Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2024
Малышев Игорь Александрович — прозаик, драматург, поэт. Родился в 1972 году в Приморском крае. Получил высшее техническое образование. Печатался в журналах «Новый мир», «Нева» и «Дружба народов». Автор восьми книг прозы и нескольких пьес. Финалист ряда литературных премий. Живёт в Ногинске Московской области.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2023, № 5.
Сквозь замочную скважину
Я живу в девятиэтажке на первом этаже, и на девятом делать мне нечего. Но такой уж я человек, люблю бывать там, где мне делать нечего. Возможно, именно поэтому я когда-то занялся музыкой и литературой. Так вот, о доме. Однажды я возвращался довольно поздно, или рано, как посмотреть. Дом спал, и я от нечего делать вошёл в лифт, жильцы первого этажа не платят за него, и поэтому, строго говоря, пользоваться лифтом мне не положено, но я вошёл и поехал максимально высоко, на последний, девятый, этаж. Оказалось, что девятый на самом деле не последний. Железная лестница вела выше. Я прошёл два пролёта и оказался в маленькой комнатке. Знаете, в высотках на крышах есть такие «домики Карлсона». Вот там я и оказался. Белёные стены покрывала сажа, похоже, когда-то здесь был пожар. Помещеньице совсем маленькое, но тем не менее там нашлось целых две двери. Одна, с небольшим зарешёченным окном, вела в ещё одну комнатёнку, где стояли мотор лифта и электрошкаф. Это я выяснил, посветив внутрь фонариком телефона. Вторая дверь была деревянной, глухой — без окошек. На двух проушинах висел довольно внушительный замок, под которым чуть светилась замочная скважина. Я присел, заглянул в неё.
Если вам случалось зимней ночью в городе поднимать голову, вы наверняка видели, что небо, серое, в низких облаках, обласканное электрическим жёлтым светом, обретает красноватый оттенок. В юности я сравнивал этот цвет с шинелью, вымокшей в крови. Сейчас я сторонюсь подобных оборотов, но суть моя юношеская восприимчивость уловила верно. Серо-красный оттенок. Странный и волнующий…
Ветер, холодный, зимний, прорвавшийся сквозь замочную скважину, окатил зрачок.
Вид открылся совсем неожиданный. Небо было не красновато-серым, не мышиным, лишь слегка оживлённым краснотой, а жёлто-багровым, за которым едва угадывался серый фон облаков. Небо жило какой-то напряжённой, исполненной борьбы жизнью. Свинцовое, кровавое, жёлтое и, даже несмотря на ночь, в чём-то солнечное, оно походило на неподвижную, но исполненную огромной энергии и страсти вольфрамовую нить в лампочке, если только можно представить вольфрамовую нить величиной с небо.
Я не узнавал крыш окрестных высоток, не узнавал неба, не узнавал этой планеты, если угодно.
Я отвернулся, зажмурил слезящийся от ветра глаз.
Это было ни на что не похоже. Бред, наваждение. Я посмотрел на покрытые сажей стены, кое-где исцарапанные детскими надписями. Посмотрел на ячеистые железные ступеньки, что привели меня сюда. Всё выглядело обычным, как собственная ладонь, как квитанция об оплате квартиры, как любая из купюр в моём кармане. Я заглянул в замочную скважину. Снова ветер в глаза, снова напряжение неведомой, непонятной мне небесной жизни. Огни, изломанный крышами горизонт, над ним столкновение красного, жёлтого и серого. Там кипели в глухом, замершем противоборстве три цвета.
Дёрнулся мотор, начал крутить трос и опускать лифт, на котором я приехал.
Я ещё раз вгляделся в чужое странное небо и принялся спускаться к себе, на первый.
Однажды я предложил задержавшимся у меня допоздна гостям отправиться в путешествие на девятый этаж.
Я привёл их к двери и показал замочную скважину.
— Офигеть!..
— Слушай, а что это?..
— Да ладно!..
Я не знаю, что они увидели, я не расспрашивал, мне достаточно было их реакции. Они, как и я, увидели нечто выпадающее за границы их понимания. И поэтому я просто пожимал плечами и говорил им:
— Да… Вот так… Красиво, правда?..
Я и сам заглянул в скважину. Нет, здесь ничего не изменилось. Небо, грозное небо всё так же вело какую-то свою потаённую ночную борьбу. Снова яркие краски, неузнаваемая ломаная линия крыш. На это можно было смотреть долго, как в калейдоскоп, пусть здесь почти ничего и не происходило.
Мы ещё не раз ходили туда, на последний этаж, и возвращались всё с тем же ощущением, что заглянули в некий потаённый карман мироздания, возможно, для людских глаз не предназначенный.
Потом мы как-то напились, взяли молоток с гвоздодёром и вошли в лифт. Сорвали у дверей навесной замок, вытащили несколько толстых гвоздей, вбитых в притолоку. Дешёвый китайский инструмент превратился в подобие иероглифа, но дверь мы открыли.
Она распахнулась, зима и холод окатили нас. Перед нами была крыша, а за ней… обычное небо, обычный изломанный многоэтажками горизонт. Ни намёка на жестокий карнавал света. Никакого напряжения в небе над нами.
Никто не произнёс ни слова. Каждый переживал разочарование в немоте.
Вышли на крышу. Снег хрустит под ногами. Свежо. Высота. Внизу бегут по освещённому проспекту машины. Всё банально, пусть и видится с немного непривычного ракурса.
Но где оно?.. Где дыхание неведомого, приходящее сквозь замочную скважину?
Последнее время я жил с ощущением ребёнка, у которого в кармане лежит волшебный камушек, а теперь… Что мне остаётся?
Домой вернулись молча, остатки допивали тоже почти не разговаривая.
Дверь на крышу вскоре поменяли. Теперь в ней не было ни малейшей щели, сквозь которую можно было бы посмотреть вовне.
Наверное, ЖЭК. Хотя, может, и некая контора, призванная следить за тем, чтобы люди не заглядывали куда не надо.
Пыль на тёмном стекле
В деревне выключили свет. Я стою и смотрю снаружи в их окно. В доме пара взрослых и четверо детей.
Дети устраивают представление. Сейчас это так странно — устраивать представления. Но эти устраивают. Детям весело, взрослые смеются.
Под потолком висит керосиновая лампа, такую ещё называют летучей мышью. Огонь её слаб, но всё равно обитатели дома видны мне гораздо лучше, чем я им.
Дети резвятся. Они прячутся в чулане за занавесками, меняют одежды, что-то разыгрывают, какие-то сценки, импровизируют, громоздят глупость на глупость, но они так чисты в своей бесхитростности и желании понравиться.
Сквозь оконные стёкла доносятся обрывки фраз, смех, топот по половицам.
Пользуясь тем, что никто не смотрит в мою сторону, я трогаю стекло. Оно тонкое, надави я чуть сильнее, лопнет со звоном.
Снаружи на нём тончайший слой пыли.
Лёгкими движениями рисую на пыли кладбище. Вот холмики могил, оградки, памятники, даже цветы на могилах нарисовал, легко, схематично, но изобразил.
Нет, я не думаю, что меня можно заметить изнутри. А вот мой рисунок на стекле вполне возможно. По крайней мере, одна из девочек, не участвовавшая в представлении, посмотрела в сторону окна и внезапно прекратила смеяться. Нет, она не видела меня, я к тому времени уже отступил в темноту. Похоже, она увидела рисунок, или, может, даже не увидела, а уловила некие тревожные линии. Перестала смеяться, замерла и принялась вглядываться. То ли в рисунок на стекле, то ли в темноту за ним. Бедный маленький человек, смотри, всего лишь отключили электричество, а из темноты уже проступили какие-то первобытные знаки и ужасы.
Живой огонь в доме вместо бездушного яркого электричества взбодрил. Все органы чувств обострились, а возможно, открылись новые. Да, девочка! В темноте ещё не то бывает.
Окно разделено рамой на три части. На втором стекле я, дождавшись, когда напуганный ребёнок снова вернётся к представлению и забудет об увиденном, стараясь, чтобы не царапнули отросшие ногти, рисую огонь — самую живую и быстротекущую из стихий. Лёгкие движения — и вот пламя уже окутало вторую треть окна, всполошило рванью, лохмами, вскипятило ровную гладь стекла.
Ребёнок повернулся, увидел нарисованный на тонком слое пыли огонь. Он понял, что видит, иначе страх не проявился бы в каждой черте его тонкого фарфорово-хрупкого лица.
Я стоял в темноте и наблюдал за этим большеглазым напуганным существом.
Вот она трогает женщину за руку, указывает на окно, но та лишь качает головой, давая понять, что ничего не видит. Но там много больше, чем ничего. Просто, девочка, ты видишь больше, дальше и острее, чем взрослые. Потом это пройдёт, но пока этот дар с тобой, и ты смотришь, видишь, запоминаешь.
С последней трети окна я быстрыми движениями стираю слой пыли и оставляю стекло чистым.
Темноглазая девочка поворачивается. Видит чистое до полной прозрачности стекло. Сначала она, похоже, подумала, что ничего и не произошло. Но затем осознала, что верхняя треть окна настолько прозрачна, что стекла словно бы и нет. Или его и вправду нет, и теперь в дом может войти то, что до этого только рисовало на пыли?
Девочка бьёт по руке матери, показывает на окно. Мать смотрит встревоженно, но ничего не видит. Она встаёт, прибавляет огня в «летучей мыши», я отступаю дальше в темноту. Мать ничего не видит. Девочка плачет. Подходят дети, что разыгрывали представление, но и они ничего не замечают.
Представление окончено. Все успокаивают большеглазую девочку. Я стою в глубине зарослей черёмухи, что растёт неподалёку. Я кидаю чёрные упругие ягоды в стекло. Они бьются с лёгким стуком. Взрослые и дети поворачиваются, но думают, что это ударяются в стекло ночные насекомые. Но это не они. Это я.
Певчая птица
Уткины уезжали в отпуск. За три дня до отъезда позвонили мне.
— Ингвар, спасай.
Вообще-то, я Игорь, но звучание экзотического «Ингвар» мне так нравится, что я не возражаю.
— Чего ещё стряслось?
— Не с кем птицу оставить, — сказала мне Уткина.
— Возьмите с собой.
— Ты с ума сошёл? У него клетка размером с Букингемский дворец.
— Купите поменьше, с Виндзорский.
— Нет, я серьёзно.
— Я тоже серьёзен, как висельник.
— Ну, юмор-то у тебя точно как у висельника, — сказала Уткина, мрачнея.
— Что, кроме меня, никто во всей огромной Вселенной не может прийти позаботиться о вашей птице?
— Никто. Мама в деревне, Корниловы в Турцию уехали…
— Ладно, я понял. Вы надолго сваливаете?
— На две недели. Но там раза три всего и надо будет прийти.
Я вздохнул, пожал плечами, пусть Уткина этого даже и не видела.
— Хорошо.
Клетка и в самом деле оказалась огромной. С меня в высоту, да и по остальным параметрам тоже смотрелась весьма могуче.
— Тут ещё такое дело… — замялась Уткина. — Надо будет цветы поливать.
Цветов было много.
— А… — махнул я рукой. — Сгорел сарай, гори и хата.
Я стоял и смотрел на маленького, в полтора спичечных коробка, кенара.
— Это же кенар?
— Девочки выглядят совсем по-другому.
— Поёт?
— Нет. Уже три года у нас живёт, ни разу не слышала, чтобы пел.
— Странно.
— Да. Я по всем птичьим форумам лазила, чего только не перепробовала, не поёт.
— Я слышал, с ними нужно разговаривать, тогда будут петь.
— Мы разговариваем. И я, и муж, и дети. Бесполезно.
— Может, он немой?
— Может.
Уткина отдала мне ключи, показала, где хранится корм для птицы, как отсоединяется поилка, где стоит лейка, из которой надлежит поливать цветы.
Я пришёл через три дня после их отъезда. Встал, положив руки на клетку, долго смотрел на жёлто-чёрную, с несоразмерно огромными когтями птицу.
— Что ж мы не говорим, братец? — спросил я.
Кенар смотрел на меня чёрным, как маковое зерно, глазом и молчал.
— Слово — серебро, молчание — золото.
Кенар перебрался с жёрдочки на жёрдочку и молчал, словно признавая справедливость моих слов.
Он мне нравился, этот пёстрый комочек жизни, весёлый и беззаботный, как клочок тополиного пуха, который ветер несёт по земле.
На следующий день я пришёл, и в моём рюкзаке лежали два газовых баллончика.
— Понимаешь, дружище, от хорошей жизни не поют. Я это точно знаю, — говорил я ему, прикручивая на баллоны насадки с пьезозажигалками. — Я, если ты не знал — а откуда бы тебе знать? — пою и сочиняю песни. Хорошие ли, плохие, пусть другие судят. Но я-то знаю, что хорошие. Такие, каким равных, может, и нет на современной сцене.
Я нажал на курок баллончика, из носика вырвалось гудящее синее пламя. Я покрутил вентиль, выбирая размер огненного языка. Зажёг второй факел, повторил процедуру. Птица следила за мной с искрой интереса в зёрнышках глаз.
— У меня было прекрасное детство, но это не значит, что там нечему ужаснуться.
Я оглядел домик кенара. Белые крашеные досточки по углам, крыша двускатная. Прямо под углом крыши выжжены изображения двух птичек, похожих на задумчиво замершего на жёрдочке кенара.
— Там было много интересного. Однажды я чуть не сгорел. Меня, младенца, в одеяле вынесли из горящего барака. Потом я имел несчастье утонуть. Почти утонул. Нахлебался воды, лёг на дно без сознания. Спасибо добрым людям, спасли, откачали. Потом, позже, мы с матерью едва не отравились угарным газом, чуть не угорели, если по-простому. Мама слишком рано задвинула вьюшку. Дрова и уголь ещё не прогорели, стали выделять угарный газ. Мать случайно проснулась, инстинкт крестьянский сработал. Вышла на улицу, меня вывела. А так в деревнях ещё лет пятьдесят назад одна из самых распространённых смертей была смерть от угара.
Я посмотрел на птицу. Нет, она, вернее, он, мне положительно нравился. Такое красивое сочетание цветов.
— Знаешь, мне отчего-то нравится запах жжёных перьев. Ещё с детства… Бабушка палила кур над газом, запах на всю избу. Он какой-то очень насыщенный, этот запах.
Я, будто ковбой, изготовившийся к стрельбе, зажёг сначала одну горелку, потом другую.
— Насыщенный… Я помню тушки этих куриц.
Я поднёс горелку к решётке, за которой притаилась птица. Стальная проволока раскалилась и засияла красным.
— Они были какие-то очень голые, раздутые. Такие, знаешь, наполненные жаром, соком и калориями. Такое огромное самомнение. Мне кажется, так должно выглядеть самомнение. Раздутые. Распираемые внутренними соками, которые, на самом деле, всего лишь наша пища.
Я водил горелками по прутьям решёток. Вверх-вниз, вправо-влево, и прутья раскалялись, словно я красил их киноварью.
Птица металась по клетке, стукаясь о прутья и потолок.
— Да… С тех пор я люблю запах жжёного пера. Ты видел, как горят перья? Хотя… Глупый вопрос. Так вот, пёрышки, яркие, невзрачные — любые, — сворачиваются коричневыми комочками, насаженными на ость пера. Если потом пропустить стержень пера меж пальцев, комочки осыпаются с сухим хрустящим звуком.
Прутья раскалялись, полыхали багровым, напоминая решётку, возле которой жарится мясо в шаурмяшной.
Пёрышки от мечущейся птицы летели во все стороны, сгорая в хищном пламени газовых горелок, распространяя так любимый мной запах.
Зёрнышки глаз кенара оставались всё так же бессмысленно блестящи и красивы.
— Я слышал, для того, чтобы кенар пел, с ним надо разговаривать. Уткина сказала, что они много с тобой говорили, но ты не захотел им отвечать. Знаешь, я, возможно, даже понимаю тебя. Всё дело в темпераменте, да? Просто ты интроверт, и песнопения на людях для тебя неорганичны. Так? Я интроверт, ты интроверт, мы всегда сможем понять друг друга. Но это при условии, что ты действительно интроверт, а не какая-то самолюбивая, самоуглублённая тварь, игнорирующая окружающих и своё предназначение.
Птица выкрикнула что-то диким голосом, звук которого, наверное, мог бы довести до инфаркта его мать. Впрочем, я не уверен, что у канареек так развиты материнские инстинкты. Но я творческая натура, люблю перехлёсты.
— Однажды в детстве меня били трое, и я думал, убьют. Не убили. Даже одежду порвали не так уж сильно. Матушке сказал, что с ребятами в «конный бой» играли. Конный бой как раз такая игра, когда карманы отрываются, воротники трещат, даже рукава отрывались. А уж о синяках и ссадинах говорить не стоит. Весёлое было время…
Кенар забился в угол клетки и закрыл глаза.
— У меня отец умер, когда мне одиннадцать лет было. Мотоциклист сбил. Представляешь, шёл человек домой с работы, а тут навстречу пьяный инородец на мотоцикле. Насмерть. Ещё до приезда «скорой». Как я перенёс? Да никак. Сам не знаю как. Мать рыдала не переставая недели две. А я… Да ничего, собственно. Книжки читал. Телевизор смотрел. С мамой сидел.
Я подул на раскалённые прутья. Сталь охотно потемнела под моим дыханием.
— Потом у нас ещё крыша у бабушкиного дома сгорела, когда мне лет двенадцать было. Сидим, знаешь, в доме, телевизор смотрим, и вдруг чувствуем лёгкий запах дыма. Смотрим в окна, а там белые клубы. И, знаешь, даже непонятно, что происходит. Бабушка подумала, что соседка горит, закричала: «Ой-ой, кума Верка горит!» А то не Верка, то мы горели. Вот так.
Мне нравилось, как наливается красным проволока решётки, как из серой и тусклой она превращается в карнавально-яркую, с лёгкими искрами, мечущимися по поверхности, как дрожит воздух возле раскалённых прутьев.
— Я не знаю, почему я стал писать песни. Может, нипочему, потому, что так положено, а может, потому, что сумма страданий в какой-то момент, достигнув критической массы, перевоплотила меня в нечто иное. Разве не может быть такого? Нет-нет, только так быть и может. Количество переходит в качество. Количество страданий переходит в качество музыки. Или текста. Ведь логично же?
За две недели баллоны с газом опустели. Уткины вернулись домой.
— Ты цветы вообще, что ли, не поливал? — завопила в трубку Уткина.
Я спокойно отношусь ко лжи. И своей, и чужой.
— Поливал, — соврал я уверенно.
— Гибискус половину листьев сбросил, остальные висят как тряпки. Смотреть страшно.
— Не знаю. Может, заболел чем.
— Ты точно его поливал?
— Поливал, — честно сказал я, вспомнив, как один раз плюнул в горшок.
— Остальные цветы в порядке, только гибискус…
— Поливал, — снова твёрдо соврал я.
Через три дня Уткина позвонила снова.
— Что, гибискус приказал долго жить? — спросил я.
— Нет, гибискус в полном порядке. Дал за время нашего отсутствия четыре бутона. Один уже почти распустился.
Голос её был глух и задумчив.
— Кенар поёт…
— Прекрасно, поздравляю.
У меня и самого внутри что-то восторженно дрогнуло.
— Он не пел три года.
— Но вы же разговаривали с ним.
— Да.
— Вот. Количество перешло в качество.
— Похоже, — голос звучал неуверенно. — Там ещё на решётке какие-то разводы.
Я по образованию инженер-металлург и знаю, что эти разводы называются «цветами побежалости», и возникают они, как правило, именно из-за термообработки.
— А, вот ты о чём… Мне показалось, что клетка, прутья, грязные, и я их помыл. Взял какое-то чистящее средство и помыл. Наверное, оно дало такую реакцию.
— Оказалось, он очень красиво поёт.
— Кенар?
— Да. Только, бывает, начинает петь часа в четыре утра. Или в пять.
Я промолчал.
— Он у вас очень красивый, — сказал я. — Я с ним тоже разговаривал.
Я вспомнил, как жёг над раковиной газовой горелкой выпавшие из крошечного тельца кенара перья. Они хорошо пахли. Как тогда, в детстве, в деревне.