё те же гостеприимные дворы, и на этот раз не отказавшие нам в крове. Мы словно угодили в ловушку: не было нам пути ни вперёд, навстречу Господу, ни назад, ведь это бы значило предать свою веру и закрыть для Него своё сердце. Снова должен я был сидеть на влажных бараньих кудрях и выводить по грунтованному дереву ненавистные завитки, вдыхая через раз душный воздух в нагретой солнцем юрте.
Нам, детям, осталось от горя этого не так много. Более всего недовольны мы были нехваткой знакомой пищи и запахов. Базар Самарканда, где мы пытались продавать наши работы, пах странно и удушливо. Казалось, что местные жители делают всё возможное, чтобы скрыть сочащийся отовсюду смрад. Они прячут его за едкими специями, маслами, возжигают диковинные свечи, от которых болит голова. Но ничем не победить неимоверную вонь. Так пахнет оставленная на солнце падаль, кости которой уже обнажены, а плоть сползла вниз, на песок, пропитанный жидкостями, давно оставившими когда-то живое тело.
Я не мог находиться среди бубнящих на неизвестном наречии торгашей в нишах стен и под матерчатыми навесами, которые не спасали ни от солнца, ни от приносящего песок ветра. Местные тоже, кажется, не были рады нам. В последнюю попытку продать хоть что-нибудь, наш наскоро собранный лоток окружила толпа черноволосых парней. Они кричали и гоготали, протыкая воздух перед нами копчёными пальцами. Один, кажется, пытался заговорить. Отец отвечал по-немецки, что не понимает, но иноверцы только больше расходились. Я отступал назад, пока не упёрся спиной в доску-прилавок, опрокинув её, а вместе с ней и весь товар наш. Поняв, что дальше дороги нет, я зажал уши ладонями и закричал что есть мочи, по-русски: «Хватит! Хватит!» Я орал, зажмурившись и согнувшись пополам, будто ударенный в живот, и опомнился только когда отец схватил меня за шиворот. Я выпрямился и огляделся. Узбеки молчали, расступившись. Они давали дорогу какому-то щуплому деду. Подойдя ближе, старик обратился ко мне на кривом, но понятном русском языке:
— Мальчик! Да, мальчик. Уходите. Чужие вы нам. Уходите домой.
Я перевёл слова старика отцу, тот кивнул из-под насупленных бровей. Не прошло и четверти часа, как мы покинули базар, унося свои несчастные товары. Домой. У меня в голове всё вертелась эта наивная просьба уходить домой. Я заскулил. Услышав это, отец остановился, и я задержал дыхание, ожидая, что сейчас он снова назовёт меня болваном или ещё покрепче, но он положил ладонь мне на затылок и прижал мою голову к своему туловищу. Неумелое это объятие очень скоро прервалось, но весь оставшийся путь я более не чувствовал к себе той бессильной жалости.
Мне кажется, именно в тот день я впервые подумал о родине, хотя, может, это память играет со мной. «Хаймат» — так зовётся родная земля по-немецки, но на какие наречия ни перелагай слово, для меня оно значит не более, чем место, где я был произведён на свет. И не увидеть бы мне в том противоречия, если бы не многажды наблюдаемая привязанность туркмен к местам, где прошло их детство, и та удивительная, не покорная словам любовь к своей стране у некоторых встреченных мною русских. Особенно памятен случай с одним воскресенским мужичком, из безземельных, помогавшим на пахоте и посеве белотурки и ржи.
Когда работа в поле была нечаянно прервана заморозками, этот человек — Мишка — несколько дней жил в нашем доме, и я, любопытный, но тихий ребёнок, успел привязаться к нему. Поначалу дикая манера его смеяться беззастенчиво любой глупости или за работой в голос распевать кабацкие песни пугала меня, а на отца, так дорожившего тишиной в нашем доме, в те дни и вовсе смотреть было боязно. Сначала он делал вид, что ничего не замечает, хоть и закатывал глаза, кряхтел по-старчески от недовольства, потом — я слышал — отец сделал Мишке внушение, которое, к изумлению моему, действия не возымело, а в последние дни он и вовсе начал избегать мужика, будто боялся заразиться от него весельем, как чесоткою. Я же, наоборот, сперва наблюдал за гостем издалека, а, осмелев, не отходил от него, пока меня за шиворот не затаскивали в мастерскую к моим болванкам. И вот одним вечером, когда мы вдвоём с Мишкой переносили в дровяной сарай свежие полешки, он, утомившись, раздул ароматную трубку и спросил:
— Адашка, а вот ты кто больше: немец или русский?
От вопроса такого я растерялся и долго думал, наблюдая за дымом, выходящим изо рта крестьянина. Немцем я не был в любом случае, но здесь, в Поволжье, люди не делали разницы между нами и немецкими колонистами. Русским меня тоже никто раньше не называл, и я ответил:
— Я — меннонит.
Громкий хохот Мишки смешался с дымом:
— Э, не, это не то. Это вера твоя так называется. Как у меня вера — православный. Но я ж русский ещё. Смыслишь?
Я подумал ещё немного и тоже задал вопрос:
— А почему ты русский?
— Ну как… — Мишка принялся копаться у себя за пазухой и, нашарив подвешенный на шее кисет, вынул его и досыпал табаку в трубку. — Я родился здесь, говорю русским языком, и всю жизнь тут останусь.
— Я тоже родился здесь, и русский знаю. Значит, и я — русский.
— Да вот, как сказать. Ты, Адашка, уродился от нерусских отца с матерью, и, как говорят, ненадолго вы тут. Год-два, и уедешь к чёрту на рога, другой язык разучишь, наш позабудешь. И какой ты русский тогда?
Помню, на ветру мёрзли руки без варежек, разговор этот изрядно меня раздражал, и я, желая задеть своего временного соседа, выдал:
— А ты откуда знаешь, что сам не уедешь никуда? А если война? А если всемирный потоп? Так и будешь в своей Воскресенке песни орать?
Мишка снова расхохотался так, что у меня в ушах зазвенело.
— Ну ты дал! Всемирный потоп! А хоть бы и так. Куда я отсюда денусь, со своей земли? — Он постучал трубкой об угол сарая, вытряхивая пепел. — Вон, гляди.
Мишка повёл рукой, будто бы перед ним за невысоким плетнём было не настоящее перепаханное чёрное поле с настоящим небом, а картина, которую он сам только что окончил писать:
— Красота же! Куда я без этого вот, а?
— Но учитель Пеннер говорит, что небо везде одно, и Господь нас в любом краю видит одинаково.
— Да пошёл он в баню, твой учитель. Не смыслит он ни черта. Это башкой не понять, Адашка! Это вот тут оно, — Мишка, как муху, прихлопнул кисет, висевший у него посередине груди рядом с крестиком.
Такое понимание родины озадачило меня, но зрелости моей в те годы не хватало для понимания Мишкиных слов. Позже я понял, каково это — любить землю и страну, давшую тебе кров. Я не раз вспоминал беседу нашу и жалел, что никогда не смогу продолжить её. Но что тогда, что теперь, родина моя — это моя вера. Видимо, потому каждое новое известие о перемене места я принимал со смирением, — ведь оно вело меня к обещанной земле.
Глава 5. О домах и доме
Сколько раз Дуська уговаривала продать дачу. И понятно, что не нужна она больше, и больно глядеть на выстраданный дом, огород, на чашу бассейна, лежащую дном кверху, — Петя в этом году хотел выкопать яму и поставить сверху тепличку: «Не Дон и не Волга, но хоть тут наплаваешься».
Когда в мае приезжала, многолетники, ещё не успевшие полностью оправиться от снежной ноши, глядели пристально, кололи воспоминаниями.
Саженец миндального дерева Петя подарил на день рождения. Сирень уже цвела, и казалось, что слишком поздно высаживать молодое растение. Но вот, прижилось. В этом году, наконец-то, порадовало первыми зелёными плодами. Вороны унесли их, что ли. Все, кроме одного, последнего.
Смородина сортовая крупная начала вызревать, а рука не тянется попробовать, страшно. Запахи и вкусы теперь стали ловушкой. Не знаешь, когда принесёт ветром знакомый аромат и опять защиплет в носу, и опять покорят волю слёзы, и тогда работа — не работа. Надо хотя бы маме собрать маленько, сёстрам и Оксаниным девочкам.
Всё они сделали сами. И как же обидно было, когда Дуська, приехавшая оценить построенный двухэтажный кирпичный дом, на полном серьёзе спросила: «И сколько солдатиков согнали, чтобы этакую громадину уделать?»
Мила не такая. С детства она была тише ковыля. Скажет мама: «Будешь играть на домбре», — и Мила играет, ходит, не пропуская, на уроки, выступает на концертах. А когда мама решила, что пора прекратить «дурью маяться» и начать готовиться к поступлению в институт, сестра без вопросов оставила инструмент и никогда больше не брала его в руки. Приехала в Горький к тётке, поступила без особых усилий на выбранную мамой специальность, окончила, и в назначенное время пришла в архитектурное бюро, где её ждали какие-то очередные мамины знакомые. Так и работает там. Тёплая, семейная, почти сразу после выпуска вышла замуж за сына тёткиной подруги, с которым её нарочно свели за одним из праздничных столов. Родила такую же воздушную и пухлую дочку Настеньку.
Всё равно жалко дачи. Понятно, что тяжело и хлопотно одной. И что урожай теперь, кроме Дуськи и Милы, есть некому. И что сил всё меньше, и всё чаще странные думы между бесконечными рыданиями переходят во что-то иное. Всё чаще не хочется вставать. Лежишь, и временами в забытьи кажется, что уже день лежишь, и два, и месяц, и что, разрушая бетонные перекрытия многоэтажки, сквозь реечное дно кровати, сквозь матрас, сквозь тебя прорастают деревья, молодая трава, солёные щёки покрывает мох. Он впитывает слёзы и растёт, растекается по подушке мохнатым пятном. Если пошевелить пальцами, можно почувствовать на простыне его влажную мягкость.
И ещё — голос, глухой, будто со дна реки. Марфа Дмитриевна, кажется, с самого рождения своего очень любила воду. Большую и подвижную, маленькую и стоячую, населённую мотылём и прочими мелкими существами, которые тоже не могли на суше. Плавать научилась, как говорила мама, раньше, чем пошла. Под боком Дон и любимое озеро Богатое, которое маленькой Мусе казалось целым морем. Нравилось нырять, опускаться ко дну и наблюдать за тем, как меняются чувства. Особенно звук. Голоса людей из-под воды слышатся невнятно, почти нереально. Ещё, кажется, можно различить, чьи они: вот тётка зовёт крестника, вот мама смеётся, вот отец кашляет гулко. Но кроме интонаций и внутреннего чутья ничто не говорит прямо о содержании сказанных на берегу фраз. Вот и теперь.
Ещё в апреле, кажется, Марфа Дмитриевна услышала голос в первый раз. И не было вопроса, чей он. Будто бы пробиваясь сквозь толщу воды или вату, Пётр говорил с ней. Долго потом отгоняла мысли, боясь душевного недуга. Кто же позаботится о матери, если её «положат»? На тот раз отбилась, и только прошлой ночью снова случилось это. Будто попытка прорваться в эфир. Будто ты говоришь по телефону, но вместо собеседника слышишь кого-то, кто в это время поднял трубку другого аппарата. Она доверилась голосу, успокоилась, уснула. И пробуждение её было лёгким.
* * *
И радостно, и боязно, дружок, что ты теперь, кажется, иногда слышишь меня. Радостно — оттого, что мне тебя возвращают будто, дают новый канал связи. Но вряд ли это добрый знак. И, если начистоту, привык я исповедоваться тебе, не предполагая, что мои слова доберутся до твоего сердца. Столько наговорил за эти месяцы, сколько за всю жизнь не рассказывал. Но всё так же неясен мне повод ухода моего.
Славно, что ты ездишь на дачу, но жутко видеть, как ты с двумя полными вёдрами наперевес обходишь бороны, подготовленные под картошку. Тяжко же. Хорошо хоть «крота» успел купить, а то все руки бы стёрла о черенок лопаты.
Помнишь мои руки, когда я вернулся из Армении? Из десяти пальцев только на двух остались целыми ногти. Остальные посинели, а на указательном — только чувствительное к любому касанию голое ложе.
Я тогда выдумал, что мне камень случайно упал на ладони. Мол, не удержали, он и свалился. Ты и за это меня заругала: вместо того, чтобы командовать солдатами, сам полез под плиту. Но ты же видела новости, пересказывала мне, какие ужасные кадры приходят из Ленинакана и Спитака. Говорила и плакала в трубку. А я сочинял, что это первые дни только, что снимают всё одни и те же дома, что там, где работаем мы, нужна в основном инженерная помощь.
Честно, сначала стоял среди кучи гробов, пустых и полных, отдавал распоряжения. Солдатики копошились, возвращались с развалин в шинелях не защитного уже цвета, а серого от бесконечной пыли. И движение это казалось бессмысленным: камни не отвечали. Но в минуты тишины на выделенном нам участке мы услышали детский плач. Там, под камнями, неясно, насколько глубоко. Не дождавшись приказа о возобновлении работ, мальчишки бросились к месту, откуда, как нам казалось, шёл звук. Тут не до субординации, Муся. Схватил лопату и начал, как рычагом, приподнимать куски перекрытий, но скоро сломал черенок, а без него инструмент бесполезен.
Кажется, что много и много часов мы ворошили каменную свалку — остатки бывшего пятиэтажного дома. Как вдруг один из солдат, откинув очередной камень, провалился по колено в открывшуюся под ним полость. Когда сослуживцы оттащили его, из чёрной дыры на нас выпрыгнула кошка. Она пробежала, подняв облако пыли, к подножью руин и скрылась. Больше мы не слышали никаких звуков снизу, как ни старались, ни в этот день, ни в следующий, и так вплоть до седьмого дня, когда работа наша была окончена.
Помню старика. Пенсионер, седые волосы из ушей. Его сын отсыпался после ночной, пока он бегал за молоком с трёхлитровой стеклянной банкой. Он держал меня за рукав, а у самого пальто в чём-то жирном. В рассеянности я отер его плечо, но пятно уже застарело, покрылось пылью. Старик посмотрел на меня, как на идиота, махнул рукой, говорит: «Да банка эта клятая, взлетела вверх и разбилась. Вот как есть подпрыгнула. И шут с ней. Пойдём же, пойдём!»
Он звал меня к развалинам, где из-под плиты торчала восковая, будто совсем обескровленная рука с часами. «Идут! — удивлялся дед почти радостно. — Это мои ещё часики, от отца достались, а я их на свадьбу подарил своему старшему». Вторые сутки он не давал мне покоя. Сначала требовал, чтобы мы немедленно достали останки из-под развалин. Но экскаватор тогда угнали на другой участок, а у нас ещё была надежда обнаружить живых, поэтому я отмахивался от него, как от сварливой собачонки. На следующий день он уже не ругался. Тихо плакал в стороне, подходил изредка со своим «гражданин начальник», но я не сдавался. И только во время обеда, необходимого, но такого неуместного здесь, он зашёл в нашу брезентовую палатку и, сняв шапку, кажется, на колени готов был упасть. Прапорщик Ильин подхватил его, усадил на найденный тут же, в руинах, табурет, налил похлёбки. Оказалось, что старик не ел с того самого утра. В чём только душа держалась? Как младенец, он наполнял рот бульоном, но тот выливался на сальную бороду, выталкиваемый рыданием.
Нам пора было идти, а старик всё сидел и смотрел умоляюще. Я начал оправдываться:
— Отец, я бы рад помочь. Но там плита, она почти целая, без техники никак.
Он замотал головой.
— Не-не. Это ясно, ясно, гражданин начальник. Невестка, внучата, младший сынок… Никого, ничего не нашли. Мне бы теперь хоть что-нибудь.
Я не понял сразу. Переспросил, чего же ему, в конце концов, надо?
— Да вот хоть ручку его. В гроб положить. Хоть что-нибудь…
Дед зарыдал, втянул ртом воздух, поперхнулся бульоном, закашлялся. Я присел и, положив одну ладонь ему на грудь, принялся стучать по спине. Казалось, что под шерстяным пальто почти ничего нет. Но, дружок, если тело мало, разве от того меньше в нём человека? Я обернулся и кивнул прапорщику. Руку вместе с часами, продолжавшими тикать, передали отцу в детском гробу. Никакой войны не надо, Муся, с таким хрупким миром.
* * *
Когда мама предложила съездить на дачу к тёте Маше, «помочь», Алёнка обрадовалась. За первые несколько недель лета приключений не выдалось, в саду раньше августа её не ждали, а тут хоть какое-то движение. Верочка и вовсе потеряла сон после объявления о предстоящей поездке. Она ещё не бывала там, в кирпичном доме, едва отстроенном в ближайшем пригороде Нижнего. Обычно Алёнка ездила туда с соседями или с папой. Маленькую и капризную сестрёнку не брали.
За воротами, напоминавшими ярко-ржавым цветом перчёную колбасу, встретила их тётя Маша в косынке и пупырчатых перчатках. И началась экскурсия. Сверкая вечно влажными глазами, бедная тётя Маша называла странные и незнакомые имена растений:
— Смотри, Оксан, как физалис разросся. Да, это айва, в прошлом году уже были яблочки, в чай вкусно. А это миндаль, представляешь? Да, заплодоносил.
Девочки вытянулись, стараясь разглядеть плод.
— Что, не видите? Вон он, зелёненький. Один остался.
И правда, в ветвях виднелся шарик, словно обклеенный бархатным картоном. Миндаль. Алёнка знала этот орех, но никогда прежде не видела, как он растёт.
Пока взрослые были заняты нарезкой овощей, колбасы и хлеба к обеду, девочкам разрешили выйти в сад, помыть руки под уличным краном и погулять, пока не позовут.
— Пойдём ещё раз посмотрим на плод. — Алёнка тронула Верочку за плечо.
— Какой ещё плод? — Верочка растягивала каждый слог и звонко шмыгала носом.
— На миндалину!
Вера внимательно взглянула на Алёнку:
— Ты знаешь что?
— Что? — Алёнка обошла сестру сзади и мягко подтолкнула к нужному дереву.
— Когда я ем яблоко, я представляю, что яблоко — это плод.
— И чего? Яблоко и есть плод, ерунду не говори.
— Да знаю я! — Верочка обернулась и снова уставилась на сестру. — Но, когда я думаю так, что я ем не просто яблоко, а плод, мне вкуснее.
Алёнка не слушала. Она смотрела на единственный плод, который был интересен ей сейчас. Деревце было довольно высоким и, даже поднявшись на цыпочки, Алёнка не смогла бы прикоснуться к бархатному боку «миндалины». Когда она, наконец, опустила глаза, Верочки рядом не было.
Она нашлась возле сарайки. В руке у неё был длинный колышек, такие в саду годились для подвязывания помидор.
— Вот!
Алёнка сразу поняла, что выдумала Верочка.
И нельзя сказать чтобы она нисколько не сомневалась в том, что собралась сделать. И, конечно, она не хотела срывать чужое, и если могла бы, то ни за что бы, но другой возможности поближе разглядеть плод не было. Поэтому она, подняв над головой колышек, ткнула его чистым концом в то место, где «миндалина» крепилась к ветке. Плод сопротивлялся недолго.
Отыскав его в траве, Алёнка повертела в пальцах находку. Абрикос как абрикос. Никакой тайны и ничего диковинного. Верочка тоже осмотрела плод без особого восторга.
И почти сразу мама выкрикнула в приоткрытое окно их имена. Побуревшую от удара о землю и неловких прикосновений «миндалину» зарыли в наспех выкопанную тем же колышком ямку, прикрыв место преступления кусочками коры из клумбы.
— Скорее бы домой, — прошептала Верочка.
Алёнка кивнула.
Интермедия 6. Эбенезер
Мы ели жидкий суп, когда мой дядя вбежал, позабыв снять обувь при входе. Он тараторил неразборчиво; лишь после того, как отец усадил его за стол рядом со мной, немного успокоился и начал свой рассказ заново. Оказывается, герр Барг, учитель Пеннер, старый Фрёзе и ещё несколько наших мужчин по поручению из письма проповедника Эппа имели аудиенцию у русского судьи в Самарканде. Понятно, что у этого достойного мужа не было никаких прав распоряжаться бухарской землёй, давать её нам, даже на время, но он оказался мудрым и неравнодушным человеком. Он рассудил так: если вам, бедным странникам, не рады ни в Российской империи, ни в Бухарском эмирате, то почему бы вам не поселиться там, где нет ничьей власти, кроме Господней? Он говорил о никому по закону не принадлежащей земле между двумя странами, и речи его вселили в нас новую надежду.
Эбенезер. Так мы нарекли нашу новую деревню, всё ещё не возведённую, но уже видную в очертании капризного ландшафта. Я закрывал глаза, сохраняя в памяти сухую землю с ссадинами дёрна, редкий кустарник, перистые облака, размазанные по небу, словно мастихином, и представлял, как этот небесные фон далеко в перспективу отсюда заполнят дома братьев моих. Кирпич и неимоверно дорогое дерево уже привозили из Зарафшанской долины, пока мы обустраивали временные земляные хижины на манер жилищ туркменской бедноты. Я, тогда ещё неловкий, но начавший чувствовать в себе юношескую неуверенную силу, тоже помогал. Копал, истирая ладони в пузыри, таскал кирпич-сырец, подносил для нужды строителей вёдра с водой и подавал инструменты. И художник, и землепашец, и старики, и дети, кто бы кем ни был, даже опустошённый гибелью сына-младенца учитель Пеннер, — все стали зодчими или разнорабочими на строительстве нового поселения, места, где Господь непременно явится нам.
Долетавшие до нас редкие письма герра Эппа ещё большие страсти разжигали в нас, и даже когда мышцы едва справлялись с тем, чтобы держать тела наши, мы находили силы для работы. «О да! — писал проповедник. — Именно здесь Господь явится нам. Сон мой — тому свидетельство. Вы же помните, ещё пред тем, как первые из паломников покинули Гансау, я описывал вам обещанную землю. Оглянитесь! Разве то, что окружает вас, не похоже на явленную мне в видениях страну?» И мы, заворожённые обещанием мира и покоя, соглашались, хотя никогда в разговорах друг с другом не возвращались к этим воспоминаниям, которых, как мне теперь кажется, никогда у нас не было. И вот уже совсем скоро, присаживаясь на отёсанное бревно для короткого отдыха, я наблюдал растущие вверх срубы и кирпичные стены.
Неудивительно, что такая наша работа привлекла внимание по ту сторону границы, и вскоре в колонию пришло письмо от бухарского бека. И не было сомнений, что он, этот прежде не виданный нами, но вызывавший трепет одним своим именем властный муж, не был рад нашему пребыванию здесь. С огромной тревогой мы отправили наших людей, и прервали все работы по обустройству поселения ради продолжительной общей молитвы.
Шли дни, но герр Барг и сопровождавшие его мужчины не возвращались. Вместо них на продолжившуюся стройку нагрянули конники, свирепые и нетерпеливые. Они принесли весть о том, что братья наши находятся в плену у бека и мы, если не желаем им смерти, должны как можно скорее разрушить всё, что успели возвести.
Обезглавленная без герра Барга и лучших людей своих община металась, не зная, правду ли говорят лукавые посланцы. К тому же в тот день подошёл срок погребения почтенного Классена, отошедшего ко Господу накануне, и наступивший день надлежало полностью посвятить подобающим обрядам. Но наша небольшая скорбная процессия вызвала гнев мусульман. Они требовали оставить тело и в первую очередь заняться исполнение воли бека. Поэтому часть из нас продолжила следовать за гробом, а остальные — в основном мужчины и юноши — начали нехотя разбирать стены едва заложенных домов. Горестный плач по усопшему смешался со слезами о напрасном нелёгком труде. Как мать, потерявшая дитя своё, мы едва сдерживали горькие сетования на Господа и тяжкую долю нашу.
Бухарцев становилось всё больше. Одни толпились возле сложенных в пирамиды брёвен, растаскивая их и укладывая на арбы. Другие понукали нас, бранью и плетьми заставляя двигаться скорее, быстрее разрушать. Солнце замерло в зените, хотелось пить и укрыться в тени, но отец не отпускал меня. Позже я понял, что он просто боялся потерять меня из виду в рокочущей толпе и поднявшемся пылевом чаду. Кирпич и дерево, падая, поднимали непроглядные клубы, а костры иноверцев мешали их с чёрным дымом. Я взваливал на плечи ношу, не разбирая, что именно и куда мне нужно тащить. Несколько раз короткая плеть бухарца ошпарила мою шею, и я, боясь снова получить удар, старался не останавливаться даже для того, чтобы оправить пришедшее в негодность платье моё.
За свистом, плачем детей и рёвом верблюдов мы не услышали, как с холма к нам спустился сам бек со свитой. Позади них зоркий мальчишка Отто разглядел пленников, а когда процессия приблизилась, мы увидели, что ладони наших братьев посинели от туго затянутых верёвок. С ужасом и непониманием они смотрели на сходящий на нет Эбенезер, первый город на обещанной земле.
Как потом рассказывал нам учитель Пеннер, вначале переговоры шли хорошо. Мудрому герру Баргу непросто было подбирать слова в беседе с бухарским вельможей, изъяснявшимся куда сложнее, чем базарные торговцы. Но он очень старался. И когда, пытаясь понять, в чём корни непростого положения нашего, бек спросил, отчего же мы покинули жилища в Германии и Пруссии, толмач начал рассказывать об особенностях меннонитской веры. Вот тогда-то себе на беду он и упомянул всуе имя нечистого. Услышав слово «даджаль»[7]1, бухарцы впали в неистовство и в считанные минуты сволокли наших братьев в темницу. Им никто не угрожал расправой, но они понимали, что бека вывело из себя не сакральное слово, а то, как вольно Российская сторона распоряжается ничейной землёй, и ясно было, что бек не допустит строительства поселения. Запертые в каменном мешке, бедные братья наши молились за оставленных в Эбенезере детей и жён, опасаясь, что и к ним мусульмане будут не менее суровы.
Несколько дней не прекращалась возня среди битого кирпича и выдранных из кладки брёвен. И за дни эти, слившиеся воедино с такими же хлопотными ночами, я, кажется, кроме воды, ничего не успевал перехватить до того, как проваливался в сон на один-два часа, прямо на голой земле среди таких же поверженных людей. Время от времени рядом со мной кто-то, словно опомнившись, приподнимался на локтях и, осознавая тяжкую необходимость, возвращался к работе.
Ещё пыль не успела улечься на израненную землю, когда на руины погибшего в зачатке города пришло письмо от герра Эппа. Он писал, что последний обоз из Ам Тракт движется к нам, а вместе с ним и сам проповедник готов примкнуть к общине и возглавить наш дальнейший поход. Пока же он указал на Серабулак как на место, где мы сможем скрыться от преследования бухарцев и дождаться воссоединения с нашим духовным отцом. Прежде письма герра Эппа утешали нас, давали надежу, усмиряли ропот уставших и ослабевших в дороге путников. Но это послание лишь вызвало множество вопросов. О каком продолжении пути смеем думать мы, тогда как земля под нами и есть — та самая? Как быть с тем, что Господь, по предсказанию проповедника, вот-вот явится нам, а мы вынуждены бежать от бухарского вельможи, не имеющего права ни на эту землю, ни на свободу нашу? Почему именно Серабулак был избран для укрытия общины, и как долго предстоит нам прятаться? И когда, наконец, он, отец самой мысли о путешествии в обещанную землю, присоединится к нам?
Не само письмо, но сомнения эти отняли последние силы, и вся община, как один человек, оставила труды и уснула, а наутро на истерзанной земле не нашлось бы уже ни деревца, ни кирпичика, — как ветер, всё унесли бухарцы.
Я был разбит. Мне казалось, что никогда более в жизни я не осознавал так болезненно телесность свою. Вся боль, накопленная за дни строительства и разрушения, теперь вернулась единой волной, и я не в силах был сдерживать слёз. Это был худший из дней моих, сравнимый лишь с тем проклятым днём, когда я предал братьев и Господа, но до него ещё многое следовало пережить мне и моему народу. Пока же нам оставалось — ждать, и наука эта — ждать и надеяться, — так рано предложенная мне, распаляла душу, вынуждая во гневе обращать к небу молитвы не столько о благополучном окончании странствия, сколько о смирении и силах совладать с самим собой.
Глава 6. В здоровом теле
— Ну, давай, Мил, говори. — Дуська вытерла рот кухонным полотенцем и уставилась на младшую сестру.
— А чего я?
— Тьфу на тебя! Мусь, сядь. Давай поговорим по-человечески. Мы же о тебе заботимся, а не вот чего.
Марфа Дмитриевна завязала узелком хвостики марли, покрывавшей ведёрко ягод. Поставила его перед Дуськой и опустилась на табурет.
— Ты же, вон, высохла вся. И не вчера это началось. Сколько можно, скажи мне, обслуживать других людей? Вот, Петьки твоего уже полгода нет, а ты до сих пор возишься с его дачей. Ты же никогда не любила это вот всё. Ещё шестидесяти нет, жить и жить, Муся! Я чего хочу сказать: бросай ты это дело. Продашь дом, освободишься…
— Я люблю этот дом. Мы же сами его, этими вот руками…
— И чего теперь? В могилу ты его с собой взять собралась, что ли? Ты сама не видишь, как гробишь своё здоровье на этих грядках. И ты уж извини, но нам помогать тебе некогда. У всех своя жизнь, и тебе не помешало бы начать жить за себя.
В тишине, проглотившей Дуськин голос, сёстры сидели, не глядя друг на друга. Каждая уставилась себе в ладони, будто в них и правда требовало внимания какое-то рукоделие. Настенька грызла ногти. Дуська первая не выдержала.
— Ну вот ты же машину сразу продала?
— Конечно, зачем она мне. У меня даже прав нет.
— А силы на эту дачу у тебя есть? Время — есть? У тебя дома больная мать одна по полдня валяется, как чурбак!
— Это и твоя мать тоже. — Марфа Дмитриевна, успевшая сегодня не по одному кругу оплакать и свою нелёгкую долю, и окончательно пропавший миндаль, с трудом держала голову прямо. Больше всего хотелось упасть на подушку в спальне, погасить свет, оставив одну ночную лампу, разреветься от бессилия и так и уснуть, не дав глазам высохнуть.
— Вот! Это прекрасно, что ты всё ещё помнишь об этом. Это второе, о чём надо сказать. Да, Мил?
— Угу. — Грузная Милка подняла коровьи глаза. — Отдай её, Мусь.
— Кому? Тебе, что ли? Вы же от неё в первую голову открестились, ещё до болезни.
— Ничего я не открещивалась! — Дуськины кудри взлетели вверх. — Ты сама тогда предложила её с Лисок забрать. Она ж не хотела. А вам будто больше всех было надо.
— Ты не помнишь, какая она была? Как соседи разорились по межгороду звонить, как она потеряется и вычудит что?
— Не знаю я никаких звонков. Мне никто лично ничего такого не передавал. Кто его знает, может, это всё Пётр твой выдумал и тебя заставил нам сказки рассказывать.
— Дуууусь! — Милка вытянула губы, отчего ещё больше стала похожа на бурёнку.
— Чего, «Дусь»? Я говорю как есть. Знать не знаю ни про какие звонки.
В этом не было ничего удивительного. В девяносто пятом году свой телефонный аппарат в квартире был только у Марфы Дмитриевны. Конечно, она рассказывала сёстрам о похождениях их одинокой матери в Воронежской области. Но Дуська тогда была занята личной жизнью, а Мила только флегматично хлопала глазами.
Мама и правда в Горький ехать не хотела. Только потеряв после удара возможность владеть правой рукой, она сдалась, позволила увезти её. Плакала потом каждую ночь. Особенно горько — после того, как болезнь отступила и всё стало по-прежнему. Рука восстановилась, но приложить её было больше не к чему.
Мама выдумала себе половики из лоскутов. Она распускала на полосы куски ненужной ткани и собирала крючком из них круглые тугие половички. Побольше — в ванную, поменьше — на табуретки. Когда комнаты переполнились рукоделием, она принялась одаривать соседей, и через несколько месяцев уже весь подъезд топтал бывшие простыни Марфы Дмитриевны. В обмен на коврики мама получала от осчастливленных соседок ресурсы — мешки, полные пригодного для работы тряпья.
Когда от подарков стали отказываться даже самые благодарные поклонники, она решила пойти продавать их на стихийный рынок. Но торговля на улице плохо совмещалась со строгой диабетической диетой и требовала сил. Обнаружив в себе нечаянную слабость, мама долго плакала, запершись в спальне. Иногда Марфа Дмитриевна слышала, как она жалуется коту Мальчику на старость свою и ненужность.
Это Петя предложил. Он, молчун и бука, иногда таким оказывался чутким, диву даёшься. Сказал:
— Мама, я договорился через департамент. Муся теперь будет ваши коврики продавать в «Художественных промыслах». Ежемесячно вы будете получать все средства по факту продаж. Поняли, мама?
Она кивала, не веря. Но когда получила первую «зарплату», с ещё большим усердием принялась вязать. И начался у неё бизнес. Всё, до копейки передавала зятю «на домашнее хозяйство». А половички копились у снабженцев на тогдашней Петиной работе в потайном углу склада, пока при очередной инвентаризации их не вывезли вместе с отработанной упаковкой и прочим хламом.
Мама привыкла, и Марфа Дмитриевна привыкла, и всё было хорошо. Но потом совершенно случайно Пётр, проснувшийся ночью попить воды, застал маму на кухне. Она всегда, даже летом, носила носки, которые тоже вязала себе сама, но сейчас она была босой, вернее, в одном синем носке. «Так, — подумал Пётр, — наверное, ей стало жарко, и она просто не ожидала, что кто-то придёт на кухню так поздно». Он рассказал потом, как протёр глаза, ляпнул что-то незначительное, типа: «Что же вы тут полуночничаете? Не боитесь глаза испортить?» Мама будто испугалась, дёрнула ногами, попыталась поджать их под себя, но ловкости не хватило. Только тогда Пётр заметил, что на полу лежат оба её носка.
Так и не смогли допытаться, когда именно нога посинела. Но это было неважно, потому что врачи на первом же приёме заявили о некрозе и ампутации. Виновником назначили диабет. Прописали диету и кучу лекарств. Мама так много плакала, захлёбываясь и причитая, что Марфа Дмитриевна к своему неизбывному стыду не заметила, когда именно рассудок покинул маму вовсе.
— Скажи ещё, что диабета у матери не было. — Марфа Дмитриевна водила ногтем по узору на скатерти — пора бы её постирать.
— Ну, это я не отрицаю, что я, по-твоему, совсем дурная?
— Я и не знаю, что сказать.
— Ничего не говори, Муся, а нас послушай. Тебе и так нелегко, мы же видим. Продавай дачу, а маму давай-ка мы определим в дом престарелых. Пенсию ты за Петра получаешь — дай Бог каждому: и тебе на жизнь, и маме на содержание хватит. А на всякий случай ещё и с дачи у тебя будет сумма. А?
— Что ты вообще такое выдумала? Маму — в богадельню?
— И ничего не в богадельню! Это «пансионат для пожилых людей» называется. Там о них специальные люди заботятся, с образованием. А ты в своём состоянии себе-то помочь не можешь, не то что…
— По-твоему, я не справляюсь? До этого больше пяти лет всё нормально было, а теперь чего? — Марфа Дмитриевна поднялась из-за стола под испуганным взглядом Милы.
— А того! Что ты теперь вдова. У тебя вообще, вон, нервная болезнь развилась. То ревёшь, то рычишь на меня, как собака. Злая стала, дёрганая. Тебе бы самой в больничку не грех…
— Да, Мусь, себя надо беречь. — Мила улыбалась, гладила по волосам дочь. Сложно было угадать по её лицу, понимает ли она вообще содержание разговора.
— Всё правильно говоришь, Милочка. А о пансионатах у тебя просто устаревшее представление. Там всё вообще не так, как ты думаешь. Давай вместе съездим, вот увидишь, как там хорошо. Дачу продашь, и съездим.
Марфа Дмитриевна отвернулась к раковине, сказала через плечо:
— Последний автобус — через двадцать минут. Собирайтесь!
— Так, может, мы все вместе, на такси. А то с вёдрами как-то некомфортно. — Мила моргает по-детски, катает во рту ягодку смородины.
— Да, Муся, не дури. Давай закрывай, чего надо, и пойдём ловить частника. Там они, у магазина, кучкуются, хапуги. А то ещё не хватало обратно в автобус с поклажей лезть.
Марфа Дмитриевна открыла рот, но поняла, что слова не выходят наружу, будто застряли. Достала из холодильника ещё два пакета с овощами, выложила на стол перед сёстрами.
— Ладно. Подождите только.
* * *
Ты знаешь, Муся, я никогда не поднимал на тебя руки. Вообще ни на кого не поднимал. Я дрался-то в последний раз лет в четырнадцать. Но твоя сестрица и святого доведёт. Дружок, если подумать, в целом она предлагает не такие дурные вещи. Это пока ты здорова, хотя и так уже слишком часто, поднимаясь, борешься с головокружением или болью в спине. А если ты продолжишь так напрягаться, можешь заболеть по-настоящему.
Помнишь нашего кота Мальчика? Мне тоже горько было потерять его так рано. Я любил его, хотя ты, в припадках яростных слёз, нападала на меня, обвиняя в безразличии к твоему горю. Но я всё видел. Поражался только, насколько болезненно ты переживаешь потерю питомца, какой тяжёлой нервной болезнью обернулась для тебя его утрата. Ты же, как и я, всё детство провела в деревне и видела немало смертей животных. И, стоит признать, смерть Мальчика не была для нас такой уж неожиданностью. Месяц или полтора он болел.
Помнишь, как я удивился, что у кошек тоже бывает воспаление лёгких? Ты винила себя, думала, что он простудился, когда выходил погулять на лестницу, а там сквозняки, ледяной пол, микробы. Не знаю. Четыре года для домашней кошки — не возраст. Но мы же делали всё как положено. Все прививки и процедуры. Мы любили его и заботились. Просто так иногда бывает.
После реформы армии, осознав, что больше не нужен, я увидел, как неустойчива гармония строя, идеи, мира. Тогда под вопросом оказалось всё: работа, жильё, пенсия. Это как конец света, когда чины больше ничего не значат, когда мешок муки становится важнее советского офицера. И всё дорожает. Идёшь в магазин за мясом, а возвращаешься с палкой колбасного сыра, и всё равно по-пёсьи счастлив внезапной своей удачей. Это же чудовищно, дружок, под старость снова, как в детстве или студенчестве, переживать о куске хлеба.
Только устроившись в штаб ГО и ЧС, я перестал завидовать тебе. Да, представляешь, какое-то время после того, как всё сломалось, я жутко злился на тебя за то, как быстро ты нашла своё место в этом перевёрнутом мире. Твой опыт в торговле, знание всей этой складской истории пригодились им куда больше, чем мои погоны. Помню, как заперся в туалете на целый час поле того кухонного разговора. Ты сказала: «Петруш, не переживай. Ты меня столько лет кормил, теперь я нас обоих выручу». И мило это было, трогательно так, но до чего унизительно. По-мальчишески сидел на крышке унитаза, жевал кулак, лишь бы не раскричаться на тебя, лишь бы не разреветься по-бабьи от жалости к себе и ненависти к тому, с чем не мог справиться.
* * *
Примерно лет с трёх Алёнка откладывала монетки, найденные на прогулке или полученные в подарок от соседей и родителей. Когда её спрашивали, на что она копит, Алёнка отвечала, что на велосипед, потому что так же отвечали подружки со двора. Но на самом деле Алёнка не хотела ни велосипед, ни «Денди», ей просто нравилось собирать денежки. Верочка тогда ещё совсем ничего не смыслила и к рублям интереса не проявляла, что так же помогало сохранять накопления при себе. И всё было прекрасно. У Алёнки собралось довольно много денег, оставалось только хоть что-нибудь захотеть. И за этим дело не стало.
Возле почты, куда мама брала каждый месяц Алёнку и Верочку, был маленький магазин со всякой всячиной. Сидеть в очереди среди пахнущих валерьянкой и пылью стариков было тошно, и девочки постоянно отпрашивались туда, в соседнюю дверь, к прилавкам с чудесами, где подолгу могли разглядывать пластмассовые игрушки, фигурки ангелочков из стекла, кошек из меха, выглядящих совсем как настоящие. Там же были разложены часы и бусы, помады и лаки для ногтей всевозможных цветов, заводные челюсти, резиновые пауки, кружки со знаками зодиака, кулоны и кольца «кошачий глаз», календарики с тётями почти без одежды, ручки с пятью стержнями, ластики в форме арбуза и ещё много чего такого, что и помыслить сложно.
Именно среди этих невиданных сокровищ Алёнка — тогда ей почти исполнилось восемь — нашла предмет своей страстной одержимости: бриллиантовое колье. Да, едва ли оно было именно бриллиантовое, но блестело не хуже, чем украшения из кино про мушкетёров. Оно было разложено на чёрном бархатном муляже безголовой шеи как раз на уровне Алёнкиного роста, отчего разглядывать его можно было, не поднимаясь на цыпочки. И каждый раз, когда мама звала сестёр домой, закончив свои почтовые дела, уходить не хотелось. Рядом с этим великолепьем, в отрыве от фантазии представлявшим собой всего-навсего ряд стеклянных страз в квадратных гнёздах из мягкого серебристого металла, был ценник, и число на нём, хоть и было довольно длинным, не превышало размера сбережений. Для верности решено было вернуться домой, отсчитать нужную сумму и только потом, вечером, посвятить маму в грандиозные планы по приобретению прекраснейшей вещи на Земле.
Едва дождавшись окончания ужина, Алёнка было решилась объявить о своём сокровенном желании, но, как назло, в гости пришли тётя Маша и дядя Петя. Они обсуждали с мамой какие-то ужасно скучные дела, связанные с платой за квартиру или что-то ещё коммунальное. Алёнка ходила туда-сюда, доставала и снова прятала свой пакет, но соседи всё не уходили, а потом и вовсе согласились попить чаю. Тётя Маша тут же принесла из своей квартиры вафельный торт, но сейчас Алёнке было не до него. Терпения не осталось вовсе и, волоча за собой пакет с накопленным, Алёнка ворвалась в кухню:
— Вот, мама! Я решила!
Кажется, дядя Петя тогда поперхнулся чаем, и мама принялась стучать по его защитного цвета спине. Закончив, она спросила:
— Что ты решила, доча?
Соседи тоже смотрели на неё с любопытством.
— Я решила, на что потрачу свои деньги. Я посчитала, здесь хватает. Точно. Даже ещё останется. Там надо сто рублей, а у меня сто и ещё почти десять раз по сто.
Алёнка видела, как изменилось выражение лица дяди Пети. Сначала, поборов приступ кашля, он смотрел с интересом, потом чуть не засмеялся, а теперь опустил глаза вниз и словно чертил пальцем на скатерти невидимые знаки. Именно он нарушил повисшую ненадолго тишину:
— Дай-ка посмотреть, что у тебя там?
Алёнка передала мешок, и сосед запустил в него ладонь, выудив пригоршню монеток. Разглядывал он их недолго, а потом тяжело, как показалось Алёнке, вздохнув, посмотрел на маму. Она ответила рассеянно:
— Я уж и забыла про этот мешок, Пётр Андреич. Играет она с ним и играет. Да и чего там, копейки…
В тот вечер Алёнка узнала новое слово «деноминация» и научилась отличать серп и молот от двуглавого орла.
Великолепное колье так и не купили, отговорившись какой-то немыслимой ерундой. Вместо него мама подарила свою старую, но настоящую взрослую сумку и цепочку, похожую на золотую, но, конечно, не такую восхитительную.
Интермедия 7. Хива
Проповедник привёз не только колонистов, решивших оставить поволжские поселения, он привёз новость важную и утешительную. Хива готова принять нас. В речи своей, всё такой же пламенеющей, он говорил, что приглашение это — и есть та самая открытая дверь к обещанной земле.
За долгое время, что мы не видели его, герр Эпп потерял последние волосы, и глаза его, вечно влажные и подвижные на высушенном лице, ещё больше провалились, облеклись пеленою. Позже я понял, что старик почти полностью ослеп и едва отличал свет от тени. Вечный спутник его — Ганс, мальчишка лет на пять младше меня, — всюду водил его за руку, помогал с трапезой, облачением и, как шептались взрослые, даже спал на топчане возле деревянной кровати проповедника, чтобы вовремя подставлять ночной горшок.
Неудивительно, что не все теперь готовы были самозабвенно следовать за ослабевшим пророком. Даже среди тех, кто оказался в последнем, пятом обозе из Ам Тракт, не было духовного единства. Караван наших братьев непрестанно распадался на части, отстающих забывали посреди барханов, мало заботясь об их участи, передние арбы уезжали далеко, не оглядываясь. Говорили даже, хоть и сложно поверить в это, что, дабы скрасить унылый путь, некоторые мужчины прибегали к помощи водки и прочих дурманных зелий, спуская на них скудные свои сбережения.
Здесь, в нашем городе-убежище Серабулаке, где в пещерах мы наскоро обустроили школу и молельню, но так и не осмелились приступить к строительству домов, пусть даже временных, здесь тоже не было единого мнения, как нам быть дальше. Кто-то считал, что мы обязаны вернуть себе Эбенезер, другие желали продолжить путешествие без определённого курса, надеясь на помощь Божию. Но остались среди нас и сторонники старого Эппа, которым немалую радость принесли его приезд и его речи. И я был среди них. Не столько потому, что сам безоговорочно верил пророчеству, нет. Я больше всего на свете хотел остановиться и вернуться к жизни, похожей на ту, что тянулась в степях под Покровском. Но я не мог противиться воле родителей и не решался даже просто заговаривать о возможности остаться.
Стоя под сводами пещеры, столетия назад созданной в толще скалы, удивляясь тому, как гуляет между охристых стен эхо голоса герра Эппа, я возносил Господу свою нехитрую молитву. И, как я теперь понимаю, все мы — и те, кто верил пророчеству, и те, кто эту веру утратил, — молились об одном и том же. Мы молились об обретении дома, своего места, откуда никто никогда не сможет прогнать нас под страхом смерти или греха.
Проповедник отправился в Хиву просить земли у хана, известного среди туркмен своим просвещённым умом. Вместе с Эппом мы проводили нашего толмача и ещё двоих общинных старейшин. Памятуя о бедствиях, постигших братьев в Бухаре, возвращения посланцев мы ждали с огромной тревогой, и только во второй половине июля, получив долгожданное письмо с известиями от них, мы смогли продолжить свой труд и начать приготовления к дальнейшему путешествию.
Содержание письма этого, перечитанного на собраниях вслух по несколько раз, я, кажется, до сих пор помню наизусть: таким чудесным оно мне казалось тогда. В подробностях старый Эпп описывал встречу с правой рукой хана, герром Мурадом, поразившем щедрыми угощениями и безумными плясками мальчиков-батчей, от созерцания которых в будущем пророк предостерегал нас, «ибо танцы эти и вид юношей, похожих на дев, прельщает взоры и пробуждает греховные мысли». Забавно было думать, что даже у нашего проводника в обещанную землю случаются греховные мысли.
Главный же смысл письма состоял в том, что просвещённый хан предложил нам поселиться на левом берегу Амударьи. Отрадно было слышать, что нам выделили не просто участок бесплодной пустыни, а землю, пригодную для орошения, а значит, и для земледелия. У хивинцев были и свои требования к нам: они запретили разводить свиней и ожидали, что мы будем следовать законам шариата. Но какая же это малость по сравнению с возможностью обретения нового дома и ещё одним шагом навстречу Господу. Завершалось письмо указанием точной даты явления Его нам, что вовсе обескуражило общину. Я уже и не вспомню, какой именно день герр Эпп называл в том письме, потому что позже он не раз, ссылаясь на ошибки в расчётах и прочие сомнительные причины, изменял дату второго пришествия. Но тогда я драться готов был с каждым, кто попытался бы оспорить правоту проповедника, а такие находились.
Учитель Пеннер, сам не свой с того дня, как похоронил единственного сына, не прожившего от рождения и года, отвечал письменной речи герра Эппа и нашим восхищённым вздохам неожиданными от него, прежде тихого, добросердечного прихожанина, яростными отповедями. Герр Пеннер призывал тех, кто не покидал собрания, когда он всходил на трибуну, искать Бога и промысел Его в сердце своём, а не в людских речах. Я чувствовал что-то приятное моему разуму в словах герра Пеннера о том, что Господь откроет истину в своё время, неведомое никому из живущих, ибо сказано у Матфея: «Бодрствуйте, потому что не знаете, в который час Господь ваш приидет». Я любил учителя и по его наущению тайком от отца, считавшего его безумным, и матери, тихо жалевшей обездоленного родителя, ходил, как и многие юноши, молиться в пустыню. С наступлением темноты я оставлял глинобитную хижину и подолгу проминал песок коленями, повторяя: «Господи, покажи мне сердце моё». И молитва эта будто бы открывала мне тогда то, какой именно доли я для себя желаю, и доля эта, безусловно наилучшая из вообразимых, не виделась мне связанной с продолжением пути вслед за словом герра Эппа. Может, прояви непослушание, я смог бы избегнуть того, что случилось после, но я был тогда ещё очень юн и робок, и не было для меня иного исхода.
Глава 7. Голос оттуда
Часы стучат. Как назойливый ночной гость. Не тикают, а вколачивают каждую секунду в свод черепа, больно. Марфа Дмитриевна сначала очень боялась не успеть: перед последним просмотром нужно было собрать вещи. Она была уверена, что эта парочка, приезжавшая во вторник со своим агентом по недвижимости, купит дачу. Поэтому ужасно не хотелось, чтобы они, настроенные смотреть внимательно и придирчиво, изучали бы её посуду, её полотенца, её банный халат. Всё остальное — стены, двери и пол — Бог с ними, пусть изучают. Уже как-то получилось привыкнуть к тому, что они чужие, в лучшем случае — Петины, но ведь уж точно не её. Больше не её.
В вибрациях родного голоса, иногда прорывавшихся звуками и даже короткими словами, она чувствовала одобрение этого шага, вначале казавшегося таким невозможным, ведь если и остаётся от человека что-то безусловное, наследие его, так разве это не дом и сад? И так часто, приходя на могилу мужа, Марфа Дмитриевна боролась с ощущением, что здесь, в земле возле этого креста, его, Пети, куда меньше, чем на их приусадебном участке. Но он поддержал решение избавиться от этой части их общей жизни, она это чувствовала. К тому же, для борьбы с сёстрами не оставалось никаких сил.
Зря боялась не успеть: все вещи были за полчаса собраны и рассованы по полосатым пакетам с изображением силуэта неизвестной женщины, и теперь оставалось только ждать. Измаявши руки в бесполезном поиске дела, решила прилечь в большой комнате на обнажённом скелете кровати. Облысевший дом — неживой, холодный, хотя снаружи печёт и высохли листья у не политой в срок малины. Обнажилось между колкими веточками опустевшее гнездо маленькой птички, выбравшей это место для выведения трёх своих птенцов. Так и не узнали, смогли ли птенчики подрасти и научиться летать: когда уезжали в город на рабочую неделю, видели ещё беспокойную мать-челночницу, улетающую и возвращающуюся с какой-то небесной снедью, но в субботу у ворот ещё почувствовала Марфа Дмитриевна пустоту в малиновом углу. Петя проверил, и правда не нашёл на месте хрупкой жизни ничего, кроме гнёздышка, кажется, тёплого ещё, но пустого. В тот вечер пили чай молча.
Не стучат, кулаком бьют в ворота. Поднялась, но тут же снова присела на упругую панцирную сетку. Со второй попытки по стене дошла до входной двери, сунула ноги в калоши на пороге. Гостей в этот раз было больше. К молодым и их агенту по недвижимости присоединились ещё то ли тёща, то ли мать, молчаливый мужик в китайской клетчатой синтетике и сопливый мальчик лет семи. Они рассыпались по участку, забрались в дом. Мальчишка за первую же минуту успел потоптаться на клумбе, сорвать кисть гортензии, прошлёпать, не разуваясь, в комнаты, вскарабкаться по самодельной лестнице на второй этаж. Супруги, кажется, интересовались в большей степени инженерными системами, а не своим чадом. Тёща-мать присела возле клумбы, а потом удалилась к машине, на которой приехала делегация. Она вернулась вскоре, отряхивая руки от земли, и с улыбкой шепнула что-то на ухо синтетическому мужику. Марфа Дмитриевна услышала только: «…Сортовая! Дорогая, как собака, а я давно хотела. Тута всё равно никому уже не надо ничо».
Собрались все в кухне-столовой нескоро. Чайник за это время и вскипел, и остыл, и снова забурлил кипятком, но гости от кофе-чая отказались. Ещё пара вопросов о соседях, о земле, о вредителях, о гараже и несостоявшемся бассейне, и они согласились, будто бы одалживаясь. Сделку назначили на вечер вторника в офисе риэлторской фирмы. Формально раскивались, двинулись на выход. В дверях не сказавший за всё это время ни слова мужик в клеточку вполголоса извинился, что не сможет подбросить до города: «Сами видите, сколько нас собралось». Марфа Дмитриевна покраснела, замахала руками и чуть ли ни под лопатки вытолкнула его за ворота. Со скрипом затворила за гостями тяжёлую створку, мерзко царапнула засовом по металлу, прижалась к воротам спиной. Ноги сдались, повлекли вниз отяжелевшее тело. В песке, оставшемся от смесей для заливки фундамента, Марфа Дмитриевна проревела до тех пор, пока солнце не скрылось за забором соседского участка.
Для автобусов было слишком поздно, а денег на такси или частника из пригорода было хронически жаль, и Марфа Дмитриевна, стряхивая песок с одежды и рук, поплелась в дом. Придётся ночевать здесь. За мать переживать не стоило: она неплохо поужинала сегодня, приняла все положенные лекарства, и в детской бутылочке у неё достаточно воды. К тому же, понимая, что встреча может затянуться, Марфа Дмитриевна надела старушке подгузник, хотя с недоверием относилась к этому новшеству. Первый автобус в город отходит в шесть, плюс минут сорок пути по свободным дорогам, мама едва ли проснётся так рано. Пугало другое.
Никогда ещё Марфа Дмитриевна не оставалась на ночь в этом доме одна. Не только из-за мамы. Страшно было в сумерках неверными глазами увидеть то, что перед мысленным взором стояло непрестанно, всё реже и реже уступая место картинам реальности. Петю, их жизнь прежнюю, из которой целые части, кажется, в неизменном виде хранились в памяти, как киноленты, как вырезанные из картона многослойные диорамы. Страшно было в углу или под столом заметить вскользь пушистый хвост Мальчика или разглядеть в складках старых, ни на что уже не годных штор подол платья матери, такой молодой и сильной, что сложно было её узнать теперь в этом крошечном человечке, затерявшемся в груде одеял.
И тишина. За фоновым шумом города из форточки, телевизора или радио, не выключавшегося даже ночью, Марфа Дмитриевна не всегда могла сосредоточиться на внутреннем звуке голоса покойного мужа, становившемся всё яснее и полнозвучнее. Не могла или не хотела. Чувствовать его присутствие было волнительно приятно, но, воспитанная в материалистическом ключе, она даже в необходимости отпевания до конца сомневалась и, если бы не сёстры, обошлась бы светским прощанием. В этом новом состоянии Марфа Дмитриевна, пытаясь оставаться честной с самой собой, видела начало душевной болезни, хотя иногда всё же баловала себя мыслями о возможной сверхъестественной природе звука в своей голове.
Ложась на диван на втором этаже, позабыла о незапертой входной двери. Вспомнила, лишь заметив движение шторы, прилипающей к крошечному мансардному окошку, тоже открытому. И сначала даже казалось, что нет в этом ничего страшного. Кто решится наведаться в дом, когда возле входной двери стоит хозяйская обувь? Но потом из щелей между сосновыми досками выползли мысли, липкие, что смола. Представилось, как скрипят внизу половицы и кто-то, не обязательно человек, хозяйничает на кухне, старается не шуметь, но всё равно позвякивает тарелками, шипит на свою неловкость и продолжает двигаться медленно, но тяжело, как время теперь, после ухода Пети. Даже сверчки затихли. Капает, капает в кухне вода из крана, и каждая капля падает будто бы не в стальную раковину, а прямо в лоб. И от сквозняка холод летит, как шлейф за бальным платьем, а, кроме тонкого пледа, нет ничего. И Марфа Дмитриевна спускает озябшие ноги на пол, шаркает специально громко, покашливает, чтобы спугнуть того, внизу, даже если там и нет никого. Поворачивается спиной к деревянной лестнице без перил, спускается в кухню, но чувствует лопатками, что не помогло, не сработало, что сейчас она случится, встреча случится.
На последней ступеньке, обезображенной вечными туфельками, слетает тапок и бахает жёсткой подошвой в барабан дощатого пола. Эхо ещё звучит в кухне, когда Марфа Дмитриевна, снова обутая, поворачивается лицом к столу. Ненавистный фонарь, как обычно, простреливает комнату насквозь через боковое окно, но сейчас он разорван надвое фигурой, сидящей у стола спиной к хозяйке. Один силуэт, только тёмные очертания на фоне засветка, но и того довольно. Эти плечи, выправка и профиль, словно вырезанный уличным художником из чёрного картона… В голове гудит, как турбина ТЭЦ, усиливается до рёва родной голос. Марфа Дмитриевна открывает рот, слышит себя раздражающе громко, будто в уши попала вода:
— Петя? Петя!
По скрипучему полу всего пара шагов до спины человека на стуле, но замельтешили перед глазами чёрные точки, слиплись в пятно побольше, и вот уже не разглядеть за ними ничего. В пальцах колет, как будто отлежала обе руки сразу, и так тяжело дышать, так тяжело. Дышать.
Падать было совсем не больно, как с постирочного мостка в пруд, как с борта в глубокий спортивный бассейн. Глубже и глубже.
* * *
Поймал.
Часть III
Интермедия 8. Оружие
Будто бы мало было нам испытаний в долгом пути до Амударьи, а после — мытарств на баржах и лошадях. Но что есть тяготы телесные рядом со страданием духа в поиске дороги в обещанную землю? Мне уже было двенадцать, и я грешным делом стал подозревать Господа в хитрости и подлинном озорстве, ведь как иначе понимать следует все тернии, что он ниспослал нам.
По тягостному обыкновению мы, достигнув места, отведённого нам под поселение, принялись за подвоз материалов, строительство хижин и домов из песчаного камня, обустройство дорог, пахотной земли и прочие дела, составлявшие наш обыкновенный быт в годы оседлости. Но не успели мы отпоить лошадей, как их по одной, зажав между грязных бёдер, стали угонять туркменские дикари. Сначала они приходили ночью, а потом и посветлу врывались на дворы и забирали скот.
Отто, пастух наш, и другие мужчины собрались на площади и вызвали на беседу главного среди иноверцев, но добра из этого не получилось. Пока шли переговоры, двое местных притащили молодого барашка из последнего выводка наших овец и прямо там, на глазах у пастуха, его прирезали. Дальше я сам не видел, но мальчишки рассказывали, что Отто махнул сточенным о камни концом своего посоха в сторону одного из этих местных. Тот согнулся вдвое, прижимая ладонь к лицу, а когда отвёл её на мгновение, все увидели живую плоть внутри алой пустой ямы, вмещавшей некогда глаз. Понятное дело, договориться тогда ни о чём не вышло. Отто, осмыслив свой грех и чудом избежав мести иноверцев, не стал дожидаться общинного суда и ушёл сам. Через несколько дней бродячие торговцы принесли весть о найденном на дороге в Хиву мертвеце в меннонитской рубахе.
И месяца не прошло, как местные почуяли полную свою безнаказанность и стали врываться не только на дворы наши, но и в наши дома. Был у них для того свой изощрённый порядок. Один из молодых, иногда и вовсе более походивший на ребёнка, чем на мужчину, туркмен спешивался и принимался палить из ружья по окнам новенького, едва обставленного на последние деньги дома, дожидаясь, пока жители покинут его. На порог каменной коробочки, разделённой внутри стенами и простенками на отдельные комнаты, выбегала вся семья, и тогда он давал команду остальным, и орава врывалась внутрь, громя небогатое имущество, забирая всё, что пригодно для продажи на базаре. И всё было бы ничего, если бы после они не сжигали в истерзанном доме всё остальное, то, что не смогли унести.
На самом деле и это было ещё можно стерпеть. Пока иноверцев не интересовало ничего, кроме имущества нашего, мы, подкреплённые молитвой и верой в помощь Господню, держались, хоть и не просто было порою бороться с гневом в душе. Но не все мы одинаково были крепки верой своей. Братья Янцен, сыновья Грегора Янцена, однофамильца нашего, устроили однажды облаву на похитителей, едва не погибли сами, и немало огорчили родителя. Он сломал через колено выточенные из прутков копья, пристыжая их: «Как можете вы, дети, противиться жестокости мусульман, когда отцы ваши столько сил потратили, убегая от беды, которую вы сами теперь призываете. Неужели зря весь наш путь, все наши в кровь сбитые ноги, все наши братья, закопанные в сушь пустыни? Разве не слышали вы слов пророчества герра Эппа? В минуту самой большой нужды, Господь поможет нам непременно! Так он говорит. Но разве может отступник надеяться на помощь Божию?»
У многих из наших мужчин, в бессилии бросавшихся под копыта лошадям грабителей, пытавшихся бежать за ними или же просто решавших, вопреки страху перед выстрелами, не покидать дом свой, были раны от рук разбойников. Они болели и каждый день напоминали общине о страданиях. Много ли стоит смертная плоть пред Царством небесным? Но другое дело — тело собственное.
В доме мясника Адамса ждали иноверцев каждую ночь после того, как на базаре к нему и жене его Елизавете подошёл не старый ещё, но беззубый туркмен. Поспорив для порядка о цене на баранину, он прилип чёрными глазами к лицу женщины и спросил, почём герр Адамс готов продать её. Тогда на глазах у людей горячий и грубый ответ простили мяснику. Но через три дня они вернулись. Так и не сумевшая уснуть в ту ночь Елизавета при первом стуке в дверь вскочила с кровати и кинулась в окно. Ей удалось укрыться в доме соседей, но, вернувшись, она не застала мужа живым. Не найдя беглянки, разбойники в ярости исполосовали тело герра Адамса так, что, кажется, белого пятнышка не осталось на его коже.
Я очень боялся, что однажды они придут в наш дом. Больше всего я опасался за матушку, которая уже несколько недель не показывалась на людях и даже в молельный дом не шла, а бежала, мелко переставляя крошечные ступни. Я стыдился унизительного нашего положения и был зол. Так и вышло, что у меня появился первый настоящий секрет от отца.
Было бы гнусной ложью, скажи я, что все туркмены, узбеки и прочие коренные жители ханства были дурно настроены к нам. В торговле и земельных делах находилось немало местных, готовых помочь советом или просто приятных улыбчивых мужчин, не знающих ни по-русски, ни по-немецки, но с мягким и открытым Господу сердцем. Один из них, грузный бородач — не человек, а пузырь в красном халате, — прослышав, видимо, о горестях наших, пожалел меня. Дождавшись, когда отец отвлечётся на покупателя, он подозвал меня, как щенка, и быстро протянул что-то длинное и тонкое, обёрнутое жёсткой тканью. Повинуясь добрым, смеющимся глазам толстяка, я спрятал подарок в соломе на дне арбы, в которой, по обыкновению, мы привозили в базарный день наши изделия. Дома уже, с темнотой, под предлогом природной надобности я вышел на двор, отыскал свёрток, развернул тряпицу и чуть не взвизгнул по-девчачьи.
Признаться, за остаток дня я многажды представлял, что увижу в складках переданной мне материи. Я закрывал глаза и чаще всего видел в руках своих золотое вечное перо, как то, что торчало из чернильницы герра Эппа, или же представлялся мне удивительно точный резак. Судя по весу и небрежной упаковке, это вряд ли была конфета. Но вдруг это какое-то необыкновенно плотное лакомство туземцев? Облекают же они насаженные на нити орехи виноградным соком, могли и ещё что-то выдумать. Но то, чем в реальности оказался подарок туркмена, поразило меня страшно. Долго ещё, думается, не менее часа, прижимался я к стене нашего временного дома, пытаясь успокоить сердце, в то время как свёрток, брошенный мною на земляной пол двора, глядел на меня ледяной сталью.
Подлый иноверец подсунул мне нож. Верного имени этого оружия я не знал, но деревянная рукоятка его напомнила мне матушкины кухонные ножи и вилки, купленные здесь у местных мастеров. От них страшный подарок отличался только лезвием, длинным, к концу своему утоньшающимся и немного загибающимся вверх. Длиною клинок был примерно от сгиба локтя моей руки до запястья. Осмелев, я поднял его и повертел в руках, пытаясь при свете луны разглядеть получше. Но в доме кто-то скрипнул дверью, и я, не вполне понимая, что делаю, небрежно укутал лезвие тканью и засунул в рукав. На пороге я столкнулся с сонным отцом, которому на мою удачу было не до расспросов. Стараясь не шуметь, я дошёл до кровати и сунул жуткое своё имущество под верблюжий матрас. Когда, уже перед рассветом, после долгих бессонных часов я, наконец, забылся, приснилось, будто будит меня матушка криками: «Адам! Адам! У тебя вся кровать в крови!»
Я вскочил на постели, но даже после того, как понял, что то был сон, долго не мог успокоиться, не ведая, что теперь делать с новым моим секретом и где скрывать его от глаз домочадцев. До завтрака меж тем было не более получаса, и я не придумал ничего лучше, чем распороть матрасный бок и скрыть нож в наполнявших его нутро комьях верблюжьей шерсти. Но весь день за работой не отпускала меня мысль о нём. Не будучи разоблачённым, назавтра я трепетал куда меньше, а к воскресенью и вовсе осмелел и наедине с собой развернул тряпицу прямо в комнате, при дневном свете. Нож всё равно пугал меня своей тяжестью, холодом стали и остротой. Материю, в которой я хранил его, он разрезал без усилий, даже скрученную в жгут.
Разумеется, ни отцу, ни матери я о ноже не сказал. Не знаю, на что я надеялся. За грех этот я на каждой службе просил прощения у Господа, но однажды понял, что в сердце своём молюсь не от понимания тяжести проступка, а из боязни быть разоблачённым. Хорошо, что довольно скоро представился случай расстаться с тяготившей меня тайной.
Обозлённые после убийства молодого герра Адамса, парни нашей колонии в редкие свободные часы начали собираться после заката на вытоптанном месте на берегу Амударьи. Начало этим таинственным встречам положили старшие из братьев Янцен, не желавшие «быть овцами на заклание». Их товарищам было от пятнадцати до двадцати лет, и я на их фоне — совершенный ребёнок, но отчего-то важно мне было понравиться им и быть принятым к костру вечернего собрания. Впервые я пришёл к реке тайком и слушал беседы парней, укрывшись в высокой траве, дораставшей в тех местах до плеча отцу моему. Как понял я из своего укрытия, юноши, вопреки данному обету, планировали организовать в новом нашем селении тайник для противления туркменским разбойникам. Для этого требовалось оружие и прочие предметы, способные устрашить иноверцев: шутихи, факелы, дымовые бомбы. Поэтому, придя на следующее собрание уже открыто, я принёс с собой нож. С трепетом я передал его одному из братьев, тот повертел его при свете костра и пустил по рукам стоявших тут же парней. «Спасибо, малец, — сказал он. — Но вряд ли подобное оружие сможет устрашить их. Его же и разглядеть-то издали нелегко». Особенно раздосадовало меня, что парни в ответ на эту унизительную реплику принялись хмыкать и поглядывать на меня, как будто я, дитя неразумное, вместо настоящего оружия принёс им лягушку.
Я попытался возразить, что главное — не вид, а прямое свойство оружия, и замечание это моё прервало общее веселье. «Что ты такое говоришь, Адам? Уж не думаешь ли ты, что мы собираемся…» Я растерялся, ведь очевидно же, что стамеска нужна для работы по дереву, кисти — для росписи, ложка — для супа. Нож с таким длинным лезвием едва ли сгодится для чистки картошки. Но за напряжённым молчанием ночного собрания и за обращёнными на меня глазами, отражающими костёр, я увидел иное намерение и понял, как ошибся. От стыда защекотало в носу, и, чтобы не опозориться ещё сильнее, я сбежал, и в десятке метров вверх по течению, зарывшись в остывшую траву, ревел самым настоящим ребёнком. Ножа того я более никогда не видел. Сожалея, я всё же радовался, что более не должен делить с ним ложе.
Набеги туркмен продолжались. Множились слёзы наши и раны. Дома горели изнутри, как печное нутро, но тут же приводились в порядок общими силами. И каждую ночь мы ждали беды. Старый Эпп возвещал с наскоро сколоченной кафедры о скорой Господней помощи и, то ли услышав наши молитвы, то ли во исполнение пророчества проповедника, долготерпение наше было вознаграждено. И спасла нас всего одна деревянная конфетница.
Глава 8. О любви первой и последней
— Уснула, дружок?
— Голова болит. Таблетки. Они дают эти таблетки, и потом голова трещит. И всё время спать хочется. Но ты говори, слышу я. Помню, конечно, помню. И Мальчик мой, манюнечка моя бедная, котёночек мой. Время да, непростое было, но я ж не знала, что ты так дуешься из-за работы. Наоборот, это я, нахлебница, столько лет на твоей шее, и вот, наконец-то, смогу хоть чем-то помочь, отплатить…
— Мусь, какая плата? В каждое время и душе, и сердцу нужно разное, а дело любви — подмечать это и давать, если можешь.
— А я не то давала, что ли?
— Да, но я тебя не виню. Ты хотела помочь. Я так жалок был, и сам себя презирал. Вот и досадовал. Но теперь время это таким скоротечным видится и незначительным.
— Это всегда так. Раньше думала, что всё, жизнь встала, как тебя схоронила. А теперь вот, считай, четыре года без тебя, и три года как мамочки моей не стало родной. Хорошая моя, бисериночка. Почему я не слышу её, Петь, как тебя?
— Не хочешь, наверное. Думаю, услышишь, когда и вправду захочешь. Но я уже говорил, что и сам до конца не понимаю устройства здешних порядков.
— Она такая была тогда маленькая, куколка моя, исхудала.
— Не вини себя, Муся. Сейчас опять разревёшься, расстроишь санитарочку.
— Нечего было Дуську слушать. Это уж я потом всё поняла. Не послушала бы, так, глядишь, ещё сколько-то лет она со мной пожила бы, моя жердёлочка. И они не смогли бы меня так просто, сюда…
— Это мы с тобой проверить не сможем.
— Но ведь четыре месяца, и то без недели! Она там у них всего четыре месяца пробарахталась. У меня сколько лет лежала, ела нормально, я купала её. До ванной добредём, усажу её, а она ой как любила воду. Просит: «Полей, полей на головку мне», — и я её из кружки. Сложно это, но я справлялась, а они…
— Думается, и они делали всё то же самое.
— Почему тогда?
— Перестань! Ты опять сама себя заводишь. Помоги лучше мне.
— Чем? Я всё рассказала. Последние дни ты ходил смурной, говорил мало, домой возвращался под ночь. Что ни спрошу — всё: «Комиссия-комиссия».
— Какая ещё комиссия?
— Я с чего про это должна знать? Ты мне докладывал? Ты меня зовёшь «дружок», а сам ничего не доверяешь. Может, если бы делился бедой, а не держал в себе, если бы говорил с женой, то и не умер бы, не оставил бы меня здесь одну с дачами, машинами, мамой-инвалидом. Дезертир ты! Вот кто! Устал он, напереживался! А мне мало бед? Чего же у меня сердце никак не встанет, проклятое?
— Тише, тише, Муся, пожалуйста. Ну вот, напросилась. Оленька идёт.
Санитарка Оленька подошла к кровати Марфы Дмитриевны и привычно положила ладонь ей на лоб. От неё пахло вчерашним перегаром и дешёвыми духами. «Ревём? Может, укольчик?» Марфа Дмитриевна замотала обритой головой и размазала слёзы по щекам. «Ну вот. Не реви, Маша, обед скоро».
— Красивая баба была.
— Кто? Ты и с того света меня ревновать заставляешь?
— Да я ж от души. Оленька, говорю, в цвете лет своих хороша была неимоверно.
— А ты откуда знаешь?
— У Алёнки любовь.
— Прекрати путать меня. Я с лекарств и так ничего не соображаю. Какая ещё любовь?
— Первая. Сын этой Оленьки, Эдик.
* * *
— Далеко ещё? — чёрные балетки Алёнки покрылись толстенным слоем дорожной пыли, стали серо-бурыми, прилипли к ступням.
— Ты сама не захотела ехать с пересадкой. — Видно было, что Эдик тоже устал. Ещё бы: плюс тридцать один, и вода в бутылке из-под колы давно закончилась.
— У меня денег только на обратный автобус. Для себя. — Мимо прогрохотала фура. Теперь уж точно вечером придётся эту пыль вымывать не только из обуви, но и из носа, ушей, отовсюду.
— Так и у меня! Но я ж говорю, сейчас порешаем. — Эдик подпрыгнул, отчего рюкзак на его спине металлически звякнул содержимым.
— Это тебе на дорогу. И на сланцы.
— Да, но там получится сильно больше, увидишь. Я хард брал за пятьсот, с рук, но он у меня и года не пробыл. Сотни три дадут. И видюха была полторы. Считай, косарь плюс. Остальное, да, по мелочи, но тоже сотен на пять выйдет.
Дорога пошла направо и вскоре чуть внизу показался забор базы.
— Ты прям уверен, что не влетит? — Алёнка оглядывалась, высматривая колонку или хотя бы бочку с квасом. Почём сейчас маленький стаканчик? Раньше был пять рублей.
— Да я вернусь и куплю видюху в сто раз круче. Отец и не узнает ничего, ему комп без надобности. А всё остальное я покупал на свои, на мамины, в смысле.
— Которые ты тогда с карточки снял?
— Да она не в обиде, проехали. Сама напилась, как эта самая, не помнит ничего.
— Ты ей так и не сказал?
Эдик надулся и нарочно стал поднимать шагами пылевые тучи.
— Эд, ты не сказал матери?
— Да нахрена? Нахрена ей деньги, а? Она всё равно бы их пропила. А мне в дело. Вот, пригодились, видишь! Мне два дня что-то есть надо, пока не доедем до этого, как его там?
— Сухуми?
— Да, до Сухума. И тапки. Там жара, я чё туда, в резиновых сапогах поеду? А я вообще-то ей не чужой дядя. Могла бы и так дать, сама.
— Так она и хочет что-то тебе дать вроде.
— Васькины шорты? Очень смешно. Хахаль её от водки опух, а я за ним донашивай? Если бы не такие дела, ни за что бы. Дядя Марк сказал, там каждый день зарплата. Так я в первый день новые портки куплю, а эти шорты сожгу. Или в бетоне утоплю.
— В каком бетоне? — В носу щекотало. Алёнке хотелось чихнуть, но всё никак не выходило.
— Ну чего ты какая тупая иногда? Отличница ещё. Там же стройка, значит, и бетон есть.
— Понятно. Ой! — Попутная «Газель» не уступила иномарке, и та испугала Алёнку визгом клаксона.
— Ты чё, бояка. — Эдик притянул Алёнку к себе. Он был прохладный от пота и очень липкий. Алёнка отстранилась, улыбаясь.
— Эд, мы же спросим у твоей мамы?
— О чём? — Эдик вытряхнул из пачки сигарету, оценил остаток и погрустнел.
— Ты же говорил, что мы можем спросить…
— А, это. Спрашивай чего хочешь. Думаю, там она, тётка твоя.
— Не тётка. Я же говорила, соседка…
— Да неважно. Как зовут её, знаешь?
— Ну да…
— Скажешь мамке, она там посмотрит.
До базы оставалось всего-то пройти между машин через раскалённый паркинг. Уже было видно железный киоск при входе, а за его окном- витриной — голубые бутылочки. Может, и правда не жадничать, купить маленькую «Сарову»?
Эдик подумать не дал, схватил за запястье, потянул:
— Потом! Вот, гляди, сворачиваются.
Часы на телефоне едва показали половину второго, а лотки базы уже выглядели опустевшими. Кое-где и вовсе было закрыто. Видимо, торговцы не выдержали жары.
Мимо прилавков на открытом воздухе Эдик проволок Алёнку в павильоны, где было немного прохладнее, но пахло хлоркой и мокрым бетоном. Пол выглядел сырым. Причина тому нашлась прямо за развалом с сантехникой: мальчишка лет двенадцати стоял в углу и орошал всё вокруг себя из зажатого пальцем шланга. Никто из взрослых ему не мешал.
— Тут он! Вон, видишь? — Эдик ткнул загорелым пальцем в сторону мужика в шортах и чёрной майке-сеточке. Тот, кажется, услышал и обернулся навстречу.
— А, шкет! — мужик выплюнул окурок себе под ноги. — Надумал на новый процессор?
— Да я, это… Здрасьте, — Эдик стащил с плеч рюкзак. Футболка под ним оказалась насквозь мокрой. — Я пока нет, вот вернусь из командировки. А сейчас, это, продать просто.
— Командировка? Вот те раз. Это какая?
Эдик вытаскивал и выкладывал свои железяки на прилавок прямо поверх покрытых полиэтиленом товаров — таких же плат, пропеллеров и коробок с DVD-дисками.
— На стройку поеду, в Абхазию. У бати друг позвал. Типа как разнорабочим.
— Ну, это дело хорошее. — Мужик по очереди разглядывал детали, щурясь на солнце: — Все мои, что ли? Да, помню эту. За сотку возьму.
— Так пятьсот же было.
— Было, да сплыло. Рынок!
— А эту? — Эдик протянул торговцу видеокарту.
— Триста — и по рукам.
— Да вы чё! Полторы тыщи же! Давайте хоть половину!
— Иди поищи, кто тебе за это старьё столько даст.
— Ну хоть пятьсот!
— Триста пятьдесят. Девчонке своей мороженое купишь. А это что? — мужик кивнул на непрозрачный пакет, так и оставшийся в руках Эдика.
— Тут, эти, кулеры, две планки оперативы, дисковод, не пишущий, и хард со старой машины ещё. Возьмёте кучей?
Мужик принял пакет, пошвырялся, сморщился:
— Не, неликвид. Это хлам, шкет, никому это не надо, выкинь. Итого выходит триста пятьдесят с меня, всё так?
Эдик молчал, будто не слышал вопроса. Торговец отвернулся, достал из поясной сумки купюры, отсчитал:
— На! После командировки заходи. Как раз новые процы жду из Москвы.
— Ага. Это. Спасибо. — Эдик смял купюры и сунул в задний карман джинсов. — До свидания.
Размахивая пакетом, Эдик пролетел мимо рядов с такими же компьютерными деталями, дисками, закрытого киоска с музыкой, мучительно пахнущего жареным мясом лотка с шаурмой.
— Урод жадный! — Он раскручивал пакет, держа за ручки. — Он же карточку сейчас поставит за косарь. И купят!
— И чего теперь? На сланцы этого, может, и хватит…
— Заткнись ты! Думаешь, я тупой?
Эдик остановился и замахнулся пакетом. Алёнка отскочила в сторону, едва не врезавшись в колонну из автомобильных покрышек:
— Ты чего!
Эдик подошёл к ней и на этот раз уже прицельно резким движением ударил по спине. От неожиданности Алёнка потеряла равновесие и упала в пыль, коленки отозвались забытым ощущением горячего асфальта под свежими ссадинами.
— А нечего умную из себя строить. — Эдик как-то сразу успокоился, и теперь почти улыбался, протягивая ей свободную руку.
Алёнка смотрела на него с ужасом. Её раньше никто не бил, если не считать странной истории, когда в детстве за ними с Верочкой увязались незнакомые мальчишки, решившие, что кидаться камнями — это весело. В тот раз было не столько больно, сколько обидно и страшно от невозможности скрыться от преследователей даже в собственном дворе. Но те дети были чужими, их было легко ненавидеть, на них можно было без зазрения совести пожаловаться маме или даже набраться смелости и пойти в милицию. Но Эдик был свой, немного неловкий, но ласковый, особенно в те дни, когда удавалось утащить его подальше от компьютера. Он очень смешно шутил и знал много анекдотов, а однажды в конце апреля соврал Алёнке, что заболел, а сам тайком дежурил на платной автостоянке, чтобы заработать ей на подарок ко дню рождения. Играя на стареньком фортепиано с западающей «ре» второй октавы, он вытягивал шею так, будто на нём не футболка, а концертная рубашка с жёстким воротником, отчего хотелось немедленно обнять его и долго гладить по мышиным волосам, как маленького. Алёнка не могла всерьёз желать ему зла, не говоря о том, чтобы ударить в ответ. Она смотрела снизу вверх на Эдика, на руку его с обкусанными ногтями, на пыль, оседающую вокруг. Алёнка протянула ладонь и позволила поднять себя. Она отряхнулась и молча поплелась за Эдиком.
База оставалась позади, дальше — обратная дорога по обочине под открытым солнцем.
— Ладно, — Эдик раскрутил пакет с отвергнутыми продавцом компьютерными деталями так сильно, что тот, отпущенный в свободный полёт, поднялся выше крыш павильонов, выше деревьев и грохотнул об асфальт, разбрызгивая осколки пластика. — Будешь мороженое?
— А как же?..
— Не ссы в трусы, что-нибудь придумаем.
Интермедия 9. Сады
Пили чай. В семье герра Шмидта эта традиция переехала с Волги на Амударью без изъятий. Самовар, сахарница с щипцами, блюдца, расписной заварник. Украшала стол восхитительная конфетница. Бывавший в доме плотника несколько раз в детстве, я и то запомнил её и теперь хорошо представляю. Деревянный шарик с плоским основанием, выглаженный так, что, кажется, будто он сам вырос, как диковинный плод. И в стенках шарика — круглые окошки, изогнутые немного наподобие очёчных линз стёклышки, утопленные в древесную основу и оттого крепко сидящие на своих местах. Смотришь в них и видишь насыпанные внутрь и сверкающие крупинками сахара леденцы. Казалось бы, ни изысканной резьбы, ни сложного маркетри, так любимого русской знатью, но шкатулка покоряла тем, насколько сложно было поверить в её рукотворность.
И как раз во время обыкновенного субботнего чаепития нагрянул на двор герра Шмидта один знатный человек из Хивы — Сулейман-паша. Он просил воды для себя и сопровождавших его троих всадников. Едва ли он завернул к дому плотника просто так, я бы поспорить мог, что завлекли его невиданные в этих краях резные столбики для коновязи. Так или иначе, гостеприимство не позволило фрау Шмидт оставить гостей без приглашения к чаю. Те согласились и, разувшись возле входной двери, прошли вглубь просторной комнаты, где семейство Шмидтов обыкновенно обедало. Европейский стол озадачил хивинцев, но Сулейман-паша молча приказал своим людям сесть на лавку, а сам опустился на стул радом с хозяином дома.
Моя Ева, бывшая при том, рассказывала, что конфетницу паша, как увидел, так и не выпускал из рук. Вертел туда-сюда, предлагал герру Шмидту любые деньги, но тот не уступал. Сошлись на том, что паша заказал себе точно такую же, но новую, и в серьёзность своих намерений засыпал стол монетами. Заказ был готов через неделю, а ещё через день плотника, не дав сменить платья, конники хана без объяснений увезли во дворец.
Но фрау Шмидт не успела смыть слёзы и пыль из-под копыт коней утренних визитёров, как её муж объявился на пороге, живой-здоровый и сияющий истинным счастьем. Они вместе с таким же воодушевлённым герром Эппом собрали нас в час, обыкновенно посвящённый трудам, в молельном доме и сообщили весть, которой мы и ждать не могли.
Великодушный хан Мухаммад, впечатлённый мастерством герра Шмидта и других наших братьев, за работой которых, как оказалось, с самого нашего прибытия он следил через своих подданных, решил помочь нам. Он предложил нам, кто не уступил соблазну сбежать за океан, переселиться за стены его садов. «Там ни один разбойник не потревожит вас», — говорил он. Взамен же добрый хан ждал помощи в обустройстве своих летних белокаменных палат. Мы не могли не согласиться. Старый Эпп чуть ли не приплясывал за кафедрой, ликуя: «Вот они, райские сады Его, уготованные нам Его злачные пастбища, та самая открытая дверь в обетованную землю!»
Пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет моих я встретил за стенами ханских садов. И годы эти полны были труда и учения. Белоснежные стены, изразцы и стрельчатые окна я мог теперь не только наблюдать, едва открыв утром глаза, хотя прежде об этом и мечтать себе не позволял. Теперь я сам должен был созидать красоты ханских резиденций. Вместе с отцом ещё до восхода мы покидали дом и отправлялись к бесконечной своей работе. Нам доверяли роспись стен и потолков, парадной посуды и другие более мелкие задачи. Я был на месте, при деле. Наконец-то я был дома.
Милая моя Ева в покое и благоденствии расцвела пуще гранатового цвета. В молельный дом стала ходить в белом платье с шитьём по подолу и чепце с брыжами, впервые надела туфельки на каблуке, которые можно разглядеть было каждый раз, когда, молитвенно сложив руки, она опускалась на колени. Особое место, с которого во время службы лучше прочих было видно её красоту, я буквально отвоевал у Герра Фрёзе, и теперь мог подолгу изучать каждый её новый наряд, запоминать оттенок выбившихся против свечного света медовых локонов, чтобы потом тщетно пытаться замешать его на палитре.
Но не сразу я нашёл имя своему чувству. Детская наша дружба и долгое странствие, и соседство, стиравшее полагающуюся между юношей и девушкой тень неведомого, не давали мне назвать желание моё смотреть и видеть милую мою Еву любовью. Лишь когда сопливый Ганс — мальчишка Петерсов — толкнул меня под локоть и подмигнул сально, приметив, видимо, как я провожаю взглядом проходящее мимо семейство Шмидтов, я подумал: а вдруг? И как чёрт меня услыхал: приснился мне следующей же ночью дрянной сон, нечистый, такой, что, пробудившись, долго перед умывальником отирал полотенцем лицо, до ссадины на носу. А всё: как прилипло — не ототрёшь.
На исповеди окольными словами поведал о печали своей герру Эппу, а тот сказал: «Ежели чего не избыть, на то воля Господа. А Господь — и есть любовь». Я сперва не понял, долго таскал в себе эти скупые сентенции, и до того дошёл, что, по всему, жениться мне надо. Пока сживался с этой мыслью и думал о том, с чего начать приводить её к действию, совсем потерял покой. Ведь могло вполне статься, что кто-нибудь из общинников посватается вперёд меня. Много взрослых парней при своём доме и работе имели куда больше шансов. К тому же у герра Шмидта было немало других поводов для отказа.
Знал я, что между ним и отцом моим было какое-то неоговорённое соперничество. Что делить художнику с плотником? Но всегда, возвращаясь с рынка, принято было меж них без утайки называть суммы выручки. Я, даже будучи мал, никогда не видел за этим ничего, кроме игры, и удивлялся, как отец, бывало, краснел, узнав, что герр Шмидт снова обошёл его, причём значительно. Зато, когда побеждали мы, случалось, что от щедрот перепадало и мне, чаще всего петушок на палочке или пряник. А однажды, когда под конец воскресной торговли мы одновременно с плотником оказались возле кожевенного лотка, отец махнул рукой и громко объявил: «Ремень куплю. Тебе», — и действительно купил. Только дома общим советом решено было пока отложить обновку в сундук: «Женихом станешь — отдам», — сказала матушка и спрятала мой ремень подальше с глаз. И постепенно соревнования эти вносили всё больший разлад между нашими с Евой отцами.
Разум мой всё чаще зарывался в мелочах. Что надеть в день сватовства, и какой вообще день лучше выбрать? Купить ли кольцо на вырученные с базарных дней скудные средства или попросить у матушки фамильное, то, что она тайком показывала мне, когда я был ещё мал и не помышлял о женитьбе? Стоит ли вообще сперва говорить о моём намерении родителям, или же я, как настоящий взрослый, должен решать эти дела сам, и только потом представить невесту семье? Грузить голову пустяками было трепетно и приятно. Казалось, что одними лишь мыслями я приближаю благополучный исход дела.
Мечтать, лёжа на спине под потолочной росписью, — идея не самая здравая. Отец, окажись он тогда рядом, сказал бы куда жёстче. Но, на удачу, никто не увидел, как я, приподнимаясь на лесах, чтобы достать до угла расписного плафона, забыл следить за головой и смазал часть рисунка своим же темечком. Я выругался по-русски и по-немецки помянул Господа, но утраченных линий это не вернуло. Пришлось перекатиться на живот и, повиснув на руках, спрыгнуть вниз за растворителем. Обидно: пейзаж я набросал начерно по памяти, ведомый Божьей волей, и сомневался, что теперь смогу без труда восстановить часть картины. Мельница-голландка не пострадала, а вот берёзы на фоне отражённого в Волге майского неба смазались, оплыли некрасивыми полосами на траву. Пришлось немало постараться, чтобы вернуть работе прежний вид. И я загадал, что тот день, когда пейзаж будет закончен, и должен стать днём моего сватовства к Еве.
Глава 9. Эксперимент
— Я вспомнил.
— Что?
— Эксперимент. Ты говорила «комиссия»?
— Ну?
— Альтернативная служба.
— Да, это тогда в новостях было. Всё хотела вспомнить, да никак. Служба-служба. Я ведь даже спрашивала тебя как-то, что это значит, и ты рассказал, но я не поняла, как обычно, притворилась только.
— Если в общих чертах, нам поручили организовать порядок, при котором у детей, кому убеждения не позволяют, была бы возможность вместо армии помогать здесь, на каких-нибудь невоенных рабочих местах.
— Как больница?
— Да, например, в больницах, на почтах, в домах для пожилых. Меня летом ещё позвали, нужно было к октябрю успеть все документы сладить, проследить, как положено. Только никто не знал, как и что следует делать. Всё больше по прошлому опыту и по наитию. Набрали ребят. Двадцать одна штука в итоге вышла. Я особенно сошёлся с Женькой Мезенским. Мы с ними иногда подолгу болтали про жизнь, про всё. Уж больно он на меня похож был, на молодого. Он сначала меня робко так по имени-отчеству звал, потом — товарищем полковником, а под конец уже просто «батя».
Договорились с Первой Градской, всех по отделениям расписали, все при деле. Да, работа нелёгкая, не всегда чистая. Но ведь то — человек. Я как увидел альтернативщиков наших на протокольном визите в больницу, поразился. Картинка! Высокие, в халатах и колпаках, чистые, улыбаются. Я сначала допытывался у Женьки, мол, давай, как на духу, рассказывай, каково тебе служить. А он смотрит удивлённо: «Зачем такие вопросы, товарищ полковник? Как будто хоть раз я вам соврал. Говорю, хорошо, значит — всё хорошо».
А что, Мусь? Молодость. Им на ровном месте повод для шутки и почва для оптимизма. Мыть деда на операцию — не повинность, а приключение. Такие ребята в нашу юность строили целые микрорайоны в Горьком и не боялись.
— Ты так говоришь радостно, но всё как будто о беде.
— Потому что так и есть, дружок. И не в том беда, что не вышло у нас ничего с экспериментом. А в том, что какое-то время всё так ладно получалось. А потом что-то пошло не так. Представь себе: и без того труд — не сахар. Так ещё каждый день по местным каналам пошли новости, где говорят наперебой, что альтернативная служба незаконна, и ребята обязаны к весеннему призыву явиться по повесткам в военкоматы. То, наоборот, кричат, что всё в порядке, никуда идти не следует, а нужно лишь сохранять спокойствие и продолжать работать в больнице. Новости — полбеды. А письма эти, из прокуратуры, из того же военного комиссариата, из милиции. Страшные, злые письма.
— А ты? Ты почему не ушёл сразу, как началось?
— Муся, это ведь только кажется, что до определённого момента какого-то всё хорошо-хорошо, а потом — гром, молнии, и — конец. На самом деле нет конкретного дня и часа, после которого всё становится плохо, потому что плохо, или по крайней мере, не вполне хорошо, — почти всегда. И люди алчные, жестокие, люди, намеренно способные обижать других, — они же всегда есть. И даже если допустить, что вокруг тебя прямо сейчас нет таких людей, то это не значит, что кто-нибудь вдруг не сделает тебя несчастной ненароком, просто не заботясь о твоих чувствах, не замечая их за своими мыслями. Так и я просто действовал в меру способностей и ждал, что же будет дальше.
* * *
Тётя Оля сграбастала в охапку Эдика и Алёнку, обдала перегаром с хлоркой напополам.
— Пойдёмте. Ты когда уезжаешь? Я тебе привезла шорты Васины, и ещё панаму.
— Да зачем! Я всё равно не возьму.
— От солнца. Не выкабенивайся. Тоже мне, принц заморский.
— Она мне нахрен не сдалась, панама твоя. У меня обувки летней нет, а панам этих дома и так ворох.
По влажной ещё лестнице поднялись мимо двери с надписью «мужское отделение» на третий этаж.
— Вот! — Тётя Оля швырнула в руки Эдику полупрозрачный синий пакет и погрузилась по пояс в двустворчатый шкаф. Вынырнув оттуда, она снова подошла к сыну: — На, купи шлёпки. Я свои на Канавинском в начале лета брала за сто пятьдесят рублей. Мило дело!
— Разберусь я! Этого дерьма кругом полно, и всё одинаковое. Заработаю, куплю нормальные сандалии, типа «Экко», а эту парашу выкину.
— А долг матери когда отдавать собираешься? Ты же говорил, что будешь мне выплачивать…
— Ты про какой долг? Совсем с водки рехнулась?
— Ах ты!..
Алёнка вжалась в угол между стеллажом и стеной и не прочь была теперь оказаться где угодно, даже в приёмном покое рядом с обнажающимся дедом, только не здесь. Видно было, что Эдик не собирается прекращать перепалку, наоборот, он открыл было рот для новых гадостей, когда дверь распахнулась и вместе с запахом сырокопчёной колбасы вошла тучная женщина в брючном медицинском костюме, больше похожем на поварской.
— Оль, ты успела взять себе колбасы? А, ой! Это твои?
Она замерла посреди кабинета, щуря близорукие глазки то на Алёнку, то на Эдика. Тётя Оля растерянно кивнула:
— Да. То есть сын. Это мой сын. — Утверждение это прозвучало почти вопросительно. — А это девочка его, невеста.
— А, совет да любовь, — невпопад выдала колбасница. — А чего пришли? Стряслось что? — На стол рядом с картами пациентов и стикерами с логотипами лекарств она постелила два листа бумаги для принтера, выложила на них батон сервелата и достала нож. — Будете?
Все трое вразнобой замотали головами. Мать Эдика, видимо, думала, стоит ли отвечать на предыдущий вопрос, но Алёнка её опередила:
— Тёть Оль, а можно ли мне встретиться?..
— А, точно. Как там её зовут? — Она благодарно улыбалась, повернувшись спиной к сыну.
— Марфа Дмитриевна.
— Люд, ты знаешь, есть такая у нас, Марфа Дмитриевна?
Колбасница оторвалась от застолья и прочавкала:
— Не знаю. А фамилия как?
Алёнка назвала фамилию, теряя веру в успех своего и без того сомнительного предприятия. О том, что тётя Маша может находиться в первой психиатрической, она узнала от мамы.
— А! Так это наша Маша! В четвёртой она, у окна слева.
Интермедия 10. Сватовство
Как ждал я и боялся этого дня, как торопил, вопреки наущению отца, свою кисть. То был грех мой, но работал я добросовестно, по целым дням не спускался с лесов, до страшной боли в спине, от которой, казалось, и двинуться невозможно. Я много раз представлял себе этот день, я накопил достаточно для того, чтобы не выглядеть совершенно неимущим в глазах будущего тестя и своей невесты. С четырнадцати лет я с отцовского дозволения брал на расходы четверть от стоимости моих проданных изделий, а резные шкатулки, подставки и расписанную утварь брали неплохо. Сперва копил, как и многие мальчишки, на коня, но скоро передумал и понял, на что пойдут мои деньги. Не состояние, но на кольцо и оплату части свадебных церемоний хватило бы. У меня был родительский дом, в который я мог привести жену, а со временем мы непременно обзавелись бы отдельным жильём. Главное, что у меня есть дело, я уже мастер и от начала и до конца знаю работу свою. А если есть дело, то и остальное приложится.
Пейзаж мой на плафоне был почти завершён. Его оставалось только покрыть лаком для защиты от солнца и влаги, а это значило, что настал тот самый день сватовства. Накладывая последние штрихи, я обретался мыслями не здесь, на деревянных лесах, а напротив родителей Евы, наряженный в накрахмаленную рубаху, подпоясанный тем самым кожаным ремнём, что так давно подарил мне отец. Погружённый в грёзы, я, оставляя работу свою, забыл о перемазанной в краске ладони и испачкал охрою нос. Заметил я это, только вернувшись домой, когда пятно на лице схватилось коркой и отмыть его стало не так просто. До вечерней молитвы оставалось около получаса, и я спешил оттереть краску водой с мылом, но терпел неудачу за неудачей. Керосин помог, но от него и от продолжительного трения кожа покраснела, как обожжённая. Каким же увидят меня милая Ева и её родители, если я сейчас же не приведу себя в порядок?
Ладно, лицо, должно быть, скоро перестанет быть таким красным, а аромат лаванды от свежей рубахи переборет керосин. Матушки не было, и я без спросу залез в сундук. Всё перерыл в поисках своей воскресной одежды, вытряхнул на пол расшитые материны платья. Нет, хоть ты тресни! Растерянно поднялся, выглянул в окно и увидел брюки свои и рубашку, развешенные на просушку во дворе. Но не в обычном же костюме идти в такой особенный день! Из кучи когда-то аккуратно сложенного, а теперь скомканного белья, вытянул отцовский пиджак, а за ним и всё остальное. Ремень тоже нашёл, но с огорчением обнаружил, что тот стал для меня невозможно короток.
Из-за задержки с выбором наряда, я не успел занять своё привычное место поближе к семейству Шмидтов. Опустился на свежеструганную скамью рядом с герром Фрёзе, он кивнул мне с нестираемой улыбкой, — славный старик. Беленькую головку Евы было вовсе не разглядеть, и я погрузился в молитву, искреннюю и глубокую. За биением собственного сердца не услышал, как пастор закончил проповедь. Сегодня его благословение звучало особенно, и я, вдохновлённый, вытянулся и расправил плечи, когда на затылок мне легла тяжёлая ладонь — отец осматривал меня придирчиво, как свежую роспись:
— Болван, — он втянул носом воздух, сморщился и повернулся к выходу.
Поспешившая за ним матушка замерла на пороге:
— Милый, ты зачем надел отцовские брюки? Пойдём на воздух, а то раскраснелся весь.
Святые угодники! Я и вправду был болван, что решил в таком виде просить руки Евы. Краснорожий вонючий болван в чужих штанах.
Так я и стоял, как выточенная из дерева статуя Девы Марии, когда по щеке меня погладила лёгкая улыбка милой моей Евы, под руку с матерью, выходившей из молельного дома. Она не могла знать о моём намерении, но, чуткая и внимательная, будто сама догадалась, умница. Герр Шмидт следовал за ними, как суровый страж со старинных маргиналий. Повинуясь неведомой силе, я вышел вслед за семейством.
Я пришёл к дому Шмидтов, опустошённый, как бурдюк бедуина. Увидев двух всадников у овечьей изгороди, подумал было, что от переживаний вовсе лишился рассудка. Лошади под ними были не меннонитские, а местные, поджарые и сухие. На головах наездников восседали гнёзда тюрбанов.
Герр Шмидт, не меньше меня удивлённый приездом гостей, дождался, пока они спешатся, и проводил их в дом. Я рванул с места и, стараясь не растревожить лошадей сбитым своим дыханием, замер под окнами первого этажа, прислушиваясь. Мужчина в тюрбане обратился к герру Шмидту по-узбекски. Я прислушался и понял, что он просит женщин уйти. Герр Шмидт отозвался:
— Добрый вечер. Пожалуйста, скажите, кто вы?
— Потом. Пусть сначала женщины уйдут.
Судя по послышавшимся гулким шагам, хозяин дома уступил гостям.
— Ну, говорите, — голос герра Шмидта не выдавал беспокойства.
— Мы от Сулейман-паши. Он здесь большой человек. Он хочет жениться на твоей дочери. Приготовь её и привези утром во дворец хана, он будет там.
— Спасибо, но этому не бывать. Ваш Сулейман — иноверец. Наверняка немало душ загубил. Пусть крестится и прощения заслужит у Господа. Тогда, может, поговорим.
— Э, ты дерзкий, отец! Так не будет. Неужели не знаешь, что нет Бога, кроме Аллаха? Отдай дочь! — Что-то звякнуло, будто вилкой об нож.
— Я своё слово сказал. Убирайтесь и передайте его своему паше.
— Зря ты, отец, ой зря! Сулейман-паша богатый выкуп даст за девку.
— А будешь не согласен — так ведь он сам её возьмёт, и останешься ты ни с чем, — вступил второй гость, не сказавший до этого ни слова.
— Вон! — герр Шмидт прогрохотал шагами до двери, распахнул её и замер в проёме, указывая пришельцам на лошадей, поедавших сено из овечьих яслей. — Вон! Убирайтесь!
«Тюрбаны» вскочили в стремена и унеслись, остро присвистывая. Я оставался ещё какое-то время под окном, боясь, что меня обнаружат. В комнате дома Шмидтов затопали, заплакали, а потом и вовсе завыли. Хозяин, так и не переменив сурового тона, успокаивал:
— Хватит реветь! Хан не просто так защитил и пустил нас в свои сады. Я завтра утром пойду во дворец, один, и расскажу ему об этих наглецах. Ну, полно вам, всё будет, всё будет…
Даже будь я таким болваном, как говорит мой отец, понял бы, что теперь не время для сватовства.
* * *
Десяток конников влетело в сады ещё до того, как в колонии прокричал первый петух. Они сразу направились к заведомо известному двору, хлопнули незапертой дверью дома Шмидтов. Трое прошли к женским спальням и, не обращая внимания на мольбы и плачь, утащили с собой Еву. Остальные охраняли вход, не давая герру Шмидту выйти из дому до тех пор, пока похитители не оседлают коней. Обессиленный криком и бесплодными угрозами, плотник рухнул во взрытую конскими копытами пыль.
Через полчаса вся община, сонная и сердитая, стояла на площади, ожидая возвращения герра Шмидта из дворца хана. Я тоже пришёл среди первых, и хуже ничего не было этого нелепого топтания на месте. Хотелось рвануть по следу проклятых иноверцев, молотить кулаками воздух, пинать камни. Хороша вышла обещанная земля, где не то что Господа нет, вопреки болтовне безумного Эппа, а вообще ничего нет, самой земли — и то немного! В сердцах, опустился на колени и шлёпнул песок раскрытой ладонью, но тут же поймал на себе взгляд пастора.
Ещё издали по опущенным плечам возвращавшегося герра Шмидта община поняла, что в этот раз получить заступничества хана не вышло. Едва размыкая губы, плотник пересказал разговор во дворце, не обещавший даже надежды. В толпе возмущались:
— Так и сказал: у вас свой закон, а у нас свой? Они не наш закон нарушили, а Божий! Фройляйн Ева — не овца, чтобы уводить её со двора.
И от каждого слова всё сильнее жгло меня грешное чувство, дикое, варварское. То, что заставило пастуха Отто схватить свой посох в тот день. И оно нашло выход через уста мои.
Перебив старших, я закричал, срывая голос, что мы не можем этого так оставить, что мы должны найти этого проклятого пашу и вернуть Еву домой, что я, ещё вчера, да и задолго до этого, слышите, хотел просить руки её и жизни своей без неё не вижу. «Братья, помогите! Господь не оставит нас! Он видит, на чьей стороне правда. Братья?»
Площадь замолкла, глядя на меня, как на взбеленившуюся клячу. Я видел каждого по отдельности, словно под увеличительным стеклом. Фрау Шмидт прикрывала лицо расшитым платком, дрожала испуганно. Мой отец смотрел из-под насупленных бровей, и по губам его я прочитал обращённое ко мне: «Болван». Старый Фрёзе воззрился на пастора, ожидая, чтобы он сказал своё слово. И пастор сказал:
— Братья и сёстры! И вы, юноша. Горе ваше понятно мне, и Господь, будьте уверены, плачет сегодня вместе с вами. Он не оставит нас. Для всех, кто с достоинством и чистым сердцем выдержит все испытания этой грешной жизни, Он приготовил злачные пастбища и вечную благодать. Не оскверняйте душу свою гневом, не берите в руки оружия и не причиняйте боли ближнему, и воздастся вам. Ибо сказано в Писании…
— Фройляйн Ева, моя Ева, будет замужем за иноверцем! Она не сможет ходить в молельный дом и жить так, как подобает меннонитке, как можно…
— Юноша, уймите дерзость свою! Так и до греха недалеко, — к сладостной скорби в голосе пастора прибавилась сердитая нота, — нам жаль молодой Евы, но, видимо, такова её доля. Не всем из нас достаются равные испытания, но каждому даётся по силам его. Что можем мы, смертные, противопоставить Его замыслу?
— Мы должны пойти во дворец и просить за фройляйн Еву! — я бегал глазами по толпе, но никто не смотрел на меня, все, как во время проповеди, повернулись к пастору и склонили головы.
Все, кроме герра Шмидта. Откашлявшись, он сказал:
— Даже если вся община переедет во дворец, хан не может приказать паше отдать невесту. Это их дикие законы. А явись мы сами к Сулейману, думаешь, нас там слушать станут? Зарежут, как баранов, и все дела.
— И то верно. Дела. — Услышав голос отца, я поперхнулся слюной. — Разболтались. Дела не ждут.
И толпа, будто разбуженная его скрипучим голосом, зашевелилась. Первым от собрания шаткой походкой отделился старый Фрёзе, а вслед за ним в одно мгновение рассыпалась и вся община.
Отец дёрнул меня за ворот рубахи, дождался, когда я подниму на него взгляд и махнул в сторону белого павильона. В этот раз он не пошёл со мной, но я и так знал, что должен сделать. Я отыскал широкую кисть, наполнил кювету и бережно, стараясь не расплескать ни капли, начал подниматься на леса, туда, где мне предстояло провести несколько часов, лёжа на спине лицом в потолок. Я опустился на лопатки. Окружённая лазурью мельница трудилась и велела мне работать, Волга стремилась к Каспию, деревья и кустарники тянулись к солнцу, а я должен просто покрыть их лаком. Я взял кисть, окунул её в вязкий состав, провёл от верхнего угла ровную полосу. И ещё одну, и ещё одну, и ещё. В месте касания кисти пейзаж становился глянцево-влажным.
Сначала я подумал, что это лаковые пары раздражают глаза и не дают больше видеть чётких границ, но потом я понял, что плачу, как, бывало, в детстве, в радости веры заливался слезами на скамье молельного дома. Но теперь я был зол и бессилен в своей злобе. Я спустился и, повернувшись к арке, открывавшей вид на сады хана, попробовал помолиться. Господи, укроти моё сердце, не дай мне совершить грех, не дай… Господи, Ты же — любовь.
Я бормотал это, но сам не верил движениям собственного языка.
Нет. Любовь — это Ева.
Я сорвал с себя рабочую рубашку, вытер ею глаза и, как есть, в одних перемазанных краской брюках вылетел в тенистый дворик перед павильоном. Разума моего хватило тогда ровно настолько, чтобы заскочить домой и привязать к поясу кожаный кошель с деньгами, что я берёг до свадьбы. Я не думал о том, для чего он мне, могут ли пригодиться сваленные в кучу русские, узбекские монеты и ассигнации, но это всё, что было у меня своего.
На подступах ко дворцу двое вооружённых стражей оглядели меня, как лекарь осматривает больную корову. Но я успел первым задать вопрос. Всё, что я хотел знать — это где находится дом Сулейман-паши. Стражники переглянулись и перекинулись словами на неизвестном языке. Один из них вытянул указательный палец:
— Эх, далеко, за стеной. В ту сторону иди, там спроси, куда дальше. Но лучше бы тебе взять коня.
Коней на нашем дворе не водилось. Мы не работали в поле, а для дальних переездов всегда брали лошадей у соседей за плату или посильную услугу. Солнце уже поднялось выше минарета, а в нашем молельном доме началось утреннее собрание, но ждать я не мог. Вернувшись в колонию, я начал метаться от одного двора к другому: никто не отзывался на мой стук. Взять без хозяйского дозволения лошадь значило украсть, нарушить заповедь. Но я же верну, и заплачу, сколько требуется, — потом, потом.
Порог конюшни дома Фрёзе, где помимо старика жили два его сына с жёнами и детьми, я перешагивал, как в ледяную воду нырял. Пролетел в душную, пахнущую сеном темноту и на удачу отыскал в одной из клетей молодого жеребца. Конь смотрел на меня воросительно, но поддался на ласку, вытянул бархатную морду и без капризов вышел на двор. Сняв с забора седло, я затянул ремни на упругом животе и с третьей попытки с Божьей помощью смог-таки оседлать коня. Молодец, хороший мальчик, я верну тебя сразу, как только закончу нелёгкое дело моё.
За пределами ханских садов Хива пахнет прелыми абрикосами, нечистотами и потом — конским и человеческим. Несколько раз ещё приходилось останавливать прохожих и спрашивать дорогу, но вот он, виден уже дом Сулейман-паши. По богатству он мог бы вызвать ревность не только у каждой из ханских резиденций, но и у самого дворца. Белоснежный, изрезанный в тонкое кружево камень, диковинные росписи, которые даже мой отец при своём мастерстве едва ли решился бы повторить.
Я спешился. Господи, я не хочу никому причинять вреда. Помоги мне незаметно вывести Еву живую и невредимую.
Глава 10. Встреча
— Тише! Слышишь? Это Алёнка?
— Не успеешь рассказать до конца?
— Попробуем. Но если что, потом.
— Ну!
— Да нечего рассказывать. Проснулся в тот день вроде бы не до конца, знаешь, как бывает. Подумал: погода. Встал, наложил твоей каши, да так и не доел, помнишь? Мутило. Добрался до кабинета, как обычно, отпер дверь. Пришла Юленька, принесла бумажки на подпись, сел читать. И позвонил главврач. Да, из Первой градской. Его обычно не достанешь, а тут сам звонит, и я ещё до начала разговора понял, что случилась какая-то большая неприятность.
За день до того был у меня Женька, один. Пришёл под вечер, я уже собрал портфель. Сначала вкрадчиво так со мной беседовал, делился буднями. Они там на нервах все, получили очередную стопку повесток, на этот раз военком не один приходил, с эскортом из двух милиционеров. Я понял, что так и придётся с ним задержаться, предложил коньяку, и только когда мы по напёрстку опрокинули, понял, что парень-то мой и без того пьян. Понесло его, как под горочку. Всё громче, громче стал говорить, достал сигареты, закурил без разрешения, а когда затушил окурок о край пустой рюмки, поднялся над столом на вытянутых руках и в лицо мне кричит: «Это вы не даёте нам спокойно жить! Притворяетесь только, что помочь хотите, а самим, кроме крови нашей, ничего не надо».
На шум Макарыч снизу прибежал проверить, не нужна ли помощь, но Женька и сам осёкся, замялся в дверях, а потом, не прощаясь, побежал вниз по лестнице к выходу. В окно видел, как он мимо храма Михаила Архангела под снегом несётся без шапки, шапка-то у меня на столе так и осталась. Решил, завра отдам.
И вот на следующий день звонок этот из больницы. К стыду своему, забыл, как главного по имени-отчеству, не помню, как обратился к нему, а он меня попросту Петром назвал. «Пётр, — говорит, — тут у нас такое дело». «Какое?» — спрашиваю. «Мальчики ваши безобразие устроили, передрались. Что прикажете делать?» А я не пойму ничего, какая может быть драка между альтернативщиками, которых сюда и привело это самое нежелание ни с кем драться. Не придумал ничего лучше, промямлил: «Не может этого быть». А главный свирепеет: «Думаете, мне время девать некуда? Я нянька, что ли, вашим детям? И так каждый день эти, с камерами, с погонами, с бумажками, работать мешают, баламутят народ. Прекращайте этот цирк немедленно».
Женька подрался с двумя другими парнями. Как оказалось, он не первую неделю на дежурстве бывал нетрезв и яростно призывал остальных парней выйти из эксперимента, но сам отчего-то не выходил. А в тот день он в агитации своей дошёл до последней крайности: схватил товарища за грудки, и понеслось. Спрашиваю, как так вышло, а он исподлобья бурчит:
— Наигрался я! Всё, хватит с меня юродства вашего.
Но ты же сам, говорю, про убеждения на комиссии плёл, а теперь-то что случилось?
— Да ничего, — отвечает, — поумнел просто, понял кое-что.
Чувствую, что закипаю, но держусь. А он, как нарочно, во рту слюну полощет с отвратительным звуком. Что, спрашиваю, ты понял?
— А то, батя, что эволюция гуманистов не любит. Мешают они ей. Вот она их во все щели и того, — присвистнул и вместе с тонким звуком изо рта у него слюна наполовину с кровью просочилась.
— Такое, — говорит, — теперь время пришло, не до гуманизмов.
Какое такое, спрашиваю. Разве, говорю, оно, время, не всегда «такое»? А он подбородок отёр рукавом и «кругом» к двери, не дожидаясь позволения. Я рявкнул, куда, мол, собрался, команды «вольно» никто не давал! А он ухмыляется только, стреляет глазами то на меня, то на мальчишек, которые тоже, видно, что еле сдерживают злобу. Выдохнул, велел всем троим возвращаться на место несения службы до дальнейших распоряжений, и только когда они спустились до проходной, вспомнил о забытой шапке. Подскочил, рванулся вниз по лестнице, догнал Женьку, по имени окликнул, втиснул шапку в руки ему. А он не понял сначала, что я ему сую, растерянно так повертел её в руках, а потом поднял глаза на меня, злющие, волчьи, и кинул эту шапку в лицо мне. И пока я стоял, как оплёванный, не успевший отдышаться после пробежки по ступеням, он уже в метель ушёл.
Я кое-как поднялся до кабинета: сердце. Присел и отчего-то всех на свете жаль стало. Мальчишек, матерей их, и детей рождённых, и ещё пока не появившихся на свет, тебя было жаль, оттого что муж твой — отборное ничтожество, но больше всего, конечно, себя жалел, и реветь был готов по-бабьи, понимая, что в сухом остатке у меня за целую жизнь так и не вышло ни настоящего дела, ни репутации…
— А чего ты хотел? Памятник на площади Минина? Доску такую: «В этом доме работал и жил»?
— Для себя хотел понимания, что работал и жил не зря. И надежды на продолжение хотел… Погоди-ка!
— Чего такое?
— Идут.
В палату вошла пышногрудая санитарка Оленька, и за её формами не сразу показалась в проёме двери девочка. Очки лежали на тумбочке, и Марфа Дмитриевна, не догадавшись сначала надеть их, уставилась на вошедших, сощурившись.
— Маш, а Маш! Я к тебе с гостями. Будешь гостей принимать?
Марфа Дмитриевна сграбастала очки, повозила ими по футболке, протирая сразу оба стёклышка. Когда она, наконец, спустила ноги с койки и поднялась, Алёнка ошарашенно отодвинулась ко входу в палату, но за ней, подталкивая под лопатки, уже стояла колбасница.
— Узнаёшь? — спросила тётя Оля, оглядывая остальных троих пациентов-старушек.
— Я-то узнала, это она не узнала меня, бисеринка. Помнишь, как баба Аня звала тебя, — бисеринка. А ты спрашивала, что это, что это? Помнишь? Невеста, жених есть? Есть! Вот как хорошо. Хорошая невеста. Пятёрошница. Дневники возила нам, всё одни пятёрки. А кто ещё? Погоди ты!
На какое-то время она замолкла, бегая глазами по белёной верхотуре стен. Потом продолжила, будто вернувшись:
— Слушай, Алёнушка. Ты послушай. Здравствуй! Ты только на нас зла не держи, милая. Мы хотели как лучше, мы старались, мечтали о социализме и коммунизме, а потом и о демократии, но всё так же, по застарелой привычке, не для себя, а для вас. Строили-строили… Так и говорить? Ой!
Если бы не отрезвляющий резкий дух в палате — смесь мочи, рвоты и сырокопчёной колбасы, — Алёнка, наверное, упала бы в обморок. Тётя Маша сбивалась на хихиканье или кашель, а потом снова говорила, словно пересказывая содержание неуловимого слухом радиоэфира:
— Не держи зла. Помнить можно и нужно, даже плохое. Особенно плохое. Но важно — как и для чего. Если воспоминания заставляют ненавидеть, вызывают жажду чужой крови, то это не в них, не в воспоминаниях порок, не в их сути…
Тётя Оля, видя, как от странных бредовых речей на висках пациентки выступают синие жилы, и как уже совершенно беззастенчиво заливается слезами Алёнка, взяла девочку под локоть и махнула колбаснице, командуя к отходу. Но никто не пошевелился, все слушали:
— …Дело в самой памяти. Учись. Читай и говори с людьми. Слушай людей, Алёнушка. Всяких, умных и не очень, русских и не русских, нищих, богатых, военных, гражданских, — всех слушай и запоминай. Учись понимать их. Понимать — не значит соглашаться. Любить при этом весь мир не обязательно. Я и сама не знаю, как сдюжить с такой задачей, и возможно ли это — любить всех. Ты, наверное, люби, кого сможешь, — и того довольно. Вы другие. Вы не боитесь, и у вас перед глазами весь мир, его никак не скрыть теперь. Мне кажется, у вас может получиться…
Алёнка хватала воздух бессловесно по-рыбьи, забывшись, растирала кулаками намазанные тушью глаза. Тётя Оля дёрнула её за руку:
— Всё-всё, свидание окончено.
Марфа Дмитриевна, спохватившись, бросилась навстречу Алёнке и снова заплакала.
— Лишнее это всё, я считаю, — шептала тётя Оля, — только душу травить. И надо это было тебе, девка?
Только в коридоре от жёсткого прикосновения пахнущего нашатырём платка к лицу Алёнка опомнилась и стала выискивать Эдика. Он нашёлся на лестнице, взял за руку и вывел на залитый солнцем задний двор больницы, где стояла всё та же жара, поднимал голову борщевик. До дому был как минимум час езды на автобусе, и это теперь казалось ужасно долго и далеко.
— Чего застыла, пошли! — Эдик затянулся со свистом и выдохнул ей в лицо тяжёлое дымное облако.
Алёнка обернулась на служебную дверь больницы, прошептала:
— Я пойду одна.
— Не понял, чего? — Эдик повернул голову, словно разминая затёкшую шею.
— Я дальше пойду одна, — повторила Алёнка громче, и как только на краю её зрения показалась взметнувшаяся вверх рука Эдика, рванула прочь по высокой траве, не разбирая, куда бежит.
Интермедия 11. Грех
В прохладной галерее дома паши обнаружился вход. Во дворце хана были точно такие же, для слуг и непочётных гостей. Густой запах баранины напомнил о том, что с ужина я ещё ничего не ел. Охраны по близости не было, хвала Господу. Я вошёл в кухню и даже грешным делом подумал перехватить хоть хлеба кусок, но всполошённая кухарка — одно лицо белеет, как луна, в рамке хиджаба — заверещала неподходящим пышной фигуре тонким голосом. Я замахал руками. Объяснил, как мог, что я художник хана, прибыл по распоряжению Сулейман-паши. Подскажите, матушка, где его покои? Женщина перестала визжать, но смотрела всё ещё с подозрением. И я, как пропуск, предъявил ей пятна краски на своих штанах. Она кивнула и указала прямой путь из кухни в покои Сулеймана.
И снова Господь помог мне: на крик кухарки не сбежалась стража, иначе никак бы не удалось мне так запросто войти в спальню, в центре которой под балдахином скрывалась немыслимых размеров кровать. Разве может быть у человека с благими помыслами такое широкое ложе? По стенам поверх узорчатых ковров развешаны мушкеты, сабли и какие-то ножи, пролившие, наверняка, немало людской крови. Судя по блуждающей тени, за тяжёлыми шторами, окантованными золотыми жгутами, определённо кто-то был. Готовый в любое мгновение к бегству, я отдёрнул балдахин. Из багрового полумрака на меня смотрели опухшие перепуганные глаза милой моей Евы.
Кажется, она узнала меня не сразу, а узнав, не перестала бояться и лепетать то ли молитву, то ли мольбу. Я взял её руку и, преодолевая трепет первого прикосновения, потянул к выходу. Она подалась, как молодое, вырванное с корнем деревце. Как можно скорее выйти из спальни, отсюда в кухню и…
Распахнув тяжёлую створку двери в галерею, я первым ступил на каменные плиты. Навстречу мне уже летел стройный мужчина в белоснежном тюрбане и расшитых золотом одеждах.
— Сулейман-паша! — прошептала Ева, и я, представлявший себе похитителя толстым сластолюбивым стариком, застыл в изумлении, отчего потерял ценные секунды.
Паша ускорил шаг и засвистел, созывая охрану. Теперь нам ничего не оставалось, как бежать обратно.
— Герр Янцен, там, в спальне, есть вторая дверь.
Ева больше не плакала и смотрела на меня с надеждой. Мы снова пронеслись через кухню, немало озадачив кухарку. Бедная женщина, я до сих пор иногда вспоминаю тебя в молитве.
В спальне Ева первая метнулась к задней двери, но у неё не получилось открыть её. Я приналёг плечом, но, видимо, створка открывалась вовнутрь и теперь была заперта. Я колотил по ней, сбивая костяшки пальцев, Ева замерла, как новорождённый жеребёнок на тонких шатких ногах:
— Нужно закрыть дверь!
— Что? Она и так не открывается!
— Не эту, а вторую!
Она рванулась к массивному комоду с затейливой резьбой и попыталась продвинуть его в сторону входа. Я помог ей и на какое-то время мы оказались заперты с двух сторон. Снаружи гремел голос паши, стучали кулаки и рукоятки сабель. Потом всё стихло. Мы подошли к двери поближе, но так и не решились её открыть. Я прошептал Еве, что, может, неплохо бы отодвинуть комод и осмотреться, но в этот момент она обернулась на звук ключа в скважине замка задней двери.
Сулейман-паша вошёл в спальню, приказав двум стражникам ждать его снаружи. Он и правда был красив, даже лучше, чем показалось на первый взгляд. Прямая спина, густая чёрная борода и сильные жилистые ладони. При всей восточной смуглости, глаза паши выделялись белёсым контрастом. Если написать такой портрет, никто не поверит художнику.
Сулейман-паша приближался. Жилистая ладонь его лежала на рукояти сабли. Я сделал несколько шагов к стене.
— Не надо, уходи с миром. Я прикажу страже, чтобы пропустили тебя. Эй! Скажите всем, чтобы ни волоса не упало с головы этого человека! — Сулейман-паша смотрел открыто, как гостеприимный хозяин.
— Ева пойдёт со мной! — Я стоял, разведя руки в стороны, стараясь заслонить Еву.
— Она — моя жена. Её отцу я отправил двадцать овец и полный кошель золота. Всё по закону.
— Так дело в деньгах? У меня есть, вот!
Я схватился за кошель на поясе, но не смог, не гладя, отвязать его. Нужно было отвести глаза от паши и разобраться с узлом, но я боялся коварства противника и продолжал неловко теребить узлы конопляной верёвки. Наверное, со стороны это выглядело так, будто я чешу зад. Бешенство, не виданная прежде злоба наполняли меня. Паша улыбнулся:
— Уходи, и я ничего не сделаю тебе, мальчик.
От унизительного слова этого у меня в голове ещё громче зазвенело страшное грешное чувство. Я смотрел на пашу, примирительно выставившего вперёд руки, и задыхался от ярости. Моя ладонь схватила со стены клинок, ледяной, как сосулька, и скользкий, как змеиный хвост. Я пригнулся и с наскока влетел паше в грудь головой. От неожиданности он покачнулся и упал на узорчатый ковёр. Я занёс клинок и вонзил его пониже густой бороды. В ужасе от чудовищного хруста, с которым расходится в стороны тугая кожа, я так и остался стоять на коленях над телом красивого Сулейман-паши, пока охрана не выволокла меня под хивинское солнце.
Хан, извещённый о страшном грехе моём, несогласно вертел головой на все предложения о способах казни, придуманных для меня местными вельможами. Никак не отвечая недоумению народа своего, он велел отпустить нас с Евой в колонию. Хитроумный хан.
На площади, как и утром, гудели голоса оторванных от работы общинников. Ева упала в объятья отца, и он отвёл её к матери и братьям. Меня же никто принимать не спешил. Я и не ждал этого. Короткая речь пастора ещё больше распалила недобрый огонь, сделала голос толпы громче и жёстче. По общему решению я должен был покинуть общину. Я и не спорил. Жаль было расставаться с Евой, едва обретённой и тут же потерянной. Но я нарушил обет. Волной визгливых возгласов и проклятий вынесло меня, как кораблик из сосновой коры, за ворота райских садов. Но и в самой Хиве я не мог остаться. Я понимал, что иноверцы не простят мне убийства Сулейман-паши. Стараясь укрыться в тени городской стены, я двинулся к выходу из города, к сухим песчаным барханам.
Алёнкин эпилог
Кладбище — переменчивое место. Лес веками хранит просеки, деревья, взгорки и прочие зелёные ориентиры. Город подолгу терпит даже те постройки, которые, кажется, вообще никому не нужны. Даже на районном рынке, где ассортимент меняется раз в сезон, рядом с одним киоском женской одежды не появится другой, — занято место. Алёнка никогда не забывала о том, что место в земле рядом с дядей Петей свободно, но всё равно очень удивилась и встревожилась, обнаружив там однажды свежий крест с фотографией тёти Маши.
Совестно было представлять, что столько лет тётя Маша была где-то, живая, хотя и не вполне крепкая рассудком, но всё та же тётя Маша, что дарила ей кукол и тайком от мамы подсовывала шоколад. Она была, а Алёнка о ней даже не думала, не пыталась встретиться, поговорить ещё раз, без свидетелей. Но ведь и родители не стремились наладить контакт, и сама тётя Маша больше не звонила. Алёнка повздыхала возле свежего, пахнущего сосной креста, протёрла влажными салфетками стёклышко фотографии, всплакнула даже, и вроде бы успокоилась: просто придётся теперь, собираясь на кладбище, покупать у бабушек возле храма вдвое больше тряпичных цветов.
Ещё через год на каменный памятник дяди Пети упало дерево. Плита вывернулась из земли и легла к подножию креста тёти Маши. Но к осени на могиле не было уже ни креста, ни старого камня. На их месте, обложенная снизу гранитом по свежему бетону, стояла широкая общая плита с лицами обоих супругов и датами. И совсем невероятно было накануне дня памяти тёти Маши получить через маму приглашение от тёти Милы на поминки.
В назначенный час Алёнка позвонила в дверь бывшей дяди-Петиной квартиры. Её ждали, проводили в кухню, где был накрыт щедрый стол. После компота, который едва поместился поверх обеда из трёх блюд и пирожка, тётя Мила протянула Алёнке маленький фотоальбом:
— Возьми себе фотографии, какие хочешь, на память.
— Спасибо, — Алёнка кивнула, стараясь улыбаться. — А ещё я хотела спросить, — она шмыгнула носом — кассета…
— А, твоя мама говорила. Это где с котиком? — Тётя Мила смотрела вопросительно.
— Да. И со стихами.
Тётя Мила вышла и вернулась с двумя кассетами в руках.
— У нас магнитофон не работает. А из кассет только две я нашла, неподписанные. Не знаю, что там. Заберёшь?
Алёнка согласилась, и в пакет с поминальными гостинцами для родителей и сестры легли две кассеты и два фотоснимка: тётя Маша на даче, напротив клумбы с диковинными цветами на одной, а на второй — дядя Петя по пояс, в парадной форме, в усах и погонах, на фоне растянутого по стене российского флага.
Кассета оказалась та самая. Через неделю поисков исправного видеомагнитофона Алёнка и Верочка уселись на полу родительской комнаты и услышали голос дяди Пети:
— Какие ты знаешь стишки, дочка? Расскажи дяде.
Ей четыре. Та же комната, что и теперь. Диван, рядом полированная тумбочка с телевизором и Алёнкиными игрушками: панды, большая и маленькая, круглый ёж в кожаных штанишках. Она воображает, крутится в бархатном платье с подолом «солнце», вспоминает, вспоминает, вспоминает стихи. Читает стихи по памяти. Тащит любимую книгу, листает. Она помнит эту книгу, и другие: про животных, и Есенина, про полководцев, и книгу про бедных людей в пустыне помнит. Алёнка помнит тугие в икрах белые гольфы, ощущение под пальцами короткого ворса ковра, покрывавшего сиденье дивана, запах лука с кухни и «Тройного» от дяди Пети, помнит голос его и последние слова его помнит, те, что он передал через тётю Машу в больнице.
Помнит. Но достаточно ли одной памяти?
Последняя интермедия
Я шёл. Кожаный кошель всё ещё болтался на поясе. Сбережений моих хватило, чтобы со встречным торговым караваном выйти к устью Амударьи, а оттуда по суше добраться и до другого моря, Чёрного. На время пути этого я, кажется, позабыл молитвы. Солнце, жара, голод и недобрые люди грозили мне гибелью, но иссушённая душа моя как никогда была покорна воле Господа. Я решил, что если Он заберёт меня теперь, к чему противиться? На что мне жизнь без Него, без общины, без Евы.
Под Елисаветградом двое татар избили меня так, что глаз мой заплыл, распух. Вызванный этим жар привёл меня в Николаевский госпиталь, я, как думалось мне в ту пору, был близок к завершению своей жизни. Но Он оставил меня здесь, хоть и лишил наполовину зрения. И я до сих пор не знаю зачем. Но кто я такой, чтобы противиться воле Господа?
Прошло больше двух лет, когда я добрался до Херсонской общины меннонитов. Там уже знали и всё ещё помнили о грехе моём, но вновь Господь был милостив и послал мне соседку нашу по Ам Тракт, добрую фрау Мюллер. Они с супругом и зрелой незамужней дочерью Маргаритой взяли меня в помощь, очевидно, из жалости, и, как я позже понял, в надежде на то, что я составлю партию Гретхен, девушке, как говорили раньше, с историей, приближавшейся к тридцати пяти годам. Я отказываться не стал, тем более что иного способа устроить собственное будущее я не предвидел. В скромной комнате дома тестя я лечил своё тело, иссушённое песками и голодом, собирал средства на отдельное жилище для собственной маленькой семьи, так и не выросшей за счёт потомства.
Из-за слепоты и непреходящей тряски в руках я более не мог заниматься ремеслом и работал в поле вместе с другими мужчинами общины. Но к началу нового столетия стало ясно, что и теперь не будет нам покоя, даже в этом благодатном краю, который я успел полюбить за близость к морю, виноград и мягкое тепло. Собрав жену и её престарелых родителей, я бежал от революции в Германию, которая в ту пору снова казалась не такой уж опасной для моего народа. В противнике новой страны, зарождавшейся на землях Российской Империи, мы видели своего союзника. Да и кому теперь было дело до меня, кривого, обременённого множеством недугов, не пригодного более ни для какой службы?
Не знали мы тогда, что от беспорядков и войны гражданской бежим в ещё большее пекло. Но общий страх, как бывало и прежде, объединил разрозненные остатки общины, оказавшейся на территории, охваченной огромной бедой. Укрывшись вдали от больших городов, мы посвятили себя трудам на земле и молитве. К несчастью, тесть и тёща мои не пережили очередной голодный год, один из великого множества, выпавших на их долю, и мы остались вдвоём с Маргаритой, которая только позапрошлым летом покинула меня. По окончании войны друзья наши, составлявшие немецкую общину, помогли нам со скромным жильём и работой в Дрездене, где, если позволит Господь, я проведу остаток своих дней.
О Еве ничего определённого узнать так и не удалось. Она словно перестала существовать. Сплетники говорили, что дочка плотника стала ханской наложницей, но я этим слухам не верю. Тем более что и сам герр Шмидт из поселения на Амударье исчез. Всего скорее, и этой семье пришлось бежать от осуждения единоверцев и угроз разбойников.
Много меннонитских колоний разбросано по свету. Со сменою власти в Хивинском ханстве и в Российской Империи они снова пришли в движение. Часть осела в Новом свете. Возможно, и Ева где-нибудь в Америке разводит диковинных длинноухих козочек и учит вместе с детьми и внуками новый, не весть какой по счёту, язык.
Сегодня, на седьмом десятке, пройдя через столькие скитания и мытарства, обезображенный грехом и так рано потерявший единственную земную любовь свою, я не утратил веры в Господа, любви к Нему. Я не надеюсь на прощение. Скорее, напротив. Прощение теперь значило бы для меня лишь то, что вся моя жизнь в убегании зла прошла напрасно. Что я мог бы, повинуясь светским законам, оставаться в колонии под Покровском, служить у русских, присягать на верность их царю и благополучно встретить старость всё там же, на пологих волжских берегах, откуда и принёс с собою в пустыню свою молодость и несчастную свою мельницу — единственный след моей грешной жизни.
Я успокоил своё сердце. И, что отрадно, я вижу здесь, вокруг себя, людей смиренных и просвещённых, открытых любви к ближнему. Юноши носят элегантные костюмы, извиняются, ненароком наступив на ногу, а за обедом в кофейне ведут беседы об искусстве. Дети заняты в школах, и даже юные трубочисты владеют счётом и могут составить нехитрую записку. Люди стали более чуткими, смягчились сердцем, и это неудивительно. Последняя война так измотала их, не обошла, кажется, ни одной семьи. Разве могут они хотя бы помыслами своими возвратиться к той жизни? Гуляя вечерами в садах и вдоль набережной Эльбы, любуясь видами этого города, ставшего мне таким близким, с его фонтанами и храмами, милой взору моему Мариэн Кирхэ, я с надеждой думаю о том, что когда-нибудь, возможно, уже очень скоро, не останется в этом мире ни одного человека, способного намеренно причинить боль ближнему, и тогда всякая земля станет обетованной.
Адам Янцен, Дрезден, 1931 г.
[1] Меннониты — последователи особой протестантской секты, получившей название от имени основателя Менно Симонса, голландца по происхождению, жившего в 1496—1561 гг. Они считают непозволительными для себя войну, судебные процессы, месть, клятву и расторжение брака. В Российскую Империю первые М. попали по приглашению Екатерины II для организации сельского хозяйства в обмен на землю и привилегии, включавшие освобождение от воинской повинности. В Поволжье М. впервые переселились из Западной Европы в 1854 г. Но введённый в 1874 г. закон «О всеобщей повинности» не сделал исключения для М., поэтому часть из них переселилась в другие страны, в том числе и в Хорезм (территория нынешнего Узбекистана).
[2] Речь идёт о студенческой поговорке: «Лучше окончить с синим дипломом и красным носом, чем с красным дипломом и с синим носом».
[3] Кольца противовоздушной обороны Москвы — поставленная в 1958 году на вооружение система ПВО с использованием зенитно-ракетных комплексов С-25 «Беркут». Военные части были размещены на двух бетонных автомобильных дорогах, опоясывающих Москву, в наше время известных под номерами А-107 и А-108.
[4] Песня «Дым сигарет с ментолом», третья песня одноимённого альбома группы «Нэнси», 1993 г. Авторство текста приписывается разным людям, в том числе существует версия о его фольклорной природе.
[5] Радиолокационная станция. Радиотехническая система для обнаружения воздушных, морских и наземных объектов, а также для определения их дальности, скорости и геометрических параметров.
[6] Административно-хозяйственный отдел.
[7] Даджаль (Дадджаль, Даджал, Даджжал) — в исламской традиции: лжемессия, аналогичный чему образ Антихриста в христианстве.