Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2025
Малышев Игорь Александрович — прозаик, драматург, поэт. Родился в 1972 году в Приморском крае. Получил высшее техническое образование. Печатался в журналах «Новый мир», «Нева» и «Дружба народов». Автор восьми книг прозы и нескольких пьес. Финалист ряда литературных премий. Живёт в Ногинске Московской области.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2024, № 6.
История о трёх пионерских галстуках
Когда она уезжала, мы обменялись галстуками. Пионерскими, ярко-алыми, из тонкой, такой приятной на ощупь, когда пропускаешь её меж пальцев, ткани. Пообещали писать друг другу, а потом обменялись галстуками. Нам было по тринадцать лет, мы даже не целовались. Тогда это было не принято. Мы часто держались за руки, на «огоньке» по случаю Нового года танцевали под медляки скорпов, и всё. Тогда жили так.
Её отца перевели служить в Кушку, самую Южную точку Советского Союза. Горы, Туркмения, ещё немного и — Афганистан.
Она прислала мне свою фотографию на фоне гор. Рядом стоял её отец, майор разведбата. Под его рукой она казалась куклой, таким огромным он выглядел.
Я научился гладить одежду потому, что она подарила мне свой галстук. Я гладил его каждое утро перед школой и любил повязывать на шею тёплым. Мне казалось, я чувствую тепло её ладони.
Эта тварь из седьмого класса меня всегда ненавидела. По крайней мере, мне так казалось. Я даже не знал его имени. Звал просто «тварь из седьмого бэ». Не вслух, про себя, конечно.
Однажды он поймал меня и шестиклассника из «а» и связал концы наших галстуков. В школе была такая шутка. Случалась редко, и пользовались ею только самые беспримерные гады, какой и была «тварь из седьмого бэ».
Он связал нас, каждого на голову ниже него, концами галстуков и затянул их крепко, как только мог. Лицо его при этом, узкое, с провалами на щеках, покраснело от усилия. Я никогда не был мстительным, не отомстил бы и на этот раз. Но он, чтобы сделать максимально неразрешимой нашу задачу, плюнул на узел, растёр слюну и плюнул ещё раз. Потом снова потянул за концы галстуков. Мы знали, что мокрый узел развязать куда труднее.
Он плюнул на её галстук, плюнул в неё.
— Не жить тебе, сказал я, глядя на него с такой ненавистью, которая должна была бы испепелить его.
— Чё сказал? — он взмахнул рукой, обозначая удар.
Я отшатнулся, он, довольный эффектом, засмеялся и пошёл по коридору, ведущему от спортзала в основное здание.
Мы с шестиклассником из «а» долго дули на узел, высушивая его, потом, чуть не сломав ногти, развязали. Всё это время мы прятались под лестницей на первом этаже, замирая от каждого звука шагов.
Я спрятал искорёженный и всё ещё чуть влажный конец галстука за отворотом пиджака школьной формы.
Дома я постирал алую ткань и выгладил так, что не осталось ни складочки.
Потом написал ей письмо, где впервые назвал своей Прекрасной Дамой. Я только что прочёл «Дон Кихота», и понятие «Прекрасной Дамы», далёкой, недостижимой, самой лучшей из всех, навсегда врезалось в детское сознание.
Я узнал его имя и написал записку: «Миша, ты мне давно нравишься. Приходи завтра в 3 к 19 гаражу возле школы».
Он пришёл. Я ждал его на крыше гаража. В руках и карманах моих было килограммов пять камней. Он остановился у девятнадцатого гаража, осмотрелся, поглядел на часы.
Подмораживало.
Я всегда хорошо кидался камнями. Первые три прилетели ему прямо в голову. Шапка-петушок смягчила удары, но, уверен, было очень больно. Он побежал меж гаражными рядами. Я бежал за ним по крышам и швырял камнями, метя в голову. Цели достигал, наверно, каждый второй. Он как-то очень по-девчоночьи вскрикивал. Девятнадцатый — находится ровно посередине гаражных рядов, и бежать что в одну, что в другую сторону было довольно далеко. Я кидал камни, он по-девчоночьи орал. Потом, после особенно удачного попадания он вскрикнул совсем уж отчаянно и упал на укатанный снег.
— Тварь из седьмого бэ, я достал тебя, — закричал я.
Я свесился с крыши гаража, спрыгнул вниз. «Тварь» Миша лежал не двигаясь. Мне стало страшно.
«Убил?» — подумал я.
Я повернул неподвижное тело и увидел, что изо рта его вырываются струйки пара.
В вечереющем свете неба галстук на его шее смотрелся особенно ярко. Незаслуженно ало и ярко.
Я развязал его галстук, вытянул из-под воротника рубашки. Тварь, похоже, ещё не был дома и не успел переодеться после школы.
Я спрятал галстук в карман, и тут Тварь открыл глаза.
— Тихо! — я на мгновение и сам испугался. — Тихо!
Страх в его глазах успокоил меня.
— Рот открой, — приказал я, сам не зная зачем.
Он открыл. Покорно, будто всегда любил подчиняться.
Я достал из кармана горсть камней и начал вкладывать их в щель меж рядами зубов.
— Это я забираю себе, — сказал я, вставая с него и показывая ему пионерский галстук.
Я уходил, а он с полным ртом камней наблюдал за мной.
Я до сих пор храню оба пионерских галстука — и её, и его. Но их владельцев с тех пор не видел.
Это всё луна…
— Хочешь стать моим мужем? — спросила Наташка.
Мне было шесть, я не был уверен, что готов к такому решительному шагу.
— Что молчишь? Боишься, мама не разрешит? — насмешливо сказала она.
Это был удар, что называется, ниже пояса. Наташка старше на два года и немного выше ростом, поэтому не упускала случая дать мне понять, что я младше неё.
— Нет, — ответил я. — Мама тут ни при чём. Захочу, и женюсь.
— Так в чём дело?
— Детей не женят. В смысле, в загсе не расписывают.
Я уже успел побывать на двух свадьбах и потому более-менее представлял себе процедуру. По крайней мере, официальную её часть.
— А мы не пойдём в загс.
— То есть как?
— Ты станешь моим мужем перед луной и звёздами.
Наташка достала из кармана платья тонкую потрёпанную книжицу «Обычаи и обряды апачей».
— Так ты же не апач… апачка, — заметил я, глядя на тотемный столб, состоящий из поставленных друг на друга рож разной степени страхолюдства.
По бокам от столба стояли мужчина и женщина с перьями в волосах.
— Скажи лучше, что маму боишься.
Она вечно ловила меня на этот крючок, и я ничего не мог с этим поделать.
— Говори, что надо?
— Я посмотрела по численнику, через три дня будет полнолуние.
Через три дня мы развели на краю лога небольшой костерок, и когда взошла луна, Наташка приказала:
— Снимай рубашку.
Я покорно подчинился.
Наташка тоже скинула кофтёнку и белую майку на лямках, оставшись в спортивных штанах и сандалиях.
Она достала из сумки, что принесла с собой, два пучка сухого чабреца, спички и уже знакомую мне брошюру с тотемным столбом и апачами на обложке. Лица апачей в свете костра стали похожи на физиономии алкоголиков, которых в нашей деревне хватало.
Из оврага потянуло сыростью. Где-то там, на дне его, время от времени пробуждался к жизни ручей. Я прислушался, и мне показалось, что я улавливаю лёгкое журчание. Целую неделю перед этим лили дожди, и ручей, конечно, мог ожить.
Кожа моя пошла крупными, как соль у бабушки в кадке, мурашками. Луна всходила над противоположным краем лога, будто рождаясь из густой чёрной шерсти трав, в свете ночного светила тут же становившихся оловянно-белыми. Огромная, с красноватым отливом луна поднималась, обретая всё более чёткие очертания. Замершая метель звёзд высыпала на небо.
— Пора, — произнесла Наташка негромко и торжественно.
— Сейчас я очищу тебя, а ты меня, — сказала она.
Она осторожно опустила пучок чабреца в костёр, а потом поднесла к моей груди. Пламя коснулось захолодевшей кожи.
— Ты сдурела?! — взвизгнул я.
— Тихо! — негромко, но со значением произнесла Наташка.
Она стала ходить вокруг меня, изредка касаясь пламенем моей кожи. Пусть на мгновение, но боль была сильной.
Я снова пискнул.
— Ты мужик или нет? — треснула она меня меж лопаток своей узкой, крепкой, как дощечка, ладонью.
Я замолчал и больше за всю процедуру не проронил ни звука.
«Зато теперь не холодно», — подумал я, сжимая зубы.
— Теперь ты оботри меня, — сказала она, когда пучок прогорел, истаяв до нескольких голых хвостиков в её руке.
— А что делать-то?
— Просто ходи вокруг меня и очищай огнём.
— Как?
— Как тряпкой моют, только огнём.
Она намотала свои длинные волосы на руку и подняла их вверх, к макушке, чтобы я случайно не поджёг их.
Я ходил вокруг Наташки и осторожно подносил пламя к её голой вздрагивающей коже. Она терпеливо сносила близость огня, лишь иногда закусывала губу. Когда и мой пучок прогорел, она бросила его остатки в костёр и, взяв меня за руку, сказала внезапно ставшим зычным, как труба, голосом, так что эхо загуляло по логу, в сторону восходящей, нависающей над нами, взбаламученной тёмными разводами луны:
— Мать луна, смотри, теперь я жена его, а он мой муж. Отныне мы одно целое, и он не сможет ни в чём отказать мне и никогда не соврёт мне, а я ему. Прими нашу клятву в верности и благослови нас.
«Это же навсегда», — подумал я.
Кожу мою словно начали кусать сотни маленьких крокодильчиков.
— Клянись быть верным мне, — приказала Наташка. — Перед луной клянись.
Лицо её в свете угасающего костра было совсем незнакомым и внезапно очень похожим на индейское. Не на одно из тех, с обложки, а на такое, от которого мурашки посыпались от макушки до пят.
— Клянись.
— Клянусь, — сказал я вне себя от страха.
Она мазнула меня губами по щеке.
— Теперь ты поцелуй меня.
Я повиновался.
Щека её была внезапно и ледяной, и горячей, как пламя, которым она меня омывала…
Тут, уже изрядно набравшись виски, я засмеялся и позволил себе прервать рассказ дяди Марка.
Мы сидели на веранде его небольшой деревянной двухэтажной дачи под Электроуглями. Между нами располагался столик с бутылкой любимого дядькиного торфяного виски.
Луна давно зашла, мы сидели в темноте, только на перилах тлела химозная спираль, отпугивающая комаров, да сияли в небе, подсвеченном Москвой, звёзды.
Я набрался, мне захотелось поёрничать.
— Постой, постой. Я сейчас доскажу твою историю. На следующий день после «бракосочетания» она сказала, чтобы ты принёс ей конфеты, апельсин или что-то ещё в том же духе. И ты покорно таскал ей всё это, а потом выяснилось, что она сочеталась подобным браком с половиной окрестных мальчишек, и они стали добровольными её поставщиками и, фактически, рабами, потому что «одно целое, нельзя врать» и всё такое. Верно? Я угадал?
Дядька едва слышно хмыкнул в темноте, нисколько, впрочем, не обидевшись.
— Нет, — сказал он. — Может, оно было бы более жизненно, случись всё так, как ты говоришь. И уж точно смешнее. Но её родители вскоре переехали из нашего села. Говорили, что в Узбекистан. А через несколько лет к нам стали приезжать русские беженцы уже из Узбекистана. Говорили, что бежали от резни. Её семья не вернулась, и я не знаю, что с ней. Не знаю, жива она или нет. Я даже фамилии её не помню. По-моему, и не знал никогда.
Дядька еле слышно постучал краем стакана толстого стекла о зубы. Послышался слабый щемящий звон.
— Но с тех пор не могу спокойно смотреть на луну. Вот и сейчас, хорошо, что она ушла. Когда я смотрю на неё, всегда вспоминаю костёр на краю оврага, горящий пучок сухого чабреца, пахнущего неимоверно душно и колдовски, и луну, огромную, нависающую над нами, подёрнутую чёрными дымками, под которой мы, крошечные, немногим больше тех самых стебельков чабреца, приносим клятву верности друг другу. С тех пор не выношу запах чабреца. Всё внутри дрожит, хочется куда-то бежать.
— Это детская травма, дядь Марк.
— Нет, дружище, — одновременно очень добрым и каким-то совсем далёким голосом произнёс дядька. — Это луна. Это всё луна…
Подарок
— Я придерживаюсь концепции, что подарок на день рождения должен быть пугающим, — сказал Крот в ответ на мой безобидный вопрос, что стоит подарить в ближайшую субботу нашему общему другу Огарю.
Крота я знал давно, но на день рождения нас вместе позвали впервые. Крот панк, музыкант и шокирующие собеседника заявления для него норма.
Меня шокировать трудно, но Кроту удалось.
Он, как обычно, опоздал. Крот опаздывал всегда и всюду. Опоздание на пятнадцать минут для него не считалось опозданием вообще. Как правило, его опоздания измерялись часами. От одного и до бесконечности. Он опаздывал на свои концерты, из-за чего они неизменно начинались на час-полтора позже. На дни рождения он приходил часа через два-три после назначенного срока.
— Чем вы недовольны? — агрессивно спрашивал он, если мы пытались указать на некоторую его неторопливость. — Сидите в тепле. Водка, закуска… Вы чем вообще недовольны?
От его агрессии пропадало желание спорить, да и потом, человек ко всему привыкает, привыкли и мы к многочасовым опозданиям Крота.
— Что ты понимаешь под «пугающим подарком»? — спросил я. — Дохлую птицу?..
Крот пожал плечами.
— Это принцип, а принципы не объясняют, их демонстрируют.
— Мёртвого крота? — засмеялся я, продолжая предыдущий вопрос.
— Однажды я обязательно подарю вам мёртвого Крота, — пообещал он с обезоруживающей серьёзностью
Желание иронизировать исчезло. Впрочем, не до конца.
— Только ленточкой перевяжи. Подарок всё-таки, — тоже очень серьёзно сказал я.
— Конечно. С надписью «от Крота».
Глаза Крота из-за толстенных, как бумажник банкира, линз смотрели спокойно и отсутствующе бесстрастно.
Мы пили пиво, сидя на голом до беззащитности стволе давно спиленного дерева, лежащего тут, возле железнодорожных путей с незапамятных времён.
Соревноваться в безумии с Кротом бессмысленно, и я не стал продолжать обмен колкостями.
…Мы к тому времени уже даже забыли, что должен прийти Крот. Сидели у Огаря в его более просторной вверх, нежели вширь и длину, квартире-сталинке, выпивали, шутили. Увы, не так с размахом и уходом в безумие и мат, как обычно это делали, находясь в своей среде, но бодро. Разгуляться по полной мешало присутствие за столом дочерей и жены Огаря, а главное, его матушки.
Сбор был назначен на четыре, мы собрались в половине пятого.
В половине восьмого зазвенел сигнал домофона. Огарь в коридоре что-то невнятно пробубнил в трубку, нажал на кнопку, открывающую дверь в подъезд. Послышался противный писк.
— Крот приехал, — крикнул Огарь нам из коридора.
Сначала в комнату, пятясь, вошёл Огарь, потом, наступая на него, Крот с огромной косой в руке. Коса задела остриём дверную раму, посыпалась краска, на белой раме осталась жирная полоса.
— Дима, жизнь — поединок травоядных и чудовищ. И я знаю, что тот, кто косит траву для травоядных, может и не быть чудовищем, но он точно не травоядное.
Черенок косы был немногим тощее Крота в белой майке с надписью Eat the rich. В глазах, да и казалось, что в очках Крота, плескался алкоголь.
Косу поставили в угол, Крота усадили за стол.
— Извините, — сказал он, нетвёрдо усаживаясь рядом с дочкой Огаря и нетрезво толкнув её.
Через год повторилось плюс-минус то же самое. Опять опоздание Крота. Опять мы про него привычно забываем. Внезапный звонок в дверь.
Глаза Крота излучают нетрезвость, от которой, кажется, туманятся толстые стёкла его очков.
— Я принёс тебе в подарок…
Крот стоит у входа в зал, где заседает наша, всё та же по составу, компания. В руках его древняя, кое-где погрызенная ржавчиной двуручная пила с деревянными потемневшими клинышками на месте ручек. Зубья наточены и светятся холодной синевой.
— Дима, сто лет назад мои предки, участники Антоновского восстания, распиливали такими инструментами твоих соратников-коммунистов.
А Огарь, надо сказать, уже лет тридцать как коммунист.
— …Дай бог тебе избегнуть их участи. А пилу всё-таки прими, пригодится.
Огарь поставил пилу на пол, изогнул, ударил по телу её пальцем. Чуть поиграл, сгибая и разгибая, пила отозвалась жутковатыми завываниями.
— Спасибо за подарок. Но мы ещё сами всех врагов под нож, пардон, под пилу пустим. Мы, коммунисты, — не обиженные гимназистки, нас голыми руками не возьмёшь.
— Да, я окончил истфак, я всё помню.
Крот, отстранённо-безжизненный и пьяный, уселся на предложенный стул.
— Вам что положить? — спросила супруга Огаря.
— Брокколи, спаржи. — Он подумал. — И мяса с кровью.
…Возле ствола дерева, всё такого же серого и голого, валялись матрасы, шубы искусственного меха, ещё какое-то тряпьё, россыпь бутылок от водки и пива.
— Чем удивишь Огаря в третий раз? — спросил я.
— У меня не было цели удивлять его.
— Да? Но «подарок должен быть пугающим»?
— Именно.
— Интересно, а где бомжи, которые устроили здесь лёжку? — спросил я, перекрывая лязгающий голос проходящей электрички.
— Дождись вечера, спросишь.
Крот был сосредоточен и немногословен. Пил пиво, будто стрелял в неведомую цель.
На третий раз он опоздал часов на пять, мы уже расходились.
Крот был пьян особенно отчаянно. Остановился перед столом, поднял голову вверх, к люстре, закрыл глаза.
Мама Огаря покачала осуждающе головой, а вот дочка смотрела с интересом.
Крот открыл глаза, прокашлялся, отчего на лице Огарёвой мамы мелькнуло выражение совсем уж неприкрытой неприязни. Крот вытащил из заднего кармана джинсов зубную щётку в прозрачной упаковке.
— Дима, я знаю, в местах заключения, где ты бываешь как адвокат, из таких приспособлений делают ножи и режут друг друга, но я хочу, чтобы ты этой щёткой просто чистил зубы. Но если что, я точно знаю, именно из этой модели щёток получаются лучшие ножи. А пока… Чисть зубы, и всё.
…Мы допивали этот праздник где-то на безвестных лавочках города Э.
— Подарок на день рождения должен быть пугающим или вообще не надо никакого подарка! — кричал Крот и размахивал очками, будто знаменем.
Другой мир
Два часа назад нас привезли из большой России сюда, на Луганщину. Из Нижнего Новгорода, от комфорта отелей, уюта кофеен, безопасности, прямо сюда.
Грузовая газель проехала сквозь Луганск и, не задерживаясь, отправилась дальше, в госпиталь райцентра N.
Рядом со мной дядька-балалаечник. Ему за шестьдесят, он прошёл в музыке огонь, воду и медные трубы. Балалайку взял с собой в салон, любовно зовёт её ложкой. Во-первых, потому что напоминает формой, во-вторых, потому что кормит. Ещё два музыканта — баянист и вокалист-баритон — едут на джипе следом за нами.
Мы что-то вроде концертной бригады.
Луганск сер, хмур. Это не Донецк, сюда прилетало не так сильно, лбс — линия боевого соприкосновения — далеко, километров пятьдесят. Город не очень задет войной, но сильно потрёпан временем. Здесь всё советское, из нового только вывески и пластиковые окна. Вспоминается: «Донбасс всегда был убыточным и дотационным». Да, возможно, Луганск был убыточным, но в то, что сюда шли дотации, не верится совсем. По ощущениям центральная власть не вложила сюда ни копейки с самого отделения Украины. Тут всё как в захудалой российской глубинке, только ещё беднее, скуднее и больше людей в камуфляже.
Мы пролетаем через город и оказываемся в райцентре N. Въезжаем во двор больницы.
Она п-образная, белого кирпича, с шиферной крышей.
Обитаема только одна половина, вторая уже год как заброшена.
В нежилой половине местами выбиты окна, в шиферной крыше пролом, видны обломки досок и ветви деревьев, растущих с той стороны.
Не так давно, 31 декабря, под Новый год, здесь скопилось множество раненых. В разы больше, чем может принять больница. Раненые были везде: в палатах, операционных, процедурных, коридорах; даже на улице, в ожидании, когда внутри освободят ещё немного пространства, тоже лежали и стояли бойцы.
Обычно здесь никогда не бывало столько «постояльцев», но на фронте шли бои, луганские больницы отказывались принимать раненых — сами переполнены, и здесь скапливаются всё новые и новые десятки, сотни побитых-покалеченных парней.
Хирурги оперируют, от усталости едва держа глаза открытыми, медсёстры, ассистентки не спали несколько суток. Операции, операции, операции…
Госпиталь переполнен, но злая воля войны продолжает набивать его искалеченными, изорванными людьми.
В госпитале уже полгода работает волонтёрка из местных. Стрижёт, стирает, помогает, чем может. У неё даже что-то вроде романа с медбратом. В тот день она в госпиталь не пришла, но за пять минут до того, как половина больницы стала непригодной для жизни, у медбрата звонит телефон:
— Ну, что? Как вы там? Все живы? — спрашивает она.
Вскоре в больницу прилетает «хаймерс», или на местном жаргоне — «хомяк».
— Много было погибших? — спрашиваю у очевидца.
— Много, — коротко отвечает он.
Наводчицу вычислили. Медбрат вспомнил странный звонок, бывшая волонтёрка исчезла в недрах службы безопасности.
Знать, что в госпитале скопилось беспрецедентное количество раненых, могли только местные.
Это раньше на крышах медицинских эшелонов рисовали красные кресты и верили, что они могут спасти от бомбардировок. Сейчас никто ни во что не верит, потому что ничто не спасает. Война на уничтожение. Гуманизм остался где-то в недрах совсем негуманного двадцатого века.
Для выступления нам определяют небольшой холл, низкий, давящий. Тут сидят измотанные дежурные офицеры, хмурые мужики в камуфляже отвечают на звонки, отдают приказания. На нас смотрят без интереса, как на неизбежное зло. Но мы приехали, мы тоже делаем, что должны, и они не возражают. Только громко разговаривают по телефону, распоряжаются, листают толстые, исписанные от руки тетради.
Потолок холла низкий, окон нет. Пол — крупные плиты, поколотые, избитые, с залитыми бетоном ранами. Синяя краска стен, многослойная, вспузырившаяся дикими цветками, с расползшимися паутинными трещинами, говорит, что запустение Луганска — едва ли не процветание на фоне больницы райцентра N. Здесь не ступала нога ремонтного рабочего как минимум полвека.
Привозят партию раненых. Входит человек в форме, за ним гуськом тянутся люди, одетые в смесь камуфляжа и гражданской одежды.
— Тяжёлых нет? — спрашивает дежурный.
— Нет.
— Уже неплохо.
Дежурный офицер хмур и одновременно цинично весел.
— У тебя что? — спрашивает он.
— Нога.
— Что нога?
— Прилёт был. Упал, теперь болит. И голова…
Врач смотрит на него недоверчиво, может, подозревает симулянта?
— У всех голова. Что с твоей?
— Шумит.
— Ясно. У тебя?
— Рука…
— Что «рука»? Есть или нет?
— Есть, болит.
— Ты?
— Простыл, температура.
— Ты?
— Геморрой.
Среди присутствующих смешки.
— Этого на осмотр в последнюю очередь. С геморроем, наверное, сможешь немного потерпеть?
— Смогу.
Новоприбывшие уходят.
Начинаем концерт.
Первым отделением — музыкальная программа. Бывший ведущий баритон Нижегородской оперы, а теперь преподаватель, под аккомпанемент баяна и балалайки поёт, как мне кажется, что-то совсем не подходящее ни моменту, ни месту: «Над городом Горьким, где ясные зорьки…», «Вдоль по Питерской…».
Зрителей немного, несколько раненых: один на костылях с загипсованной ногой, у другого перевязана голова, на бинтах клякса засохшей крови, третий в инвалидной коляске. Ещё человек пять-семь без видимых повреждений, наверное, выздоравливающие. Двое дежурных на музыкантов почти не смотрят, заняты своими делами.
Холл так мал, что кажется почти полным.
Я выступаю после музыкантов. Читаю стихи. Сначала думал, лучше «зайдут» мирные, о природе, любви, детстве, потом понял, когда читаешь нечто, имеющее отношение к войне, пусть даже и давно закончившейся — нашествие поляков в 1613 году, или французов в 1812, — здесь что-то отзывается. И не в людях, в пространстве: побитой плитке на полу, облупившейся краске стен, гипсе раненого бойца, бинте с красным пятном, инвалидной коляске. По коже мурашки, волосы на затылке шевелятся. Признак чего-то верного.
Рядом со мной останавливается невысокий пузатый, совсем гражданского вида дядька из раненых. Его чуть пошатывает, глаза как у засыпающей рыбы. Я читаю стихи, он, стоя возле стены в полуметре от меня, снимает одежду, остаётся в одних трусах и, шлёпая тапками, уходит.
— Где рентген? — спрашивает на ходу.
— По коридору до конца, — отвечают ему негромко.
Слева от меня стеллаж в три яруса, заваленный поношенными стираными вещами. В основном защитного цвета. Я не знаю, чьи это вещи, сняты они с живых или мёртвых…
Читаю стихи, дежурный общается по телефону:
— …Трёхсотые есть? Много? Сколько?.. Вези…
У нас странный дуэт. Я вещаю из мира отвлечённого, поэтического, он — из реальности, грубой, шершавой, в чешуйках запёкшейся крови.
Мне хлопают. Боец в инвалидной коляске, боец на костылях, две подошедшие медсестры. Дежурные офицеры не хлопают. Они в своих заботах. У них своя поэзия, жёсткая, жестокая, с хмурым усталым юморком.
Выхожу на улицу. На голых деревьях вокруг госпиталя комья омелы. Я впервые услышал о существовании омелы в фильме «Бэтмен навсегда», а увидел её воочию недавно в Калининграде. Не знал, что она растёт и здесь, на Луганщине.
Окна в необитаемой половине скалятся обломками стёкол, в провале крыши синее небо и голые ветки.
Через полчаса мы уезжаем. У нас впереди ещё много переездов: восемь выступлений за три дня.