Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2024
Каминский Евгений Юрьевич — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1957 году. Автор нескольких поэтических сборников и книг прозы. Лауреат премии Гоголя (2007) и множества литературных конкурсов. Живёт в Санкт-Петербурге.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2023, № 7.
Анна Иоанновна впервые за два месяца проснулась в своей постели. Ох и намучилась же она по чужим домам, ох и натерпелась! Ночью на станции — будь что будет, и денег не жалко, всё равно всех не заработаешь — взяла такси, чтобы не сидеть до первого автобуса в обществе подозрительных личностей, которые если не беспрестанно кашляли в зале ожидания, то яростно чесались, и от них тянуло чем-то тошнотворным.
Таксист, выбранный ею из нескольких, трущихся на вокзальной площади, караулящих клиента с ночного поезда — не толстый и не тонкий, не большой и не маленький, с печёной картофелиной вместо лица, с золотыми зубами и ухмылкой ушкуйника, — сделал рожу, когда Анна Иоанновна, поджав губы, скостила треть от запрашиваемой им цены, но согласно мотнул головой, поскольку остальные ушкуйники, столь же золотозубые и сплошь с картофельными физиономиями, могли и за такую плёвую сумму перехватить у него бабу-клиента. Лениво махнув Анне Иоанновне на заднее сиденье, он запустил двигатель и, проревев всю округу дырявым глушителем, повёз к дому. А по дороге не убил её и даже не ограбил.
Слава Богу за всё!
Почему, собственно, Анна Иоанновна, а не просто Анна Иванна? Что это за фокусы от одинокой простой женщины?!
Ну да, была такая Анна Иоанновна, российская императрица, в восемнадцатом веке, черноволосая, в теле, немного на рыбу похожая, если, конечно, верить кисти Луи Каравака. Жила какое-то время (считаные денёчки!), семнадцатилетняя, со своим владетельным супругом, герцогом Курляндии и Семигалии, Фридрихом Вильгельмом в качестве вашего высочества покорнейшей услужницы. Однако герцог дал дуба с похмелья на пути в Курляндию. Накануне курляндский Фридрих соревновался с русским Петром Первым в искусстве пития. Мол, кто тут на самом деле первый. Но что русскому хорошо, то немцу смерть, и против этого не попрёшь…
Но где русская императрица, а где Аня, в девичестве Коровкина?!
Нет, императрица тут ни при чём. Просто Анна Иоанновна как однажды воцерковилась, так и стала, опустив глаза, требовать от окружающих впредь звать её только по-христиански — Анна Иоанновна. К тому же очень ей нравился апостол любви Иоанн Богослов на иконах; вроде бы и в летах, а ещё не старый и какой-то нежный. Эх, если б только жила она в те времена, что и апостол, и была иудейкой, то непременно посвятила бы свою жизнь этому Иоанну: стирала бы ему, шила и штопала, готовила и прибиралась в келье. А если б, скажем, была самаритянкой, то и тогда посвятила бы ему жизнь, хоть и не без трудностей в силу ограничений, чинимых ревностными иудеями. Не очень-то иудеи жаловали самаритян, хотя, конечно, так просто, за здорово живёшь, камнями никого из них не побивали. Только за дело, чтобы впредь неповадно было.
Все эти новые для себя мысли Анна Иоанновна вынесла из чтения Священного Писания и проповедей молоденького отца Виталия.
Наконец-то всё в жизни Анны Иоанновны было так, как она привыкла. Во-первых, она вновь находилась в своей комнате с низким потолком и упорно лезущим из всех щелей запахом прошлого счастья, с массивным, как сторожевая башня, шкафом, когда-то при перестановке застрявшем в одном из углов комнаты да с тех пор так и стоящим там насмерть, с дубовым столом, пропитанным пролитыми борщами, тремя венскими стульями с манерно изогнутыми ножками, диссонировавшими со строгой обстановкой христианского жилища, но так уж пожелала сама Анна Иоанновна: их изящное кокетство было необходимо этому дому, чтобы тот не походил на казарму. Здесь всё-таки жила женщина со вкусом, а не какой-то старший прапорщик. Во-вторых, всё тот же лунный свет лился в комнату из мутноватого окна. В-третьих, те же звуки, бог весть каким тварям принадлежащие, прокрадывались в дом со двора, наполняя сердце Анны Иоанновны трепетом и надеждой на то, что жизнь, может, уже сегодня навсегда изменится к лучшему.
Но чего-то Анне Иоанновне не хватало сейчас. Чего-то существенного, давно укоренившегося. Анна Иоанновна пошмыгала носом, поморгала, стряхивая слёзы с ресниц и вспоминая, что было вчера и что должно быть сегодня, и наконец поняла: не хватает забот по хозяйству, о которых она думала последнее время и к которым, как ни странно, ехала в поезде ночь, день и ещё часть ночи, торопя время и наполняясь предвкушением. Поняла и испугалась, что своим, по сути, преступным бездействием может загубить невинные души. Однако тут же успокоилась, поскольку вспомнила: эти души сейчас под присмотром соседей.
Хотя какие могут быть души у домашней птицы и поросёнка?!
На том, что у животных нет души, настаивал отец Виталий, молодой человек из Москвы, богатырь, красавец и умник.
Да как же нет души, как же нет, когда всякая тварь, и особенно поросёнок, смотрит на тебя порой так разумно, что плакать хочется?!
Тут отец Виталий, конечно же, важничал, говоря по-городскому, богословствовал, полагая, что паству следует подучить уму-разуму. Мол, иначе кто таких дураков после их кончины возьмёт в Царствие Небесное на веки вечные, пусть даже все эти люди — сплошь святой жизни?! С ними же стыда там не оберёшься!
С головы до пят городской, образованный, с хорошенькой матушкой, на шее у которой под шёлковым платочком Анна Иоанновна как-то разглядела ящерку — невинную наколку, которую матушка, видимо, по просьбе своего дражайшего супруга прятала от прихожан, боясь их осуждения, он, разумеется, ошибался насчёт животных.
Особенно насчёт свиней.
«Не знает он нашей христианской жизни и наших забот не ведает! — оправдывала непримиримую твёрдость своей позиции Анна Иоанновна. — Есть душа у всякой твари Божьей. И у свиньи есть, и у петушка есть. Как же не быть?! Не может не быть. Просто душа животного не той породы и немного меньше человеческой…»
Ещё в конце июля Анна Иоанновна вместе с поросёнком копала раннюю картошку у себя в огороде. Анна Иоанновна лопатой, а поросёнок пятачком и копытцами. Такой труженик оказался! И ведь поровну накопали — по два ведра каждый. Розовый и упругий — Анна Иоанновна всегда уточняла: «ухоженный» — поросёнок, похрюкивая, выталкивал из земли спелые клубни и подкатывал их пятачком к общей куче. При этом поглядывал на Анну Иоанновну: вот, мол, какой у тебя работник! И та нарадоваться не могла на своего работника. Потом поросёнок веселил Анну Иоанновну уже в доме: прытко разгонялся в коридорчике и влетал в комнату, скользя на своих копытцах, как на коньках, и молодцевато глядя на Анну Иоанновну, мол, как тебе, Анна Иоанновна, такой номер? И та, растроганная, сгребала поросёнка в охапку, прижимала его, визжащего от радости, к своей обширной груди и плакала, благодарная Богу за то, что Тот послал ей сего утешителя.
Однако именно в те дни душевной радости и умиления жизнь и судьба выдвинули Анне Иоанновне ультиматум и поставили перед выбором, как поступить с живностью: продать на мясо или же отдать на сохранение, поскольку самой Анне Иоанновне надо было срочно ехать на окраину Москвы на выручку дочери, где та уже несколько месяцев мыкалась по съёмным квартирам в попытках зацепиться за цивилизацию. И, используя для этого своё молодое крепкое тело, доиспользовалась.
Теперь беременная дочь лежала в больнице с переломами лучевых костей, кусала локти и сигнализировала матери о катастрофе. Анна Иоанновна, собираясь к дочери, не представляла, сколько пробудет на окраине Москвы — может, месяц, а может, год. Если месяц, то живность стоит сдать под чей-то присмотр.
А если год или больше?
Решение пришло к ней вместе с соседом Виктором, явившимся купить у Анны Иоанновны по скромной деревенской цене куриных яиц в дополнение к тем, что уже прикупил у владельцев ближайших хозяйств для продажи в областном центре по уже вполне городским ценам. И Анна Иоанновна вместе с яйцами передала соседу на постой всю свою живность с заверениями забрать её назад, если только вернётся от дочери в обозримом будущем. Ну, а если обстоятельства не позволят, то тогда, конечно…
Да что об этом говорить? И так ясно.
Платой за постой птицы будут снесённые курочками яйца.
— Сам видишь, какие у меня несушки! В яйцах по два желтка! А петушок — просто зверь! Ну, в этом самом смысле, — заявила она и неожиданно для себя подмигнула Виктору.
Правда, поросёнок яиц нести не мог, к тому же ел за троих. Потому Анна Иоанновна обязалась заплатить соседу по возвращении живыми деньгами за привес поросёнка.
— И, конечно, в городских ценах. Не обижу! — добавила она после того, как сосед, взвесив поросёнка, принялся говорить ей о какой-то «упущенной выгоде».
Кур Анна Иоанновна завела давно, сразу после смерти мужа, чтобы заполнить бездну одиночества громадьём неотложных дел, а поросёнка — аккурат после отъезда дочери за личным счастьем в Москву. Всем говорила, что берёт «борьку» на мясо, а сама взяла его для души. И пока поросёнок был маленький, визгливый, с нежнейшим пятачком, ходила за ним как за собственным младенцем.
После того, как на таких христианских условиях определила свою живность на постой, Анна Иоанновна сдала свою бухгалтерию директрисе, взяла расчёт и покатила на окраину Москвы с неподъёмными сумками, набитыми копчениями да солениями.
При прощании с Анной Иоанновной ни куры, ни глазастенький петушок, всегда восхищавший хозяйку своими производственными показателями, не проявили ничего душевного, хотя та погладила каждую курочку, а петушка ещё и приголубила, стиснув горячими ладонями и прижав к сердцу. Птицам было не до неё — при обстоятельствах непреодолимой силы они вливались в шумный пернатый коллектив, и каждый вливавшийся был обеспокоен вполне реальной перспективой оказаться на задворках и сосать лапу у разбитого корыта.
Поросёнок же, напротив, очень сердечно распрощался с Анной Иоанновной. Дал ей обнять себя и посмотрел в глаза с лёгким упрёком: мол, что ж ты, Анна Иоанновна, бросаешь свово дружка? И ещё что-то было в поросячьих глазах, что-то тревожное, и Анна Иоанновна даже засомневалась: не грех ли оставлять милого друга чужим людям?
Сосед от души смеялся, наблюдая, как Анна Иоанновна, словно с сыном-солдатом, прощается с поросёнком. При этом сосед (настоящий хозяин!) не мог не прикидывать, сколько десятков яиц сможет получать от птицы Анны Иоанновны ежемесячно, и как быстро будет тучнеть её боров.
Жизнь Анны Иоанновны на окраине Москвы текла хлопотно и нервно и по-человечески не складывалась. Почти всё жизненное пространство здесь заполняли громкоговорящие на тарабарском языке азиаты, словно пришельцы из космоса, живущие параллельной, неопрятной и не понятной Анне Иоанновне жизнью, да наглая молодёжь обоих полов, вечно лакающая что-то из банок и сквернословящая хуже пьяной деревенщины.
С переломанными костями беременная дочь Анны Иоанновны желала по выздоровлении непременно сделать аборт, чтобы отомстить и равнодушной Москве, и всему белому свету за боль и унижения, доставшиеся ей вместо комфорта и удовольствий. В общем, убить в зародыше дитя азиата, который использовал её по мере надобности, а потом взял да и переломал ей кости за какие-то прегрешения против Всевышнего. Полиция искала её ухажора, но без энтузиазма: мол, объявлен в розыск, но наверняка сейчас где-то там, в чайхане возле арыка, громко рыгая, ест руками плов.
Дочь Анны Иоанновны мстительно нацеливала своё чрево на аборт, и Анна Иоанновна не могла понять, в результате чего из её кровиночки, в отрочестве не выходившей из церкви, с сердечным жаром помогавшей там мамочке мыть полы, получилась вполне современная стерва с наколками по всему телу и чёрной завистью к чужому счастью. Вот именно стерва, для которой комфорт важнее Бога.
Анна Иоанновна перебирала, как чётки, этапы своей жизни, пытаясь вычислить переломный момент, когда ангел переродился в чертовку. И вычислила: как-то в чистый четверг та вдруг отказалась красить вместе с матерью яйца и накрасила себе губы…
Да что теперь убиваться! Былого не вернёшь, настоящее не переделаешь, и надо только молиться о том, чтобы дочь не сделала аборт. А родится ребёнок, взять себе и растить его христианином.
При расставании Анна Иоанновна молча протянула дочери довольно значительную сумму подъёмных. И дочь тут же сменила свой брюзгливый тон на вполне офисный, предельно лицемерный, словно говорила не с матерью, а с потенциальным клиентом. Она принялась убеждать мамочку в том, что передумала делать аборт (боялась, что, если не скажет этого, мать отберёт деньги), а народившегося азиата — так и быть — передаст Анне Иоанновне. Мол, пусть та расхлёбывает, то есть выращивает из потенциального мусульманина истинного христианина. А ей, дочери, надобно во что бы то ни стало устроиться на окраине Москвы, а потом непременно перебраться ближе к центру, чтобы там, ближе к центру, наконец начать жить так, как живут все нормальные люди, — вкушая плоды цивилизации. Дочь успокаивала мать, говоря, что теперь ни за что не свяжется с азиатом. И с кавказцем не свяжется. Теперь она непременно найдёт себе христианина (так она заявила Анне Иоанновне, понимая, что для той это важнее всего) и построит с ним свои отношения.
Последнее Анне Иоанновне не понравилось.
Да и не понимала она, как это — «строить отношения», хотя и многократно слышала это словосочетание от накрашенных губастых баб из телевизора.
Сама Анна Иоанновна ничего никогда в этом плане не строила, просто вышла замуж за учителя местной школы, у которого умерла жена. Учитель был вдвое старше, утром молча уходил в школу, после школы молча возвращался домой, тяжёло вздыхал и пил водку. Правда, без скандалов с соседями.
«Анька, он же никакой! Ни рыба, ни мясо!» — говорили Анне Иоанновне, тогда просто Аньке, её товарки.
Такого же мнения придерживался Иван Лопата, считавший Аню своей невестой. Он, бывший её одноклассник, отслуживший срочную, закончивший физкультурный техникум, посидевший в тюрьме и вернувшийся оттуда за примерное поведение раньше срока, деятельный и рачительный хозяин, терпящий в доме придурочного отца и поддерживающий ослепшую мать, был известным во всей округе резником — забойщиком скота. Забивая скот, Лопата не суетился, несмотря на отчаянный визг свиней или трагическое мычание вышедших на пенсию бурёнок. И если являлся из сарая после дела залитым с ног до головы кровью, то всегда с виноватой улыбкой, мол, нечисто сработал, дал маху. При этом Лопата никогда не настаивал на привеске к куску убоины, который полагался резнику за смертоубийство, или на дополнительной плате за эту кровь на своих руках и на брезентовой куртке. Получая заранее оговорённый кусок или деньги, он всегда говорил заказчику «благодарствую!» и шёл на двор смывать с себя кровь и продолжать прерванную хозяйственную деятельность.
Можно сказать, забойщиком Лопата был прирождённым: бесстрастным, расчётливым в движениях. Стал он им ещё в юношестве, когда его отец, тоже забойщик скота, потерял квалификацию по причине алкоголизма. В общем, сын резво подхватил кроваво-красное знамя, выпавшее из рук отца, так что селяне, разводящие на своих подворьях живность на мясо, даже не успели озабоченно почесать свои затылки.
Испытывал ли Лопата жалость к забиваемой скотине? Ну, или угрызения совести, когда, скажем, смотрел только что убитому быку в глаза, затмеваемые кровавой пеленой?
Едва ли.
Иван Лопата знал твёрдо: Бог определил домашнюю скотину в работники человеку. А того из этих работников, кто отработал своё, и вовсе — в пищу. По крайней мере, Господь однажды сообщил об этом апостолу Петру. И последний стал мясоедом.
И вот при всей своей славе забойщика, при всём своём непревзойдённом умении, Лопата безнадёжно любил Анну Иоанновну. Поначалу, в старших классах школы, — явно, но как-то робко, а потом, когда все их одноклассники переженились и даже успели развестись, — тайно. Хотя кому интересно, любит ли Иван Лопата какую-то Анну Иоанновну, или же та ему до лампочки?!
Одним словом, всю сознательную жизнь Лопата упорно думал об Анне Иоанновне, даже тогда думал, когда сидел в тюрьме или забивал скот, обливаясь невинной кровью. Потому-то и не обзавёлся собственной хозяйкой. А вовсе не потому, что, как поговаривали злые языки, бабы бегут от него, как чёрт от ладана.
Одно время (сразу после окончания средней школы) Аня была не прочь стать Ваниной женой. Правда, её тогда отталкивала его фамилия, которую ей придётся принять вместе с брачными узами. Анна Иоанновна не желала ни при каких обстоятельствах быть до смерти Лопатой. Конечно, выйдя замуж за Лопату, она вполне могла оставить и девичью фамилию — Коровкина. Но её общие с Ваней дети всё равно стали бы Лопатами. Нет, этого Анна Иоанновна позволить себе не могла. И потому на поставленный однажды перед ней вопрос о женитьбе не ответила ни да, ни нет, а только улыбнулась Лопате.
Было ещё одно обстоятельство, ставшее, как оказалось впоследствии, серьёзной преградой. Анина одноклассница как-то оговорила Лопату, а может, не оговорила, а выдала с головой: мол, Ванька считает, что у тебя зад низковат и словно лопатой приплюснут. «Какой зад?» — не поняла Аня. «Жопа!» — бросила Ане одноклассница и, задрав подбородок, пошла прочь: отомстила Аньке за что-то, вероятно, никому, кроме неё, не ведомое.
«И что из того, что низковат и приплюснут? — проплакала тогда всю ночь Аня, терзаясь этим нелепым вопросом. — Разве зад главное в человеке?»
Проплакала и вычеркнула Лопату из женихов из-за таких тяжких обвинений.
«Что значит ни рыба, ни мясо?» — хмурила брови Аня, строго глядя на товарок, пытавшихся отговорить её от брака с учителем. «Ледащий он! Нет в нём жизни, одна видимость. К тому же борода сивая! Сивый мерин он, Анька!» — настаивали товарки, не боясь после таких заявлений потерять верную дружбу.
Анна Иоанновна тогда развернулась и пошла прочь, злая на подруг, посмевших так низко высказаться об учителе, который ничего не имел против зада Анны Иоанновны и не позволял себе в подобном духе высказываний.
Примерно то же самое об учителе, правда, другими словами, пытался донести до Анны Иоанновны Иван Лопата, но она, поджав губы (помня его мнение о своём заде), не пожелала выслушать его до конца.
И, возможно, назло всем, Анна Иоанновна вышла замуж за сивого мерина, который был вдвое её старше. И взяла его фамилию, и стала к своей радости Анной Иоанновной Сазанской.
Учитель имел хилое тело и костистую голову на жёлтой жилистой шее. А вот лицо у него было хорошее, с тонкими, как у апостола, чертами и сквозняком страдания в больших глазах. Не то что у окружающих Анну Иоанновну всевозможных начальников и ответственных работников, с которыми ей приходилось иметь дело. И у вороватых коллег Анны Иоанновны по торговому цеху, и у скрывающихся от исполнения своих обязанностей руководителей администрации, и у представителей политических партий, заглядывавших в их края обещать молочные реки с кисельными берегами, и у членов областных комиссий, приезжавших в район отменять что-то необходимое и учреждать что-то бесполезное, лица были, как правило, широкими, набрякшими чем-то значительным, но совсем не нужным в Царствии Небесном, а глаза — маленькими, и либо бессмысленными, либо бесстыжими. И если уж продолжать об этом, то вот ещё что: Анна Иоанновна всегда терялась, чувствуя себя в чём-то да виноватой, когда входила в контакт с полицейскими или с прокурором, надзиравшим за беспределом, творимым этими полицейскими. А однажды даже не сдержалась: «И у него такие же бесстыжие глаза!» Это произошло на судебном процессе, где она выступала свидетелем, и как раз в тот момент, когда её взгляд упал на судью областного суда. Лицо у судьи, по мнению Анны Иоанновны, было вообще не лицо, а посмертная маска.
Кстати, на этом процессе все его участники говорили правильные слова: и прокурор, и адвокат, и судья. Под этими словами могла бы подписаться и сама Анна Иоанновна. Но в них не было чего-то важного. И после приговора, зачитанного судьёй скороговоркой, Анна Иоанновна поняла, чего именно ей не хватило. Божьей правды ей не хватило. Той самой, что выше законов и правил.
И сколько она ни пыталась заглянуть в глаза судье, чтобы разглядеть в них эту самую правду, ей это не удалось. Глаза судьи ускользали, словно карманники в толпе, и Анна Иоанновна, красная от стыда, чувствовала какую-то неясную вину перед судьёй. Словно она лично виновата в том, что в судье не нашлось места для правды.
Начальница Анны Иоанновны, которую как раз судили, тогда отделалась условным сроком за вполне конкретные прегрешения, и прямо в зале суда, уже освобождённая, пожаловалась Аньке, что откупиться ей обошлось в сумму чуть ли не вдвое большую той, что ей вменяло следствие по этому делу.
Через год после скромной, без поцелуев взасос и пьяных драк свадьбы Анне Иоанновне и учителю каким-то образом удалось родить вполне здоровую девочку и некоторое время совместно её воспитывать. Учитель в воспитании дочери налегал на адаптированные для детей рассказы из жизни античных богов и прочих безбожных героев, а Анна Иоанновна учила с дочерью наизусть Отче наш и Символ веры. Учитель довольно рано умер, не дав Анне Иоанновне натешиться положением мужней жены. Как подозревала Анна Иоанновна, учитель сбежал от неё на небеса к своей покойной жене, которую, вероятно, любил больше всего на свете, несмотря даже на то, что та, с молодости больная-пребольная, не родила ему никого.
Что ж, Анна Иоанновна понимала, что такое любовь, и ухаживала за могилами обоих — и своего мужа, и первой жены своего мужа, — уважая любовь как дар Божий. Это помимо заботы о родительских могилах.
Сегодня Анна Иоанновна намеревалась забрать у соседа Виктора свою живность. Соскучилась.
Бойкий петушок… Каким он стал?
Милый поросёнок… Наверняка уже не бегает сломя голову по участку, не копает пятачком картошку. Да и как ему копать картошку, если нет рядом с ним Анны Иоанновны?
Деньги на предполагаемый привес поросёнка были у неё отложены с гаком.
Предвкушая встречу, которая вернула бы Анне Иоанновне не только привычный образ жизни, но и в какой-то мере смысл её теперешнего существования, она занялась уборкой дома, которому та как раз и не требовалась — разве что стереть пыль. Наведаться рано утром к соседу с этими хлопотами было неудобно. Тот в своём праве мог ещё похрапывать в супружеской постели, а не горбатиться по дому, как его хозяйка. Анне Иоанновне не хотелось гневить соседа, ведь тому пришлось бы с утра пораньше тащить к весам поросёнка, который наверняка упирался бы всем своим поросячьим существом, стремясь припасть к груди Анны Иоанновны. К тому же Анна Иоанновна должна была прежде решить, что рассказать соседям о своей поездке к дочери, а о чём лучше умолчать.
И тут только Анна Иоанновна вспомнила, что ей приснилось сегодня перед самым пробуждением. Ей приснился её поросёнок.
Поросёнок подошёл к ней вплотную, заглянул в глаза и покачал головой, мол, эх ты, Анна Иоанновна, Анна Иоанновна. Она вгляделась в поросёнка — что-то её насторожило — и к своему удивлению разглядела в нём покойного мужа, давным-давно сбежавшего от неё на небеса. Тот проступил в поросёнке своим скорбным ликом, который так удручал Анну Иоанновну, когда она ходила за ним, уже смертельно больным.
Разглядела и тут же проснулась.
В доме соседа, однако, хозяева с раннего утра трудились.
На кухне уже несколько часов варили, парили и жарили всё самое-самое, чтобы подать это на стол дорогим гостям из столицы.
Дорогие гости — Павел Борисыч, матёрый литератор (критик и эссеист), по пятницам появлявшийся в телевизоре по самым разнообразным и не всегда культурным поводам, яростный полемист и обличитель человеческих пороков. Такой, мимо которого мышь не проскользнёт и муха не пролетит без последствий для себя. И с ним его жена Виктория, настоящая столичная штучка, старшая сестра Виктора и кандидат искусствоведения, недавно по счастливому стечению обстоятельств побывавшая в Венеции, чтобы оценить живопись, созданную там каким-то русским стипендиатом в девятнадцатом веке, а потом сфотографироваться под итальянским солнцем с тамошними искусствоведами. Побывавшая, кстати, вместо ведущего научного сотрудника института, породистой белокожей женщины, отказавшейся оставаться любовницей директора института по причине своего отбытия с законным мужем на ПМЖ в Америку.
После той своей командировки в Венецию Виктория довольно продолжительное время с замиранием сердца ждала от директора приглашения на пустующее после отъезда породистой женщины свято место (а иначе зачем он послал в Венецию именно её?). Появлялась в институте то в белом, закрытом под горло, то в красном с глубоким вырезом на груди костюме, с шикарной причёской, всегда новой и неожиданной для коллег, и в течение всего рабочего дня то и дело входила в кабинет директора с каким-то неотложным делом. А то, будто невзначай, проходила мимо него, семенящего по коридору в буфет. Вся такая растерянная, но при этом аппетитная. Или же, предельно собранная, словно внутрь себя глядящая горящими глазами, где, понятное дело, рождалось новое слово искусствоведческой науки. И непременно с приоткрытыми, густо, как у девки из варьете, накрашенными губами. Она шла и упорно не замечала идущего ей навстречу директора, с одобряющей и немного раздевающей улыбкой её разглядывающего. Однако директор всякий раз проходил мимо Виктории без последствий для неё.
И вот перед самым отъездом в очередной отпуск Виктории открылась вероятная причина такого равнодушия: новенькая библиотекарша, свежая, как июньский огурчик, улыбчивая дура, кажется, на всё готовая без предварительных условий. Всё было настолько очевидно, что Виктория даже не сжала от злости кулаки, а только открыла от удивления рот. Однако при этом не отказала себе в намерении непременно отомстить библиотечной дуре за такую наглую кражу, а директору — за такое подлое вероломство. Несмотря на то, что последний ей ничего не обещал, даже намёков не делал. Ну, отправил в командировку в Венецию. И что из того?
Как что?! Как что, люди добрые?! Да абсолютно всё.
Неужели непонятно?
В этом году Павел Борисыч пребывал на пике славы. Иными словами — парил над современностью, расправив шестиметровые крылья архангела. В конце прошлого года возглавивший жюри одной престижной литературной премии, а совсем недавно вручивший эту премию новому лауреату и сказавший при этом бесконечно длинную речь о русской литературе, он до сих пор (по инерции некогда обделённой вниманием творческой натуры) надувал щёки. И при всяком удобном случае вворачивал в разговор напоминалочку о том, что именно он возглавлял жюри премии, где назначил (этот глагол он использовал специально, чтобы всем было ясно, кто определяет вектор современной литературы вымысла) её лауреата, поскольку без него назначили бы другого, наверняка недостойного, и тогда русская литература погибла бы.
На церемонии вручения он в расстёгнутой на горле рубашке небесно-голубого цвета и мешковатых, но столь же голубых джинсах, выжатый как лимон своим пламенным выступлением, расслабленно улыбающийся присутствующим (мол, вот он я, восхищайтесь мной, но только издалека, поскольку на всех вас, страстно жаждущих успеха, славы, ещё недавно зависящих от моего расположения, у меня нет ни минуты, ведь я на службе у эпохи, на работе у времени, и вообще на мне ответственность за чуть ли не за Россию-матушку), встретился со своим бывшим литературным сподвижником, с которым лет десять как разошёлся идеологически при обстоятельствах, о которых вспоминать Павлу Борисычу не хотелось. Ну да, разошлись пути-дорожки заединщиков, что бывает сплошь и рядом в судьбах штучных людей эпохи, что, можно сказать, предписано свыше всякому сложному характеру и пытливой душе для воспитания чувств и формирования биографии. И оказались заединщики в разных лагерях. Павел Борисович, совершенно неожиданно для себя, — в патриотическом, хотя его эстетические предпочтения, его политические воззрения и, главное, любовь к комфорту, казалось, этому всячески препятствовали. А тот, другой, — в либеральном. Хотя его боевые награды, его босоногое детство в сибирском городке, его прямой взгляд на вещи к этому никак не вели. Но так уж распорядилась судьба. И вот тот, кому, следуя зову своих предприимчивых предков, надлежало до конца своих дней пребывать в стане интеллектуалов, категорически протестующих против того, что деньги портят людей и что за правду можно и нужно жизнь отдавать, примкнул к квасным патриотам, а тот, который только по факту своего происхождения и соответствующего этому происхождению воспитания должен был всю сознательную жизнь если не гнать рыночников да западников, как шведов под Полтавой, то хотя бы выводить этих лицемеров на чистую воду, стал своим среди людей с тонким вкусом, придерживающихся общеевропейских ценностей и время от времени отправляющихся за кордон в свободный мир заявлять о своём несогласии. И, разумеется, тусоваться там в компании хорошо одетых и умеренно пьющих товарищей.
И каждый из бывших заединщиков вмиг сделался в своей стае особенным. В каждого из них единомышленники всегда могли ткнуть пальцем, вопрошая идеологического противника: «А такого вы видели? Ага! Ну что, съели? Так что не смейте больше говорить, что мы закрыты для чужих!»
Обоих всегда приглашали в президиум писательских съездов, литературных совещаний и читательских конференций. И обоих выслушивали, едва речь заходила о проклятых вопросах России, и обоих потом цитировали. А процитировав, качали головами: «Вот видите! А вы говорите…»
В общем, на той церемонии вручения премии оба они, весьма заметные в своих сплочённых стаях, впервые за десять лет встретились.
И тот, прямой в своих убеждениях, как корабельная мачта, уроженец сибирского городка, обитавший в лагере людей с тонким вкусом, не получивший эту самую премию (а ведь свои его убеждали в том, что премия у него уже в кармане) за роман не то о свободе выбора, не то о выборе свободы (ибо только об этом и должен писать рукопожатный человек), не получивший, как он считал, по вине председателя жюри (отдавшего её, вожделенную, какому-то писаке, придерживающемуся в своих опусах патриотических воззрений), залепил звонкую, услышанную всеми участниками церемонии, пощёчину Павлу Борисычу. Влепил, конечно, после того, как крепко выпил на фуршете и предсказуемо потерял над собой контроль. Однако не настолько потерял, чтобы по-сибирски врезать в рыло идеологическому врагу и потом растоптать его, как падаль. Если бы орденоносец врезал Павлу Борисычу, Павел Борисыч тут же помчался бы в поликлинику фиксировать побои, а оттуда — в полицию — писать на бывшего друга-товарища заявление, и если не упрятать последнего в тюрьму, то измучить судебными исками и разорить тратами на судебные издержки. Орденоносец оказался не так прост (чему-то полезному воспитанные люди с тонким вкусом его всё же обучили) и залепил своему бывшему товарищу лишь пощёчину, которую, конечно, в поликлинике не засвидетельствуешь и в полиции не предъявишь.
Кандидат искусствоведения, присутствующая на этом в каком-то смысле историческом для неё событии в качестве примадонны и, казалось бы, наконец-то начавшая вкушать плоды своего замужества (пришедшие на церемонию бабы — литературные и окололитературные — с завистью взирали на жену вершителя литературных судеб), едва не взвыла от ненависти, став свидетельницей этой пощёчины. Да только не к сибирскому орденоносцу, а к собственному мужу, который от этой пощёчины повалился на стену и согнулся пополам, закрывая лицо, вместо того, чтобы ответить хаму, дать ему в морду или хотя бы плюнуть в лицо.
Павел Борисыч, как пасхальный агнец, покорно ждал смертоубийства, и многие из присутствующих в зале, не пряча мстительных улыбок, наслаждались этой картиной. Однако хам, кажется, напрочь забыв о предъявляемых Павлу Борисычу претензиях, а, возможно, и о самом Павле Борисыче, направился к столу с недопитыми бутылками, чтобы ещё добавить, а Павел Борисыч неожиданно распрямился, оторвал ладони от лица и улыбнулся так, словно эта пощёчина была лишь невинной шуткой. И до конца вечера делал вид, что ничего особенного не произошло.
Павел Борисыч решил тогда не заострять внимания на пощёчине, а назавтра и вовсе сказать, что её не было. И если кто-нибудь ему намекнёт, заявить с убеждённостью, что такого просто не могло быть, а если было, то он, в тот момент смертельно пьяный, ничего не помнит.
И действительно, в конце церемонии всем приглашённым стало наплевать на эту пощёчину, поскольку нужно было расходиться по домам, а между тем на дорогах и станциях метро их уже поджидали полицейские, умеющие разглядеть даже в литераторе нарушителя общественного порядка и взять его, тёпленького, под белы руки.
Итак, всем стало наплевать и на пощёчину, и на Павла Борисыча. Но только не Виктории, которая уже не пила вино, а только ненавидела мужа и размышляла о том, что зря не вышла замуж в своё время за сибиряка-орденоносца. Когда-то, намереваясь посвятить жизнь искусству, она выбирала между ним и Павлом Борисычем, весьма неохотно склоняясь к тому, чтобы всё же выйти замуж за последнего, который казался ей более перспективным. Хотя спала она тогда с обоими поровну и к обоим испытывала чувство, правда, несколько разнящееся на вкус.
Прямая, словно аршин проглотившая, Виктория тогда подошла к пьяному орденоносцу, сверкая глазами и раздувая ноздри, как игуана, не зная, что сейчас сделает: засветит ему пощёчину или же предложит ему взять себя замуж. Но орденоносец был уже никакой: уставился на неё как баран на новые ворота, потом криво ухмыльнулся и схватил за руку.
— Мы, кажется, где-то с вами, ну, это самое? — едва справляясь с сопротивляющимся мысли языком, изрёк орденоносец.
И тут же, видимо, что-то важное для себя вспомнив, забыл о ней.
Так они и простояли с минуту рядом: он, по-бараньи напрягая развинтившиеся извилины, и она, пылая лицом и кусая губы. То-то натешились литературные и окололитературные дамы, наблюдая эту немую сцену.
Павел Борисыч пробудился и трусливо посмотрел на жену.
Та беззлобно посапывала, и Павел Борисыч подумал, что, возможно, вчерашнее недоразумение возле курятника ею забыто и она не станет колоть ему глаза при каждом удобном случае.
Вчера, по пути на черноморское побережье в отель с туалетом в номере и полотенцем на пляже, они завернули в гости к Викиному брату, где их встретили криками радости и горящими от восхищения глазами.
А как ещё вести себя людям, в гости к которым пожаловал сам Павел Борисыч из телевизора?!
Тогда же в честь гостей было намечено грандиозное застолье. Всё же не каждый день к вам в гости приезжают писатель земли русской в паре с кандидатом искусствоведения!
Но проклятый петух чуть не испортил праздник, набросившись на Павла Борисыча.
«Он что, телевизор не смотрит?» — с горькой иронией вопрошал себя Павел Борисыч, рассматривая раны, нанесённые ему вчера птицей. Они до сих пор саднили.
Напавшим на Павла Борисыча петухом оказался тот самый, милый сердцу Анны Иоанновны, глазастик. Но что же произошло с этим петушком за время отсутствия Анны Иоанновны? В чём дело? А в том, что с тех самых пор, как Анна Иоанновна покинула родные пенаты, петушок, оставленный без её попечения, как иногда говорят решительные люди нашего времени, потерял берега. Теперь он ощущал себя и в птичнике, и на дворе верховным главнокомандующим, помазанником и сюзереном. Ощущение это развилось в петушке, вероятно, в отсутствие должного человеческого внимания: поглаживаний, похлопываний, прижиманий к груди и прочих нежностей. И всё то хорошее, что некогда будила Анна Иоанновна своей любовью в петушке, пришло в упадок. Теперь петушок, например, начинал рвать глотку ещё до пяти утра, тогда как при Анне Иоанновне позволял себе подобное буйство не раньше шести. К тому же использовал свои производительные силы в производственных отношениях с курами довольно беспорядочно, то и дело пытаясь овладеть хозяйским петухом. Было за ним ещё много чего, возможно, малозаметного, но так же возмутительного.
Да что тут говорить! Подобное и с нами сплошь и рядом.
Например, жил-был мальчуган под пристальным бабушкиным присмотром, щекастый, румяный, стриженный бобриком в парикмахерской. Прилежно выполнял школьные домашние задания, ходил в кружок мягкой игрушки и в булочную за половинкой чёрного хлеба и батоном, а по воскресеньям получал от бабушки петушка на палочке. Но умерла бабушка (как же ей не умереть, если медицина смотрит на всякую бабушку как на досадную помеху в жизни государства?!), и остался мальчуган наедине с выпивающей мамочкой, которую когда-то бросил папочка. И попал прежде послушный бабушкин внук в зазеркалье, где тебе и мамочкины пьяные объяснения в любви к своему сыночку, и тут же её проклятия в его адрес, и какие-то криворотые дяди толи и дяди коли, приходящие с бутылкой водки в кармане к мамочке для случки. Пригляделся мальчик к зазеркалью и примерил его на себя, и оно ему понравилось. И зажил мальчуган с тех пор по-новому, забыв про домашние задания, кружок мягкой игрушки, батоны и петушка на палочке. И, разумеется, со временем в парке или на бульваре кого-то укокошил из-за бобровой шапки, а то и просто из удали, которая так и прёт из созревающего тела. И сел мальчуган в тюрьму надолго, разумеется, чтобы уже всерьёз, напряжением всех сил и средств, знакомиться с той жизнью, которая противопоказана всякому живому на этой земле — и конному, и пешему безлошадному…
Вполне можно предположить, что окрестный мир, на взгляд петушка Анны Иоанновны, оказался не так устроенным, как надо. Без учёта ведущей роли в нём петушка. И взялся петушок за передел неправильного мира со всей возможной энергичностью. И наводимый им на окрестности ужас стал его любимой игрой, козырной картой с дешёвым куражом и элементами запугивания. В птичнике Виктора он безоговорочно властвовал, хотя имелся там свой петушок, правда, довольно квёлый, при первой же стычке выбросивший белый флаг и забившийся в тёмный угол.
Вот и правил петушок Анны Иоанновны в курятнике Виктора. Покорял, подавлял, устраивал то взбучку, то разнос несогласным. Разумеется, с летящими в стороны пухом и перьями. Обыкновенно, в пять утра, а то и раньше — в то самое время, когда сон, наконец, посещает измученные людские души, — промывал он мозги всей округе сатанинским криком. Анна Иоанновна, конечно же, нашла бы способ заставить молчать петушка в такую рань, уговорила бы глазастенького не будить её на заре, всю ночь обнимавшую подушку вместо школьного учителя.
Однако власть петушка не была безграничной. Ахиллесовой пятой в системе миропорядка, где петушок являлся центром притяжения и объектом подобострастного внимания, являлись его новые хозяева. Они определяли границы его пребывания, кормили его и поили, а могли ведь не кормить и не поить, терпели его сумасбродные выходки, а очень даже могли и запустить в него чем-нибудь тяжёлым и опасным для жизни. Их преимущество перед ним заключалось не столько в грубой физической силе, сколько в единой внешней по отношению к нему политике, стерегущей мирное сосуществование на тропе вооружённого нейтралитета. Обычно, со своими мирными инициативами (кормом и питьём) они приходили вооружёнными до зубов. И петушок, оскорблённый их превосходством в физической силе, подкреплённой штыковой лопатой в руках, раздражённо помалкивал. Но только в том случае, если они со своими инициативами заставали его в одиночестве. Если же при этом акте доброй воли с их стороны присутствовали наложницы петушка или сторонний наблюдатель, тупо сидящий на цепи, петушок, выпятив грудь и выкатив зенки, пытался взять хозяев на понт: кидался на них, как на амбразуру, сохраняя при этом безопасную для себя дистанцию. Когда же хозяева, озабоченно качая головами, уходили к себе, он, задетый за живое, отыгрывался на наложницах. Колотясь, как в припадке, разрывая себе горло криком, он топтал, топтал, топтал всё живое, попадавшееся ему. Да так топтал, что у селянина, по какой-то надобности зашедшего в этот момент к Виктору, душа леденела от ужаса.
Частенько в отчаянном прыжке миновав заграждение с нейтральной полосой в виде зелёной травки перед птичником, петушок оказывался на чужой территории и коршуном накидывался на зашедшего к хозяевам гостя. Ошарашенный неожиданным наскоком, гость превращался в соляной столб, а петушок налетал на него то справа, то слева с лютостью уркагана и ждал, когда тот бросится наутёк. На шум являлись хозяева, и петушок возвращался к месту постоянной дислокации: неспешно, если хозяева были без штыковой лопаты, или же стремительно, если в руках у них имелся какой-нибудь весомый аргумент.
Прогнав петушка, хозяева уверяли ошарашенного таким приёмом гостя в смехотворности претензий, которые тот предъявлял своему обидчику. Ссылались на то, что у последнего, согласно науке, отсутствуют ум и совесть.
— Да будь ты умнее! — говорили они соседу. — Он же полный идиот!
Идиот, однако, был себе на уме. И всегда знал, кого, когда и как можно, а кого нельзя ни в коем случае.
Поросёнок Анны Иоанновны, по всей видимости, не одобрял подобного поведения петушка. Когда они сталкивались во дворе, поросёнок опускал голову и мутно смотрел на петушка, раздувая бока, а петушок подпрыгивал на месте, словно собирался напасть на поросёнка. Но не нападал. Что-то его останавливало. Возможно, память о прежнем доме, где они с поросёнком вполне мирно сосуществовали. Тогда петушок ещё не знал себе цену, не понимал, что этот мир существует только ради него. Хотя, возможно, был тут и трезвый расчёт: поросёнок, если бы вдруг обиделся, мог задавить насмерть. Петушок бы даже не хрюкнул от неожиданности.
Примерно так, появившись в птичнике Виктора и осознав себя неординарной личностью, петушок Анны Иоанновны отвоёвывал территорию на дворе и забирал власть в курятнике. Его отношения с хозяевами, которые вынуждены были терпеть, чтобы вернуть петушка Анне Иоанновне целым и невредимым, были уже настолько натянутыми, что грозили треснуть по швам и залить поле брани кровью.
Власть, добытая петушком, наливалась беспримерной лютостью, как постельный клоп человечьей кровью. Авторитет петушка поднимался на невиданную среди домашней птицы высоту. Возможно, скоро ему было бы достаточно одного взгляда, чтобы какая-нибудь зойка или сонька из курятника, даже не побегав от него для приличия, тут же припала к земле, угодливо предлагая ему своё тело. И он неторопливо восходил бы на этот трепещущий пьедестал. Казалось, ещё немного и положение петушка станет столь же незыблемым, сколь синеющие на горизонте Кавказские горы. Он уже мог позволить себе то, что было непозволительно никому из смертных на дворе. Например, несколько дней назад петушок подстерёг хозяйского мальчугана, всегда державшегося от него подальше и с дистанции обстреливавшего его паданцами «белого налива» и «славы победителя», и напал на него. На крик поверженного петушком врага во двор выскочила хозяйка. Петушку надо было делать ноги, не теряя ни секунды на обычные в подобных случаях телодвижения. И он, не заботясь о том, как выглядит в глазах наложниц и стороннего наблюдателя на цепи, бросился прочь, чувствуя, как сзади на него накатывает тяжёлое дыхание смерти.
Топор просвистел у него над головой и прочно застрял в ботве, а петушок, перемахнув через ограду, забился вглубь своего жилища, прикрываясь телами притихших наложниц. Снаружи до него доносилась ругань хозяйки, но его сердце радостно пело.
Несколько суток петушок прятался в курятнике. И только вчера, ближе к вечеру, озираясь по сторонам, готовый в любое мгновенье броситься назад, выбрался из укрытия и уже через пять минут как ни в чём не бывало тряс бордовой бородой и покрикивал на свой гарем, вновь прибирая власть в округе.
Тут-то на дворе и появились очередные хозяйские гости, и в глазах петушка зажглись огоньки безумия. Гостей было двое. Один из них показался подходящим для нападения: дебелый, совсем не похожий на крепкое местное мужичьё. И петушок на него прыгнул. И, конечно же, всадил в него свои шпоры. Гость от неожиданности повалился на землю, закрывая лицо ладонями и в панике зовя на помощь, а петушок помчался прочь, прислушиваясь к матерной брани в свой адрес…
Павел Борисыч улыбнулся проснувшейся жене, готовый ответить на любые её упрёки имевшимся у него в арсенале искромётным юмором. Или огрызнуться, если юмор не сработает.
А что ему ещё оставалось после вчерашнего инцидента с петухом?!
Виктория хотела было сказать Павлу Борисычу что-то привычное, утреннее, насмешливо-ободряющее, но, вспомнив вчерашнее, сморщилась, словно разжевала вместе с вишней древесного клопа.
До завтрака Виктория не разговаривала с мужем, искоса поглядывая на него. Но после того, как пропустила первую рюмку пахнущего дрожжами напитка, который упорно расхваливал её брат, раздухарилась и, словно забыв о сидящем рядом муже, принялась вспоминать венецианских искусствоведов, их игривый нрав, их глаза-маслины, их длинные носы, дорогие пиджаки, гастрономические пристрастия и… Тут она всё же вспомнила о сидящем рядом муже, повернула к нему удивлённое лицо и с неудовольствием прикусила язык.
Стол был накрыт во дворе в ажурной тени виноградника, на лёгком южном сквознячке. Хозяйка то и дело входила в дом проверить, как там её сыночек, в кои-то веки оставленный родителями в покое, сходит с ума в интернете. И заодно выносила из дома всё новые яства: колбасы, пласты ветчины, наструганные с висящего в кухне на кожаном шнурке окорока, кусочки жареной свинины на ивовых прутьях с проступающими поверх капельками крови, запечённый с чесноком картофель…
Гости тут же пустили сок: всё было очень вредным, заставляющим блестеть от удовольствия лица едоков, а самих едоков тяжело отдуваться. Виктория после короткой внутренней борьбы забыла о том, что следит за своей фигурой (она ещё надеялась однажды оказаться под боком у директора института) и жадно, совсем как в детстве, навалилась на свинину и картофель. Не забывая о багровых помидорах, лопавшихся от спелости ещё на грядке, а теперь пускавших по этому поводу слезу, об огурцах, высунувших глянцевые носы из эмалированного таза, ещё в начале завтрака установленного хозяйкой на середину стола — вот, мол, вам!
Павел Борисыч порывисто жевал и глотал, порой не прожевав как следует, словно боялся, что завтрак закончится прежде, чем он заморит своего червяка. Червяк Павла Борисыча, однако, оказался весьма внушительных размеров. Павел Борисыч ел и не мог заморить его настолько, чтобы отвалиться на спинку стула и, уронив голову на грудь, задуматься о судьбах русской литературы. При этом он нет-нет да косил глазом в сторону птичника, откуда мог появиться вчерашний террорист.
Хозяин, видя такое пристальное внимание Павла Борисыча к птичнику, светясь простоватой улыбкой, то и дело подходил к дорогому гостю, чтобы уверить его в том, что петушок теперь под замком, потому не появится во дворе ни под каким видом.
Завтрак набирал силу и не думал заканчиваться, плавно переходя в обед и, кажется, намереваясь закончиться торжественным ужином.
В какой-то момент вяло залаял кобель на цепи, и возле стола появилась женщина, скромным голосом истинной христианки заявившая:
— А я к вам прямо из Москвы, дорогие мои.
Павел Борисыч вздрогнул и пригляделся. На ум ему пришла шальная мысль о том, что гостьей может оказаться какая-нибудь литературная баба по его душу. Вот именно, какая-нибудь московская литераторша с неутолёнными амбициями и слезами отчаяния, готовыми хлынуть на грудь Павлу Борисычу, каким-то образом узнавшая, что в этом доме остановился её литературный идол, совсем как Пушкин по дороге на Кавказ. Именно так — литературный идол (правда, слово «идол» Павел Борисыч произносил с оттенком самоиронии) обычно рекомендовал он себя литературным бабам, чтобы те смогли сразу понять его масштаб и значение в их безнадёжном деле. Оттенок же самоиронии, слышавшийся в интонации Павла Борисыча, не позволял этим самым литературным бабам, как правило, получавшим от него отлуп, обвинить его в фанаберии. Однако ж мысль эта пронеслась в его голове фантомом, вспышкой немыслимого. И тут же на ум Павлу Борисычу пришло отрезвляющее: «Не все же бабы в Москве литературные! Есть ведь и просто бабы…»
Женщина хотела что-то сказать хозяину на ухо, но тот отстранился и, как показалось Павлу Борисычу, немного смутился. Однако тут же взял себя в руки и представил её гостям:
— Это наша соседка Анна Ивановна Коровкина!
— Анна Иоанновна Сазанская по мужу, — скромно улыбаясь, поправила Виктора Анна Иоанновна.
— Пусть так, так даже лучше, — согласился Виктор и делано рассмеялся: — Все дела после, дорогая Анна Иоанновна, после. А сейчас за стол.
Усадив смущённую Анну Иоанновну против себя, он представил ей гостей — сестру и её мужа. И Павел Борисыч, не получив после этого представления ожидаемой им от Анны Иоанновны волны восхищения в свой адрес, сначала озадачился, а потом и озлобился.
«Ведь смотрит же телевизор эта баба, смотрит, как все, просто не может не смотреть. И, значит, видела меня, не могла не видеть, да только не хочет признаться в этом. Цену себе набивает!»
— Виктор, — обратилась успевшая выпить рюмочку и вмиг порозовевшая Анна Иоанновна к хозяину, — а я ведь к тебе за своими. Соскучилась за ними в Москве. Как там мой глазастенький? А поросёнок картошку у вас ещё не копал? — тут она засмеялась. — Шучу, шучу. Хочу сегодня забрать их у тебя. Хотя бы поросёнка. Деньги у меня с собой!
— Потом, Анна Иоанновна, потом о делах, ведь у нас сегодня такой праздник. — Произнося это, Виктор почему-то не смотрел на Анну Иоанновну; его глаза бегали по лицам сидящих за столом, как у двоечника, ищущего спасительную подсказку. — Поглядите, какие гости к нам пожаловали. И тоже, как вы, из Москвы! Давайте-ка, друзья, выпьем за всё хорошее.
Тут же чья-то рука, сжимающая горло бутылки, нависла над рюмкой Анны Иоанновны. Принялись чокаться и говорить милые необязательные глупости, потом опрокинули свои рюмки с чем-то определённо спиртным, но всё же до конца не понятным, хотя, как клялся хозяин стола, абсолютно безопасным для человека.
В голове у Анны Иоанновны гулко зашумело и закачалось, словно там поселился черноморский пляж с отдыхающими. Она представила, как, расплатившись с соседом, ведёт поросёнка домой, подбадривая его ласковыми взглядами, лёгкими шлепками и вкрадчивыми словечками. Ведёт в уже приготовленный для него хлевик, вспоминая о тех умилительных мгновениях, когда они вместе копали картошку и накопали по два ведра каждый.
Тем временем Павел Борисыч поднялся с места и предложил выпить за русский народ. Все удивлённо пожали плечами, однако выпили.
Московский гость и не думал садиться. Неожиданно он завёл разговор об устройстве домохозяйства на Руси. Павел Борисыч говорил так уверенно и с таким напором, что людям, несведущим в народном быте и устройстве домохозяйства в средние века, могло показаться, что они слушают лектора Общества «Знание». После короткого экскурса в историю Павел Борисыч бросил свой просвещённый взгляд в день нынешний, заострив внимание слушающих на разведении домашних животных.
Анна Иоанновна, не вникавшая в разглагольствования московского гостя, невольно прислушалась: речь пошла о домашней птице, в частности о петухах, об их непредсказуемом нраве, дерзких проделках и вообще о непозволительном для птицы поведении. При этом и хозяин, и хозяйка, сидевшие за столом напротив Анны Иоанновны, то и дело бросали на неё взгляды, полные непонятного Анне Иоанновне осуждения. Бросали и тут же с досадой отводили глаза в сторону.
Что за ахинею вдруг понёс этот совсем не глупый литератор из Москвы?!
При чём здесь домашний уклад земли русской?
Это же просто смешно!
Нет, ей-богу, никогда до конца не знаешь, чего ждать от нынешних писателей.
Однако всё было не так банально, как могло показаться на первый взгляд.
Когда Павел Борисыч, наконец, заморил червячка и откинулся на спинку стула, неизвестно чему улыбаясь, он благородно забыл о своих претензиях к напавшему на него вчера петуху. И это было вполне естественно. Но когда он нечаянно бросил взор на жену и та в ответ посмотрела на него не столько насмешливо, сколько холодно и с оттенком презрения, Павел Борисыч вспомнил своего вчерашнего обидчика. А следом — и сибирского орденоносца, от которого получил ни чем не мотивированную пощёчину. Вспомнил и понял, что должен спасать свою репутацию. На этой-то мысли Павла Борисыча и переклинило, как переклинило бы всякого гордеца, выпившего стакан водки. Подумайте только: талантливый человек отдаёт всего себя служению родной литературе, можно сказать, спасает отечественную словесность от всяких тлетворных влияний, а тут какой-то сибирский хам закатывает ему пощёчину?! За здорово живёшь закатывает. А потом ещё какой-то петух, обыкновенная тварь, вгоняет в него свои шпоры! И всем на это наплевать, все смеются или же прячут свой смех в кулак.
Над кем смеются? Над пророком смеются!
Примерно так работала мысль Павла Борисыча, возможно, оперируя совсем другими словами и образами, но именно в этом направлении. И доработалась до того, что Павел Борисыч на полном серьёзе решил отомстить… петуху. Он бы сейчас с удовольствием отомстил и сибиряку, если бы только тот находился поблизости. Но сибиряк по последним сведениям рубил сейчас правду матку на каком-то свободолюбивом конгрессе за кордоном. Павел Борисыч так увлёкся мыслью об отмщении, что уже не мог остановиться, не мог, хлопнув по ляжкам, рассмеяться и сказать себе: «Да что такое, Паша, на тебя нашло? Это же не идеологический враг, а обыкновенный петух! Не будь смешным, Павел Борисович!»
Да как же не быть, как не быть, когда твоя жена вменяет тебе в вину вероломное нападение на тебя какого-то петуха?!
Нет, Павел Борисыч не позволит марать свою репутацию. Вот именно репутацию. Репутацию спасителя земли русской. И ни за что не сделается посмешищем в глазах окружающих. Но что ещё важнее — в глазах жены.
Анна Иоанновна прислушалась к тому, что изрекал большой писатель, и почему-то подумала о том, что речь идёт не о каком-то постороннем петухе, а о её собственном, том самом, ненасытном до жизни, с блестящими глазами-пуговками. Подумала и забеспокоилась.
Тему московского гостя неожиданно подхватила хозяйка, уже хорошо выпившая жена Виктора, завуч местной школы. Завуч говорила хрипловато, не выпуская сигареты изо рта, то и дело подпуская в речь обороты ненормативной лексики, нисколько не стесняясь ни снисходительно улыбающихся московских гостей, ни болезненно морщившейся при каждом таком обороте Анны Иоанновны. Совсем как пьяная десятиклассница, делящаяся непосильной личной жизнью с подругами-оторвами.
Этот самый петух («Глазастенький!» — мертвея от ужаса, думала Анна Иоанновна) недавно напал на сына хозяев, младшего школьника, и если б только она, метнув топор в петуха, не промахнулась, последний получил бы по заслугам. Однако он, безнаказанный, до сих пор живёт. Да ещё безраздельно властвует и в птичнике, и во дворе, пересматривая некоторые законы природы.
Какие такие законы?
— Сегодня утром зашла к курам, а там этот агрессор уже не кур, а петуха топчет, представляете? — с какой-то затаённой обидой заявила она, бросив огненный взгляд в сторону Анны Иоанновны. — Это же Содом и Гоморра, так, Анна Иоанновна? — воскликнула она, и Анна Иоанновна вспыхнула даже сквозь алкогольный румянец. — Я ему: ты что удумал, гадёныш? А он знай своё — топчет. Тогда я тому, обиженному, петуху говорю: А ты что терпишь, терпила этакий?
— И что терпила? — злорадно ухмыльнулся Павел Борисыч. Завуч не ответила и только коротко выругалась и покачала головой. — Этак, он и вас топтать начнёт, — съязвил Павел Борисыч и опрокинул в рот полную рюмку.
— Уже вчера начал, — подтвердила Виктория, хохотнув. — С моего Павла Борисыча.
Все за столом, кроме Анны Иоанновны, рассмеялись.
Уязвлённый Павел Борисыч хотел было проглотить эти слова жены, воспринять их как шутку и рассмеяться вместе со всеми, громко и заливисто, как ребёнок, — это была бы беспроигрышная реакция на подлый укол жены, но воспалённое памятью недавних событий и хозяйским напитком самолюбие не позволило ему этого.
Изобразив на лице оскорблённую добродетель, он отрывисто изрёк:
— Да как ты смеешь так…
Однако фразу не закончил, подумав, что если договорит до конца, то останется в памяти людей, с которыми завтра расстанется и наверняка никогда больше не встретится, не писателем земли русской, а ничтожеством. И потеряет лицо в глазах этих, может, и безразличных ему людей, но всё же говорящих на одном с ним языке. А другого лица у него в запасе не имеется. Лица, с которым ему можно было бы жить, извлекая из жизни дивиденды.
Павел Борисыч поджал губы, размышляя о том, что сейчас лучше — надуться от обиды или…
Сидящие рядом с ним между тем весело ржали, кажется, ничего не имея лично против Павла Борисыча. И Павел Борисыч, уже начавший потихоньку ненавидеть хозяев за их простодушие, счёл этот смех не настолько обидным, чтобы дать волю своему праведному гневу.
Что толку обижаться на лающих собак?
Ему даже захотелось посчитать этот смех вполне дружеским (так было сейчас выгоднее всего). И потому он для начала через силу улыбнулся. А потом уж и рассмеялся, пытаясь попасть в ноты всех хохочущих за столом.
Опять залаял сторонний наблюдатель на цепи, и вытирающий слёзы хозяин отправился отпирать калитку. Открыв, Виктор затеял с кем-то приглушённый разговор, потом вошёл в дом, потом вышел из дома.
И неожиданно возле стола появился широкий в кости и весь какой-то несгибаемый мужчина в коричневом костюме прошлого века, в растерзанной на широкой груди белой сорочке, с большим пакетом памперсов под мышкой и с увесистым свёртком в руке. Этот свёрток передал ему Виктор.
Это был забойщик Иван Лопата. Когда Лопата собрался уходить, Виктор ударил себя по лбу и потащил его к столу знакомить с московским гостем.
Суровый Иван Лопата довольно равнодушно воззрился на присутствующих за столом, выбирая себе место. Однако, увидев Анну Иоанновну, по-детски улыбнулся ей и разволновался. По крайней мере, так показалось Анне Иоанновне.
Лопату представили Павлу Борисычу. Павел Борисыч вздрогнул, когда Лопата сжал его вялую ладонь. Виктория помнила Лопату ещё по школе. Этот старшеклассник был высоким, ладным и непобедимым в драках, а Вика ещё только сопли по щекам размазывала в начальных классах.
Иван Лопата выглядел слегка смущённым. И смущён он был не столько присутствием здесь московского литератора — того самого, из телевизора по пятницам, — сколько сидящей рядом Анной Иоанновной.
— Ты, Аня, когда приехала? — спросил он её, не заметив при этом протянутой ему для рукопожатия ладони Павла Борисыча, в нерешительности дрожавшей сейчас возле Лопаты. — Мы уж решили, что ты в Москве навсегда осталась.
— Ночью, Ваня, — сказала Анна Иоанновна и приложила к глазам уголок платочка.
Ей было и больно, и обидно, и стыдно за своего Глазастенького.
Как она теперь будет смотреть в глаза добрым людям? Как оправдается за безобразное поведение своего петуха перед теми, кто приютил её живность?
Лопата сидел за столом между Анной Иоанновной и Викторией.
Внимание последней, едва рядом с ней оказался импозантный Лопата, тут же на него и переключилось. Она забыла о законном Павле Борисыче, без стеснения снизу вверх рассматривая холодноватое, грубоватое и немного каменное лицо Лопаты, его большие руки с широкими ладонями и длинными сильными пальцами.
Павел Борисыч косился на жену и пыхтел. Несколько раз с рюмкой в руке он пробовал брать слово, чтобы поговорить о русской литературе и о месте, которое он, Павел Борисыч, занимает в ней сегодня. Но его никто не слушал, сколько бы он ни просил, ни требовал «минуточку внимания». Никто уже не смотрел на него, стоящего с рюмкой в руке и подбирающего слова, соответствующие глубине мысли, которую он собирался изречь.
Сказав несколько фраз, тонущих то в перекрёстных разговорах за столом, то в чьём-то глуповатом смехе, он, всякий раз недослушанный, словно оплёванный, садился и выпивал свою рюмку, ни с кем не чокаясь.
Неожиданно Иван Лопата решительно поднялся из-за стола.
— Ты куда, Ваня? — обратилась к нему хозяйка.
— Надо посмотреть, как там мои старики. С утра дома не был. Вот, ездил в город за этим добром, — кивком головы он указал на памперсы.
— А не хочешь ли прежде на петуха взглянуть, что вчера Павла Борисыча покалечил? Похоже, этот петух — твой клиент! — произнесла хозяйка и, не вынимая изо рта сигареты, кивнула в сторону курятника.
«Хорошо, что просто “покалечил”, а не “опустил”», — подумал Павел Борисыч, благодарный за такую невиданную здесь деликатность.
Павлу Борисычу до сих пор казалось, что все разговоры за столом, к которым он изо всех сил не прислушивался, боясь огрести что-то оскорбительное в свой адрес, крутятся исключительно вокруг его вчерашнего позора. И ему отчаянно захотелось встать и пойти отсюда куда глаза глядят. Уже смеркалось, а глаза у Павла Борисыча плохо видели в сумерках.
К тому же куда он мог пойти? В поля люцерны или подсолнухов?
Можно было, конечно, пойти спать. Но стоило ему сейчас лечь, и слова Виктории в его адрес, эти злые, безжалостные слова, начали бы его есть поедом, и если бы он не заснул в течение пяти минут, непременно съели бы его с потрохами.
И Павел Борисыч остался на месте, мстительно наблюдая за тем, как его Виктория, держась за большую руку Лопаты, следует к птичнику.
— Ох, и топтал же он вчера Пашу! — достаточно громко для того, чтобы её услышали все сидящие за столом, говорила Виктория, с восторгом вглядываясь в каменные черты Лопаты.
Петушок, помнивший свой вчерашний триумф, топтался в курятнике возле двери, наблюдая сквозь щель за передвижениями противника.
На горизонте показались двое, и один из них выделялся тяжёлой поступью и устрашающими формами. Окрылённый вчерашней удачей и вдохновлённый безнаказанностью, петушок был готов повторить недавний подвиг.
Однако гость, на которого петушок, едва открылась дверь, набросился, тут же ловко намотал его шею на свой указательный палец и, посчитав до трёх, отбросил петушка, словно мокрую тряпку. Другой бы на этом завершил свой земной путь, но Глазастенький невероятным усилием организма удержал в себе жизнь. Удержал и уполз вместе с ней, ещё теплящейся, в дальний угол, влез на жёрдочку и на время отключился.
— Ловко это у тебя, Ваня, получилось: раз и готово! — восхитилась Виктория, взяв Лопату за руку и поглядев ему в глаза долго и масляно. — А Паша вчера на помощь звал, а сегодня всё утро свои раны вылизывал.
— Дело привычное, — ответил Лопата. — А ты, значит, экскурсоводом в Москве?
— Искусствоведом. Но это почти одно и то же. А Павел Борисович — знаменитый литератор! — она криво усмехнулась.
— Он что, правда, по телевизору выступает каждую неделю? Что-нибудь о здоровье? Или…
— Или. Обо всём. Клеймит да ругается со всеми…
— И за это деньги платят? — не поверил Лопата.
— Пока нет. Но он надеется, что скоро начнут.
— Выходит, пока бесплатно ругается. На что ж вы живёте? Искусствоведом ведь много не заработаешь. А в Москве большие деньги нужны, чтобы жить.
— Его квартиру в центре сдаём за хорошие деньги, а сами на разницу плохую на окраине снимаем. Да и зарплата у меня, хоть и небольшая, а всё же… Я ведь не последний человек в искусствоведении.
Тут Виктория вспомнила о разбившихся о смешливую библиотекаршу планах занять подобающее своим способностям и стараниям место в институте и получить если не солидную прибавку к зарплате, то хотя бы возможность влиять на кадровую политику института.
Тем временем у стола появилась завуч с новой порцией жареной свинины и литровой бутылкой спиртного. Она разбудила мужа, уже давно опустившего свою буйную голову на стол рядом с тарелкой, и предложила Павлу Борисычу ещё свинины с пылу с жару.
И тот, искренне удивляясь себе, не отказался. Раздавая жаркое, хозяйка поведала о том, что петушок, тот самый агрессор, только что напал на Лопату, и Лопата сделал с петушком нечто такое, после чего не живут. Однако петушок остался жив, поскольку на своих двоих убрался к себе на жёрдочку.
Анна Иоанновна выслушала это сообщение, прижав дрожащие ладони к лицу.
Потом хозяйка, с каким-то особенным интересом взглянув на Павла Борисыча, произнесла сидящий у последнего в печенках трюизм о том, что капля однажды переполняет бочку и что приходит конец любому, даже христианскому терпению. Сказав это, воззрилась на Анну Иоанновну, а Павел Борисыч, удовлетворённый подобным высказыванием в контексте текущих событий, согласно мотнул головой.
Анна Иоанновна уткнулась в тарелку, а очнувшийся хозяин принялся комментировать последнее заявление хозяйки, почему-то используя военные термины, словно сидели они не за праздничным столом, а на совете в Филях.
Анна Иоанновна сгорала от стыда.
Из услышанного выходило, что уже чуть ли не вся округа пострадала от беспредела её петуха, что всякий окрестный житель унижен или оскорблён им.
Анна Иоанновна более всего боялась, что Виктор сейчас встанет и укажет на неё пальцем — мол, это Анна Иоанновна вырастила и всучила ему сего преступного петуха. И тогда российская знаменитость Павел Борисыч в одну из пятниц поведает по телевизору всей стране о ней и преступлениях её петуха.
Разговор за столом сделался на два тона выше: перебивая друг друга, хозяева припоминали преступления Глазастенького, обвиняя последнего во всех смертных грехах. И особенно напирали на то, что он, содомит хвостатый, топчет местного петуха. И как-то так вышло, что единогласно (за исключением, разумеется, Анны Иоанновны) сидящие за столом решили: повинен смерти! Даже Павел Борисыч, как ни сопротивлялся внутри себя этому нелепому судилищу, громко и внятно прохрипел: «Повинен!»
— Иван, ты ещё здесь? Ты нам нужен! — закричала хозяйка в сторону курятника, откуда через минуту появились Иван Лопата и Виктория, глаза которой были словно намазаны сливочным маслом, а на губах блуждала неконтролируемая улыбка.
С интересом взглянув на сестру, затем на Лопату и уже потом на Павла Борисыча, хозяин, усмехнувшись, изложил суть просьбы общества к знаменитому резнику.
— Ну, раз надо, так надо, — сказал Иван Лопата. — А ты, Аня, что молчишь? Твой же петух! — обратился он к Анне Иоанновне.
— Я, конечно, виновата, что оставила его без присмотра (она хотела добавить «чужим людям», но подумала, что «чужие люди» обидят хозяев), и он стал таким… нечестивцем. Простите меня, но у меня дочь в Москве, просто ужас какой-то.
С извиняющейся улыбкой, которая была адресована Анне Иоанновне, Лопата отправился к курятнику. И все, кроме Анны Иоанновны, потянулись за ним.
Помрачённое в схватке с Лопатой сознание петушка довольно быстро прояснилось. Рядом хлопотали наложницы, полные восхищения и благоговейного трепета, чуть поодаль проявлял внимание сторонний наблюдатель на цепи. Да, петушок проиграл сражение, но — с честью, не сделав ни шагу назад.
Логика развития событий вынуждала петушка, глядящего на приближающегося Лопату, пойти на попятный — хотя бы для видимости сделаться шёлковым, тем самым сохранив и полноценный рацион, и бесценное здоровье. Вокруг были его подданные, хоть и прятавшие глаза в землю, однако ждавшие его решительных действий.
И петушок бросился на Лопату.
И всадил тому, не ожидавшему такой прыти, свои заточки в ногу.
Петушок бы непременно развил успех и, возможно, даже обратил врага в бегство, если бы только не возникшая после первого контакта с Лопатой слабина в его теле. Потому-то петушок лишь метался по двору, собираясь с силами и каким-то чудом ускользая от Лопаты.
Лопата, получивший от петуха кровавые пробоины, был бледен, но не менее, чем прежде, решителен. Дело запахло керосином. Палач действовал методично, отрезая жертве пути к отступлению. Глядя на капли собственной крови, появившиеся на брюках, он и не думал отступаться от задуманного.
И вот, когда приговорённый в очередной раз попытался прошмыгнуть у Лопаты между ног, тот своим огромным сапогом прижал его к забору. Бледное лицо Лопаты вплотную приблизилось к петушку, и мир вдруг яркими красками брызнул из глаз последнего.
— Получайте! — крикнул Лопата, швырнув обезглавленное тело Глазастенького под ноги Павлу Борисычу, ну, и остальным униженным и оскорблённым, собравшимся возле крыльца.
И лишь на Анну Иоанновну Лопата посмотрел с извиняющейся улыбкой.
— Нечестивец! — шёпотом возопила Анна Иоанновна, не понимая, что такое на неё сейчас нашло (она действительно чувствовала себя причастной к злодеяниям, которые творил Глазастенький, пока её не было). Никто из присутствующих не понял, к кому именно относится это: к петушку или же к Лопате. — Так тебе и надо, — на два тона ниже шепнула она, скорей, для того, чтобы убедить себя в том, что её петушок заслуживает подобной участи. И, кажется, убедив, заплакала.
— Так ему и надо, — по очереди согласились с Анной Иоанновной и остальные, униженные и оскорблённые.
— Давайте, что ли, выпьем? — осторожно улыбнулся Виктор.
И все, кроме Анны Иоанновны, выпили по рюмке, потом ещё по одной, потом ещё, и ещё, и ещё.
Анна Иоанновна никак не могла успокоиться и всё думала о том, как из жёлтого пухового шарика с блестящими глазками, с любопытством взиравшими на мир, вылупился матёрый негодяй. Вот именно негодяй с горящими, как у татя в ночи, глазами, с истеричным криком лагерного шестёрки, пытающегося выглядеть лагерным авторитетом, непременно прущего поперёк рожна, непреклонного, безжалостного и безбашенного?
«Да так же, как из твоей милой дочурки выросла стерва, собравшаяся сделать аборт!» — кричала внутри Анны Иоанновны какая-то невоспитанная баба срывающимся голосом.
Нет. В самом деле, откуда всё это лютое, непримиримое и отчасти противоестественное взялось в твари Божьей, предназначенной Творцом разве что человеку в пищу? Кто на всё это её надоумил? Какой такой змей? Неужели же всё это, несовместимое с котлетой по-киевски, крылышками барбекю и цыплёнком табака, с рождения жило в том жёлтом пуховом шарике с глазами, полными радостного удивления, до времени таилось в сопле со спичечными ножками и с тонюсенькой шеей пролетарских вождей?
Вот именно! Всё это уже было в Глазастеньком с рождения, зрело раковой опухолью, пока малыш наедал себе грудку, укреплял крылья, обрастал пухом и перьями. И когда это вместилище греха, наконец, созрело и лучшим для всех живущих на свете было свернуть ему шею, чтобы хотя бы потешить бульоном с потрошками деток, прикативших из столицы на каникулы пить на завалинке портвейн, а потом женихаться с веснушчатыми девками в сарае, этого почему-то не сделали. Возможно, по бесхребетности либерального взгляда на домашнюю птицу. Вы только посмотрите, как он — такой энергичный и яркий, топчет курочек! То-то будут яички.
Анна Иоанновна совсем расклеилась и снова расплакалась, когда вынесли очередную порцию жареной свинины. Но расплакалась совсем тихо и словно по какому-то другому трагическому поводу. Все, конечно, тут же обратили к ней взоры и сделались из вежливости удручёнными, принялись нежно утешать Анну Иоанновну и выведывать причину её внезапного расстройства. Но она только махнула рукой, мол, простите старую дуру, это я не к месту из своей жизни нечто вспомнила.
Прошло полчаса, а может, и больше в шуме и гаме. Застолье качалось, как круизный лайнер. Анна Иоанновна уже улыбалась и довольно бодро, не без женского изящества, тянула свою тарелку хозяйке, державшей в руках блюдо с новой порцией жаркого. На блюде оказалась не свинина, на нём покоился расчленённый и зажаренный петушок. Анна Иоанновна, отдёрнула руку.
Все взяли по кусочку преступного петушка: кто ножку, кто крылышко, а кто и грудку. Разумеется, кроме Анны Иоанновны, чувствующей себя чуть ли не соучастницей всех преступлений пернатого негодяя.
— Не мясо, а сущая резина! — попробовав, воскликнул уже достаточно пьяный Павел Борисыч.
— Точно! — подтвердил хозяин. — Эй, христиане, — возопил он, почему-то скосив весёлый взгляд на пристыжённую Анну Иоанновну, — давайте-ка его сюда, потомим в фольге. Всё равно он от нас не уйдёт!
Ещё добрый час томили казнённого преступника в фольге, опорожняя запасы спиртного.
И опять раздали петушка на пробу.
— Всё равно резина! — констатировал теперь уже Виктор, на губах которого взамен лукавой улыбки, ещё недавно адресованной Анне Иоанновне, поселилась вполне саркастическая ядовитая усмешка, неизвестно кому адресованная. — Будто и не жарили, не томили. Нет, не разбойник он был, а авторитет лагерный. Пахан! Даже после смерти не дался. Бросайте-ка всё — в ведро, пойду кобелю отдам. Может, он его осилит… Мать! — весело обратился Виктор к хозяйке, — неси-ка ещё свинину. Надо же чем-то закусывать.
И у расстроенной, опустошённой скорбным поисшествием Анны Иоанновны больно кольнуло сердце. Ни с того ни с сего.
За столом она уже ничему не сопротивлялась: ни кускам свинины, ложившимся в её тарелку, ни полным рюмкам хозяйского напитка, за который тот ручался, хотя и без прежней горячей уверенности. Анна Иоанновна слушала разговоры за столом и ничего не слышала, в какой уже раз перебирая в памяти поведанные ей преступления её Глазастенького.
Как же она проглядела такого безбожного подлеца?!
И словно стремясь убежать этих раздумий, её сердце всё сильней рвалось к поросёнку, можно сказать, к единственному другу и родственной душе.
Павел Борисыч был весьма удовлетворён. Раздувая ноздри, он то и дело коротко смеялся чему-то своему, внутреннему, никому не ведомому. Думаете, потому смеялся, что удовлетворил, наконец, жажду мести? Тоже скажете! Совсем не поэтому. Павел Борисыч всё же не какой-то дешёвый литератор, а совесть земли русской.
Уже смеркалось — затянувшийся завтрак давным-давно перетёк в торжественный ужин. То и дело хватаясь за углы и предметы, широко расставляя ноги, словно моряк в качку, Виктор отправлялся в дом за новой бутылкой, нахваливая свой напиток.
Из чего он его изготовлял? Это являлось тайной даже для его жены.
«Омерзительная сивуха. Но ведь я пока жив, так что не всё так страшно, — мутно рассуждал Павел Борисыч, ухмыляясь в рюмку. — Лишь бы только не добавлял он в своё пойло для крепости куриный помёт или табак. Здесь подобное — сплошь и рядом…»
Тем временем жена Виктора рассказывала, кто был ещё в состоянии с вежливой улыбкой держать глаза открытыми, о жизни завуча средней школы. О том, каково день и ночь находиться под прицелом родителей, вечно недовольных школьными преподавателями. Оправдываться перед компетентными органами, реагирующими на их сигналы.
Она самым естественным образом перешла на язык своих подопечных и была весьма убедительна с этими своими трехэтажными и пятиярусными оборотами.
Павел Борисыч слушал с искренним восхищением («Вот она, глубинная Россия-матушка!»), особо не вникая в эти школьные тяготы. Он давно утвердился во мнении, что гораздо приятней слышать отборный мат из уст сельской учительницы, нежели поросячьи визги из уст московских поэтесс.
Анна Иоанновна решительно поднялась с места. Более оставаться за столом не имело смысла: спиртное в неё не лезло, а всё съестное было почти съедено. Конечно же, она сидела за этим столом вовсе не для того, чтобы после фаст-фудной Москвы порадоваться домашней пище. Все это время она всего лишь ожидала окончания застолья, которое никак не кончалось. Сегодня Анна Иоанновна должна непременно забрать у Виктора своего поросёнка. За курами она бы зашла завтра утром, когда Виктор с хозяйкой соберут яйца. Не хотела оставлять в душе Виктора неприятный осадок.
Теперь никакие резоны не могли её оставить за этим столом.
— Виктор, пойдём до хлева, взвесим дружочка, и я с тобой рассчитаюсь. А птицу заберу завтра, — сказала она так, словно и не числился за ней только что скормленный хозяйскому кобелю петух. Сказала, полагая, что эта её жертва будет принята рачительным хозяином с благодарностью.
Виктор едва держался на ногах.
— А чего ходить-то? — удивился он. И, ухмыльнувшись, добавил: — И взвешивать не треба.
— Почему это? — Анна Иоанновна испуганно воззрилась на раззявившего скользкий рот Виктора. — Где мой… поросёнок? — спросила она уже шёпотом.
— А вот он, гы-гы-гы, — Виктор ткнул пальцем в тарелку с уже слегка заветрившейся свининой, на которой сидела жирная муха, видимо, размышляя, что ей теперь делать со своей добычей.
Анна Иоанновна лишилась чувств, хотя и осталась на ногах. Виктор же, едва ворочая уставшим языком, нудно ссылался на то, что должен был хорошенько угостить своих гостей, чтобы не ударить лицом в грязь. Что у него просто не было выхода и что поросёнка Анна Иоанновна всё равно растила на убой. И если б не он его пустил под нож, то она сама непременно бы… Ну и так далее.
А деньги за поросёнка, только того, поступившего к нему ещё тогда, не откормленного как надо, он, конечно, вернёт Анне Иоанновне. Правда, лишь после того, как продаст оставшуюся часть туши в городе.
«Часть туши!» — эти слова резанули Анну Иоанновну больней всего.
И всё же её, находящуюся сейчас в полуобморочном состоянии, так и подмывало спросить, по какой, собственно, цене он вернёт ей деньги за поросёнка — по сельской или по городской?
С таким чудовищным применительно к данной ситуации вопросом в голове и пошла Анна Иоанновна прочь со двора, уже на улице разрыдавшись в голос и шатаясь, как пьяная, хотя и пьяна-то была совсем ничего.
По пути к дому Анну Иоанновну нагнал Иван Лопата.
Какое-то время они шли рядом молча. Лопата собирался с духом, чтобы покаяться в убийстве поросёнка и, возможно, тем самым сохранить с ней хоть какие-то отношения на будущее. Странно, но забойщик Лопата в них всё ещё нуждался.
Однако в чём было каяться Лопате, не считавшему себя виновным в смерти поросёнка Анны Иоанновны?! Разве Господь не определил всякую живность в пищу человеку?
И он нарушил молчание. Хотя и совсем по другому поводу.
— Когда твой поросёнок был маленький, ты ведь брала его к себе на ночь… в постель?
— А ты откуда знаешь? — испугалась Анна Иоанновна, перестав всхлипывать. Однако тут же успокоилась: поросёнок не мог рассказать Лопате об этом перед смертью.
— Да так, — пожал плечами Лопата. — Не убивайся, Анюта! Сама же его на мясо растила, и через месяц-другой меня пригласила бы. Что ж тут такого ужасного?
— Ваня, я ведь уже и забыла, что рощу поросёнка на мясо. Он был мне, ну, как тебе сказать… Так что нет, не стала б я тебя приглашать, не смогла бы. Хотя ты прав, я во всём сама виновата. Больше никогда никого не возьму на откорм. — Она остановилась, подняла глаза на Лопату и, понизив голос, хрипловато спросила: — Когда ты к нему вошёл, как он тебя… — она замолкла, не в силах до конца сформулировать вопрос.
Лопата понял.
И хотел уже сказать: «Да обыкновенно как. Как все они перед смертью». Однако не сказал. Лишь посмотрел мимо Анны Иоанновны на гороховое поле и вздохнул.
Они шли к дому Анны Иоанновны.
— У меня мать парализовало. Ей сиделка нужна. Вчера была ещё ничего, а сегодня ночью под себя сходила. Отец пока не под себя, но ругается и стены своим дерьмом мажет или в меня им бросается. Не справлюсь я с ними. Аня, может, выйдешь за меня?
Анна Иоанновна вздрогнула.
— А где ты был раньше? — с чувством произнесла Анна Иоанновна и представила на мгновенье слепую мать Лопаты, ходящую под себя, и отца, мажущего стены дерьмом. — Как же ты, Ваня, — Анна Иоанновна хотела сказать «терпишь весь этот ужас», однако ей показалось, что глагол «терпишь» не подходит ко «всему этому ужасу», а другого подходящего глагола внутри себя она не нашла и потому после неловкой заминки договорила фразу без глагола, — весь этот ужас?
— Почему ужас? — улыбнулся Лопата, несколько озадаченный фразой Анны Иоанновны. — Не ужас, а жизнь. Она такая и есть. Мне вот советуют сдать отца в сумасшедший дом, а мать — в богадельню, чтобы жить спокойно. Но разве это жизнь, когда слепая мать в богадельне, а живой отец — в психушке?
— Но ведь твой отец стены… этим мажет, — шёпотом произнесла она, не глядя на Лопату.
— Это потому, что он кровь забиваемой скотины пил всю жизнь. И меня, мальца, учил, даже требовал, говоря: в крови животных вся сила. Но я потихоньку выливал свою кружку куда-нибудь в угол, чтоб он думал, что я выпил, и меня не трогал. Вот купил памперсы для матери и для него тоже. С ним всё же попроще, он мужик. А как с матерью быть? Она скоро понимать перестанет. Как я ей памперсы эти надевать буду? Она ведь женщина и к тому же — моя мать! — в этих словах Анна Иоанновна услышала нотки отчаяния. — Без тебя, Аня, мне не справиться, приходи жить, — глухо закончил Иван Лопата.
Анна Иоанновна увидела, как у Лопаты дрогнули губы, а в глазах, прежде неподвижных, с ледком олимпийского спокойствия, поселилась растерянность.
Нет-нет, это было пока не страдание измученной души, столь ценимое Анной Иоанновной, а лишь растущее беспокойство потерявшего себя человека: прямая и несокрушимая, как броненосец «Потёмкин», жизнь Лопаты сбилась с заданного курса и плыла неизвестно куда, как в тумане.
Лопата поднял глаза на Анну Иоанновну. Та кусала губы, не зная, как поступить.
И на ум пришло спасительное:
— Хорошо, Ваня, приду, если ты больше не будешь убивать животных, — твёрдо сказала она.
— А кто ж тогда будет? — удивлённо вскинул густые брови Лопата.
— Ваня, что у тебя в этом свёртке? — набравшись мужества, спросила Анна Иоанновна.
— Памперсы для стариков, — ответил Лопата, может быть, впервые в жизни отведя глаза под чужим взглядом.
— Да нет, я о другом, — указала Анна Иоанновна на тяжёлый пакет, прекрасно понимая, что именно там у Лопаты.
— Но я ж не знал, Аня, что это он, — вздохнул Лопата.
Лопата хотел сказать ещё что-то, но Анна Иоанновна развернулась и быстро пошла прочь, к своему дому, то и дело оборачиваясь посмотреть, не идёт ли Лопата следом.
Чтобы, если идёт, броситься от него наутёк.
Она думала о том, что никто, ни один мужчина, кроме её отца, никогда не прижимал её к себе с нежностью. Даже покойный учитель, которого, скорей, прижимала она к себе изо всех сил, когда тот уже был никакой, ни рыба ни мясо, ни живой и ни мёртвый. И только поросёнок, когда она его прижимала, тут же лез в лицо своим пятачком, повизгивая от чувств. И вот теперь тот, кто убил её поросёнка, тот самый забойщик (да какой забойщик?! убийца!) приглашает её к себе в дом жить. То есть, в первую очередь, конечно же, убирать из-под его родителей, а уж во вторую — всё остальное, связанное с этим «жить вместе». Но ведь зовёт-то ещё и потому, что не понимает, как можно своих родителей отвезти умирать в казённый дом! Зовет её к себе потому, что самому ему с ними не справиться. А потом ещё весь этот ужас называет жизнью, которая только и была всегда на земле для всех без исключения. Потому что красивая, беззаботная жизнь, которую принято желать себе и близким, о которой слышишь из каждого утюга, выдумана бесчестными людьми. И сколько ни верь этой выдумке, твоя собственная жизнь никогда не станет такой же беззаботной, как там. А тот, кто выдумал красивую жизнь, не боится Бога, потому и подбивает человечество жить несбыточными мечтами, жить не всерьёз, а понарошку. И когда на обманутого человека вдруг наваливается своей невыносимой тяжестью настоящая жизнь, человек кричит в панике: «Помогите! Я не могу так жить, потому что это — не жизнь!», а эти безбожные выдумщики весело хохочут, держась за животы…
Иван Лопата, убивший поросёнка Анны Иоанновны, конечно же, сделал это не со зла, а по необходимости.
«Выходит, Ваня… не виноват?» — неожиданно спросила себя Анна Иоанновна, и тут же камень свалился с её души.
И ей стало ясно, что она, конечно же, пойдёт жить к Ивану Лопате. И забудет его оскорбительные слова в свой адрес, когда-то переданные её одноклассницей (хотя какое это теперь имеет значение?!). И будет убирать из-под его матери и из-под его отца. И последний, пока не умрёт, будет пытаться измазать её своим дерьмом, а она будет терпеть.
Она пойдёт жить к Ивану Лопате, потому что Иван Лопата не меньше неё христианин, хотя и не знает об этом. Нет, даже больше христианин, хотя и не постится и работает по воскресеньям вместо того, чтобы стоять в отглаженном костюме и белой рубашке на литургии. Больше, — потому что весь этот ужас он воспринимает как должное, как свой законный крест, не кричит в панике «спасите!», а всего лишь просит помочь ему там, где по природе своей ничего сделать не может, да и не должен делать.
Что ж, Анна Иоанновна пойдёт к Лопате жить ради Христа.
И будет жить с Лопатой ради Христа.
«Пойду, даже если у меня низкий зад», — почему-то подумала в заключение Анна Иоанновна.
Вчера на рассвете, когда заря только наливалась кровью грядущего дня, Иван Лопата с инструментом, даже не скрипнув дверью, зашёл к борову Анны Иоанновны. Двух других боровов (своих) Виктор ещё поздним вечером вывел из хлева и запер в сарае, чтобы не травмировать их раньше времени ужасом смертоубийства.
Когда Лопата зашёл к борову, петушок Анны Иоанновны — а это был именно он — закричал, как недорезанная свинья, в кровь раздирая себе глотку.
Боров поднял на Лопату голову, прищурился, словно пытаясь разглядеть получше, потом подошёл к Лопате, доверчиво ткнулся ему в колено чутким пятачком и тут же, кажется, почувствовав, зачем здесь Лопата, отодвинулся от него.
«Анна жила вот с ним, а не со мной. Даже когда её учитель ласты склеил, она меня видеть не желала. А что плохого я ей сделал?» — трагически размышлял Лопата, оглядывая борова и холодно прикидывая, с какой стороны к нему подступиться, чтобы было поменьше визгу.
Виктор попросил Лопату убивать потише. По возможности вообще не делать шума, поскольку у него в доме спал гость из Москвы, человек весьма известный и потому, как водится, ранимый. И ещё Виктор сказал Лопате, что муж его сестры, москвич из телевизора, вчера вечером долго разглагольствовал о том, что де станичники народ расчётливый да прижимистый, что хоть и есть в них широта, свойственная русской душе, да только они эту широту наружу не пускают из-за собственной прижимистости и тяге к индивидуализму. У русских, мол, всегда было так: зашёл к тебе калика перекатный, ты его к столу зови и всё лучшее на стол подавай…
В этих словах Павла Борисыча Виктор не почувствовал иронии (не врубился, лошара), не понял, что столичный интеллектуал комедию ломает, чтобы подкусить. Да только не Виктора, а его сестру Викторию, то бишь свою собственную жену. И вот ещё что Виктору показалось. Когда Павел Борисыч всё это изрекал, он время от времени бросал взгляд на борова, бродящего по двору в поисках яблочных падалок. Того самого борова, что первоначально принадлежал Анне Иоанновне, укатившей в Москву к дочери, но от которой давным-давно ни слуху ни духу и которая, возможно, решила безвозвратно стать москвичкой. Но если борова всё равно забивать, то отчего ж не сделать это сегодня? Отчего ж не доставить московскому гостю приятность в виде жареной свинины?!
Боров стоял против Лопаты в задумчивости, то и дело негромко всхрюкивая, словно о чём-то рассуждая. Возможно, пытался успокоить себя какими-нибудь жизнеутверждающими аргументами. Лопата был спокоен и дышал ровно: дело предстояло хоть и кровавое, но привычное. Перед тем, как забить борова, казалось, уже проникшего в замысел Лопаты, Лопата думал о том, как его возлюбленная носилась с этим поросёнком, словно с малым дитём, кормила его с рук, а то и укладывала, предварительно намытого в тазике и насухо вытертого вафельным полотенцем, к себе в постель. «Могло такое быть? Могло! Уж очень Анька нежная женщина». Лопата смотрел на борова, глядевшего на него исподлобья, и всё ещё медлил, всё ещё сомневался.
«С ним спала, а со мной нет?» — вдруг разобрало Лопату.
И все его сомнения улетучились, развязав Лопате руки.
Но в чём, собственно, состояла вина Лопаты перед Анной Иоанновной?
В том, что он зарезал её борова? Но ведь должен же кто-то, ей-богу, резать свиней, чтобы даже праведная Анна Иоанновна после длинного поста разговелась свиной рулькой и впервые за многие недели сыто заулыбалась? Ну кто, кто из добрых людей после того, как наголодался в филлиповку, откажется от холодца на Рождество? Не отменили для христианина ни окорок, ни лопатку, ни шею. Вот именно! Вот то-то и оно! А ведь и холодец на Рождество, и рулька на Пасху, и даже обычные пельмени по субботам — это сплошь чьи-то поросята и боровы, возможно, такие же смышлёные и дружелюбные, как боров Анны Иоанновны.
Нет, не чувствовал на себе вины Лопата. Разве что — кровь поросёнка Анны Иоанновны. И эта кровь была теперь на нём по гроб жизни. Но опять же: кто-то ж должен обагрять себя кровью невинного ягнёнка, чтобы за праздничным столом все были радостны и дружелюбны и произносили тосты за любовь, за мир во всём мире и, особенно, за женщин, которые, кстати, едят мясо по праздникам не хуже, чем их вечно голодные мужчины.
Павел Борисыч сидел на сырой земле, подтянув колени к подбородку, привалившись спиной к стене дома и глядя на чёрное южное небо с крупными звёздами, налившимися нездешним светом. Сидел и пересчитывал свои обиды. Удивительное дело: он, певец Земли русской, заметный деятель культуры из Москвы, уже столько месяцев не вылезающий из телевизора по пятницам, приехал в российскую глубинку, где его, казалось, должны носить на руках от одного праздничного стола к другому, ловить каждое его слово, как золотую монету, набираясь ума-разума, оказывается, не нужен здесь ни одной собаке. Его не то что не слушают, над ним потешаются, едва он, собравшись с мыслями и устремив свой взгляд в вечность, пробует изречь что-то спасительное для этих дураков в частности и для России в целом. В него тычут пальцем и при этом хохочут, словно он шут гороховый, а не пророк. Конечно, пророков то и дело побивали каменьями и гнали отовсюду, боясь услышать от них нелицеприятную правду. Однако их всё же нет-нет да слушали и потом посыпали свои головы пеплом раскаяния. А тут даже какой-то отмороженный петух, и тот считает себя вправе уколоть пророка. Мало того, что петух проткнул Павлу Борисычу ляжку, так ещё и заставил последнего на глазах у жены звать на помощь. И все при этом веселились вместо того, чтобы ужаснуться.
Тут Павел Борисыч вспомнил о том, что другой его обидчик, тот самый орденоносец, в настоящее время находится на одном из культурных мероприятий в Европе по приглашению какого-то свободолюбивого фонда. И наверняка клеймит там режим, а заодно и Павла Борисыча как продавшегося этому режиму и раздающего такие важные (в плане денежных сумм) литературные премии всяким дешёвым литераторам. Ох, как же это скверно, как скверно!
Что скверно?
А то, что теперь Павлу Борисычу уже не перекинуться на ту сторону — в противоборствующий литературный лагерь. Кто ж его теперь туда пустит? А ведь орденоносец скоро станет никому не нужен со своей сермяжной прямотой. Поскольку сделал своё дело и должен отмереть как атавизм и перестать клевать зёрна с ладоней хорошо одетых и умеренно пьющих людей, которым он, наверняка, всегда был неприятен и своим происхождением, и своей прямотой, и своими искренними заблуждениями. И вот, казалось бы, шанс для Павла Борисыча: освобождается хлебное место, и если немедленно предпринять необходимые действия, можно его занять. Как занять? Громко и внятно (через свободную прессу) отречься от прежних заблуждений насчёт патриотической влюблённости в существующую действительность и поискать пути в компанию малопьющих и хорошо одетых европейских интеллектуалов. Вот ведь и оранжевый свитер, привезённый оттуда кем-то Павлу Борисычу в подарок, до поры до времени ждёт его дома в шифоньере…
Увы, теперь это всего лишь несбыточные грёзы. Никто его, некогда яростного обличителя человеческих пороков, беззаветно преданного родине, там не простит. Сам виноват.
Однако Павел Борисыч всё же представил себе такой маловероятный поворот судьбы: чёрный от разочарования, как отработанное масло, орденоносец возвращается к своим корням, чтобы бить себя в грудь кулаком и пить горькую, а Павел Борисыч неожиданно для всех занимает место орденоносца на каком-то европейском форуме. Ну и говорит там о родине то, чего прежде не говорил, говорит без утайки, так сказать. открывает глаза тамошним людям доброй воли на…
На что?
«А ведь придётся кривить душой. Как пить дать придётся, — вяло рассуждал он. — Возможно, и про русскую бабу говорить всякие гадости. А ведь нет ничего слаще русской бабы, особенно когда знаешь, что больше её никогда не увидишь!»
И тут в памяти Павла Борисыча всплыли его творческие командировки в русскую глубинку на всевозможные литературные фестивали и чтения. Он — в расшитой косоворотке, в чесучовом костюме, в соломенной шляпе на затылке а-ля Горький на Капри, в сандалиях на босу ногу. Хлеб-соль от шеренги аутентичных русских баб, наряженных то простыми крестьянками, то столбовыми дворянками, а то и владычицами морскими; их зычные или же протяжные песни, их искреннее восхищение Павлом Борисычем, таким убедительным в роли плакальщика всея Руси, пропагандиста русской культуры и воспевателя русской женщины. Вот именно плакальщика, пропагандиста и воспевателя, который хорошо знает и весьма убедительно рассказывает, кому на Руси жить хорошо. Жить несмотря ни на что.
В одной из первых таких поездок в российскую глубинку прикреплённый к Павлу Борисычу местной писательской организацией человек, встречавший его прямо на перроне русскими народными песнями в сопровождении гармониста, наряженного не то лавочником, не то трактирным половым, сразу после рукопожатия предложил Павлу Борисычу… девушку на всё время его творческой командировки. И попросил лишь уточнить, какая именно девушка устроит Павла Борисыча — поэтесса или же та, что пишет прозу, извинившись за то, что девушек, пишущих критику, в их писательской организации не нашлось. Вытаращив глаза, Павел Борисыч тогда испуганно отказался от неожиданного предложения, но уже вечером, после ужина с красной и белой рыбой, икрой и водкой, пожалел, что отказался. На этом ужине, помимо прикреплённого к Павлу Борисычу куратора и полового с гармонью, были и молодые литераторши местной организации. И наверняка те самые, что предназначались Павлу Борисычу. И все эти молодые литераторши показались Павлу Борисычу весьма привлекательными, даже желанными. И он, достаточно осмелевший после выпитого, подошёл к своему куратору, чтобы сообщить ему об изменении своей позиции в отношении девушек. То есть отозвать своё утреннее заявление насчет того, что ни юная поэтесса, ни другая, балующаяся прозой девица, ему здесь не понадобятся. Очень даже понадобятся! Однако куратор был на хорошем взводе: Павла Борисыча не слышал, а слушал, жадно горя глазами, как раз голубоглазую поэтессу. Слушал и при этом преступно жулькал ладонью за все филейные части.
«Но ведь это я должен её сейчас, а не он!» — тихо возмутился тогда расстроенный Павел Борисыч.
И пришлось ему всю творческую командировку обходиться без внимания юной литераторши, и он об этом потом долго жалел, полагая, что если б не отказался на перроне вокзала от такой радости, то имел бы реальную возможность поближе познакомиться с простым русским народом. И это только пошло бы на пользу и его творчеству, и его гражданской позиции.
И всё же, если на чистоту, то в русской глубинке ему было хорошо: сытно, привольно, счастливо.
А там, за нейтральной полосой, каково бы ему было?
«Небось, бесплатно девку не предложили бы! За всё пришлось бы платить самому…»
— Представьте себе, голубчик, меня здесь даже выслушать не захотели. Оплевали и выбросили за ненадобностью, как использованный презерватив, — криво улыбаясь, изрёк Павел Борисыч и повернул своё страдальчески улыбающееся лицо к сидящему рядом хозяйскому кобелю, спущенному на ночь с цепи.
Кобель, объевшийся с праздничного стола, лишь сочувственно вздохнул и продолжил переваривать пищу.
— Виктория, это не твой там, на дворе, с кобелём разговаривает? — спросила жену Павла Борисыча завуч средней школы из-за двери.
— Наверное, мой, — усмехнувшись, ответила Виктория с кровати.
— А что он там сидит-то? Ночь ведь уже!
— Думаю, жалуется вашему псу. На меня, на тебя, на Витю. Ну и на петуха, естественно. Как, мол, тот посмел напасть на знаменитого человека. Ведь все вокруг ему должны, но никто этого не понимает.
— А мы-то с Витей чем перед ним провинились? — спросила завуч в приоткрытую дверь комнаты.
— Тем, что не дали ему сказать, какой он великий, как много он делает для России и каждого из нас. И ещё, что без его стараний мы бы давно стали насмешкой природы.
Павел Борисыч всё ещё изливал кобелю свою израненную душу, а может, уже спал, свесив голову на грудь, а его жена никак не могла заснуть. Вспоминала минуты, проведённые наедине с Лопатой.
Ох уж этот Иван Лопата!
Какие у него сильные руки, какие широкие плечи, какие холодные, блестящие глаза! Когда она неожиданно для себя самой там, у курятника, вдруг взяла его за руку и прижалась к нему с фирменной своей полуулыбкой на приоткрытых губах, он не облапал её, не впился в её губы своими, но и не оттолкнул от себя. Он лишь спокойно дал ей заглянуть себе в глаза. И Виктория увидела в глазах Лопаты такое, от чего даже у неприступных римских матрон подкашиваются ноги, а молоденькие девушки теряют голову настолько, что забывают себе цену.
То, что кандидат искусствоведения там рассмотрела, нельзя было забыть. Если бы хозяйка тогда не позвала их к столу, они с Лопатой так и осталась бы возле курятника навсегда.
Закинув руки за голову, Виктория с ужасом, трепетом и восторгом представляла Лопату, так и сяк крутя его широкоформатный образ в своём воображении. И выходило, что с какой стороны ни глянь, Лопата и желанен, и соблазнителен. Во-первых, по-мужицки хорош собой; во-вторых, умён в необходимую для семейной жизни меру; в-третьих, работящ, как вол (об этом говорили саженная ширина и несгибаемая прямизна Лопаты). Такой не станет плакаться бабе в подол, ища утешения, понимания и сочувствия, а просто напьётся. Такой свою бабу будет любить всю ночь, да так, что кровать, если только та не железная с панцирной сеткой, непременно развалится, а у бабы этой аж до первых петухов душа будет уходить в пятки. И ещё. Такой, может, и не станет носить свою бабу на руках, зато, когда её вдруг унесёт шальным ветром налево, если не пришибёт как муху, сразу, то непременно потом отдерёт вожжами на конюшне как сидорову козу. И она, вразумлённая, только крепче любить его станет.
Одним словом, Лопата, на взгляд Виктории, был из тех редких мужчин, рядом с которыми женщина, даже красивая и себе на уме, не помнит себя. И какого бы нрава, какого бы темперамента ни была эта женщина, рядом с Лопатой она всегда будет улыбаться чему-то внутри себя, чему-то самому для неё драгоценному, но абсолютно не понятному людям. И на всю жизнь останется женщиной Ивана Лопаты (другие мужчины перестанут для неё существовать). И умрёт вместе с ним, если только он соберётся умирать. И умрёт за него, если только это от неё потребуется. Поскольку без него ей и жизни-то не нужно. Поскольку без него нет для неё жизни.
Хотя, пожалуй, найдутся и такие редкие экземпляры, что убегут от Ивана Лопаты без объяснения причин, не оставив своего адреса. Убегут хоть в тундру, хоть в тайгу, хоть в Биробиджан. В общем, туда, где Иван Лопата не подумает их искать. А если и подумает, то не сможет найти, чтобы вернуть. И будут там жить на птичьих правах и мыкаться по съёмным углам, и дрожать от холода, лишь бы только не жить под Иваном Лопатой, тая, как свеча, от близости. Поскольку с первой встречи почувствовали в нём то опасное, в чём невозможно разобраться. А если всё же возможно, то всё равно нельзя предупредить. То, рядом с чем нельзя шевелиться, чтобы не разбудить этого в Лопате. Ведь если это всё же разбудить в Лопате, то Лопата перестанет за себя отвечать.
Ночью Анна Иоанновна проснулась с мыслью о том, что её несчастный поросёнок вчера наверняка наблюдал с Небес, как его поедают люди добрые. Но кто ему были те едоки, тяжёлые от сытости, для которых он был лишь домашним животным, существом без роду и племени? Да никто. А вот Анна Иоанновна, некогда объяснявшаяся ему в любви, которую он и впрямь любил как родную мать (Анна Иоанновна очень на это рассчитывала), была ему очень даже кто. Она припомнила момент вчерашнего застолья, когда уже, казалось, сытая и выпившая изрядно (рождественский-то пост когда ещё, так что тут она в своём праве!), вдруг попросила у хозяйки ещё кусочек свинины, и ей отвалили целую тарелку, и она с энтузиазмом жевала, и капельки пота проступили на её красных от удовольствия щеках.
Это ведь ужас какой-то, наказанье Божье!
Но за что?
А за то, что оставила своих чужим.
А чужие, известно, жалости к несвоим не имеют.
«Им бы только купить по деревенским ценам, а потом продать по городским!» — с болью подумала она.
Ближе к утру Анна Иоанновна всё же заснула, убеждённая в том, что беспощадным отношением к себе искупила вину за мученическую кончину поросёнка. Анна Иоанновна надеялась, что совесть теперь перестанет есть её поедом. И, действительно, совесть смолкла, и Анна Иоанновна спала спокойно. Но перед пробуждением явился её миленький дружок собственной персоной, встал немым укором, уставил свои пуговки глаз. И опять в поросёнке проступил покойный муж. Анна Иоанновна говорила с ним о школе, о домашних заданиях, хотя ей хотелось спросить о том, как тому живётся на Небесах. Однако она стеснялась расспросить. Потом они вдруг оказались в школе, и муж вызвал её к доске. Анна Иоанновна, вполне сознавая, что она давным-давно взрослая женщина, окончившая и школу, и торговый техникум, к тому же вдова, ни как не могла понять, зачем ей надо решать задачу по алгебре. Ведь муж был учителем истории и мало что смыслил в математике… Потом они шли к дому, и муж (он же учитель, он же поросёнок) сказал, что у него там всё нормально. Даже очень хорошо. Тогда она спросила, понимая, что он ещё и её любимый поросёнок: «А наш петушок тоже там?» И поросёнок сказал, что там его пока нет, но поскольку петушок был сумасшедшим, то не виноват в своих злодеяниях. И значит, его ещё можно вымолить. И тогда все они будут там навсегда вместе. И когда поросёнок говорил это, обнадёживая, она понимала, что именно поросёнок, то есть покойный муж, имеет в виду под этим там.
Хорошо ещё, что Анна Иоанновна тут же проснулась, а не осталась в этом сне навеки, без возможности вымаливать сумасшедшего петушка.
Прижав к губам носовой платочек, Анна Иоанновна ждала своей очереди исповедаться отцу Виталию. Комкала платочек, то и дело прикладывая его к глазам. Вчерашние ужас и отчаяние вновь владели ею. Как рассказать о том, что произошло вчера? Как открыться? Но ведь она хочет поведать весь этот ужас вовсе не отцу Виталию, а самому Господу! А отец Виталий лишь свидетель есть, и аще что скрыеши от Него, сугуб грех имаши…
Едва Анна Иоанновна встала перед аналоем, как её прорвало, словно плотину, и понесло, словно щепку. Говорила она быстро, сбивчиво, пропуская целые фрагменты подготовленного к исповеди повествования, захлёбываясь от избытка чувств и уверенности в собственной вине. Многое она опускала или проглатывала, как ей казалось, за ненадобностью, — мешавшее исторгнуть из себя накопившиеся боль и отчаяние.
— Ещё в июле мы с ним поровну, по два ведра картошки накопали. Я плакала от радости… — Отец Виталий улыбался Анне Иоанновне и кивал, мол, хорошо, что поровну, по два ведра. — Я вчера ночью приехала, ближе к утру, днём к соседу зашла, а там гости, застолье, мне шашлык в тарелку, мол, угощайся, Анна Иоанновна. Ну, я же не знала, что да как, и угостилась, дура такая, потом ещё попросила, а после узнала, что это был он. Что это я его ем. И все за столом тоже его ели…
Отец Виталий переменился в лице, пригнулся к склонённой голове Анны Иоанновны, потом накинул на неё епитрахиль и отодвинул аналой вместе с Анной Иоанновной подальше от желающих исповедоваться прихожан. Отодвинул, полагая, что тем самым не позволит услышать любопытствующим из близкой очереди то страшное, что собирался услышать от Анны Иоанновны.
После этой стремительной рокировки отец Виталий принялся выпытывать, кого именно Анна Иоанновна съела вчера. И когда, наконец, до него дошло, облегчённо выдохнул: «Фу ты!», распрямился, вытер пот со лба и сказал, что Анна Иоанновна не сможет сегодня причаститься, поскольку вчера вкушала скоромную пищу.
Отец Виталий уже собирался отпустить Анне Иоанновне её грех, разрешить её от горькой вины, однако Анна Иоанновна, просветлев, как небо после летнего дождя, спросила отца Виталия, попал ли её поросёнок после всего, что пережил перед кончиной, в Царствие Небесное? Да-да, после своего мученичества (ведь зарезал же его Лопата) и её предательства (ведь отдала же она его на смерть чужим людям).
Взопревший отец Виталий собрался не на шутку рассердиться. Много чего слышал он тут от прихожан, но свидетелем такого вопиющего невежества стал впервые. Однако, заглянув в сияющие детской надеждой глаза Анны Иоанновны, ответил чуть приглушённо и немного сквозь зубы (не дай Бог услышит кто-то и донесёт правящему архиерею), что да, несомненно попал. По совокупности всех перенесённых страданий. Правда, сообщил он это, пряча глаза и болезненно искривив брови, словно до конца не веря в то, что он, отец Виталий, изрёк сейчас сие перед Богом.
Едва Анна Иоанновна отошла от отца Виталия, как вспомнила, в чём забыла исповедаться. Она ничего не рассказала о петушке, которого также вчера убили и съели. И, конечно же, грех ей не рассказать о петушке на исповеди, поскольку противные природе наклонности последнего нуждаются в церковном порицании. И тогда на душе у Анны Иоанновны будет не так скверно, когда она возьмётся за молитвенный подвиг ради спасения заблудшего петушка. Слава Богу, к нему, жареному, она вчера не притронулась. Да и гости глодали его без энтузиазма. А вот кобель — Анна Иоанновна исподтишка следила за ним — не стал жеманничать и хрустел куриными костями до тех пор, пока от петушка ничего не осталось.
Как раз в то время, когда Анна Иоанновна комкала влажный от слёз платочек в очереди на исповедь к отцу Виталию, петух, тот самый, топтанный глазастеньким Анны Иоанновны и, кажется, уже списанный со счетов и вычеркнутый из списков обстоятельствами непреодолимой силы, осторожно вышел на двор из курятника. И, не обнаружив тирана, шествовал гоголем перед унылыми несушками. Приободрённый таким поворотом, он попытался было присвоить упавшую к его ногам власть и начать топтать наложниц, однако ни зойки, ни соньки не воспринимали его теперь в таком качестве. И оказали ему ожесточённое сопротивление, загнав несчастного в собачью будку, рядом с которой сидел удивлённый сторонний наблюдатель.
Этот обиженный петух, однажды уравненный с несушками в правах, потерял на них право. И вечером того же дня Виктор отрубил ему голову. За ненадобностью.
Ранним утром по ещё свободному, влажному от росы шоссе в сторону областного центра мчался красный японский мотоцикл, управляемый статным, затянутым в чёрную скрипучую кожу мотоциклистом. На голове у него был непроницаемый для встречного ветра и посторонних глаз шлем. За спиной — сидел так же одетый в кожу и шлем пассажир. Судя по соблазнительным изгибам спины и бёдер — молодая женщина, подруга мотоциклиста или даже больше, чем подруга. Уж очень крепко она его обнимала, уж очень сильно прижималась грудью к его широкой спине.
Они ехали из глубинки в сторону цивилизации развеяться, посетить кое-каких знакомых, узнать последние городские новости, ну, и, разумеется, купить что-нибудь красивое, пусть и бесполезное в хозяйстве.
На переезде перед шлагбаумом они остановились, переговариваясь между собой. Где-то совсем близко повизгивал тепловоз.
— …А она вдруг и говорит, что не знала, кого ест. Что если б знала, то ни за что не притронулась бы к нему. Ну, думаю…
В этот момент закричал тепловоз, и слова мотоциклиста и, возможно, его жизнерадостный смех потонули в этом отчаянном крике.