Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2023
Малышев Игорь Александрович — прозаик, драматург, поэт. Родился в 1972 году в Приморском крае. Получил высшее техническое образование. Работает инженером на атомном предприятии. Печатался в журналах «Новый мир» и «Дружба народов». Автор восьми книг прозы и нескольких пьес. Финалист ряда литературных премий. Живёт в Ногинске. Предыдущая публикация в «ДН» — 2022, № 8.
Кот, снайпер, лето и Азовское море
— А ты говоришь, купаться… — начал он свой рассказ.
Из тех, что я знал, это был первый и последний кот, который любил воду.
Официально «Азовсталь» сдалась двадцатого мая. А неофициально… Неофициально там ещё долго какая-то чертовщина происходила.
Июнь. Море прохладное, но купаться можно. Солнце жарит. Небо чистое, как лёд. Синее…
Я посадил кота на плечо и отправился к морю. Береговую полосу к тому времени уже разминировали. Шёл не боясь.
На пляже совсем пусто. Как в первый день творения. Волны бьются о берег тюленями. Хотя какие тюлени? Я их и не видел-то ни разу. Для красного словца вставил. Волны, тишина. Город после боёв пустой, полумёртвый. И тишина над ним висит, звеня, как спираль электрической лампочки. Летняя, раскалённая добела.
Между мной и «Азовсталью» остатки деревянной стены. То ли пункт спасательный тут раньше был, то ли кафе. А может, гидроциклы в аренду сдавали.
Кот уселся на песок и поглядел на меня требовательно, по-пацански сурово.
— Иди, купайся, — сказал я и, раздевшись догола — всё равно рядом никого нет, — пошёл к морю.
Тело белое, как молоко. Только руки да рожа загорели. Смешной загар. Я б рассмеялся, если б увидел. Но никто, кроме кота, меня не видел. А кто знает, что кажется смешным коту?
Я зашёл в море по пояс и снова позвал рыжего. Он неохотно поднялся, вошёл в прибой и поплыл ко мне. Плыл с какой-то странной смесью отвращения и удовольствия. Розовый нос его от противоречивых чувств сморщился и стал ещё более розовым.
Доплыл. Я взял его на руки. Умный рыжий, не выпуская когтей, устроился у меня на груди и оглядывал море теперь уже деловито и почти по-хозяйски.
Я сделал несколько шагов на глубину. Азовское море плескалось, толкало меня в грудь тюленьими ластами… (Опять эти тюлени. В Азовском море нет тюленей, и я не знаю, как они толкаются.) Кот, у которого мокрая шерсть на спине и боках ярко контрастировала с сухой на голове и морде, притих у меня на руках.
— Вот это море, оно твоё, — зачем-то сказал я коту.
Нет, я знал, что он не ответит мне «так точно, товарищ лейтенант», но отчего-то внутренне был готов к этому. Так бывает. Не веришь в чудеса, но готов к ним. На войне это бывает чаще, чем в миру.
Когда мы выходили из моря, кот внезапно вцепился когтями мне в грудь, я дёрнулся, и пуля, оставив на моём боку жирную, будто прочерченную красным маркером, царапину, ушла в воду.
Не могу сказать, что произошло раньше, но, по-моему, пуля начала чертить свой след по моим рёбрам, когда я уже откидывал от себя зашипевшего, со вставшей на загривке шерстью рыжего зверя.
Кот упал в воду, я бросился к остаткам деревянного строения. Спотыкаясь и падая, добежал и рухнул на песок, торопливо оглядываясь по сторонам. Нет, я знал, откуда прилетела пуля. С «Азовстали». И белый след в воде, который я успел заметить, говорил об этом лучше, чем любая экспертиза, проведённая высоколобыми баллистиками.
А кот плыл. На морде его снова проявилось то странное брезгливо-довольное выражение, возникающее всякий раз, когда он входил в воду.
Кота не прикрывали остатки лодочной станции. Он плыл по открытой воде под большим, красивым, как лёд, небом и был совсем-совсем один.
Каким-то шестым, седьмым, двадцать первым чувством я знал, что тот, кто стрелял в меня, сейчас тоже смотрит, как погружённый в азовские волны кот перебирает лапами и топорщит белые усы. Я почти видел сетку прицела снайперской винтовки, все те чёрточки, что помогают снайперу поражать цель, делая поправку на ветер и расстояние.
— Плыви, котя, — прошептал я, не отрывая глаз от рыжего.
Тот вышел из прибоя, встряхнулся. Уселся на скинутые мной штаны и принялся вылизываться.
Небо проливало на нас свой молодой июньский жар. Кот вылизывался. Я лежал возле стены. По берегу шарил прицел снайпера.
По городу ходила легенда, что после сдачи «Азовстали» там остались демоны, бывшие с полком «Азов» с момента основания, и все те выстрелы из ниоткуда, внезапные взрывы — дело их рук.
Я не верил. Я знал, что снайпер так же реален, как я, как море, как кот.
Рыжий вылизал один бок, принялся за другой.
Его движения, размеренные, как ход маятника, успокоили меня. Я уронил голову на песок, стал смотреть в небо. Играл песком, иногда кидал его в сторону кота, зная, что это видит засевший в дебрях «Азовстали» реальный и тем похожий на меня и на кота снайпер. Видит и думает, выстрелить в кота или нет. Возможно, ему жаль патронов. Возможно, он боится выдать себя. Хотя, может, он давно уже спустился в бесконечный лабиринт подвалов комбината и бродит там, будто минотавр. Проигравший всё, что можно, озлобленный минотавр.
Но, скорее всего, он всё ещё следит за мной и котом.
Я закрыл глаза. Море что-то рассказывало само себе. Морю всегда есть, что рассказать. Солнце плотоядно вцепилось в мою белую кожу. Возможно, мне стоило перевернуться, чтобы не обгореть, но было лень.
Говорят, что мгновения покоя мы впервые узнали в материнской утробе, где было тепло, мокро и уютно. Именно так бывает со взрослым человеком на море. Приключится ли со мной когда-нибудь ещё такой покой, что я узнал тогда?.. Я, кот, море, снайпер. Я, море, снайпер, небо, солнце, кот. Я, солнце, море, снайпер, кот. Я — кот… Я — снайпер… Я — солнце… Я — небо… Я — море…
Всё застыло и погрузилось в янтарь. Всё было правильно и неправильно, красиво и безобразно, вечно и сиюминутно, страшно и жизнеутверждающе.
И смерть как прозрение, и жизнь как дар. Снайпера, безусловно, надо убить, но без него этот мир разрушился бы точно так же, как разрушился бы без неба, моря или кота. Мы в странном и жестоком единстве, которое не разорвать, не разрушив всё вокруг.
Всё плыло куда-то — наверное, в будущее, потому что плыть больше некуда.
На всём — на мне, на коте, даже на море и солнце — лежали штрихи снайперского прицела, и все мы, кроме, может быть, кота, коты уверены, что бессмертны, знали, что всё не навсегда, знали, что кончатся и море, и небо, и снайпер.
Но что-то останется. Обязательно. То, что аккуратно помещается между солнцем и морем, мной, песком, чёрточками прицела и мгновениями тишины между двух волн, выбросившихся на берег.
Подсолнух
Не скажу, что я был жестоким ребёнком. Нет, ко мне мир был гораздо чаще жестоким, нежели я к кому-то из его представителей. Но я бывал жесток. Как и все дети, впрочем. У каждого, наверное, есть воспоминание из детства, к которому возвращаешься с тем болезненным влечением, с каким выдавливаешь прыщи на лице или расковыриваешь подсохшие болячки. Болезненно, неприятно, знаешь, что завтра всё будет выглядеть хуже, чем сейчас, и тем не менее выдавливаешь и ковыряешь.
Однажды — по крайней мере, мне кажется, что это было только однажды, — мы с приятелем мучали лягушек. Мелких, это были скорее невинные лягушата, чем лягушки. Отчётливо помню, как мы играли ими в хоккей на рубероиде. Знаете, таком, усыпанном мелкими камешками. Ещё помню, как распял лягушонка на кресте из веточек и бегал за сёстрами, требуя, чтобы они целовали распятие.
Жутко, жутко…
Наверное, стоило бы сходить в церковь и покаяться, но я не хожу в церковь.
Недавно выяснилось, что тяга к жестоким экспериментам не утихла во мне.
Я живу один в двухкомнатной квартире. По сути, для жизни мне достаточно одной комнаты, во вторую я захожу редко, как правило, случайно и, как правило, всегда замираю, не в силах объяснить себе, зачем сюда попал.
На днях я купил плотную, совершенно непрозрачную ткань и заделал ею окно в этой необитаемой комнате. Заделал наглухо, чтоб ни один луч не проникал снаружи.
Потом выкопал за городом подсолнух. Совсем молодой, даже вид у него был какой-то наивный и глуповатый. Я посадил его в большой горшок, удобрил, хорошо поливал, чтобы он чувствовал себя здесь как дома. И он, собственно, именно так себя и чувствовал. Рос, поворачивал головёнку вслед за путешествующим за оконным стеклом солнцем и других дел, по-моему, не имел. Хотя кто я такой, чтобы судить, чем на самом деле занимаются подсолнухи?
А потом я перенёс тот юный подсолнух в тёмную комнату.
Что он будет делать там? Куда поворачивать кудлатую голову?
Я выдержал его в темноте сутки. Когда заглянул внутрь, решето, обрамлённое жёлтыми лепестками, смотрело мне прямо в лицо. Я даже почувствовал мгновенный укол стыда. Цветок был распахнут навстречу мне. Будто всем своим видом хотел показать, как он мне рад.
Я закрыл дверь и вернулся в чёрную комнату через сутки. Цветок снова смотрел прямо мне в лицо, будто чего-то ждал.
На третий, четвёртый и пятый день ничего не изменилось. Разве что листья и лепестки подсолнуха стали чуть бледнее, а сам он тоньше и выше. Цветок его всё так же смотрел на меня.
Разгадка обнаружилась, когда я закрыл дверь и остался с подсолнухом в тёмной комнате один на один. По контуру двери сочился слабый свет. К нему-то и повернулось, попав в темноту, растение.
Хорошо, решил я. Чуть подкорректируем условия эксперимента. Я обклеил края двери лентой, и свет перестал проникать через щели. Затем взял батарейку, маленький плоский диск и самый слабый светодиод, который смог найти.
В темноте комнаты теперь светилась бесцветная точка, по яркости сравнимая разве что с огоньком на головке спички, что тлеет некоторое время после того, как спичку затушили. Еле заметный, размером с острие иглы.
Я ставил этот слабый намёк на свет в самых разных углах комнаты, и подсолнух неизменно поворачивался к нему.
День ото дня растение становилось всё более тощим и длинным. Теперь это была плеть, качающаяся от каждого дуновения, с бесцветными листьями и неприятными бледными лепестками. Но даже и это ничтожество, это полумёртвое измождённое существо неизменно поворачивалось туда, куда я переносил еле видимую звёздочку светодиода, источающую холодный бесцветный намёк на свет.
Стебель усох, в нём обозначились сухие омертвевшие волокна, и мне казалось, что стоит он исключительно благодаря этим мёртвым крепким волокнам.
Что ты делаешь? Зачем ты это делаешь? Зачем тянешься за светом? Такие вопросы я задавал цветку, оставаясь с ним в темноте. Что за воля ведёт тебя?
Он напоминал мне узника.
Я полюбил сидеть рядом с ним, слушать и угадывать, как упорный цветок-дистрофик поворачивает своё тощее, жёсткое тело. И он поворачивал. Медленно, не быстрее того, как солнце идёт по небу. Природа не дала ему иной скорости, кроме «солнечной».
За окном, за глухой шторой бушевало лето. Солнце изливало свои мега- и гигалюмены света на нашу землю, и земля рожала, цвела, пёрла вверх, как первобытная квашня в начале творения. Птицы сходили с ума. Ветер носил пыльцу и лепестки цветов. Звёзды затапливали небосвод, словно светящийся планктон побережье в южных морях. Мир запасал свет и тепло, превращая их в семена, листья, новую жизнь.
В тёмной комнате иссохшая, еле живая плеть подсолнуха изо дня в день упорно поворачивалась за слабой точкой холодного света. Другого света не было. Что ему оставалось?
У меня нет телевизора, но однажды ночью я возвращался домой и поразился, как холодный свет телевизора в соседском окне похож на свет моего светодиода.
Я высадил подсолнух в землю у себя под окном на исходе августа, и видели бы вы, с какой жадностью он начал навёрстывать упущенное. Последние листья его из мертвенно бледных вскоре стали бледно-зелёными. Стебель словно заново открыл в себе некую растительную мускулатуру, обрёл упругость. Хотя, я уверен, не привяжи я моего пленника к бамбуковому шесту, его сломал бы первый же ветер.
А как он радовался солнцу! Будто парализованный старик, который, вопреки всем ожиданиям, вернулся на родину и теперь точно знает, что умрёт не на чужбине, а под её небом. Знает, что его закопают в её суглинки, и подземные воды разнесут его тело по полям, взгоркам и оврагам, чтобы однажды явить в кристально очищенном, до святости, виде в родниках, источниках и иных непонятного происхождения водах, в ручьях и озёрах его совсем несвятой, а даже наоборот, многогрешной, но любимой и единственной Родины.
Мне казалось, истощённое растение поёт, видя солнце. Мне казалось, оно, лишённое всех лепестков и почти всех листьев, поёт гимн чему-то, чему очень давно, ещё будучи семечком, принесло клятву, и бесконечно радо, что всё ещё может её исполнить и, несмотря ни на что, осталось верно.
Он следил за солнцем, провожал его лысой, как у больного раком после химиотерапии, головой. Тянулся за ним. Он был счастлив, этот узник, дистрофик и, по большому счёту, не жилец. Он оказался сильным парнем, этот цветок. Он даже вырастил несколько полных, пузатеньких семян. Их склевали воробьи, но, возможно, некоторым удалось упасть в землю, и они ещё прорастут.
Весной увидим.
Гирлянда
Ах, какие в девяностые были бомжи! Нигде, ни в какой стране мира не было ни раньше, ни позже таких, даже не скажу образованных, нет, высокоинтеллектуальных бомжей. Я, любивший пройтись вдоль дна нашего городка, поднимая придонную муть, знаю этот пласт культуры как никто. Ну, разве что менты знали эти слои не хуже меня. Но, впрочем, хуже, хуже…
Я встретил его стоящим под ёлкой, будто рождественского гнома. В руках его висели два целлофановых пакета.
Он стоял не двигаясь, с мимолётной улыбкой на лице.
Мне нравилась эта его улыбка, прячущаяся в густых зарослях усов и бороды. С ней он был похож на ребёнка.
— Константин Михалыч? Живы? — окликнул я его. — Что делаете?
— О, приветствую, — он протянул мне руку. — Что делаю-то? Слушаю, как падает снег.
Хороший ответ. Стал бы он бомжом, умей давать внятные ответы на внятные вопросы?
— Игорь? — вопросительно вгляделся он и улыбнулся утвердительно. — Вы ведь Игорь, да?
Я кивнул, поставил на снег сумки, вытащил из пачки сигарету.
— Тут, Игорь, смотрите, какая штука может приключиться в новогоднюю ночь. Положим, я скажу, что тридцать первого декабря в двадцать три тридцать меня избили.
— Кто?
— А это важно? — с раздражением, которое ему совершенно не шло, зыркнул он. — Маша Рыжая, Настя Гвоздь и Аля. Так нормально?
Я поднял руку, обещая, что больше не буду вмешиваться в его монолог.
— Там ведь дело в чём было…
Он вытянул из пакета чекушку, свернул пробку, протянул мне.
— Я, Игорь, до всего этого кем был?
— Кем? — повторил я, отклоняя чекушку и показывая, что не хочу пить.
— Кем-кем… — он спрятал бутылку в карман шубы искусственного меха. — Никем с перспективой стать всем. Ну, тогда мы так пели: «Кто был никем, тот станет всем». Так вот, тридцать первого декабря часов в шесть я встал под китайской гирляндой возле магазина. «Горбатого». Того, на углу Рогожской и…
Я кивнул, показывая, что знаю.
— Обычная гирлянда с музыкой. Дешёвейшая китайская пищалка на кирпичной стене. Для создания новогоднего настроения у покупателей. Огоньки мигают. Мне надо было закупиться, я закупился. Водка, закуска. Надо идти обратно… А я… А я отчего-то встал. И, знаете, стал слушать эту пищалку. Стоял и слушал. Я! Я преподавал в консерватории, а меня увлекла эта идиотская пластмассовая пустышка. И я слушал её как откровение, представляете? Сначала эта пищалка играла довольно обычные вещи, известные: «Шутку» Баха, «К Элизе» Бетховена… Но играла как-то странно, с вариациями. Именно эти вариации и остановили меня. Они были восхитительны… Потом от вещей известных она перешла к гораздо менее популярным, но тоже исполненным в какой-то совершенно восхитительной обработке. А дальше… Это шестнадцатибитное ничтожество вдруг начало играть мелодии, лучше которых нет и не может быть в этой жизни. Правда-правда! Честное благородное! Такая музыка!..
Он принялся сыпать терминами, которых я не понимал совсем, потом спохватился:
— Извините, я, наверное, сложно изъясняюсь. Это были мелодии, которые должны стоять в одном ряду с лучшими творениями Моцарта, Рахманинова, Брамса…
— Может, это были мелодии современных поп-песен, которых вы не слышали?
— Оставьте, что я, по-вашему, не отличу вульгарные мелодии попсы от настоящего искусства? Вы же всегда отличите звучание дорогой аудиотехники от дешёвой подделки? В музыке то же самое. Так вот, Рахманинов, Брамс… Вы знаете, как я люблю Брамса? Я обожаю его! Выше него только Чайковский, но Чайковский — бог. Я знаю классическую музыку, в моей голове тысячи произведений. Дайте мне инструмент, и я сыграю их вам. Я всё потерял: дом, работу, семью, но моя память ещё при мне. И вот там, возле этой кирпичной стены, я простоял несколько часов, шесть, кажется, и слушал, слушал. Что это было? Я не знаю. Но эта китайская гирлянда… Не знаю, может, туда по ошибке попали запчасти какого-то инопланетного корабля? Или она умела ловить мелодии из далёкого космоса? Или даже из будущего? А? Но это было чудо… Форменное чудо без объяснений.
Голос его дрожал, борода и усы шевелились. Он поминутно отпивал из чекушки.
— Вы мне верите? — внезапно спохватился он.
Приблизил ко мне лицо, пахнуло водкой и характерным кисло-сладким запахом бомжа.
Я пожал плечами.
— Нет-нет, вы должны верить! — растревожился он. — Это было чудо. Такое случается лишь раз в жизни. Чудо!
— Константин Михайлович, вы, может быть, пьяны были? — с недоверием покачал я головой.
И тут этот тишайший человек, точнее бывший человек, бывший преподаватель консерватории, попытался схватить меня за грудки.
— Я был трезв! Как хрусталь! А то было — чудо!
Я аккуратно отцепил его руки. Да он и сам, поняв, что допустил вольность, понизил голос, смутился.
— Извините.
— Это было чудо, — сказал совсем тихо. — Понимаете? Новогоднее чудо.
— Я верю вам, Константин Михайлович, — вполне искренне заверил я. — Верю.
Он кивнул, будто принимая мои заверения.
— А что тётки, сильно вас избили? — спросил я.
— Нет, так, Маша один раз в ухо дала. Они, надо отдать должное, больше испугались, что я водку выпил и замёрз где-нибудь. Так что нет, не сильно. Они очень обрадовались, что я жив. От радости Маша и приложила меня.
Он сунул чекушку в карман, поднял сумки.
— Ладно, я пойду. Меня ждут. До свидания.
Он отошёл на некоторое расстояние, когда я окликнул его.
— А что гирлянда? Вы ходили туда ещё, к магазину?
— Ходил, — отозвался он поверх воротника. — Молчит. Не светит и не играет. Каждый день хожу, молчит.
Звёздное небо
Он проснулся оттого, что в комнате стало слишком пыльно. Буквально нечем дышать. Может, конечно, он проснулся ещё и потому, что дом сильно тряхнуло и обвалилась стена. Но, скорее всего, именно из-за пыли.
Он нырнул под одеяло, здесь дышалось намного легче. Подожду, пока пыль осядет, решил он. Что-то ткнулось в ноги, и он привычным движением приподнял ногой одеяло, и под него нырнул Рыжий, приветственно мяукнул, ткнулся в пятку холодным носом, чихнул. Потом чихнул ещё раз и ещё. Это из-за пыли, понял он. Рыжий пополз, пробрался к груди. Он прижал кота, тот должен был бы замурчать, но отчего-то не замурчал. Наверное, из-за пыли.
Под одеялом хорошо. Самое надёжное место в мире. Здесь можно обсудить с собой всё произошедшее за день, пожаловаться на судьбу, послать проклятия врагам. Хорошее место. Безопасное.
Шерсть Рыжего, обычно мягкая и гладкая, сейчас была жёсткой, и от неё оставалось ощущение, какое бывает, когда долго копаешься в песке. Потом руки высыхают и появляется ужасно раздражающее чувство сухости и… шероховатости, что ли. Отвратительное ощущение, до мурашек и шевеления волос на затылке. Вот такое же чувство возникло сейчас от прикосновения к Рыжему. Ладно, не такое же, но тоже не очень приятное. Однако Рыжий это Рыжий, его нельзя отпихнуть или выгнать из-под одеяла. Особенно если ты и сам рыжий. Он почесал коту уши, погладил под подбородком. Кот, дрожавший от напряжения, чуть расслабился, его хвост, только что бившийся, будто кобра в зубах мангуста, угомонился и лишь нервно подёргивался.
Пора вылезать, подумал он и осторожно выглянул из-под одеяла.
Пыли уже почти не было. Ещё в комнате отсутствовала стена, в которой раньше было окно, лишь тюль мотался на ночном ветру, будто белое привидение. Город лежал во тьме. Не горели ни фонари вдоль дороги, ни окна в домах. Такое бывало и раньше, он не удивился. Но вот отсутствие стены… Да, это было удивительно. И ещё удивительными были звёзды. Их оказалось много, так много, что зарябило в глазах. Так много, что они напоминали внезапно замерший снегопад.
Он поудобнее устроил под боком кота. Нет, определённо эти перемены в планировке дома ему нравились.
Где-то вдали выли сирены, надрывались «скорые», пожарные. Он натянул одеяло на уши, звуки стали глуше.
Звёзды ноября горели ярко, и чем больше он смотрел на них, тем больше их становилось.
Немного мёрз кончик носа, он натянул и на него одеяло.
Холодно, подумал он, прижимаясь к Рыжему. Рыжий всегда был тёплым, почти горячим. Кот мявкнул, но сопротивляться не стал.
Вообще, было похоже, будто кусок дома откусил динозавр. Или Годзилла. Или отрезали лазером космического корабля инопланетяне.
Занавеска хлопала на ветру, устремляясь за пределы квартиры, словно желая улететь куда-то далеко. Может, в космос. От девятого этажа, где он жил, до космоса оставалось не так уж много. Во всяком случае, он так считал.
Он шевельнулся, по подушке съехал камень, обломок, наверное, тоже, как Рыжий, хотел юркнуть под одеяло. Он взял камень и кинул его туда, где раньше было окно, а теперь светили звёзды. Камень рыбкой нырнул в темноту и исчез.
Завтра скажу папе, что стену ставить обратно совершенно не обязательно, подумал он. Без стены лучше. Во-первых, звёзды. Во-вторых, можно кидаться камнями, не вставая с кровати. А в третьих, если что, можно не идти в туалет по тёмному коридору, а сделать все дела прямо здесь, с края. Очень удобно.
Занавеска, повисев над пропастью, опала, вернулась в комнату.
Ещё надо будет сказать папе, что ходить на улицу я теперь буду прямо отсюда. Пусть купит верёвку. Он задумался, какой длины должна быть верёвка. Помнил, что высота комнаты два с половиной метра. А если умножить девять на два с половиной, сколько получится? Он не знал, что делать с половиной метра, так нелепо пристёгнутой к двум, но понял, что верёвка должна быть метров двадцать. А лучше тридцать.
По небу с гулом пролетел самолёт. Мигающая точка пересекла тёмный квадрат на месте исчезнувшей стены.
В комнату влетел голубь. Да, голуби дневные птицы, но то был, наверное, не вполне нормальный голубь. С негромким «ур-ур-ур» он прошёлся по столу с разбросанными деталями «лего», пригляделся, что-то клюнул, оставил белую кляксу. Штора пронеслась над самой его головой, голубь испугался и, громко хлопая крыльями, вылетел на улицу, прямо в звёзды.
Шевелились обрывки обоев на стене, и их шорох напоминал шелест опавших листьев.
Я люблю осень, потому что осенью опадают листья, решил он. Ещё у меня осенью день рождения. А больше любить осень особенно не за что: холод, слякоть, вечно грязные брюки, которые как аккуратно ни ходи, всё равно забрызгаешь грязью. Ещё у родителей осенью не бывает отпусков, и мы никуда не ездим. Но день рождения и листья… Ради них можно потерпеть многое.
Если толкнуть стол, он полетит с девятого этажа прямо вниз, пришла на ум хулиганская мысль. Он стоит на самом-самом краю. Но с другой стороны, там в ящиках столько ценного. Нет, пожалуй, не стоит ронять стол с девятого этажа, решил он.
Порыв ветра закинул в комнату лист клёна, и тот заметался под потолком, будто птица. Бился тонкими крыльями о потолок и стены, задел люстру, задрожав, сполз по стене и затерялся на полу.
Сколько удивительного происходит ночью, если у тебя нет всего одной стены, подумал он.
Веки тяжелели. Потом он уснул. Прижимая к себе кота, под хлопки занавески, мотающейся над девятиэтажной пропастью. Под вой машин «скорой» и пожарных, крики людей и рёв двигателей.
Ему нравилось, что теперь каждый день можно будет засыпать, глядя на звёздное небо.
Оборона
Да, точно, они нырнули в этот подвал, понял я. Высоченная одноподъездная башня. Я успел заметить, как последняя тёмная тень метнулась ко входу в подвал и исчезла. Но сколько их было? Два? Три? Пять?
Патронов у них точно не осталось, иначе обязательно стреляли бы. Но они не стреляли. Самое интересное, что и я был пустой. Или почти пустой. Может, один-два патрона в магазине ещё оставалось, но не больше. С опытом рука такие вещи хорошо чувствует. Из остального оружия — только нож в мультитуле. Но это считай что ничего, лезвие длиной семь сантиметров, игрушка.
Забежал в подвал. Темень, хоть глаз коли. На улице тоже, конечно, не карнавал света — октябрь, тучи, ни луны, ни звёзд, но здесь — будто глаза смолой залили.
Упускать их нельзя. Слышу, невдалеке шаги прошуршали и стихли. Похоже, стоят, затаились, выжидают, что я буду делать. А что я могу сделать один? Были бы хоть патроны… А то ни фонаря, ни рации, ни патронов.
Я встал у входа, прижался к стене. Всматриваюсь в темноту, думаю, может, привыкнут глаза, хоть что-то видать будет. Но нет. Закрыл оба, открыл, снова закрыл. Никакой разницы. Только острее почувствовал, как пахнет тут кошками и сыростью.
Проклятая любовь к авантюрам. Может, зря я сюда влез?
Ладно, думаю. Темнота, она ведь и мне враг, и им в одинаковой степени. Будь их там хоть двое, хоть пятеро, они от этого зорче меня одного не станут. Вот только не стоит им показывать, что я тут один. Иначе бросятся с разных сторон, массой задавят.
И тут…
— Похоже, убежали, — неожиданно для самого себя сказал я осипшим голосом.
И вслед, заикаясь, произнёс:
— У-у-ушли, ушли…
Пусть думают, что нас двое, решил я.
Проклятая любовь к авантюрам. В какие только переплёты я не попадал из-за неё. Правда, и из каких только переплётов не выбирался. Благодаря ей опять же.
Откашлялся и сплюнул в угол.
— Ладно, давай тут до света пересидим, а там решим, что делать, — сказал осипший.
Я опустил сидушку-поджопник, уселся на пол, поёрзал, скрежетнула бетонная крошка.
Я очень надеялся, что зрители оценят мой спектакль в темноте и не станут слишком уж придираться. Посидим пока, решил я, а там, может, наши подтянутся. Замолчал и просидел в тишине минут пять, прежде чем до меня дошло, что если я буду молчать, неприятели решат, что я, точнее, мы, уснули, и попробуют напасть. Я заворочался, обозначая, что не сплю.
— У т-тебя с п-патронами как? — спросил заика.
— Есть пока, но мало.
— На, угостись. Я п-полный.
Я дважды громко отщёлкнул и снова присоединил магазин «калаша».
Интересно, сколько же у меня на самом деле патронов? Пересчитывать в темноте, оставшись безоружным, пусть даже на полминуты, совсем не хотелось.
Я посидел минуту в тишине и почувствовал, что уходящий адреналин в самом деле вгоняет в дрёму. А мне не то что дремать, мне даже расслабляться нельзя.
— Вчера на неделю вперёд отоспался, — сказал осипший.
— До самого д-д-дембеля?
— Ага, до него.
Из темноты донёсся еле слышный шорох. Счастье моё, что на полу хватало камней и мелкого мусора и подойти ко мне бесшумно не получилось бы даже у кота.
От этого тишайшего звука по коже побежали мурашки, и я едва не выстрелил в темноту. Хорошо, что не выстрелил. Иначе весь спектакль насмарку. И кто знает, какая бы дальше пошла игра.
Разговор надо было продолжать, а на меня от волнения полное отупение нашло: ничего в голову не лезет.
Мёртвые не тлеют, не горят,
Не болеют, не болят.
Мёртвые не сеют и не жнут,
Не стареют, не живут.
Сипло пропел я первое, что пришло на ум.
— Любишь Летова? — спросил я, забыв заикнуться.
— Любил. Потом как-то отошёл.
Разговаривая, я старался вертеть головой, чтобы неприятель не понял, что звуки идут из одной точки.
— Летов — типичный недоучка, — сказал я сипло. — Прочитал много умных книжек и ничего в них не понял. Фейковая величина.
— Заткнись, а то я кину в тебя чем-нибудь, — я снова забыл заикаться. — Л-летова не трожь. Летов — г-глыба.
— Фейк твой Летов, — ответил осипший. — Набор цитат и подслушанных мыслей. Пустота.
— Л-летов — гений! И сила его не в словах, а в том, как он умел донести то, что дальше слов.
— И как же он это доносил?
— Великолепно!
— Ну, как? Как?
— Так, что начинаешь осознавать вещи, которые «глазами не увидеть, мозгами не понять».
— Да брось ты.
— Я, когда впервые его по-настоящему расслушал, неделю ходил и будто земли не касался.
— Ага, ну как же…
— Не, я серьёзно. С меня будто кожу содрали и на мороз вытолкнули. «Скользкие вены, кто согреет скользкие вены…»
— Два куплета смешал. «Зоркие окна» и «скользкие тревожные вены».
— Неважно. Я, когда эти слова услышал, каждую свою вену почувствовал, каждую «скользкую вену». Почувствовал, что живой и однажды обязательно умру. Второе даже сильнее почувствовал. Как сказала одна моя знакомая про Летова, «смертяга в нём».
— Ну, почувствовал, и что?
— И будто загорелся. «Воробьиная кромешная отчаянная хриплая…» Как там дальше? Мммм… «Отчаянная стая голосит во мне». Вот и я так же заголосил. Группу создал, играть мы начали.
Я тут заметил, что почти не делаю различия между осипшим и заикой и все фразы произношу почти одинаковым голосом. Увлёкся. Это открытие обескуражило, бросило на плечи, шею, лоб ледяную сетку испарины.
Слова увязли в горле, и в тишине я услышал, тихие звуки — шорох ног врага.
Я заметался, соображая, что делать. Первой реакцией было рвануть к выходу и бежать что есть сил, но неожиданная мысль остановила. Я ощупал карманы, разгрузку. Так, пустые магазины… Мультитул, фляжка… Ножницы, бинт… Но где сигареты? Где, мать их, сигареты? Целая пачка же была! А, вот она. Кровь, взлетевшая к вискам и рыбками забившаяся там, отхлынула, оставив лёгкую дрожь в руках.
Я вытащил сигарету, зажигалку, которую держал там же, в пачке.
Прикрывая огонь ладонью, чтобы он осветил как можно меньшее пространство, прикурил.
Шумно выдохнул дым.
— Б-будешь?
— А ты какие куришь? — спросил осипший.
— Винстон синий.
— Ну, угости.
От своей тлеющей сигареты я прикурил ещё одну и, широко расставив руки, стал, как умел, изображать двух курящих человек. Надеюсь, это убедит «зрителей», что нас тут двое.
— Л-летов — гений, его сила вне слов. А если ты этого не понимаешь, то дебил ты, и не надо тебе Л-летова слушать.
— Никогда не любил Винстон, — ответил осипший, делая вид, что не услышал «дебила». — А насчёт Летова я сам решу, слушать мне его или не слушать.
— Да ты, небось, кроме «У границы ключ…» и не с-слышал ничего.
— Ну, конечно… Когда «Сто лет одиночества» на виниле вышел, я к магазину грампластинок на Новом Арбате к открытию приехал. А там уже толпа человек сто.
— Купил?
— Купил. Потом чуть не до дыр заслушал.
Руки мои тщательно играли, каждая свою роль. Я затягивался то от одной, то от другой сигареты. Курил медленно, стараясь тянуть время этой клоунады. Интересно, как это выглядит со стороны? Шорохов в темноте не было. Мне поверили? Не знаю, как артистам в театре, а для меня эта тишина была лучшей оценкой моей игры.
— «В-в-вечная в-весна в одиночной камере», — пропел заика. — «Вечная весна в одиночной камере…»
Из глубин подвала от бетонных стен тянуло таким могильным холодом и сыростью, что заныли все кости. «Вот сейчас как бросятся, как начнут давить и рвать, — с тоской подумал я о тех, кто прятался в темноте. — Потом уйдут, оставят тут моё бесформенное тело на корм одичалым псам и голодным крысам…» Так стало жаль себя. Я вспомнил о фляжке с коньяком, которую нащупал, пока искал сигареты. Граммов двести-двести пятьдесят. Забычковал одну из тлеющих сигарет и достал фляжку.
— Т-твоё здоровье, — сказал я в темноту и сделал глоток.
Холодный коньяк по-доброму ожёг горло, горячей юлой скатился по пищеводу.
— Коньяк? — спросил осипший.
— Коньяк.
— А помнишь? «Маяковский сжал курок, сжёг окурок, влил струю».
— Не, там не так. «Маяковский видел сон, в чистом поле зреет рис…»
— Не занудствуй. Один хрен потом: «самоотвод, самоотвод».
— Точно.
Я глубоко затянулся. Стало не то чтобы спокойнее, но как-то легче и безразлично-весело.
— «С-своего Христа», это что-то прям п-под кожу.
Раздался сиплый смешок.
— Да ну…
— Что «да ну»?
— Я скажу, ты обидишься.
— Молчи т-тогда.
А если у них всё же есть один-два патрона и они сейчас выстрелят по огонькам, а потом бросятся и задавят? Впрочем, мысль, облегчённая коньяком, не мучила и не жгла.
А те в темноте, они ведь слышат меня? Наверняка. Я довольно громко говорю. Наверняка кто-то из них тоже «Оборону» слушал. В принципе, мы же на одних песнях воспитаны. Особенно те, кому под пятьдесят. Да и те, что младше, тоже. У них ведь те же «ДДТ», «Алиса», БГ, «Аукцыон» так же часто, как и у нас выступали. Мы ж одни песни пели, одни фильмы смотрели…
— Я у Летова больше всего советские песни люблю, — сказал осипший. — «Туман», потом ещё целый альбом был…
— «Звездопад».
— Да, точно. Вот это его вершина. Тут он весь.
— Тоже очень люблю. Но с «Прыг-скок» и «Сто лет одиночества» не сравнится. Эти навсегда. Эти два альбома — его пропуск в бессмертие.
— Ой, вот все эти высокие слова… Меньше пафоса. «Пропуск в бессмертие…»
Осипший хмыкнул.
— Но если это так и есть. Летова вон даже Massive attack перепевали. А это классики трип-хопа, не мальчики из ПТУ. Кого ещё из русских перепевали на Западе?
— Достоевского.
— В смысле?
— Ник Кейв в честь него свою группу назвал — Birthday party. Он думал, что поминки по Мармеладову в «Преступлении и наказании» — это чей-то день рождения.
Заика расхохотался.
— Ну, — австралиец, что с него взять?
— Вот-вот.
— Нет, но, в самом деле, почему русская литература — это синоним высшего стандарта во всём мире, русская опера тоже, про балет и говорить нечего, а вот рок-музыка у нас будто и не существует вообще? Для Запада, по крайней мере.
— Да для них всё русское после начала «холодной войны» вообще не существует.
От скрытых в темноте участников дискуссии, ради которых она, собственно, и затевалась, не доносилось ни звука.
Я чередовал коньяк и сигареты. Сигареты, коньяк… Коньяк, сигареты…
— …Летов — это такой ребёнок, прыгающий туда-сюда. За грань и обратно. Оттого и альбом «Прыг-скок».
— Престарелые прыжки. Всё задолго отпрыгано до него.
— Ну, если ты не чувствуешь…
— Да, я не чувствую.
— Это не его, а твоя беда…
…Спор оборвал голос с жёстким кавказским акцентом.
— Всем выйти из подвала! Оружие на землю. Стреляем на любое подозрительное движение! Пошли!
Я вышел, отбросил в сторону автомат, поднял руки.
— Свой, свой, парни. Там в подвале… Не знаю, сколько их. Всю ночь сторожил, чтоб не ушли.
Ближайший ко мне кавказец быстро обшарил меня, бросил на асфальт.
— Лежи не дёргайся. Потом с тобой разберёмся.
Вскоре рядом со мной кинули мальчишку лет двадцати. Вжали перекошенное от страха лицо в грязный выщербленный асфальт. Обыскали, приказали не шевелиться и пока оставили.
— Я тоже Летова слушал, — сказал он мне шёпотом. — «Звездопад», «Прыг-скок»… Раз сто, наверное, переслушал. Нас расстреляют?
Он пытливо взглянул мне в глаза. От его лица пахнуло смертным ужасом.
— Не должны. Я скажу своим, попрошу.
Губы его дрогнули.
— Свои… — с ненавистью процедил он и отвернулся.