Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2025
Волошина Инна Евгеньевна — журналист, искусствовед. Окончила Кейптаунский государственный университет, факультет истории искусств. Автор искусствоведческого цикла и ряда интервью в журнале «Фома». Печаталась в журналах «Знамя», «Юность». Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2024, № 8.
Каждое утро Софа выходила на улицу и шла, как красиво она выражалась, — в осень. Или в зиму, в весну, в зависимости от времени года. «Здравствуй! Здравствуй дорогая! — она приветствовала меня по телефону звонким, совсем не старческим голосом, хотя ей давно перевалило за семьдесят. — А я убегаю! В весну убегаю! К солнышку. Во всё чудесное!»
Бежать в общем-то ей было некуда. Маршрут всегда возникал стихийно, главное, чтобы зимой в месте прибытия было тепло и недорого. Выйдя из дома студёным днём, Софа часто отправлялась в Ленинскую библиотеку отогреться. Заказывала подборку старых советских журналов-толстяков и погружалась в чьи-то далёкие от неё филологические диспуты о поэзии Ходасевича или прочитывала новую повесть неизвестного ей автора. Позже выяснялось, что автор уже давно утвердился на литературном Олимпе, но ей нравилось чувствовать себя первооткрывателем и по-детски тщеславно убеждаться в верности собственного отбора. Однажды, прочитав Льюиса, уже давно прославившегося своими «Письмами Баламута» и «Хрониками Нарнии», она, потрясённая, сообщила мне: какая сильная вещь! Английский писатель, имя не запомнила, а название — «Просто христианство». Выяснив, что Клайва Льюиса человечество давно открыло и до неё, Софа радостно воскликнула: «Ну конечно! А я без чьих-то наводок и авторитетов поняла, что он большой человек».
Во всяком чтении она искала назидательное. И не просто назидание, а некую весть, посланную лично ей самим Господом Богом. Психологи — гуру сегодняшних дней — утверждают, что на Бога каждый проецирует свои представления о Нём, застывшие в цементе детско-родительских отношений: для кого-то Он судья и каратель, для кого-то безличное туманное нечто, разлитое во всём, а кто-то и вовсе имеет дело с равнодушным наблюдателем, однажды в грусти сотворившим этот мир и уже подуставшим от его нелепого существования. Бог Софы был назидателем. Она проживала в мире, полном каждодневных пророчеств, подсказок и откровений свыше, словно пыталась просверлить отверстие в стене будничной реальности, чтобы хоть одним глазком подглядеть, где скрывается ежедневная первопричина происходящего с ней. Будто всё ждала, искала ответы на давно мучившие её вопросы. Бдительная к каждому знаку, чуткая к случайной-неслучайной встрече, прочитанной строчке, она всегда делилась нечаянной радостью своих озарений, догадываясь вдруг о чьей-то неожиданной миссии в своей жизни, текущей как лабиринт хитросплетений: ох, дорогая, какую же мудрую вещь я сегодня прочитала! И она пыталась процитировать мне по памяти: есть люди — трава, её много, она не цветёт и не даёт плодов; существуют люди-цветы, они красивы, благоуханны, но недолговечны и бесплодны. Есть же те, кто, как фруктовые деревья, прекрасны и в цвету, и по плодам своим. Софа, тут же задумавшись, кивала головой, как бы подтверждая правоту высказанной автором мысли: дескать, как много вокруг этой травы дикорослой. Всюду, всюду трава, зелёная ли, побуревшая. Почти всё человечество сегодня — трава, — переходя на космические обобщения и, задумавшись ещё на секунду, она простодушно подливала мне медового сиропу: «А вы, дорогая, куст хризантемы — такой розово-сиреневый, со стрельчатыми лепестками». Оставляя меня утешаться, что среди древес и цветов на этом импровизированном гобелене мне выпало присутствовать пусть не златоцветной, но всё ж хризантемой, впрочем, быстротленной и бесплодной.
Тем, кому просто и без затей естся, спится, любится на этой земле, она не доверяла: «Это же какой-то плоский позитивизм!» — разочарованно и снисходительно бросала Софа, слушая рациональное объяснение чего-то необыкновенного в её жизни. А необъяснимое и чудесное происходило с ней на каждом шагу. Мягкий дым таинственности плотно окутывал Софину реальность. Погружаясь в эту дымную облачность, она пыталась в её очертаниях распознать спасительные подсказки. Как-то, проходя мимо железнодорожной станции и раздумывая о словах соседки, встретившейся ей утром в лифте, она очнулась от резкого гудка электрички, тут же приняв это за сигнал того, что мысли её сбились с верного пути. В другой раз Софа сообщила по телефону, что не смогла найти в доме книгу любимого писателя-фантаста. Она часто перечитывала её, творя над текстом свою алхимию, расщепляя фразы автора на понятные только ей золотники припрятанной в его мыслях мудрости. «А тут вот не могу найти, и всё! — удивлялась Софа, уверяя, что обыскала весь дом. — И вдруг включаю телевизор и узнаю, что он умер! Вот вам и случайность!» — восклицала она, ошеломлённая. Писатель, получается, ушёл не только из этого беспокойного мира, но одновременно мистически исчез и из Софиной квартиры, захлопнув невидимую дверь их тайной связи.
Как-то, сидя рядом в машине и слушая, как известный режиссёр в радиопрограмме чеканит свои мудрости, она взмолилась: «Выключи, дорогая, умоляю, выключи». — «Вроде умные вещи говорит», — усмехнулась я. — «Вещи умные, а голос глупый, — резюмировала Софа, от досады повернувшись к окну. — Есть страшные голоса, — провозгласила она, — такие тихие, жуткие, ползучие. Через них будто нежить прокрадывается и душу заморачивает. А есть глупые, полые, пустые, — вещает человек вроде умно, уверенно, а кажется, что в медные тарелки бьёт. Вот и режиссёр этот таков», — заключила она с уверенностью, будто данной ей из некоего первоисточника всех правд. У неё были нервные руки; взмахивая ими, она словно кончиками пальцев осязала шелест чего-то всемирного, невидимого, несущего ей свои призрачные вести. Присущая ей вера в Христа смешивалась с густым варом мистицизма, помноженного на Софину самобытность. Слушая её были-небыли, я зачарованно погружалась в её чудной и чудный мир многокрасочный, с запахом детства, населённый всякими милыми существами, вещими снами, и в то же время жутковатый: с промельком чьей-то безумной полуулыбки в случайном тёмном окне или льдистом змеином взгляде из сумерек ноябрьского дня.
Одевалась Софа как-то невпопад, нахлобучивая на себя всё, что случайно попадало под руку: какие-то шапки, поверх — вязаные платки, потёртые кофты, жилетки. Увешивалась бусами неподходящих цветов; в руках сумки-котомки и деревянная трость, которую она несла как посох, готовая «творить свои знамения». Серебряные волосы вечно выбивались из пучка. От короткой стрижки она почему-то решительно отказывалась. Во всей какофонии её образа чуялся некий внутренний разлад, но каждая струнка по отдельности звучала тепло и даже ласково. Она казалась той вечной странницей из сказок или давних преданий, ходящей то ли по земле, то ли над землёй. Задумай кто писать её портрет, вышло бы что-то в духе нереальной реальности Шагала, только в согревающих золотистых тонах.
О себе она всегда говорила в третьем лице. В зависимости от происходящего называла себя то Софой, то бесшабашной Софкой, и лишь изредка — Софико, чутко улавливающей сгущающийся запах дыма вокруг чьей-нибудь судьбы.
Никто толком не помнил, где она работала до пенсии. То ли няней, то ли в какой-то конторе.
Я знала, что Софа живёт с сыном, о котором она говорила мало и неохотно, скупо бросая мимоходом, что он уже долго не может найти работу. О личной жизни рассказывала ещё меньше, лишь однажды сообщив, что давно разведена. И казалось, что личное — лишнее для такого полусказочного персонажа. Вот она встаёт поутру, берёт свою палку-посох, обвешиваясь котомками, и бесстрашно отправляется в ежедневное странствие по московским улицам, высматривая теснящиеся на пороге нового дня уготованные ей встречи-послания.
Она часто ходила в храмы. Любила церковь Пророка Божия Илии в Обыденном переулке и тот храм Святителя Николая в Клённиках, где хранятся мощи московского старца Алексея Мечева. Приходила туда, прикладывалась к его раке, прося дать ей нужное, а лишнее отвести, и, доверившись старцу, ждала дальнейшего хода событий. В храмах иногда знакомилась с кем-то или просто сидела подолгу в тишине среди ликов святых, отделённых от мирской суеты, и вся как-то умирялась, глядя в их всевидящие глаза. Иногда новые случайные люди из храма приглашали её выпить чаю или кофе. Дружбы и знакомства Софа заводила легко, но, если не срасталось, не судила никого, а, подхватив свои сумы и думы, шла дальше, не забывая подвести итог: мне неслучайно это было дано; многое, ох, многое я через это поняла.
Свой золотой век она прожила в сельском храме в Тульской области, где я с ней и познакомилась, приехав как-то навестить своего духовника отца Адриана. Он овдовел несколько лет назад, и с тех пор Софа помогала ему по хозяйству. Она поселилась в деревенском доме возле храма, обустроившись в крохотной комнатушке на втором этаже с видом на деревенскую разруху и озеро. Тогда она мечтала совсем порвать пуповину с этим миром, уйдя в монастырь, но отец Адриан не благословил.
В этом доме при храме Софа прожила несколько лет. Ездила с отцом Адрианом на требы, хлопотала по хозяйству. Перед ранней службой летом в саду садилась на давно не крашенной деревянной скамейке и здоровалась со своими колокольчиками-незабудками, считая их богородичными цветочками с их синим цветом и кротостью. Я гостила у отца Адриана зимой и больше всего любила всенощную по будням, когда почти никого в храме не было. Батюшка служил, а Софа на подхвате: то кадило разжигала, то Псалтирь читала, и, казалось, в те редкие моменты их молитвы высились до самых небес. Мы всегда ждали отца Адриана, уезжающего иногда в Москву по делам. Он возвращался затемно, уставший, загруженный чужой болью и бедами. Помолясь, садились ужинать. Вокруг тишина, изредка прерываемая лаем деревенских собак. Зимой за окном снежок порхает, покрывая маленькую белую церквушку, и всё вокруг, как на старых рождественских открытках, живёт с детской доверчивостью к тайне под вечным, непотухающим звёздным небом. Что-то древнее, библейское было в этих вечерах. И начинались долгие, в ночь, тихие разговоры. Софа жалась поближе к иконе Иверской, которую особо почитала, зябко куталась в серую шерстяную шаль, внимая каждому слову своего батюшки.
Отец Адриан умер зимой, под Рождество, и осиротевшей Софе пришлось вернуться в московскую жизнь. Какое-то время, казалось, она и сама дотаивает, как свечка, горевшая у неё вечерами перед фотографией покойного батюшки. А потом он явился ей во сне, и пришло утешение.
Однажды Софа позвонила сообщить, что упала, поскользнулась возле дома, попала в больницу, переломав ногу и плечо и сильно ударившись головой. Попросила принести ей что-то необходимое, больничное. Голос звучал непривычно тихо. Первый раз в нём слышались надтреснутые, усталые старческие нотки.
К вечеру я приехала в больницу. Дежурная сестра окликнула меня, спросив, к кому иду. Я назвала имя и номер палаты.
— Пока подождите, — сестра скорбно сложила губы. — Сын у неё. Вчера приходил, но врач не велела пускать. Он пьяный тут сидел, выл в коридоре, рвался к ней, пока охранника не позвали. Сегодня вроде трезвый пришёл. Пустили, — недовольно хмыкнула она.
— Как она себя чувствует? Скользко. Надо же так неудачно упасть, — проговорила я.
— Упасть! — воскликнула сестра и, недоверчиво посмотрев на меня, отвернулась.
— А что же произошло? — Я растерялась, не совсем понимая её резкий тон.
— У неё и спросите! Она расскажет! — Сестра вновь горестно-саркастически хмыкнула.
Уловив общее напряжение, я села на скамейку в коридоре, почувствовав, что не нужно сейчас видеть ни Софу, ни её возникшего из ниоткуда сына, ни кого бы то ни было. Отдала сестре передачу и ушла.
Ледяной город, весь дрожащий от безжалостного двадцатиградусного мороза, быстро гнал прохожих по домам. Вечером позвонила единственному человеку, который мог хоть что-то рассказать о Софе.
— Раз уж вам невольно выпало быть в больнице… — выслушав скорбные вести о Софином падении и о странном поведении медсестры, замялся Софин друг. — Это боль её. Она молчит о ней. Сын пьёт и бьёт Софу. Ночами она запирает дверь в свою спальню на хлипкий замок, боится даже в туалет выйти. Он же не спит, колобродит. Когда жив был отец Адриан, она возле него спасалась. Он всё знал. Молился о ней, утешал. Отец Адриан и позвал её к себе помощницей. Помогал, чем мог. Мало кто об этом знает. Она давно с сыном мучается. В больницу не первый раз попадает. Но сказала, если кто сообщит в полицию, наложит на себя руки.
Ночью я всё думала про Софу, про материнство её и про того, чью головку с младенческим родимым пушком она когда-то гладила на ночь, кому покупала новогодние ёлочные шары с золотыми жар-птицами и чью худенькую ручонку крепко держала в своей, протаптывая очередной жизненный поворот. Держала, но не удержала. Словно тот змеиный ноябрьский взгляд где-то высмотрел её мальчика и, затаясь, долго следил за ним, пока тот, почувствовав вяжущую силу этого взгляда, не оглянулся, не посмотрел — зрачок в зрачок, — а увидев, не ужаснулся, не бросился бежать, а так и стоял, застывши, заполняясь нездешним холодом этого взгляда.
А Софа… Софико, бледная от сердечной боли, каждое утро горестно вглядывалась в опухшее от бессонной ночи чужое его лицо, в стеклянные глаза и, собрав свои котомки, в которых, оказывается, хранила сухой паёк — подкрепиться среди дня — и старую штопаную кофту на случай, если к вечеру похолодает, — бежала. Спасалась от их нищего жилища, от холода домашних стен, среди чужих, случайных, неблизких искала укрытия от настигающей сыновьей руки, тяжёлой и злой, как у судьбы, метящей приговорённого. Бежала, летела в осень, в весну, к солнышку, во всё чудесное.