Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2024
Инна Волошина — журналист, искусствовед. Окончила Кейптаунский государственный университет, факультет истории искусств. Автор искусствоведческого цикла и цикла интервью в журнале «Фома». Печаталась в журналах «Знамя», «Юность». Живёт в Москве.
В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Павлик
Мария Михайловна в сорок лет родила долгожданного сына Павлика. Имя Павлик они утвердили с мужем единодушно, как только врачи определили пол ребёнка. «Павел», — повторяла вслух Мария Михайловна, пробуя имя на звук и пытаясь расслышать в нём будущую судьбу своего первенца. Ей слышалось что-то решительное, но без рыкающего «р» как в Александре и без надменного удвоения упрямых согласных как в Геннадии. А как певуче, тихо и ласково звучит домашний вариант — Павлик, Павлуша.
И вот теперь Мария Михайловна сидела в палате старого московского роддома на Соколе, держала на руках своего новорождённого Павлика, укутанного в больничные пелёнки, и тихо плакала, утирая нос измокшим платком: «Я тебя так ждала! Так ждала! А ты…»
Павлик беспомощно щурился, пытаясь осмотреться вокруг, но мешал слепящий свет больничной лампы над головой. Быстро утомляясь, он покорно прикрывал глаза, прячась в привычной уютности сна, но вскоре в тревоге разлеплял их снова, отзываясь на резкие материнские всхлипы. Он знал тёплую тесноту её утробы, знал успокаивающий стук её сердца, в такт которому билось его собственное, слышал её голос и, откликаясь на его зов, ещё там, в материнском лоне, распознавал единственность этого голоса среди всякого внешнего шума. Но сейчас эти новые резкие звуки сильно пугали его, оставляя чувство прерванного безмятежного покоя, словно он попал в чужой и негостеприимный мир.
Врачи сообщили Марии Михайловне, что у её сына синдром Дауна, и стали уговаривать подписать отказ от ребёнка. «Ну что Вы, — обволакивающе журчала врачиха с голубыми прозрачными глазами, — он же, — она запнулась на секунду, подбирая слова, — интеллектуально притушенный, скажем так, и никогда не сможет вписаться в этот мир. Давайте говорить откровенно: он почти ни к чему не будет способен, и вы вместе с ним сгинете на обочине жизни, похоронив и своё замужество, и карьеру. Вашу жертву он не в состоянии будет оценить. А в интернате ему обеспечен уход, и вы сможете навещать его, когда захотите».
Мария Михайловна до вечера не решалась сообщить мужу горькую весть. Муж, директор крупного научно-исследовательского института, по жизни торжествующий, побеждающий, повелевающий, скорее всего, не согласится растить сына-дауна.
Во время кормления в палате на руках у матери Павлик чуял что-то недоброе. Мутным потоком слова и слёзы текли над его головой. Он останавливал взгляд на матери, ожидая, что его окликнут, как раньше, тёплым родным голосом и он тут же успокоится, радуясь бессмыслице солнечных плавающих зайчиков на стене.
Сына Мария Михайловна из роддома забрала. Она была перспективным учёным, лингвистом, недавно диссертацию защитила. Жизнь тогда многое сулила: второй брак, статусный муж, её научная карьера, долгожданный первенец после двух выкидышей. Но сбылось всё как в кривом зеркале: с работы пришлось уйти, муж с появлением Павлика недобро замкнулся в себе, пропадая в институте до позднего вечера, спасаясь от своего неудавшегося отцовства. И лишь в широко расставленных глазах обойдённого везением Павлика не было ни беспокойства, ни страха.
Первые месяцы Мария Михайловна жила с постоянной болью в душе. Она нарочно перебегала дорогу на красный свет, надеясь, что шальная машина покончит с этой беспрерывно длящейся мукой.
Когда Павлик чуть подрос, она выходила с ним гулять, дожидаясь темноты, боясь признаться самой себе, что стесняется сына. Шёл 1979 год. Таких детей, как её Павлик, и не видно было на московских улицах. Напуганные диагнозом, сулящим одни лишь тяготы в не верящей слезам стране, родители поспешно подписывали отказ от своих подбракованных новорождённых и убегали от них прочь, замуровывая в глухой норе памяти надежды на счастливое родительство. Их дети доживали свой век в казённых домах, где без надобности гасли их слюнявые, нелепые улыбки, и Господь, сжалившись, вскоре забирал эти бесприютные души к себе.
А Павлик улыбался часто. Поздним вечером, дорываясь до детской площадки в опустевшем дворе, радостно вторя матери, он гортанно выкрикивал восторженное «ух», раскручиваясь на облезлой карусельной лошадке, пролетая мимо ярких огней вечерних окон. Он радовался вертлявой болонке, вышедшей на прогулку перед сном и, тыкая в неё пальцем, глухо выкрикивал неясные полуслова, сглатывая от волнения буквы и слоги, пока хозяйка с напряжённым лицом не уводила свою моську подальше от его чрезмерных восторгов. Мать окриком звала Павлика, и он возвращался. Он был послушным и кротким, её Павлик.
В надежде побороть природу и судьбу Мария Михайловна ни на миг не оставляла сына в покое.
В девять лет Павлик, коверкая труднопроизносимые слова, декламировал перед гостями «Молчание» Тютчева. «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?» — на этих строчках он проникновенно призакрывал глаза и, как учила его мать, театрально прикладывал руку к груди, показывая, что вслушивается в сокровенную жизнь своего сердца. Торжествующая Мария Михайловна давно перестала стесняться сына и даже, напротив, демонстрировала перед знакомыми и родными — что ей удалось сотворить из своего безнадёжного дурачка. Он научился наигрывать на пианино нехитрые песенки, и Мария Михайловна часами заставляла его разучивать гаммы, уверенная, что знание музыкальных гармоний каким-то неясным путём приблизит его и к гармонии житейской. Ещё она записала его в секцию плавания, где Павлик показывал заметные успехи.
Сын стал её проектом. Героическим замыслом. Все неизжитые силы она отдавала только ему. Муж, когда Павлику исполнилось три года, ушёл от неё к молодой сотруднице своего института, пообещав сыну щедрое пожизненное обеспечение. Его уход лишь укрепил решимость Марии Михайловны отстоять своего неотмирного Павлика перед всем белым светом.
С перестройкой в стране отношение к даунам медленно менялось. От первоначального испуга общество поворачивалось к приятию и сочувствию.
— Наконец-то доросли до Европы, — при случае покровительственно роняла Мария Михайловна, чувствуя своё прогрессивное превосходство над непросвещёнными соотечественниками.
Повзрослевший Павлик теперь играл в особом театре, где все актёры были с синдромом Дауна. В шекспировском «Гамлете» он играл самого принца. Вечерами перед спектаклем Мария Михайловна часами репетировала с Павликом Гамлетовские монологи. На сцене сын появлялся в длинной мантии, величаво, как и подобает принцу, произносил заученные реплики, стараясь соответствовать режиссёрскому замыслу. Вряд ли понимая до конца Гамлетовские раздумья, Павлик тем не менее играл свою роль проникновенно, переживая некое смутное таинственное преображение. На его почти девическое лицо время от времени слетала страдальческая улыбка. Во всей фигуре, в движениях, в позах появлялась какая-то трагическая одухотворённость. Казалось, он, вырастая из своего неуклюжего тела, сам того не ведая, откликался на зов чего-то значительного и потаённого в себе. По окончании спектакля для Марии Михайловны наступало время триумфа: Павлик торжественно выходил на поклоны вместе с остальными актёрами. Растроганные зрители с просветлёнными лицами несли ему цветы, чувствуя себя причастными к благому коллективному делу. Мария Михайловна, сидя в первом ряду в неизменных слезах, озирала зал. А после в фойе давала интервью журналистам: «Вы поймите, он же живёт на сцене! И действительно ощущает себя принцем! Он там принц!» — восклицала она, держась при этом так величаво, словно и сама была королевских кровей.
Ежегодно Павлик участвовал в различных соревнованиях по плаванию, и на него сыпались призы и награды. Мария Михайловна выделила полку в гостиной, где во всей полноте была представлена галерея его спортивных побед.
Небывалая радость случилась в 2004-м. Её сына включили в паралимпийскую сборную. Соревнования проходили в Афинах. Мария Михайловна по такому случаю купила себе нарядное пепельно-розовое платье, подобрала туфли, продумала аксессуары до последней мелочи, готовясь праздновать их с Павликом победу. Она в неё очень верила. В ней тогда сквозила особая моложавость и даже залихватский какой-то задор, адресованный то ли бывшему мужу, то ли судьбе, а то ли самому Богу. Её Павлик — олимпиец! Как тот хромой, хилый, невзрачный греческий бог, он сам стал кузнецом своего счастья. Вот оно — неоспоримое свидетельство правильности всех её жизненных решений!
Афины встретили щедростью южных красок. В день финальных соревнований Мария Михайловна сидела в первом ряду среди болельщиков и неотрывно следила, как её Павлик, мерно и слаженно работая руками, уверенно первым идёт к финишу. Она уже предчувствовала победу.
И тут случилось непредвиденное. Услышав обращённые к нему крики болельщиков с трибун, всегда отзывчивый на чужую радость, Павлик вдруг остановился на середине дорожки и, позабыв о соревнованиях, стал ответно приветствовать зрителей. Словно обитатель иного, не порушенного в своей простоте мира, весь отдавшись нахлынувшему восторгу, он махал руками, мычал что-то в ответ болельщикам и улыбался счастливой улыбкой во всю широту рта. В глазах его было столько ликования, что растроганные зрители в первом ряду стали посылать ему воздушные поцелуи, и Павлик, подхватывая этих бесплотных мотыльков людской благодарности, мокрой рукой щедро разбрызгивал их обратно. Он очнулся, лишь когда услышал отчаянный крик матери:
— Дурак! — вопила раскрасневшаяся, всклокоченная Мария Михайловна из первого ряда. — Плыви! Плыви к финишу! Не останавливайся!
Безнадёжно проигравший, мокрый и счастливый, поёживаясь от холода, Павлик вылез из бассейна и в сопровождении тренера торопливыми шажками побежал в раздевалку. За ограждениями зрительских рядов, где-то совсем рядом, взвивалась мать:
— Идиот! Ты же за команду выступал! За Россию! Понимаешь? Ты мог бы прийти первым! А ты! — разочарованно почти плакала Мария Михайловна, как в тот день в роддоме, когда первый раз взглянула на своего новорождённого сына.
Павлик покорно трусил позади тренера, догорающей улыбкой провожая зрительские ряды на трибуне.
Всё чаще, не теряя внешнего благодушия, он закрывался от материнского пламенеющего напора в неизведанных своих глубинах, словно рак-отшельник в мнимо надёжном домишке. Его взгляд рядом с ней становился потускневшим и отстранённо-дремотным.
Однажды Мария Михайловна приехала навестить его в спортивный лагерь под Москвой. Заметив её издали, Павлик поспешно перебежал на другую сторону дороги.
— Надо же, — тонко улыбнулась тогда Мария Михайловна, — и не соскучился совсем, дурак ты мой.
В то лето им повезло: один из солидных благотворителей и покровителей купил им с Павликом путёвку в санаторий в Коктебель.
Там, среди знойного летнего Крыма, под всплески моря к Павлику пришла любовь.
— Лублу Катю, — тянул Павлик при виде симпатичной этой девушки, расцветая лицом и расползаясь в улыбке. — Лублу!
Катя вошла в их жизнь воздушным лёгким облачком, угостив Павлика холодным арбузом среди дневного зноя на пляже.
— Какой солнечный! — улыбнулась она Марии Михайловне, потрепав Павлика по волосам.
— О, да! — откликнулась Мария Михайловна, с охотой вовлекаясь в разговор. — Меня, знаете ли, все обычно жалеют. А зря! Зря! Со мной же всегда рядом мой солнечный и молчаливый друг. Я ему что-нибудь рассказываю, а он — слушает, со всем соглашается и молчит. Мне хорошо! — почти пропела улыбающаяся Мария Михайловна. — Поверьте, милая, мне хорошо!
При встрече Катя первой заговаривала с Павликом и однажды подарила ему большую морскую раковину, показав, как слушать ворожбу древнего моря. Павлик с того дня не расставался с этой раковиной. Перед сном бормотал что-то в её перламутровую потаённую глубь и ждал ответа, поднося ракушку к уху, словно море стало его невидимым, понимающим собеседником.
Что-то новое утверждалось в нём, и Мария Михайловна не узнавала и не понимала своего простеца. Его внутренняя жизнь с быстротой беглых и случайных мыслей и чувств, казалось, вся пришла в напряжение. Он теперь повсюду искал Катю. Выглядывал её в столовой, на пляже, вечером среди толпы на дискотеке. Находя, радовался и с каким-то почти поэтическим волнением рвался ей навстречу.
— Вы наш легкокрылый ангел, Катенька! — подслащивала Мария Михайловна, приветствуя Катю при встрече.
Если Кати нигде не было, Павлик затихал в какой-то элегической задумчивости, почти не откликаясь на заманчивые предложения матери. Видно было, что ему тоскуется.
На дискотеку вечерами Павлик ходил охотно. Увидев там Катю, оживал и весь вечер не сводил с неё глаз.
В тот вечер музыканты заиграли медленную композицию Whitney Houston.
И тут Павлик, неожиданно вырвавшись от Марии Михайловны, с которой сидел на стариковской зрительской скамейке, решительно и безбоязненно рванул через всю танцплощадку по направлению к своей Кате. Мария Михайловна растерялась и не решилась останавливать влюблённого дурака. А тот торопился, семенил, облизывал губы, высовывая язык и возбуждённо что-то мычал. Подойдя к Кате, затрубил, ошалевший от радости: «Танцевать, Катя», — и сильно потянул её за руку в центр зала. Катя, смеясь, высвободила руку и, шутливо потрепав его порозовевшие щёки, велела идти назад, к матери.
Обычно послушный, Павлик на сей раз всё не уходил, крутился рядом, с полуоткрытым ртом, беспокойно заглядывая Кате в лицо, пока подоспевшая Мария Михайловна не утащила его, наконец, восвояси. И тут Павлик заревел как-то не по-человечески, безнадёжно-жалобно завыл, словно в первый раз почувствовал всю огромность своего одиночества. Ничего ужаснее этого воя Мария Михайловна никогда не слышала.
— Ну ладно, ладно, не разводи сырость, — Мария Михайловна успокаивающе приобняла Павлика.
Обычно сдержанная и даже безжалостная, она вдруг и сама почувствовала набегающие слёзы. Достав из сумки какие-то помятые, несвежие салфетки, она утирала лицо Павлика, ставшее похожим на размякшую перезрелую сливу. Они поспешили домой. В номере, вскипятив чай, Мария Михайловна достала из тумбочки пакет с шоколадными пряниками и овсяным печеньем. Павлик, притихший, сидел на стуле и тихо отхлёбывал горячий чай, не обнаруживая, казалось, никаких чувств. «Как увядший цветок», — подумала Мария Михайловна. Встретившись с матерью взглядом, потревоженный в своей замкнутой вселенной, он на миг улыбнулся покорной улыбкой. А она словно прозрела: а ведь он светел, её Павлик. Светел и прост сердцем. Но никому не нужен его свет. Никому от него не станет светлее.
В ту ночь она почти не спала. Всё думала, как мучила его все эти годы, не смиряясь с назначенной ему судьбой. Всё перечила Богу, во что бы то ни стало пробиваясь в жизни в первые ряды золотых медалистов. А Павлик жил, как мог, рядом, почти невидимый в свете этого блескучего золота, лишь беспомощно прячась в своём невольном затворе.
В поисках чего-то утешающего Мария Михайловна зачем-то встала среди ночи и достала из сумки маленькую иконку, которую везде возила с собой. Ей показалось, что Спаситель с иконы смотрел на неё строго, словно выносил обвинительный приговор. Без облегчения она вернулась в вязкую бессонность ночи. Вспомнилось, как утром местные мальчишки на пляже, играющие в волейбол, нахлобучили на Павлика соломенную шляпу с подсолнухами и гоняли его по кругу, не давая поймать мяч. А он, принаряженный, раскрасневшийся, не различающий вокруг себя добра и зла, захватив, наконец, мяч, подержал его секунду и протянул назад гогочущим парням. Неразумный, он будто удивлялся их лукавому уму.
Поняв, что уже не уснуть, ранним утром Мария Михайловна тихо собрала сумку и одна ушла на пляж. По-утреннему свежее море впустило её в свою прохладу, утешая и укачивая, как младенца.
Через неделю Павлик и Мария Михайловна вернулись в Москву.
Первым делом, отдышавшись дома, Мария Михайловна без колебания убрала с полки все призы, медали и грамоты Павлика и на их место неторопливо расставила фотографии сына. Она подолгу рассматривала каждый снимок, будто заново узнавая своё дитя, и, казалось, освобождалась от загустевшей за годы горечи, влившейся в её кровь в тот миг, когда узнала, что родила дауна.
А Павлик и не заметил исчезновения своих медалей. Он как-то размяк внутренне, почуяв перемену в матери и сонастраиваясь на её новый лад.
Осенью в театре Павлику дали новую роль — Дон Кихота. А вечерами они читали книги вместе, и он сидел рядом, её молчаливый друг, и слушал сочувственно.
В один из вечеров, отправив Павлика спать и проходя мимо его комнаты, через открытую дверь она увидела, как сын, зажимая в руках бессменную Катину ракушку, тихо произносит в неё какие-то слова, привычно обращаясь к неведомому и невидимому своему собеседнику. То притихал, зажмуриваясь, то начинал говорить снова.
«Где ты сейчас? С кем? В какой пустыне бродит твоя заблудившаяся душа?»
Мария Михайловна замерла возле дверей.
На Павлика с раковиной в руках из коридора падал свет ночника. В мягкой полутьме исчезла его дневная неуклюжесть, и вся сцена окрасилась почти сказочной таинственностью.
Сквозь неприметную обыденность этого вечера Мария Михайловна почувствовала что-то особое, как будто кроме них двоих в комнате кто-то был, и с этим кем-то в будничную их жизнь, протекавшую в старых стенах, вошёл тишайший покой.
Она присела рядом с Павликом на краю кровати и погладила его по голове. Он затих под её рукой. Прошло непомерно много времени, а она всё сидела молча, с едва заметной улыбкой, и не убирала руку, боясь лишиться чего-то дорогого. Словно скроилось, наконец, по размеру её материнство, так что нечего больше бояться и не за что сражаться. И, казалось, в этот час сама Мария Михайловна распрямилась и посвежела в новом своём одеянии.
В поезде
Это был последний рабочий день маникюрши Тани Силкиной в салоне красоты. Здесь она проработала почти десять лет и вдруг неожиданно для всех решила уволиться. Таня Силкина пилила ногти богатым клиентам, и эта работа ей даже нравилась. Ногти ногтями, но салон находился в самом центре Москвы, на первом этаже отреставрированного дома XIX века, и к ним ходила особая публика — те, кого просто так не встретишь ни на улице, ни в метро: певица, чьи хиты часто звучали по радио, известный театральный режиссёр — эта дама однажды подарила Тане пригласительный на культовый спектакль, и места оказались прямо во втором ряду партера. За десять лет у Тани сложился свой круг клиентов, и она была в курсе всех их жизненных планов и перемен. Она словно смотрела многосерийное кино и могла бы получить статус топового поклонника некоторых сериальных героев. По четвергам Таня Силкина ждала прихода Ренаты, известного кинопродюсера. Рената подала на развод и теперь с профессиональной безжалостностью резала, редактировала и выбрасывала из памяти неудавшиеся эпизоды своего короткого замужества. «Моя семейная жизнь оказалась художественным домыслом, — подводила итоги Рената, пока Таня Силкина покрывала её ногти на ногах лиловым лаком. — Цвет года, — иронично комментировала Рената. “В лиловом цвете нет улыбки”», — цитировала она Гёте, а Таня Силкина после её ухода суеверно поставила флакон с лиловым лаком в задние ряды, выставив вперёд ярко-красный с жизнеутверждающим названием «Фиеста». По пятницам приходила Анюта, жена владельца крупного торгового центра. Эта вечно куда-то летела: то на Мальдивы, то в Швейцарию на девичник, то на костюмированную вечеринку, где всех дам обязали явиться в образе японских гейш. Опустив ноги в тёплую ванночку, отпивая кофе без сахара, Анюта обсуждала по телефону очередной предстоящий побег от жизненной прозы. Не жизнь, а новогодний бокал шампанского! После её ухода Таня Силкина в своём кабинете с белыми стенами ещё какое-то время парила в восторженном опьянении в исчезающих блёстках Анютиной dolcе vita. А потом, вместе со следующей клиенткой из тех, своих, они рассматривали в Инстаграме недавние фотографии вечеринки, где Анюта, вся в золотом и красном, изображала японскую напомаженную диву. Вообще, если бы её клиентки однажды собрались вместе, им совершенно нечего было бы друг другу рассказать. Все их увлекательные истории Таня пересказывала по кругу, невольно создавая атмосферу одной большой семьи, где близкие и дальние родственники время от времени пересекаются, перекликаются и разбегаются дальше, порой не в меру обогатившись увиденным и услышанным. Таня чувствовала себя членом этой семьи. Сохранив в душе некую детскую восторженность, она то и дело восклицала в разговорах с матерью: «Господи! Какие необыкновенные встречи! Какие люди мне попадаются! До чего повезло мне работать в этом салоне!»
В ярких декорациях чужих историй собственная жизнь проживалась смутно, как в полусне. Короткие паузы на выходных и в отпуске проскакивали незаметно, а потом она попадала в привычную рабочую круговерть… Но вот однажды, проснувшись утром, Таня Силкина почувствовала, что у неё больше нет сил. Вряд ли она смогла бы объяснить причину своей внезапной тоски, но смутно ощутила, что пора ей из зрительного зала самой выйти на сцену. Исполнить что-то своё.
Решение вернуться в Самару, в родной город, пришло мгновенно. Там, в доме на одиннадцатом этаже, в двух шагах от Волги, у неё была трёхкомнатная квартира. Вечерами можно гулять по набережной, а летом бежать на реку в купальнике, набросив халатик, прихватив полотенце и пляжный коврик. В Москве за все эти годы она так устала от своей бесприютной кочевой жизни, от бесконечных переездов из одной съёмной квартиры в другую: то хозяева задирали цену, то квартиру ставили на продажу и её срочно просили съехать. В последний московский год из-за кризиса её бюджет заметно просел, и она вынуждена была снимать комнату в коммуналке у метро Войковская с мрачным, плохо освещённым подъездом. Соседками по коммунальному житью оказались две женщины, приехавшие с Орловщины в Москву на заработки. Они то и дело громко и матерно перекликались, так что Таня, привыкшая к своим приличным клиенткам, всячески сторонилась этих мордатых баб. Работали соседки в смену на рыбном складе и после работы тащили домой ежедневный «улов». Торжествующий запах жареной рыбы, который Таня на дух не переносила, заполнял всю квартиру, догонял её в лифте, змеился следом даже на улице, пока она не забегала в метро, растворяясь в толпе. Кто знает, может, этот невыносимый рыбный дух стал последней точкой, заставившей её начать новую главу в собственной жизни. По большому счёту ей, в её пятьдесят, особо не за что было держаться в Москве: взрослый сын жил отдельно, мать вниманием и помощью не балуя. С мужем давно развелась и с тех пор от случая к случаю перебивалась проходными мужичками, коротко определяя своё отношение к этим «проходимцам»: не штормит.
Вернувшись в Самару, она по рекомендации подруги устроилась администратором в ветеринарную клинику и первое время жила на подъёме, ожидая от жизни вознаграждения за свою решительность. Она опять загоралась рассказами клиентов, теперь переживая истории их питомцев, волнуясь за морскую свинку Зосю, вдруг переставшую есть, и за старого бульдога Ричи, с тоской смотревшего на хозяина, силясь передать ему предсмертный ужас.
Как-то зимой, ближе к Рождеству, в тридцатиградусный мороз Таня даже спасла собаку, забравшуюся отогреться в уличный вертеп возле храма. История была столь необычна, с каким-то неразгаданным мистическим замесом, что даже сам батюшка из храма долго решал, что делать с этим псом и можно ли бедолагу считать осквернителем вертепа. Таня тогда вызвала такси, привезла собаку в клинику, отогрела, накормила и позже пристроила своим знакомым в деревню. Эта спасённая от холода собака из вертепа казалась Тане добрым знаком в начале её новой самарской жизни.
Но волнение новизны проходило. Никаких других знаковых событий в жизни Силкиной больше не происходило, и Самара надвинулась на неё густым ватным облаком провинциальной жизни. Таня давно считала себя москвичкой, и теперь по дороге с работы из окна автобуса устало смотрела на обветшалые экстерьеры родного города, разглядывала поношенные куртки пассажиров, их блёклые вечерние лица. Она чувствовала, что и сама постепенно линяет под окрас местной самарской тоски. «Здесь все бедные и злые», — подумалось Тане, когда она чуть замешкалась при выходе из автобуса и грузная тётка намеренно сильно ткнула её в спину. Она скучала по своим клиенткам, отсюда их жизнь казалась далёким праздничным фейерверком. Однажды, припозднившись на работе, она взяла такси. Паренёк-водитель был явно приезжим. Он всё путался в поворотах, и навигатор настойчиво возвращал его на верный путь, повторяя бесстрастным женским голосом: «Вы ушли с маршрута». И Таня Силкина вдруг почувствовала в этих словах призывы, адресованные лично ей. Каждый день она писала короткие сообщения своей московской подруге, и та удивлялась количеству многоточий в этих посланиях. Отточия сыпались после каждой фразы, будто Тане на этом свете вдруг всё стало неясно. Прошёл год, и самарская затея теперь представлялась ей полнейшей дурью. После новогодних праздников, созвонившись с директором своего салона и получив согласие на возвращение, она взяла билет на поезд в Москву.
Поезд был ночной. Таня Силкина зашла в купе и увидела высокого мужчину за сорок. Он напряжённо смотрел в окно на ночной перрон, ожидая отправления. Таня поздоровалась, разложила вещи и тоже застыла у окна. Наконец, поезд тронулся и, ускоряясь, побежал прочь от её родного города, вроде ничего ей не обещавшего и всё же в чём-то обманувшего. Они оказались в купе вдвоём. Таня исподволь стала разглядывать своего спутника: он казался даже не смуглым, а каким-то сплошь прочернённым, точно кто-то углем прорисовал его брови, волосы и весь силуэт. Только глаза были серовато-синие. «Наверное, кавказских кровей», — подумала Таня. Вскоре он встал, вышел в коридор, резко закрыв за собой дверь, вернувшись, с шумом достал что-то из сумки и вновь исчез, через минуту возвратился, стал рыться в чемодане. В рваной траектории его движений было нечто гипнотическое. Таня пыталась вспомнить, где она его видела: не в том ли ресторане на окраине города, где осенью они праздновали юбилей подруги? Он был похож на бармена, с которым весь вечер кокетничала недавно овдовевшая юбилярша.
— Извините, — Таня прервала молчание, когда, наконец, он сел на место, — а вы случайно не в ресторане работаете?
— В ресторане. — Он ожидающе посмотрел на неё.
— «Патари», — Таня обрадовалась узнаванию.— Ресторан «Патари»? На Московском шоссе? Вы же барменом там, правильно?
— Правильно. Бывали, значит. Только не работаю, а работал. Уволился недавно.
— Чего ж так? — Тане показалось, что промельк той давней встречи даёт ей право говорить с ним как со старым знакомым.
— Да так… Надоело. Драйва нет. Раньше был драйв, а теперь нет, — он отвечал устало, неохотно.
— А в Москву, значит, за драйвом? — спросила Таня Силкина, чувствуя, как в её голосе переливаются те особые призывные круглые нотки.
Он скупо ухмыльнулся, но в глазах была тоска. Во всём его облике было что-то лихое, бедовое: казалось, скажи такому слово наперекор, и он сорвётся, выплеснет эту лихость на волю, оторвётся на случайном прохожем за всю свою жизнь, в которой чувствует себя словно в ловушке. Таня ждала ответных вопросов, и ей даже хотелось рассказать этому незнакомому видному мужику свою бредовую эпопею с отъездом и возвращением. Но он ни о чём не спросил.
Несмотря на поздний час, спать не хотелось. Он вытащил бутылку вина. Представился:
— Тимур
— А я Таня. Татьяна Васильевна, — зачем-то добавила она, не сбавляя игривости в тоне.
Выпили за знакомство. Вино не пьянило, но снимало груз этого суетного дня. Они размякли в нагретом душном купе. Почувствовали, что можно обойтись без долгих разговоров. Тимур опять вышел куда-то из купе ненадолго, а вернувшись, тут же сел на её полку. И она как-то сразу сдалась, вся распахнувшись ему навстречу. Поезд с яростной силой мчался в ночи, и на узкой вагонной койке их мотало и швыряло горячей волной в едином тяжёлом дыхании с летящей стальной машиной. Темноту купе разрывали красные всполохи мелькающих огней. И пронзительная тревожная перекличка встречных поездов, гудки сирены и вскрики Тимура, сквозняком летящие по вагону, — всё спелось под жгучими звёздами в один сплошной угарный, ликующий шаманский клич. Это был даже не зов плоти. Сама жизнь, казалось, взыскивая за растрату, с разбегу кинула их в топку этого бешеного соития. Едва отдышавшись, лицом к лицу, живот к животу, они начинали снова. Кровь билась в голове, а они не в силах были опомниться, остыть, остановиться.
Утром Тимур спал до последнего. Встал хмурый. Поздоровавшись, быстро вышел в коридор. По прибытии он помог ей вытащить чемодан на перрон. Она ждала, попросит ли телефон. Не попросил. Наскоро простившись, улыбнулся смущённо и исчез в толпе. А Таня Силкина шла по перрону, как по красной дорожке. Она шла и думала, что никто не был с ней так нежен и страстен. Никто и никогда. И что эта ночь в летящем поезде между городами, посреди бескрайних чёрных полей и лесов, была лучшим из того, что случилось во всей её женской судьбе.
В Москве она остановилась у подруги, начала подыскивать квартиру и вскоре вышла на работу. В первый день к ней была записана старая клиентка Анюта. Увидев Таню, искренне обняла её, обрадовавшись возвращению. Люди привыкают ко всему проверенному и надёжному. Анюта готовилась к юбилею мужа и стала осыпать Таню подробностями предстоящего торжества. Но Таня едва слушала. Она пилила ногти, время от времени рассеянно глядя куда-то мимо собеседницы. Теперь у неё было что-то настоящее. Своё.
Попутчица
Она остановила меня на пути к машине:
— Подскажите, а какой автобус идёт к медицинскому центру на улице Крылатской?
Шёл полудождь-полуснег. Октябрьский день с гримасой скуки. В такие дни — зажечь камин и петь оду домашнему очагу. Зачем-то я предложила её подвезти. Может, спасти захотелось хоть кого-то от этого мутно-серого, задавившего Москву неба.
— Ой! Спасибо Вам! Вот уж радость нечаянная! — Она облегчённо вздохнула, заметно оживившись.
Пристегнувшись в машине, сразу начала рассказывать, что у внучки сегодня день рождения, двадцать два года, а подарок она так ещё и не купила. И всё в этот центр медицинский никак не доберётся. Невольно я вгляделась в неё: на вид ещё нет шестидесяти.
— Вы же молодая ещё. Рановато для такой взрослой внучки.
— Ну, приятно, конечно, — она заулыбалась. — Только знаете, я как то яблоко: с виду красное, бодрое, а внутри всё гнилое. Да и за семьдесят мне уже, так что внучка мне как раз по годам.
Я ещё раз всмотрелась в её лицо:
— И что же вы делали, чтобы так выглядеть?
— Да ничего особенного. — Она помолчала. А потом неожиданно продолжила: — Меня очень любил муж. Он умер почти двадцать лет назад, пятьдесят три ему было. Но все годы нашей совместной жизни он меня так любил, что я своей дочке говорю: «Пусть твой хоть один день так будет тебя любить, и ты всё узнаешь про женское счастье!» Вот и весь мой эликсир молодости.
Я включилась: двадцать лет сплошного женского счастья. Такими рецептами надо делиться. Она отогрелась в машине. Было в ней что-то надёжно-земное и, несмотря на возраст, по-женски манкое: какая-то нежная округлость в голосе, взгляд с лёгким милым прищуром и нечто открытое, нелукавое в этом взгляде.
— И что, — спросила я, — за двадцать лет ни дня скуки, злости, разочарования?
— Нет, ни дня. Он же мой второй муж. С первым я восемь лет прожила, двоих детей родила. Но я его никогда не любила. Я с ним в постели и женщиной не была: пережидала, пока всё закончится. Такой ягодой замороженной и прожила с ним все восемь лет. Мы не в Москве жили, а в маленьком городке. Он был известным человеком в этом месте. Я сама ушла, когда он мне изменил. Сразу почувствовала. Вы уж простите, что я об этом. Но помню, меня чуть не стошнило, когда поняла, что он где-то нахватался этих своих новшеств. Я его как-то прежде спросила: «А ты мне изменял?» — «Нет, — говорит, — я бабник-теоретик». А тут, видите ли, практиком стал. Освоил ремесло творчески, так сказать, и готов был делиться опытом. Практик…
У неё была странная манера говорить. Как естествоиспытатель, она словно пробовала слово на точность.
— А со вторым, Володей, всё иначе было. Я с ним в детском саду познакомилась. У нас дети в одну группу ходили. Я красивая женщина была, мужчины меня всегда выделяли. Чувствовала, что нравлюсь ему, помню, как он смотрел на меня. Но он был женат, я замужем. А потом он развёлся, и я вскоре развелась, и мы с ним, наконец, встретились. И вот, знаете, сначала у нас тоже ничего не получалось в постели. И мы очень стеснялись друг друга, своей неумелости стеснялись. А потом однажды он собрался в командировку, уехал в аэропорт. Но рейс перенесли, снег шёл, сильно мело в тот день. Он вернулся домой и позвонил мне на работу. А я была начальником отдела в строительном управлении. Жёсткая была. Властная. Знаете, в ком-то гайки недокручены, а во мне они перекручены были. И вот, Володя звонит мне: «Галюнь, а может, ты приедешь?» Я бросила всё и приехала. И тогда у нас впервые всё получилось. Я даже не знала, что такое бывает. Меня взорвало всю, как будто в какие-то миры другие бросило. Мы потом до четырёх утра не спали. Да какой уж сон в ту ночь. Не поверите, я этот день отмечала как второй день рождения — ведь как женщина я тогда родилась. И так странно… — Она помедлила. — Наш дом выходил окнами на городскую площадь, а в центре площади стоял памятник Ленину, он и до сих пор там стоит. Так вот, когда Володя заснул, я встала тихонько, как опьяневшая была…
Она замолчала на секунду, вспоминая.
— Да, встала и подошла к окну. Вы только не смейтесь… Мне показалось тогда, что Ленин этот меня поприветствовал, даже поздравил будто. Он стоял там один, на пустынной площади, и я ему в ответ помахала, рассмеялась, как девчонка. И жили мы без нуждения, без всяких этих работ над собой, популярных в сегодняшней психологии. Иногда детей отправляли к бабушкам, вдвоём в доме оставались. И вот, стою я, бельё глажу, пододеяльники встряхиваю, а Володя сидит на диване напротив и смотрит на меня. Серьёзно так смотрит, не как самец, знаете, а вот так… — Она замялась на секунду. — Наверное, Адам так на Еву смотрел до грехопадения. А потом тихо так скажет, как из глуби самой: «Жена моя». И чувствовалось, что это как откровение для него какое-то, к которому никак он не мог привыкнуть. И тихий сидит весь, преображённый.
— А кем он работал, Володя ваш? — решилась я спросить. Мне всегда нужно вписать человека в окружающий мир, добавить какие-то уточнения, детали, чтобы схватить образ.
— Он мебель делал. Сначала на фабрике, а потом сам, своими руками. У него в гараже мастерская была, он и чинил, и ремонтировал, и новую мастерил. После перестройки это нас и спасало. Но мы небогато жили. Хотя своё джакузи у нас имелось, — она опять по-молодому рассмеялась. — Дача у нас маленькая была, участок шесть соток, ну, как и у всех тогда. И вот, он однажды привёз откуда-то старую побитую ванну. Поставил во дворе под яблоней. Летом вечерами натаскает вёдрами подогретой воды, шампунь, какой был в доме, выльет и зовёт: «Галюнь, иди в джакузи посидим». И мы устраивались там вдвоём и смотрели на звёзды. Я так благодарна ему за эти звёзды…
На мгновение я засмотрелась на её потеплевшее лицо и проехала поворот. Пришлось разворачиваться.
— И знаете, — продолжила она, — с первым я жила, детей растила, но чувство такое, что жила всё время с усталым сердцем. А с Володей… С Володей мы за день до его смерти любили друг друга. Прямо в больнице. У него была отдельная палата. Ужин разнесли. Он поел немного, а потом отодвинул тарелку, помню, и говорит: «Галюнь, полежи со мной, а». И мы как будто знали что-то, вжались друг в друга, у него озноб был температурный, и мы всё крепче прижимались, чтобы согреться. Молча так лежали, в окно смотрели, а там, в темноте, тени на фонаре метались. А Володя вдруг и говорит: «Галюнь, выключил бы кто этот фонарь, из-за него же звёзд совсем не видно». А на следующий день он умер.
— Так сколько ему было? — переспросила я, помолчав, чтобы как-то проявиться.
— Пятьдесят три ему было. Пятьдесят три. У меня на столике возле кровати его фотография, и я всё обращаюсь к нему, рассказываю обо всём. И в его глазах на фотографии, в них иногда просвечивает что-то живое. Я это точно знаю. Ой, вот он, вот этот центр! Дом вот тот, шестиэтажный, видите?
Она словно очнулась. И я вместе с ней.
— Вот здесь остановите, пожалуйста. Спасибо вам!
Перед выходом она на секунду обернулась:
— Вы только не подумайте, что мы лишь сексом и занимались всю жизнь. Мы любили друг друга, очень любили.
Какое-то время я сидела ошеломлённая, не в силах тронуться с места. Сбивчивая траектория чужой памяти, валом хлынувшие на меня воспоминания. На несколько минут в машине вспыхнула чужая жизнь, границы, простенки которой на миг оказались проницаемыми, прозрачными, и я вошла в неё почти физически, со всеми запахами, звуками, интонациями. Прожила и тот суровый зимний день, когда её Володя не попал на самолёт, а в ней впервые проснулась женская, стихийная, первородная сила. И изумлённый Ленин под окнами с заледеневшей головой, может, и не зря простоял на этом месте все эти годы, не отводя глаз от их дома. Под утро, на рассвете только он и увидел маленькую бессонную женщину в окне тёмной спальни, светящуюся таким счастьем, будто заново родилась.
А вот они с Володей, никогда мною не виденным, но уже в чём-то ставшим родным, лежат, зачарованные ночной космической бездной, и звёзды, особые, крупные, какие бывают в деревнях летом, со своей высоты задерживают удивлённый взгляд золотых своих глаз, глядя на этих двух человеков, обнявшихся в импровизированном джакузи.
Ну и тот последний вечер. Запах больничной палаты — к нему всегда подмешаны тревожные нотки лекарств, казённой еды и увядающих цветов — запах смирения. И свет фонаря, вокруг которого вестницы с выси, снежинки, уже завели безумную пляску смерти.
Женщина почти скрылась за углом дома, а я всё сидела в машине. И этот осенний сумрачный день, уже кутающийся в темноту, теперь казался мне до предела значимым и наполненным, открывшим мне какую-то важную тайну о том, как все мы связаны одной пуповиной на этой земле: и я, и Галюня, и Володя, которого уже лет двадцать как нет на свете, и даже Ленин бронзовый на пустынной зимней площади в предрассветном спящем городе. А ещё подумалось, что такой эликсир молодости на серийное производство не поставить.