Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2023
Каминский Евгений Юрьевич — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1957 году. Автор нескольких поэтических сборников и книг прозы. Лауреат премии Гоголя (2007) и множества литературных конкурсов. Живёт в Санкт-Петербурге.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 3.
Пека и Юрик к середине сезона оголодали окончательно. Да так, что их животы сначала подобрались, а потом самопроизвольно втянулись внутрь, грозя прилипнуть к позвоночнику. И способов подкормиться у них не осталось никаких.
Ну да, ходили эти бессребреники в тундру за черноголовиками — ядрёными подберёзовиками, не знающими пошлых червяков. Однако эти грибы лишь в начале полевого сезона были в достаточном количестве, и пожаренные на подсолнечном масле или даже без ничего, на воде, вполне утоляли волчий голод (если, конечно, по сковородке на каждого). Но прошёл срок черноголовиков по склонам окрестных сопок, а следующий на горе бессребреникам всё не проклёвывался.
И таяли Пека и Юрик церковными свечами, прислушиваясь к своим гулко урчащим утробам, и всё меньше улыбались незаходящему тут солнцу.
Но однажды перед ними открылась перспектива наесться до отвала. Начальник комплексной геолого-геофизической партии Николай Рубанов, весь полевой сезон проводивший на раскладушке в своём командирском КАПШе (капитальная арктическая палатка Шапошникова) и оттуда осуществлявший руководство исследованиями, приказал снарядить трактор для похода к дальней гавани за плавником и топляком, регулярно выбрасываемым Ледовитым океаном на прибрежную гальку и архинеобходимым для топки лагерных буржуек.
К берегу дальней гавани почему-то всегда прибивало достаточно всякого строительного лесу, утерянного в этом или прошлом веках, а к рубановскому берегу — никогда.
Нужно было ехать за двадцать километров по раскисшей тундре, там цеплять на трос два-три огромных бревна и тралить их вдоль берега до самого лагеря, а уж в лагере пилить да рубить эту добычу на поленья.
И подрядились Пека с Юриком в поход за плавником и топляком — авось начальник выдаст им за это по банке тушёнки из НЗ.
Рубанов кивнул, одобряя инициативу бессребреников, но о тушёнке не заикнулся. Да и как заикнуться, если скромные бессребреники на неё даже не намекнули?
Трактором почему-то управлял радист, лет двадцати семи подхалим, лизоблюд и по гамбургскому счёту бездельник — правая рука Рубанова и предводитель артели тупорылых (о них позже), живший с начальником в одной палатке, чтобы связь с материком была у последнего всегда под рукой.
Радист взял с собой к дальней гавани ружьё. И не зря.
На подходе к точке забора энергоресурсов прямо по курсу была обнаружена перепёлка с выводком. Эта дура вместо того, чтобы припасть к земле и слиться с окружающим ландшафтом, принялась пересчитывать свой выводок. И радист, не прекращая движения доверенной ему техники, перестрелял их всех, бросившихся из-под траков врассыпную. Потрясённые расстрелом бессребреники собрали во мху трепещущую, обагрённую кровью плоть и снесли её стрелку-радисту, полагая, что теперь им обеспечена на ужин не просто свиная тушёнка, но перепёлка во фритюре на сливочно-грибной подушке. А может, и фаршированная трюфелями!
Взвинченные подобными гастрономическими фантазиями, бессребреники с энтузиазмом ворочали брёвна, заводили на них петлю стального троса, петушками бежали двадцать километров по тундре рядом с трактором, следя за тем, чтобы петля не сползала с вязанки, и, если надо, поправляли её. Поправляли и предвкушали перепелов с трюфелями…
Дождавшись вечера, как всегда голодные, но горящие надеждой Пека с Юриком робко пришли к палатке Рубанова за своей долей.
В палатке, по всему, пировали; разбойничий смех, доносящийся оттуда, саднил барабанные перепонки. Вокруг были разбросаны перепелиные кости, перья и потроха.
Пека интеллигентно постучал по тенту палатки костяшками пальцев, и почти тут же изнутри вынырнула голова одного из пирующих с физиономией, сияющей начищенным медным самоваром.
— Чё надо? — рявкнул он.
— Э… — начал было Пека, не зная, с чего начать.
— Мы тоже на охоте были, — помог Пеке Юрик. — И куропаток этих… давили, — неожиданно соврал он, надеясь таким образом указать на личную причастность к удачной охоте и тем самым обосновать законность притязаний на долю от добычи.
— Ну и что? — возмутился самоварный.
— Нам хотя бы одну птичку на двоих, — взмолился Пека.
— А! — дошло до самоварного. — Поздно. Только кости остались. Валите отсюда.
И Пека с Юриком отвалили. Потащились к себе в палатку пить чай с галетами. Это они пока ещё могли себе позволить.
Последнее время чай с галетами — всё, что оставалось им, чтобы утешить себя за Полярным кругом.
Для этого в их отдельной палатке сначала топилась буржуйка. (Рубанов щедро делился дровами, которые Пека с Юриком, правда, должны были ещё напилить и нарубить на себя и на него.) На железо буржуйки ставились эмалированные кружки с «губой», в которые была залита талая вода, а то и вложен с горкой снег, собранный возле палатки. Рядом выкладывались шесть галет, не уступавших по прочности подмёткам яловых сапог. Буржуйка выразительно пощёлкивала, её железо таинственно светилось, талая вода в кружках закипала (бессребреники тут же сдёргивали каждый свою кружку с раскалённого металла, сыпали в кипяток с избытком заварку — «тридцать шестой» чай, — следом бросали по куску, а то и по два, рафинада, весело поглядывая друг на друга). Галеты же, сухие, безнадёжно твёрдые, вдруг начинали увеличиваться от жара в размерах, расти как на дрожжах, вбирая в себя горячий влажный воздух. И при этом размягчались в пух. Наконец, бессребреники брали по галете, откусывали и прикрывали глаза от удовольствия. Пережевав и проглотив первый кусочек, они запивали из раскалённых кружек сладким и густым, как дёготь, чаем, обжигая язык и нёбо.
Ещё они могли приготовить себе овощной салат из репчатого лука, соли, перца и уксуса. Одна луковица (в начале полевого сезона бывало две и даже три) резалась на тонкие кругляши, кругляши давились столовой ложкой в миске, потом придавленное присыпалось солью и перцем, заливалось девятипроцентным уксусом и оставлялось в покое. Через четверть часа приготовленное блюдо делилось бессребрениками пополам и немедленно употреблялось. С хрустом и со слезами на глазах.
— Лучшее средство от цинги, и ведь как вкусно! — сообщали они друг другу, для убедительности кивая и вспоминая при этом участие в каком-нибудь застолье.
О вкусах не спорят, и, например, на свадьбе многие упорно кричат «горько!» сладко целующимся новобрачным, видимо, упреждая, что это «сладкое» весьма «горько». Но новобрачные этого не желают понимать. И те и другие, конечно, правы, потому что о вкусах не спорят. В самом деле: одни не могут себе представить, как можно не любить жареные свиные ножки и отказываться от водки, когда угощают, а другие жить не могут без эклеров и корзиночек с кремом, видя в выпитой кем-то водке один только мрак и ужас.
Но что такое «вкусно»? Барская ли прихоть, дамская ли блажь, а может, вредная привычка, губительно влияющая на печень? Всё возможно.
Что и говорить, вкус — это нечто знакомое всем, но непонятное, хотя и объяснённое наукой. Та утверждает, что вкус — это ощущение во рту, возникающее при воздействии различных веществ на рецепторы вкуса, что у нас на языке. Информация от рецепторов электрическими импульсами передаётся по нервным волокнам к ядру одиночного тракта продолговатого мозга. Затем поступает в таламус, и далее — в постцентральную извилину на островок коры больших полушарий, где и формируются вкусовые ощущения.
То есть вкус не во рту, а в мозгах!
Вот такой обман и слабое электричество.
Почему обман? Да надень на вашу голову колпак с проводами и пропусти через провода электрический ток необходимой частоты, и сухарь, который сунут вам в руки, мол, ну-ка, пожуй, братец, может показаться бутербродом с чёрной икрой.
Пека и Юрик — студенты-дипломники, первый с кафедры геофизики геологического факультета ЛГУ, второй с кафедры геоморфологии географического факультета, троечники и полные бессребреники — проходили преддипломную практику на побережье одного из Новосибирских островов в начале восьмидесятых годов прошлого века.
Но почему обычных троечников, которых пруд пруди во всяком высшем учебном заведении, тут именуют бессребрениками? По какому праву автор присваивает им это почти сакральное звание?
Всё дело в медных монетах — копейке, алтыне и пятаке, которые нет-нет да заводились в те далёкие времена в карманах Пеки и Юрика. А вот так называемое серебро — гривенник, двугривенный, полтинник и прочие хорошие монеты — почти никогда.
Бывало так: ошалевший от счастья Пека, только что отхвативший на экзамене вожделенный трояк, стоит возле киоска, где разливают пиво, в очереди похмельных мужиков, хочет дёшево и сердито здесь и сейчас отметить такое значительное для него событие. Шарит рукой по карманам, а в них только пятнадцать копеек — одни медяки кровные. Но ведь кружка как стоила, так и стоит двадцать две копейки. Можно, конечно, у бабы в белом халате поверх потёртой овчинной шубы, что тут всем распоряжается, положив красную длань на пивной кран, попросить маленькую кружку за одиннадцать копеек. У неё эта кружечка на двести пятьдесят граммов обычно дожидается какого-нибудь интеллигента, которого жена выгнала из дому. Но с маленькой тебе никакого проку: что пил, что не пил. Так что лучше покинуть очередь мрачных мужиков, а свои медяки приберечь до лучших времён.
Немного о бабе в белом халате поверх потёртой овчинной шубы.
Прошлая эпоха в достатке расставила по нашей державе бронзовых, гранитных и гипсовых Лениных с лёгким вкраплением в эту расстановку Марксов и Энгельсов. Правда, последних двух привлекли разве что для полноты звучания идеи мировой революции. Потом эту симфонию эпоха немного разбавила сталеварами и космонавтами, а кое-где и пожарными, перевитыми, как Лоокооново семейство, но не змеем, а пожарным рукавом.
И это справедливо.
Но вот о бабах в пивных ларьках-киосках эпоха почему-то не подумала. Однако кто как не они возвращали к жизни тысячи тысяч мужиков по утрам, особенно в понедельник?! Кто как не они, служительницы лёгкого алкоголя, делали тёмных людей со свинцовыми лицами светлыми, а убитых тяжёлым ручным трудом — вечно живыми хотя бы на пять минут?! А уж если найдётся в карманах этих просветлевших вобла, то и вообще — счастливыми.
О эти бабы из пивных ларьков! Все как на подбор восьмипудовые, окатистые, с настороженными глазами-щёлками на выдающихся лиловыми ланитами и короткими носами физиономиях, не теряющие присутствия духа даже в процессе наглого недолива пива в кружку клиента. Эти бабы умели быть при пивном кране на своём месте, умели за него держаться, ежемесячно без всяких напоминаний занося уважаемому Николаю Кузьмичу «котлету» трёхрублёвок, а глубокоуважаемому Степан Егорычу «котлету» пятирублёвок. И Николай Кузьмич со Степан Егорычем всегда с нежностью смотрели им, выходящим из кабинетов, вслед, ставили их в пример своим подчинённым и, если надо, защищали от посягательств бесчисленных правдоискателей, требующих долива пива и тем самым подрывающих основы спокойствия государства.
А какой дома у них бывал порой Версаль! Как восхитительно сверкали хрустальные люстры в комнатах их квартир и хрустальные вазы в многочисленных их сервантах! Как затмевали воображение попадавших сюда водопроводчиков по случаю внезапного потопа персидские ковры ручной работы и картины неизвестных художников в тяжеленных рамах! Как ломились от кримпленовых костюмов и платьев, порой даже ненадёванных, их шифоньеры! Не говоря уже о каракулевых шубах, норковых шапках и меховых сапогах немецкой фирмы «Саламандра»! Но нет, нельзя. Раз этого не должно быть у посконной бабы в белом халате поверх потёртой овчинной шубы, то, значит, не может быть ни под каким видом. Вот и жили они как бойцы невидимого фронта. И ни каракулевой шубы, ни норковой шапки, ни меховых сапог немецкой фирмы «Саламандра» не могли себе позволить ни на работе, ни после неё. Разве что надеть кримпленовое платье под потёртую чёрную овчину да на скрытые нитяными перчатками пальцы с ярко-красным лаком на ломаных ногтях накрутить золотые шайбы с рубинами. Хотя какой в том прок, если ни засушенная библиотечная дама, ни заморённая школьная училка, ни даже врачиха-терапевт, скачущая как блоха по адресам окрестных больных, не увидят на тебе такую красоту, чтобы потом умереть от зависти?!
Баба в белом халате поверх потёртой шубы… В этом есть что-то эпическое. И если надо ещё кому-то в промышленных городах да рабочих посёлках той эпохи ставить памятник, то непременно ей — бабе из пивного ларька.
Полагаю, бронза под это дело не подошла бы. Баба всё же не государственный деятель, не поэт и не трибун. И гранит был бы излишним — слишком пафосный материал для человека из народа. А вот баба из чугуна — самое то. Так и вижу: стоит она в халате поверх потёртой овчинной шубы и с кружкой в руках в городском парке культуры и отдыха, расставив свои крепкие ноги на ширину плеч, и смотрит в будущее.
Вот вам ещё один артефакт, дарящий горечь невосполнимой утраты, смешанной с чувством благодарности. Что было утрачено? Да хотя бы та самая очередь за пивом рано утром в понедельник: чьё-то тяжёлое плечо, упёртое вам в спину, чьё-то кислое дыхание рядом, когда поначалу вам не хочется жить, любить, верить, и надо просто терпеть. Однако стоит лишь дотерпеть и выпить, наконец, кружку — и снова хочется жить, любить и верить.
То же самое (отсутствие достаточных средств к существованию) постоянно испытывал и Юрик.
У Юрика был довольно высокий рост и тёплый, влажный, немного покорный взгляд из-под тёмных ресниц. Так что никакой девице просто невозможно было не заинтересоваться Юриком. И потом, Юрик умел сказать женщине какую-нибудь невыносимо лестную для неё банальность и при этом тихо покраснеть.
Бывало, собирается он на свидание с очередной овечкой с филологического факультета и всё не может купить подходящий для такого случая букетик. Ни на один из них не тянет сумма звенящих в его кармане медяков. Ещё бы пару «серебряных» гривенников, и можно было бы купить овечке красную гвоздику и даже увядшую, но всё ещё бодрящуюся розу. И прётся Юрик, пряча грусть под тёмными ресницами, к овечке в гости с пустыми руками. Бредёт, не зная, что овечке, в истерике наносящей на лицо свой самый боевой раскрас, нужен не какой-то букетик мёртвых цветов, а живой Юрик с его улыбкой и многообещающим влажным взглядом из-под таких тёмных ресниц…
Юрик был, ясное дело, Юрием по паспорту.
А Пека? Пека звался Петром.
Пекой Петра именовала его жена (ей казалось, что так будет ласковей, нежели просто Пётр, Петя или Петруша). Жена Пеки и днём и ночью смотрела на бессребреников с фотографии, прикреплённой Пекой над раскладушкой. Женщина, в лице которой было что-то решительное, тянула к бессребреникам сжатого железными ладонями голого, по всему видать, орущего благим матом младенца и улыбалась, обнажив острые клыки. И глаза её при этом говорили: «Вот только попробуй!»
Однако Пека даже не думал пробовать, ежедневно после смены раздеваясь в палатке до кальсон и уже так, неглиже, пытаясь досыта налюбоваться женой и младенцем.
Более всего Юрик и Пека почитали на этой, последней для себя, преддипломной практике завтрак, обед и ужин.
Но было у Пеки ещё одно, помимо приёма пищи, любимое занятие: он слушал телеграммы, ежедневно приходившие ему от жены и зачитываемые по радиосвязи с Большой земли радистом, едва сдерживавшим там, на Большой земле, гомерический смех.
«Пека, милый, — докладывал Пеке, в условленный час включавшему радиосвязь (у бессребреников была своя связь с материком — на ней настоял Университет, посылавший своих питомцев за Полярный круг и боявшийся там их потерять), радист, готовый прыснуть, — не забывай, что у тебя есть жена и дочь (тут радист мог бы загоготать во всё горло, если бы только не чувствовал, что женщина, которая посылает Пеке такие телеграммы, непременно ему отомстит, если узнает, что он хохотал как сумасшедший, зачитывая её мужу это послание), которые ждут тебя дома, потому что опять приходил водопроводчик, снял с нас три рубля, а вода из душа всё равно чёрная…»
Слушая телеграмму, Пека блаженно улыбался и, кажется, был безмерно счастлив, несмотря на чёрную воду из душа на голову собственной жены.
Юрик жалел Пеку, особенно после того, как однажды прочитал в глазах его жены это «Вот только попробуй!».
«Как же не пробовать, — вздыхал Юрик, — когда в лагере живёт Марина… Бедный Пека!»
В полевом лагере действительно жила Марина, двадцатилетняя девица, похоже, сбежавшая от родителей на волю, ещё на материке принятая в комплексную партию на должность коллектора.
Это была романтически настроенная, довольно миловидная блондинка из той породы девиц, что цветут ярко, но быстро увядают, обрастая диким мясом и женскими болезнями. В свободное от работы время Марина упорно рисовала длинношеих и длинноволосых кисейных барышень, рядом с которыми в выразительных позах безмолвствовали молодые люди с усами и испанскими бородками, в камзолах и широкополых шляпах. Молодые люди могли также красоваться возле барышень, сидя на лошадях. Лошади у Марины не получались и больше напоминали не породистых скакунов, горячих жеребцов или грациозных кобыл, а сивых меринов и совсем уж непотребных кляч. Ах, как нетерпелось Марине усадить кисейную барышню боком к усатому молодцу на горячего жеребца, и чтобы тот отвёз обоих к счастью. И однажды на Маринином рисунке какой-то сивый мерин повёз в неизвестном направлении сидящих на нём барышню и молодого человека. Всю ночь прокрутившаяся в своём спальнике Марина ближе к утру разорвала эту композицию в клочья, поскольку не могла доверить счастье любящих друг друга молодых людей неказистой лошади…
Марина ходила по лагерю, распустив волосы, задрав нос и ничего не боясь. Она буквально путалась у мужиков под ногами. И когда те, взмыленные срочной работой, кричали ей в воспитательных целях что-то грубое, но справедливое, отбивалась ещё в школе назубок заученными цитатами из классиков и упивалась своей безнаказанностью. В общем, вела себя как оторва, специально провоцируя коллектив комплексной партии. Особенно от неё доставалось начальнику партии. Рубанов первое время понимающе терпел Марину, но спустя месяц и он стал призывать её к порядку, грозясь отправить первым же бортом на материк. Но той, кажется, только этого и надо было. Глаза её блестели, и торжествующая улыбка не сходила с румяного лица.
Едва ли не каждый вечер Марина убегала за романтикой на ближайшую к полевому лагерю буровую.
Там её ждал худой парень с мутными глазами: то ли помощник бурового мастера, то ли помбура (по сути — грузчик, чернорабочий, обязанный подтаскивать к буровому станку штанги и скручивать их), прыщавый, лет двадцати-двадцати пяти насупленный дрищ (кто тут назвал его дрищём, неизвестно, но все с удовольствием поддержали), у которого и сказать-то что-то вразумительное при общении с коллегами не всегда получалось. При этом дрищ имел обыкновение стрелять у первого встречного папиросу, сигарету или что-нибудь, что можно покурить, и уже по истечении месяца своего пребывания на буровой всё свободное от работы время ползал по тундре в поисках белого мха, который, как ему казалось, можно курить не хуже «Беломора».
В лагере полагали, что у Марины с дрищём роман. И Рубанов, не могший смотреть на это обстоятельство без «отцовского» содрогания, как-то с болью в голосе посоветовал Марине хотя бы… предохраняться, поскольку в противном случае у неё может родиться такой же, как помощник бурового мастера, прыщавый дрищ.
— Я же не полная дура! — взвилась Марина, ничуть не смущённая откровенным советом, и посмотрела на Рубанова с вызовом и… ещё с чем-то, не очень понятным Рубанову.
Начальник комплексной партии Николай Рубанов был тёртым поворотами судьбы калачом. Манера его поведения на людях — либо равнодушно соглашаться со всем ему предъявляемым, либо всё отрицать как небывальщину и при этом самым нейтральным образом улыбаться — была выкована неблагоприятным стечением обстоятельств, сопутствующих длительным заполярным экспедициям, закалена в горниле противостояний множеству инспекторов и ревизоров по хозяйственным и экономическим вопросам, а также испытана на прочность специалистами по идеологическому воспитанию и политическому надзору.
Когда он что-то кому-то говорил, то всегда смотрел поверх головы, словно говорил не собеседнику, а кому-то другому, стоящему где-то далеко-далеко, едва ли не на горизонте. Туда — поверх головы слушателя — струился поток его речи. И потому всякому, кто внимал речам Николая Рубанова, было совсем не страшно, даже если речь шла о жутких для него вещах. Ведь всё то страшное, обращённое к нему, ей-богу, относилось не к нему, а к кому-то другому, стоящему там, за спиной, далеко-далеко, едва ли не на горизонте.
Сипловатый голос Рубанова имел приятное металлическое дребезжание, какое имеет водосточная труба во время летнего ливня, однако, при этом был ровен и даже певуч. Прямая речь Рубанова не допускала никаких лакун вроде «э… да…» или «ну…» и текла как полноводная река, в русле которой нет ни порогов, ни тихих заводей, ни чёрных омутов.
Даже когда Рубанов кого-то распекал, грозя лишением премии или увольнением по статье, распекаемый почему-то успокаивался, словно и лишение его премиальных, и увольнение было как раз тем, о чём он всегда мечтал. Одним словом, Рубанов был чутким руководителем, снисходительным к человеческим слабостям и людским порокам.
И вот ещё: Николай Рубанов был, слава Богу, членом Коммунистической партии.
Поэтому сковырнуть его с должности начальника комплексной геолого-геофизической партии даже при огромном желании всевозможных инспекторов, контролёров и ревизоров, смотревших в накладные и товарные ведомости как в корень всякого зла, творимого ревизуемым лицом, было практически невозможно.
И потом, много ли найдётся охотников вместо Коли Рубанова с апреля по октябрь куковать за Полярным кругом, топя буржуйку и глотая питьевой спирт с устатку?!
Рубанова могли сколько угодно вызывать к начальству на ковёр и тихо песочить, мягко стыдить, отечески наставлять на путь истинный, то есть ставить на генеральную линию партии и правительства, хотя Рубанов, если и отклонялся от этой линии, то всегда в пределах прямой видимости старших партийных товарищей. Но его едва ли могли отстранить от руководства комплексной геолого-геофизической партией.
Поговаривали, что и посадить Рубанова даже за хищение социалистической собственности вряд ли удастся. Мол, не народился ещё на свет тот прокурор!
А вот не был бы Рубанов коммунистом, то после каждого очередного полевого сезона непременно садился бы в тюрьму. Потому что не позволял себе не откликнуться на чей-то вопль отчаяния и не помочь вопиющему досками, соляркой, а то и арктической палаткой, необходимой последнему для подлёдного лова на Ладоге! Не понимал Рубанов, как это взять и не поделиться с кем-то из своих людей позарез необходимыми им и их близким меховыми куртками, спальными мешками на гагажьем пуху и унтами…
Бывало, что в конце полевого сезона в комплексной партии Рубанова «актировалась» надувная лодка с японским лодочным мотором, якобы утраченная при переправе через одну из местных рек (да там, на острове, все реки по колено, не выше). Или даже дизельный трактор, сорвавшийся с какой-то виртуальной кручи в океан. Хотя сбыть с рук «актированный» дизельный трактор в условиях развитого социализма нам и сейчас представляется совершенно невозможным предприятием.
Геолого-геофизические исследования территории всю весну и лето шли в плановом режиме. Однако параллельно научным изысканиям люди рядового состава этой комплексной партии — канавщики и вездеходчики, возглавляемые местным радистом, — рукастые, ухватистые, с отчаянными разбойничьими глазами, вечно трущиеся возле палатки начальника, сколотили что-то вроде рыболовецкой артели, занимающейся ловом арктического омуля и отправкой его на материк. Для ловли артель использовала американские рыболовные сети, неожиданно отыскавшиеся в личных вещах радиста, и клипер-бот с японским мотором, коим распоряжался Николай Рубанов. Этих мужиков с тёмным прошлым и такими же тёмными лицами все за глаза тут называли тупорылыми. Тупорылые прилипли к мужикам с лёгкой руки геолога Егорова, известного на островах своим особым мнением о тектоническом происхождении данной территории. В институтской курилке и на заседаниях учёного совета тот говорил примерно так: «Мне даже снятся те вулканы, которые сформировали этот ландшафт». Ещё в самом начале полевого сезона отбывая на дальний выброс, Егоров насмешливо бросил Рубанову:
— Доведут тебя, Рубанов, твои тупорылые до цугундера.
Первые недели улов арктического омуля был скудным — рыба в сети не шла, сколько артельщики ни забрасывали нейлоновую американскую снасть в ледяную русскую воду. Потом всё же пошла. А куда денешься, если приговор уже вынесен и тебя ждут не дождутся заплечных дел мастера с тёмным прошлым и такими же тёмными лицами?!
Если только позволяло время, Пека с Юриком наблюдали за ловлей омуля с берега, как за напряжённым футбольным матчем, и сколько ни набивались к тупорылым в безвозмездные помощники, не были взяты в долю. Школяры в заполярных делах, Пека и Юрик были тут никто. И звали их никак. Конечно, брось они якорь в этой комплексной партии после окончания университета, через пару-тройку заполярных сезонов непременно заматерели и получили бы допуск к подобному хлебному промыслу, а значит, и к сытой жизни первооткрывателя, что, конечно, возмутительно, с точки зрения истинного первооткрывателя, во все времена испытывавшего голод, холод и прочие лишения.
Ах, как бессребреникам хотелось рыбы!
Какими по-щенячьи жалобными глазами провожали они нагруженных уловом артельщиков с промозглого берега в палаточный лагерь, где пыхали в небо клубами белого дыма чёрные трубы арктических палаток! Пека и Юрик даже не пробовали попросить хотя бы один хвост на двоих. Знали, тупорылые будут лопаться от съеденного омуля, но голодным студентам и рыбьей головы со своего стола не швырнут.
Обычно погрузку рыбы в вертолёт тупорылые пытались произвести без свидетелей. Артельщики гнали зевак с вертолётной площадки, и Юрику с Пекой каждый раз приходилось надумывать всевозможные причины своего присутствия при погрузке и стоять после этого насмерть под перекрёстной бранью артельщиков в свой адрес. А вдруг их всё же пригласят на праздник жизни: позволят потрещать своими костями, водружая стокилограммовую омулёвую бочку на борт вертушки со всеми вытекающими последствиями?
Экипаж вертолёта не вмешивался в процесс погрузки. Летуны лишь поторапливали артельщиков ссылками на дурную метеосводку, а командир экипажа, как массовик-затейник, сыпал прибаутками, то и дело бросая отчаянный взгляд на присутствующих. Причём на всех сразу и ни на кого в отдельности. Словно он уже на что-то решился, но все ещё не знал, что ему с этим делать. Пеке и Юрику, следившим за погрузкой, было ясно, что дело тут тёмное. Но где именно зарыта собака, они, конечно же, не знали. А вот тупорылые знали, поскольку всегда отчаянно суетились, рычали друг на друга и не подпускали бессребреников к бочкам.
Однако потрещать собственными костями на погрузке Пеке и Юрику всё же как-то пришлось. Одному из налитых алкоголем до самых подглазий артельщиков (у них, даже когда для всех остальных действовал сухой закон, спирт был всегда налицо), вдруг стало плохо. Держась за сердце, он сел на землю возле бочки, которую катил, и этим удивил бессребреников, считавших, что у артельщиков нет сердца.
Тут-то Пека с Юриком и вцепились в забуксовавшую бочку с омулем и покатили её к «вертушке». Пока бессребреники кряхтели, водружая её на борт, артельщики с презрением глядели на сломавшегося подельника и с ненавистью на бессребреников. Ведь те вторгались в святая святых и, значит, теперь претендовали. На что? На нечто большее, нежели обычный рыбий хвост, который всё же был брошен бессребреникам в награду за эту помощь, и тут же, возле вертушки, разорван ими, как голодными псами…
Нельзя сказать, что в административном механизме этой комплексной партии все гайки были закручены до невыносимого для человеческого терпения предела, а в слаженном коллективе существовала жёсткая вертикаль или какая-то унизительная для духа коллективизма иерархия.
Ничего подобного! Никакого ущемления личности! После рабочей смены всякий тут мог идти себе на все четыре стороны в тундру, в надежде изловить там куропатку с выводком или же свернуть голыми руками шею заблудившемуся оленёнку. Почему голыми? Да потому что ни карабином, ни даже стареньким ружьишком вооруженные до зубов артельщики ни с кем никогда не делились, заявляя о том, что им самим позарез и днём и ночью нужны их стрелялки.
Также никому тут не запрещалось, набродившись по окрестностям в поисках чего-то съедобного и зверски оголодав, с отчаяния ворваться в палатку к Николаю Рубанову и… попросить у него закурить, поскольку табака давно ни у кого ни крошки. Да, ворваться и, получив спокойный отказ, вывалить хозяину всё, что у тебя в душе на него накипело. Пожалуйста, врывайся себе на здоровье и вываливай! Палатка Рубанова не зашита суровой ниткой, и часы приёма нигде не обозначены.
Справедливости ради следует всё же заметить, что каждый член трудового коллектива (даже студент-бессребреник), мог рассчитывать на довесок к пайке, если подряжался в воскресенье с утра до обеда «шкерить» выловленного артелью омуля. Шкерить — значит, не разгибаясь, чистить, потрошить, солить и укладывать в те самые бочки, которые потом уносились вертолётом массовика-затейника в неизвестном направлении.
За такой урок в конце дня всякому работнику полагалось два небольших хвоста «на рыло», как говорили, похохатывая, тупорылые, или «на нос», как деликатно изъяснялся Николай Рубанов.
Потому-то каждое воскресенье бессребреники и шли в рабство к тупорылым. В иное воскресенье на прибрежной косе, где во все стороны от бессребреников летела рыбья чешуя, а на прибрежную гальку стекали рыбьи потроха, появлялся сам Рубанов и одобрительно хмурил брови.
Но однажды в лагере появились дружественные геофизики — с чёрными от загара лицами сотрудники одного из научных отделов института, всё лето проработавшие где-то на припойных льдах, удваивающих ультрафиолет незаходящего тут солнца. Раньше срока закончив свои полевые исследования, они прикатили с дальнего выброса прямо в палатке на прицепленных к трактору волокушах, из трубы над палаткой валил густой дым.
Эти геофизики не имели отношения к комплексной партии Рубанова. Но поскольку принадлежали дружественной научной организации и, по сути, делали общее с рубановскими людьми дело, то решительно остановились в лагере Рубанова, и были даже поставлены последним на пищевое довольствие.
Первое, что сделали дружественные геофизики, — надули собственную резиновую лодку на вёсельном ходу, растянули рыболовные сети и вышли в море, тем самым разрушив монополию артельщиков на отлов арктического омуля.
Отошли дружественные геофизики от берега всего метров на сорок и бросили сеть в море. И едва бросили её в кипящую за бортом волну, как она тут же утонула. Это озадачило геофизиков. Поначалу они решили, что переборщили с грузилами или же проверенные временем поплавки потеряли свою силу и больше не держат. Принялись было вынимать сеть, а та — под завязку забита омулем, да ещё таким здоровенным, что хочешь не хочешь, а позабудешь и про ледяную океанскую воду и про смертельную усталость. В общем, с уловом у них всё получилось, как у апостолов после того, как Равви порекомендовал Петру с верой бросить сеть в воду.
Наскирдовали в тот день дружественные геофизики целую гору арктического омуля, которая, переливаясь чистым серебром, била по воздуху упругими рыбьими хвостами и моргала изумлёнными рыбьими глазами.
Тут-то и подступили к немного ошалевшим от удачи дружественным геофизикам наблюдавшие за таким библейским чудом голодные бессребреники. И слёзно попросили отдать им лодку в аренду за половину предполагаемого улова. Однако и дружественные геофизики были не хуже Пеки и Юрика бессребрениками.
— Всё, что поймаете — ваше. Мы ж не звери какие-то, чтобы за чужой счёт наживаться! — заявил кто-то из них с укоризной в голосе.
Эта укоризна, несомненно, была адресована артельщикам, широко известным на островах своей беззаветной жадностью. Вот и сейчас они с трудно скрываемой ненавистью наблюдали за успехами неожиданно объявившихся в лагере конкурентов. А ведь как они надеялись до окончания сезона остаться монополистами в рыбном промысле, чтобы без зазрения совести драть по три шкуры со всех, кто захочет привести арктического омуля домой, чтобы угостить им родных и близких!
И бросились бессребреники брать арктического омуля. И взяли его превеликое множество.
С синими от холода руками, с горящими от возбуждения глазами, они так бы и тягали благословенную рыбу из морской пучины, если бы только дружественные геофизики (и тоже бессребреники), видя просыпающуюся в студентах губительную страсть, не потребовали бы у них свою сеть, положив тем самым конец нравственному падению последних. Потребовали и, притворно вздыхая, молча ополовинили гору омуля, выловленного бессребрениками. Когда потрясённые вероломством бессребреники приготовились обидеться на дружественных геофизиков и тоже бессребреников, кто-то из последних, изрёк:
— А про Марину вы забыли? Как она без рыбы? Она тоже человек и, кстати, женщина.
И Пека с Юриком согласились с тем, что Марина «человек и, кстати, женщина».
И целую неделю потом все кому не лень бросали сети дружественных геофизиков с их надувной лодки в море и брали омуля…
А потом в лагерь приехал Егоров.
Тот самый Егоров, прибывший сюда ещё весной с передовым отрядом, посланным обустраивать лагерь, и почти сразу отправившийся на дальний выброс за десятки километров отсюда, где собирался описать несколько обнажений, пока никому, кроме него, не известных. Описать и тем самым получить материалы, подтверждающие собственную теорию происхождения территории.
Остановив свой ГТТ возле КАПШа Рубанова, Егоров бравым молодцом (не хватало, правда, камзола и широкополой шляпы) выскочил из кабины на галечник и отправился докладывать Рубанову о грандиозных научных результатах, надыбанных им за этот полевой сезон.
И все в лагере, едва только увидели Егорова, тут же заговорили о том, что этому полевому сезону пришёл конец и, значит, со дня на день нужно ждать вертушку с материка, которая вывезет личный состав полевой комплексной партии и дружественных геофизиков на Большую землю.
Егоров — лет тридцати наглец и гений (Егоров считал себя гением, которому требуется некоторая наглость, чтобы люди увидели в нём гения, остальные же считали Егорова гениальным наглецом, в том смысле, что наглость последнего частенько выходила за все мыслимые пределы) изо всех сил пытался выглядеть одиноким волком в глазах окружающих. Волком, которому нипочём ни голод, ни холод, ни даже полярный волк.
Весь полевой сезон он пропадал где-то у чёрта на рогах и ни разу не вызвал по рации вертушку с каким-нибудь экстренным грузом или помощью! Егоров, конечно, болел, как всякий смертный, и прятался от местного зверья, ночуя не в палатке, а в бревенчатом охотничьем зимовье, и временами страдал от зверского холода. Однако никто из коллег не должен был знать об этом. Егоров порой отказывался от чего-то, человеку просто необходимого, чтобы непременно выглядеть в глазах окружающих нечеловечески волевым. Даже несгибаемым. И, надо признаться, ему хватало для этого внутреннего железа.
Широкий в кости, кряжистый, порывистый, говорящий с каждым, будто с малым ребёнком, Егоров пятый год рисовал собственную геологическую карту, отменявшую уже существующую, созданную коллективом авторов и пять лет назад одобренную на расширенном заседании Учёного совета Института.
«А я не согласен!» — заявил Егоров, тогда ещё молодой специалист, отработавший на островах лишь свой первый полевой сезон.
«С чем не согласны, молодой человек?» — ласково улыбаясь, спросил его академик, председатель Учёного совета и директор Института.
«Ни с чем!» — отрезал Егоров и пригрозил Учёному совету посвятить всю свою жизнь этой заполярной территории, чтобы доказать всем, и в первую очередь академику, что он, Егоров, прав, а они, чёртовы доктора наук, нет.
И академик очень скоро утвердил научную тему и программу работ молодого специалиста Александра Егорова, связанные с построением новой геологической карты этой заполярной территории, которая, возможно, наконец отразит истинное положение вещей.
Добровольно войти в команду Егорова никто из молодых специалистов в Институте не отважился. Все понимали масштаб амбиций этого гордеца и его несгибаемую волю, сопряжённую с опасными для жизни его подчинённых последствиями.
И тогда Егоров решил сам стать командой в единственном (собственном) лице. И академик, невнятно помычав, скорбно повздыхав, скрепя сердце разрешил Егорову повариться в собственном соку за Полярным кругом. Понял, что выдаёт путёвку в жизнь своему возможному преемнику.
Когда Егоров появился в полевом лагере, Юрик уже вплотную подобрался к Марине. Вечерами приходил к ней в палатку влажно смотреть на неё из-под чёрных ресниц. Или вежливо восхищаться её кисейными барышнями. Или, надолго замолкая, слушать восторженную ахинею, которую несла хозяйка, лежавшая на раскладушке поверх спальника в застёгнутом на все пуговицы геологическом костюме, запрокинув руки за голову и невольно (так ли уж невольно?) обозначив крепкую девичью грудь.
Юрик истекал нежностью и зверским желанием. Ведь Марина, сама того не зная, с каждым днём отвоёвывала всё новые рубежи в его сердце, постепенно склоняла его к безоговорочной капитуляции. Он бы давно уже набросился на Марину как лев, слился бы с ней в одно целое, в один сияющий слиток счастья, если б…
Нет, не мог Юрик позволить себе это. Не имел морального права на хотя бы непродолжительное счастье с этой девицей до тех пор, пока… пока…
На этом «пока» в сердце Юрика взрывалась атомная бомба, разносившая Юрикову жизнь на атомы, а его самого обращавшего в пепел.
И он приходил к Марине, чтобы побыть возле своего ещё возможного счастья. А также покараулить Марину: мало ли какой персонаж в шляпе и камзоле вдруг заглянет к Мариночке на огонёк?
Ну и конечно, у Марины он рисовал лошадей.
Та внимательно следила за его рукой, а он, сдувая с кончика своего носа каплю пота, рисовал вислозадую кобылу, тщетно пытаясь придать ей грациозность жеребца. Нет, везти на такой барышню с кавалером к их совместному счастью было просто неприлично.
А тут появился Егоров и, приметив за обедом Маринин профиль над миской перлового супа (Марина прибыла в полевой лагерь с материка через месяц после того, как Егоров отправился из него к чёрту на рога, и до сих пор они не были знакомы), вечером вошёл к ней в палатку.
Вошёл, не обращая внимания на протест во влажных глазах Юрика, и увел её в свою в палатку, разбитую на отшибе полевого лагеря.
И Марина не выходила от Егорова два дня и две ночи.
Когда же вышла, лица на ней не было.
Всегда яркая, улыбчивая, готовая на весёлую перебранку с коллегами, решительно отказывающаяся даже от глотка вина, говорящая направо и налево юные глупости, она как-то разом поблёкла, повзрослела лет на десять, и от неё пахло перегаром.
Следом за ней вышел пьяный Егоров. Молча прижал её к себе: глядя ей в глаза, прощался. Марина тоже не отрываясь смотрела на Егорова с каким-то роковым спокойствием. Кажется, Егоров непременно хотел, чтобы свидетелями этой немой сцены стали все живущие в лагере, и потому долго не отпускал Марину.
И все в лагере делали вид, что ничего такого в этом не видят, и вообще ничего не видят. Но Егоров-то знал, что прекрасно всё видят, и ему нравилось, что и в таком щепетильном деле он опять победитель.
А Марине, кажется, было наплевать на то, кто тут победитель. Она не сопротивлялась и покорно исполняла свою роль в этом егоровском спектакле.
Наконец, Егоров выпустил Марину из лап и, расслабленно улыбаясь, скрылся в палатке: необходимо было готовить личное имущество к эвакуации, которую в лагере ждали со дня на день.
Глядя перед собой невидящими глазами и, конечно же, чувствуя на спине заинтересованные взгляды, Марина отправилась к себе. Однако не напрямик, а почему-то мимо палатки Николая Рубанова, сделав такой необъяснимый крюк.
Наблюдавший эту сцену бедный Юрик едва не заплакал от обиды и подумал о том, что надо было плюнуть на все нравственные запреты и в первый же вечер, когда они с Мариной остались наедине, наброситься на неё, застёгнутую на все пуговицы. Наброситься и решить разом дело своей любви к ней.
А теперь…
— Думаю, этот Егоров здорово лошадей рисует, — услышал Юрик у себя за спиной и обернулся. Рядом стоял Пека и раздувал ноздри, глазами указывая на полог, за которым только что скрылась нетвёрдо ступающая Марина. — Надо бы помочь женщине растопить печь.
— Ты серьёзно? — обрадовался Юрик.
— Серьёзно, — подтвердил Пека и подтолкнул Юрика.
Уже через пять минут в Марининой палатке щёлкала, отплёвываясь, буржуйка да время от времени раздавался робкий девичий смешок.
Пека вошёл в свою палатку и осмотрелся. Всё уже — и снаряжение, и личные вещи, и омуль в неподъёмных баулах — было упаковано и приготовлено к отправке на Большую землю.
Раздевшись до кальсон, Пека улёгся на раскладушку поверх спальника, взял в руки любимую фотографию, улыбнулся ей и подумал о том, что Юрика сегодня, пожалуй, не стоит ждать. И волноваться по этому поводу тоже не стоит.
Только через два дня люди Коли Рубанова и дружественные геофизики со всем своим грузом были вывезены с острова на материк.
Правда, прилетел за ними не массовик-затейник на Ми-восьмом, а какой-то другой командир на огромном, рвущем в клочья воздух лопастями, МИ-шестом. Да и не смог бы массовик-затейник на своей вертушке даже за два рейса увезти исследователей Арктики с поклажей. Уж очень много было заготовлено ими арктического омуля.
Приземлившись в Чокурдахе, Юрик тут же смертельно побледнел и остался таким, даже несмотря на то, что ему с Пекой выделили на базе отдельный вагончик и у них появилась возможность добыть вина.
Всю ночь Юрик не спал; временами выбегал из комнатёнки в тамбур вагончика и там скрипел, шуршал, трагически вздыхал и двигал табурет. Пека же безмятежно улыбался во сне фотографии острозубой жены и орущего младенца, стоящей на тумбочке перед железной кроватью. И если бы только проснулся, разбуженный шумом за перегородкой, мог подумать, что его друг решил повеситься.
Едва рассвело, Юрик оделся и направился к выходу. Пробудившийся Пека сел на кровати и уставился на любимую фотографию. Скоро, очень скоро он встретится со своей ненаглядной семьёй.
— Ты куда? — удивился Пека, увидев одетого по-зимнему Юрика, взявшегося за дверную ручку.
— К врачам, — ответил Юрик и побледнел ещё больше.
— Зачем? — поинтересовался всё ещё улыбающийся Пека, однако, улыбка медленно сошла с его лица.
— Есть проблемы, — неопределённо ответил Юрик и покраснел.
— Тогда я с тобой, — произнёс озадаченный заявлением Юрика Пека и больше не задавал вопросов.
Довольно скоро бессребреники нашли в посёлке какое-то медицинское учреждение с соответствующим запахом.
Юрик долго стоял перед жиденьким списком специалистов. Потом спросил что-то шёпотом в регистратуре, ему ответили тоже шёпотом. Он протянул паспорт, и ему выписали медицинскую карту. Взяв карту двумя пальцами за уголок, Юрик направился на второй этаж, тяжело ступая и в сильном волнении прислушиваясь к себе, словно был смертельно болен.
Молча усадив Пеку на стул в холле, Юрик подошёл к одному из кабинетов, на двери которого чёрным по белому было написано «Венеролог В.В.Ткач», приоткрыл дверь и просунул в образовавшуюся щель нос. Услышав «войдите», нерешительно направился к молодой женщине в белом халате, иронично взглянувшей на вошедшего:
— Что с нами случилось? — спросила Юрика В.В.Ткач, и в этом вопросе определённо прозвучала насмешка, словно венерологическая беда, настигающая едва ли не всякого влюбчивого мужчину, заслуживает насмешки, а не сожаления.
— Сифилис, — опуская глаза, произнёс смертельно бледный Юрик.
— Ну-ка покажи? — не очень-то веря, произнесла В.В.Ткач и устремила свой заинтересованный взгляд на ширинку его брюк.
Однако пациент открыл рот и высунул язык, предъявляя свой «сифилис» врачихе.
Сдерживая готовый сорваться с губ смешок, В.В.Ткач скомандовала:
— Спрячь язык. Это авитаминоз, — и принялась что-то писать в новенькой, только что выданной Юрику в регистратуре медицинской карте. И прежде, чем теперь уже густо покрасневший Юрик удалился из кабинета, добавила: — Погоди. Покажи, что у тебя… там. А вдруг? — В.В.Ткач кивнула головой в направлении Юриковой ширинки.
— Там всё нормально, — промямлил Юрик.
— А всё же покажи…
Рубанову на этот раз не хотелось возвращаться из своего КАПШа с жаркой буржуйкой на материк. Да ещё почти на месяц раньше запланированного срока.
Ну, ей-богу, что его там ждало? Ах да, жена.
Как-то ещё в первые годы их совместной жизни, когда он поздней осенью возвратился из полугодовой заполярной экспедиции, жена ночью спросонья назвала его не то Эдиком, не то Вадиком. Рубанов тогда не спал до утра рядом с дрыхнувшей женой, представляя себе кого-то другого в их постели. Конечно, этот Эдик-Вадик мог быть лишь какой-то её фантомной болью — горячим прошлым, стремительной кометой вдруг проткнувшей настоящее. Ведь до того момента, как она познакомилась с Рубановым, вместе с ней на законных основаниях мог быть кто угодно и в каких угодно количествах. Поэтому утром Рубанов не стал допрашивать, кто этот Эдик-Вадик. Да и жена с её железными нервами наверняка бы только отмахнулась, заявив, что не знает ни Эдиков, ни Вадиков, а может, и обиделась бы на такое к себе недоверие. В общем, Рубанов успокоился, предпочтя не углубляться в подозрительные детали и не поддаваться нелепым подозрениям.
Но это было вначале. А вот в прошлом году, в первую же ночь после возвращения Рубанова с острова, жена Рубанова вполне отчётливо назвала его Володей. Что ж, и этот Володя тоже вполне мог быть фантомом из прошлого и наверняка был им. Но Рубанов, ощутив, как нежно при этом жена прижалась к нему, выпустил тогда из-под замка свои прежние подозрения. Те самые, что больше десятка лет сидели в нём и помалкивали…
Нет, в самом деле, на материке в собственной квартире Рубанову было теперь лишь немногим лучше, нежели в КАПШе посреди ледяного острова. Но ведь он руководил комплексной партией, так что хочешь не хочешь, а осенью ты должен возвращаться в город и готовиться к сдаче полевых материалов.
Неподалёку от главного здания Института, в полуподвале на улице Декабристов, где он начальствовал после возвращения комплексной партии с полевых работ, с утра до позднего вечера царило приподнятое настроение. Люди ждали Новый год и писали свои главы в отчёт, а он просматривал записи полевых дневников, изучал полученные из институтской лаборатории результаты спектрального, атомно-абсорбционного и пробирного анализов проб, привезённых на материк, присматривал за тем, как строились геологические разрезы…
Сотрудники не вынимали сигарет изо рта, а в обед на столе обязательно появлялось креплёное вино. После обеда все уже только курили и вспоминали полевой сезон, сравнивали его с предыдущим и смотрели друг на друга так, как смотрят на боевого товарища, вынесшего тебя из-под огня.
Столько человечьей теплоты и безвозмездной любви, как в этом полуподвале на улице Декабристов, Рубанов больше нигде и никогда не получал в своей жизни. Отсюда не хотелось идти домой, но сотрудники, возбуждённые вином и воспоминаниями, уже покинули помещение. Значит, надо было идти и ему.
Он медленно шёл по улице Декабристов в сторону Театральной площади. Пушинки снега ложились на его горячее лицо и делались капельками влаги, катившейся по щекам. И со стороны могло показаться, что крепкий красивый мужчина, медленно идущий по улице Декабристов, плачет…
Ту-154 на высоте девять тысяч метров летел к Москве.
Пассажирами этого рейса оказались только люди полевой партии Коли Рубанова да дружественные геофизики. И все три стюардессы были предоставлены одетым в потёртые геологические костюмы или же ватные штаны и свитеры грубой вязки первопроходцам, пьющим спирт, но пьяным, скорей, от предвкушения встречи с Большой землёй.
К Рубанову, не участвовавшему в пиршестве и молча сидевшему в самом последнем ряду у окна, подсел пьяный Егоров и заглянул в глаза, нагло и насмешливо.
— Ну как там… моя доля? — неожиданно спросил он Рубанова.
— Чего доля? — искренне удивился Рубанов, которого Егоров вывел из глубокой задумчивости.
— А рыбу ты на материк для ресторанов бочками гнал за здорово живёшь? — ухмыльнулся Егоров.
— Ты-то здесь при чём? Не ты ловил, не ты шкерил, не ты грузил… — возмутился было Рубанов.
И Егоров, вплотную приблизив к рубановскому лицу своё, пышущее жаром и испаряющее пот и алкоголь, прошипел:
— Не я. Но я всё знаю. А это чего-то да стоит.
Рубанов вскинул брови, потом нахмурился и покачал головой, мол, что ты хотел от этого парня, который ни перед чем не остановится, поскольку собрался далеко пойти…
Не говоря ни слова, Рубанов извлёк из внутреннего кармана куртки бумажник, заглянул в него, достал несколько красных купюр с гипсовым профилем вождя и протянул их Егорову.
— Не мало? Я ведь не знаю, сколько тебе перепало за рыбу, — пересчитав купюры и спрятав их в нагрудный карман, всё с той же улыбочкой изрёк Егоров.
— А ты спроси у радиста, — произнёс Рубанов и уставился в окошко, где под крыльями плыли гряды белых облаков.
— Ну, зачем же спрашивать об этом кого-то? Я ведь ничего о твоих делах не знаю, абсолютно ничего! — Егоров хохотнул и откинулся на спинку кресла.
Некоторое время они сидели молча.
Егоров улыбался и насмешливо смотрел на Рубанова, порываясь ему что-то сказать, но всё никак не решался. Рубанов же смотрел в окно и уже не помнил о Егорове, деньгах и неприятном разговоре.
— А я ведь Мариночку… женщиной сделал, — выпалил вдруг Егоров и с вызовом уставился на Рубанова.
— Что? — спросил Рубанов, не успев вникнуть в суть сказанного.
— То. То самое… — в глазах Егорова уже не было издёвки, в них была ненависть.
Рубанов понял, о чём говорит Егоров, и болезненно сморщился. Так сказать об этом мог только Егоров. И ведь он сказал это сейчас специально, чтобы сделать Рубанову больно. Рубанов знал, что Егорову всегда хочется сделать ему больно. Почему? Ну, хотя бы потому, что начальник этой комплексной партии не Егоров, а Рубанов.
Некоторое время они молчали.
Рубанов уже не смотрел в окно, а глядел перед собой.
— Сделал женщиной? — Рубанов усмехнулся. — Да она весь сезон на буровую бегала к одному помбуру.
— Мариночка вместе с твоим помбуром рисованием занималась, а не чем-то иным. Этот парень, по словам Мариночки, классно изображает лошадей, а у неё самой лошади не выходят.
И Егоров засмеялся нарочито громко.
— Будь добр, — обратился к Егорову Рубанов, не глядя на него, — уйди отсюда.
— Уйду… — Егоров глубоко вздохнул, словно пловец перед тем, как нырнуть на глубину. — А знаешь, кого она любит? — наглая улыбочка сошла с его губ.
— Тебя, Егоров. Как же тебя такого не любить?! — усмехнулся Рубанов.
— А вот и нет. Тебя, Рубанов. Она мне в этом призналась. Ещё до того, как я её… А за что тебя, кажется, не нужного даже собственной жене, любить? А, Рубанов?
Это негромкое «за что» прозвучало у Егорова как вопль, в котором, помимо отчаяния, горечи и обиды, было ещё что-то, чего Рубанов никогда бы не смог определить.
Егоров поднялся и, хватаясь за спинки кресел, чтобы не упасть, пошёл по проходу туда, где пирующие, с удовольствием поглядывая на раскрасневшуюся Марину, распивали очередную бутылку спирта, рубили на куски малосольного омуля и несли околесицу, потому что всё у них, наконец, осталось позади и они летят домой, к своим дорогим, к своим бесценным, к своим любимым. И Рубанов понял, почему Егоров сделал это с Мариной и для чего рассказал ему об этом.
«Ненужного даже собственной жене». Тут Егоров, пожалуй, был прав. По крайней мере, так последние месяцы думал о себе Рубанов.
И на него нахлынули воспоминания.
Вот они с женой, ещё молодые, идут по Приморскому парку к остановке трамвая, чтобы вернуться домой, а его жена неутешно рыдает уже полчаса, без объяснения причины, не отвечая на его вопросы, и он ничего не может понять. А ведь как хорошо было утром в парке, в начале их воскресной прогулки. Как было ясно и прозрачно в небе и в душе. Жена улыбалась чему-то своему и даже ему улыбалась, когда он заглядывал ей в лицо. Они шуршали сухой листвой, отбрасывая носками красные, словно запёкшаяся кровь, кленовые листья, поглядывая на осеннее, слегка покрытое облачками небо. Потом посетили какие-то аттракционы, Рубанов предложил качели и карусель. Они покатались и покрутились. После этого зашли в кафе, выпили по стакану сладкого кофе с молоком и съели по два пирожка, Рубанов уже не помнил с чем. А потом эти необъяснимые слёзы, эти рыдания, которые с тех пор периодически повторяются. То в новогодней компании, где она, не на шутку разгорячившись в объятиях какого-то парня, крутившего её под музыку в центре комнаты, вдруг натыкалась своим маслянистым взором на его, Рубанова, лицо, как на непреодолимую преграду. То на вокзале, то в тёмном кинозале…
И вот теперь ему казалось, что он понимает причину тех слез. Как же он не догадался сразу, что тогда в парке жена плакала от невозможности быть с тем, к кому её тянуло, потому что тот или был женат и не собирался уходить из семьи, или же вдруг охладел к ней. И на ум тут же приходил Эдик-Вадик, сорвавшийся лишь однажды с губ заспанной жены, и Рубанов был уже уверен в том, что это вовсе не какой-то фантом из её прошлого, а настоящие действующие лица и исполнители.
Жена любила путешествовать, но всегда отправлялась с туристическими группами без него. Так почему-то получалось. Она уезжала на три дня, на неделю, а он оставался. Он звонил ей и спрашивал, когда она приезжает, потому что он может встретить её на вокзале, но она была категорически против, говорила, что поезд может опоздать на несколько часов, что было абсолютной правдой в те времена. Однажды он всё же поехал её встречать. Поезд пришёл точно по расписанию. В вагоне почти не было пассажиров. И её тоже не было. По крайней мере, он прошёл всю платформу от первого до последнего вагона, обшарив глазами всех немногочисленных пассажиров, идущих ему навстречу. Когда, расстроенный неудачей, вернулся домой, жена была уже там. Рубанов миролюбиво поинтересовался, каким образом она оказалась дома, если не приехала в том поезде? Не задумываясь сказала, что спустилась с платформы по какой-то боковой лестнице, так что он мог её просто не заметить. Протянула ему пакет с замшевой курткой:
— Это тебе, — сказала, усмехнувшись.
И в этой усмешке читалось недосказанное ею сейчас слово «неблагодарный».
Потом он безуспешно встречал её в аэропорту Пулково, куда она возвращалась из своих путешествий. О времени прибытия рейса жена говорила уклончиво или вообще не говорила, но он знал, из какого города должна прилететь и в какой из дней, и просто встречал эти рейсы. И всегда тщетно пытался отыскать её в зале прилёта, плотно набитом прилетевшими пассажирами и встречающими. И когда возвращался домой, она, посвежевшая, с блестящими глазами, сдержанно приветствовала его, потом пеняла, что он её не встретил, а ночью равнодушно дозволяла себя обнять и сделать то, что было ему необходимо…
Именно так теперь виделась Рубанову его совместная жизнь с женой.
Но было так в самом деле или же всё это он нафантазировал себе там, на острове, топя прожорливую буржуйку и глотая питьевой спирт?
Нет, он не мог ответить на этот вопрос.
Однако некоторое время назад Рубанов совершенно естественным образом переместился из их общей спальни в комнату, которую они называли гостиной. Жена сделала вид, что не заметила этого. А он сделал вид, что не заметил того, что жена просто «сделала вид», хотя прекрасно видел суть произошедшего. Жена была не против его перемещения, выступив лишь против того, чтобы Рубанов купил сюда топчан, тем самым нарушив обстановку, в которой она живёт весь год, а он только полгода.
И Рубанов купил себе раскладушку, которую прятал за дверь утром и извлекал из-за двери вечером, когда жена уходила к себе в спальню. Он, конечно, посещал её, и частенько, как ему казалось, — к её неудовольствию. И всё более убеждался в сделанном некогда выводе: жена живёт с ним потому, что смирилась с ролью мужней жены. И потому только ещё предоставляет ему своё тело.
И всё же в жизни у них случались совместные счастливые часы и даже дни. Как правило, в апреле, когда дата его отлёта за Полярный круг была уже определена и начинались приготовления к отъезду. Жена энергично собирала его в дорогу, покупая какие-то дорогие, но совсем не практичные вещи. Она была возбуждена предстоящими проводами и всё время улыбалась. В ночь перед расставанием, она сама приходила к Рубанову, и он понимал, что жена хочет с ним заранее расплатиться за то личное счастье, которое обретала сразу после его отбытия на Север.
Удивительно, но чем откровенней жена Рубанова жила в собственном, сокровенном и недоступном для Рубанова мире, пользуясь молчаливым терпением мужа, его трёхкомнатной квартирой, его немаленькими полярными деньгами, тем сильней он любил её. Любил, зная, что не положено любить за такое, не понимая, почему любит.
У них не было детей, и Рубанов поначалу пытался выяснить причину этого. Ведь оба здоровы, и жена, кажется, никогда не говорила, что не может иметь детей. Такого разговора между ними не было. Или был, и он о нём забыл.
Это однажды Рубанову там, на острове, возле раскалённой докрасна буржуйки, открылось: жена не хочет именно от него детей.
«А родить ребёнка от Володи или ещё от кого-то, пока тот не её целиком (со штампом в паспорте), опасается!» — торжествующе заключил он тогда и плеснул себе в стакан ещё спирта.
Правда, потом ему не раз приходило в голову, что всё это он просто придумал.
У них не было детей. У них была кошка, которая, когда они с женой разъехались по комнатам, осталась в спальне, но порой приходила к Рубанову, ложилась ему на грудь и включала моторчик своей физиотерапии. И Рубанову становилось тепло. Там, внутри, где всегда прежде было холодно. Кусок льда, застрявший там ещё в молодости, таял потихоньку.
Потом кошка неожиданно заболела — почки отказали. Рубанов невольно был свидетелем того, как мучительно умирает кошка. Он-то прежде думал, что животные умирают без боли, верил в это, а тут — расширенные до предела зрачки, напряжённая неестественная поза. Кошка не закрывала глаза всю ночь, глядя в одну точку. Вызванный на дом ветеринар сказал, что у неё сильные боли, очень сильные, судя по зрачкам. И ещё, что она не жилец и лучше бы её усыпить, если денег не жаль. Рубанову было не жаль ничего, но он хотел, чтобы кошка ушла сама, и ушла не мучаясь, и заплатил за обезболивающий укол, за капельницу и ещё за что-то. Ветеринар всё сделал, но заметил, что токсины уже поразили мозг кошки и всё бесполезно, спасти её нельзя. И ушёл.
Кошка не могла ходить и ничего не понимала, только ползала. Где-то в коридоре она отчаянно скребла выпущенными когтями по паркету, пытаясь забиться в щель между шкафом и стеной, чтобы умереть там, а не на глазах людей, с которыми прожила почти двадцать лет. И делала это совершенно бессознательно.
Рубанов не хотел выходить в коридор, не хотел видеть её страдания. И вдруг увидел кошку возле своих ног, лежащую на боку, как подбитый корабль, напряжённую, с вытянутыми лапами, выпущенными когтями и до предела расширенными зрачками (значит, обезболивающий укол не помог, а может, и не было его вовсе). Он вскочил со стула, словно его окатили кипятком: его сердце невыносимо заныло чем-то таким, с чем, подумал Рубанов, человек не может жить.
Кошка страдала смертельно. И Рубанов страдал. Слёзы рвались из глаз. Он вышел из комнаты, потому что должен был сейчас что-то сделать с накатившей на него горячей волной жалости, должен был чем-то заткнуть открывшуюся внутри рану. Успокоившись в дальнем углу квартиры, он вновь набрал номер ветеринара и попросил того приехать за любые деньги…
После того, как врачиха вынесла Юрику оправдательный приговор (авитаминоз вместо сифилиса), Юрик пребывал в приподнято-восторженном состоянии духа.
По своей инициативе тащил до трапа самолёта, помимо своего полупустого рюкзака, болтающегося за спиной, как груди разведёнки, ещё и огромный рюкзак Пеки, нагруженный сверх положенного полевику имущества палками московской копчёной колбасы, продававшейся здесь без очереди, банками с красной икрой, а также интимными вещицами, предназначенными для жены и приобретёнными в поселковом магазине за немалые деньги, занятые у Юрика (тот отдал Пеке весь свой аванс).
Пека улыбался в спину Юрику, пыхтящему как паровоз. Иногда он отвлекался от созерцания Юриковой спины и бросал умильный взгляд на фотографию опасной женщины и орущего младенца, которую держал в ладони. Пека отказался сунуть эту фотографию в рюкзак, ведь последний могли отобрать у него при посадке и поместить в грузовой отсек. И тогда Пека оказался бы разлучён со своей семьёй на девять часов перелёта. Конечно, это изображение опасной женщины с орущим младенцем в руках ни в коей мере не являлось иконой Богоматери с младенцем, однако, отношение к ним Пеки было благоговейным, словно те являлись примером абсолютной святости и объектом безоговорочного поклонения.
Во время полёта Юрик сиял новеньким двугривенным: не пропускал ни одного тоста за окончание полевого сезона и терпеливо выслушивал всех членов экспедиции, даже тех, кому после первой же стопки питьевого спирта отказал разум.
Артельщики держались в самолёте особняком и всё время что-то делили, глядя друг на друга по-волчьи.
Марина, глаза которой вновь заблестели, едва лайнер оторвался от взлётной полосы, была в центре внимания. Слава Богу, ей хватило ума молчать и с благожелательной улыбкой слушать остальных.
За спиной у неё сидел насупленный помбура, ещё в Чокурдахе обкурившийся «Беломором» до рачьих глаз. Дрищ смотрел Марине в затылок и то и дело тянул ей свой рисунок, на котором был изображён какой-то рысак, правда, без идальго и кисейной барышни в седле. Марина, мельком взглянув на рисунок, улыбалась, однако, не дрищу, с надеждой заглядывавшему ей в лицо из-за плеча, а всей честной компании. Похоже, лошади перестали интересовать Марину, или она больше не собиралась с пареньком в шляпе и камзоле к счастью за горизонт.
Около пирующих вертелись стюардессы. Они уже и выпили с «мужиками», и закусили малосольным омулем, утащили несколько хвостов для себя и лётчиков, нет-нет да выглядывавших из кабины, чтобы понять, почему в салоне, где всего двадцать восемь пассажиров, шуму как от ста восьмидесяти.
То и дело Юрик застенчиво обращался к стюардессам с довольно глупыми вопросами или просил их о какой-то мелкой помощи, влажно глядя из-под чёрных ресниц, и стюардессы с удовольствием помогали ему, не переставая улыбаться. Потом стюардесса Алина, статная, широкоплечая дива с крепкими круглыми икрами, решительно села в кресло рядом с Юриком и принялась слушать о подвигах бессребреника за Полярным кругом. Юрик смотрел на Алину, и его глаза источали собачью преданность, в которой, однако, таились и жар, и трепет, и ещё что-то важное для любой молодой женщины. Алина же взирала на Юрика с нескрываемым восхищением. При этом оба то и дело прикладывались к своим рюмкам. В конце концов бессребреник и стюардесса удалились куда-то в хвост лайнера, и минут через пятнадцать сначала Алина, раскрасневшаяся, с удивлённой улыбкой и весёлыми глазами, проследовала мимо честной компании в район кабины самолёта, а минуты через три-четыре и бессребреник появился в проходе салона, но, не дойдя до пировавших, улёгся на пустующие кресла, подложил кулак под щёку и засопел.
В Домодедово их встретил набитый до отказа измученными мамашами и их чадами зал ожидания. Сразу выяснилось, что билетов до Питера нет. Что улететь из Москвы они смогут не раньше, чем через неделю. Мамаши — из тех, что собирались лететь отсюда до Питера, — доверительно сообщили полярникам, что кукуют здесь уже какие сутки, карауля билеты, а их несчастные дети устали плакать и помалкивают в тряпочку со своими паровозиками и куклами.
Рубанов должен был немедленно решить, как быть дальше: понадеявшись на авось, ждать вброса в кассы аэропорта билетов до Питера или же со всем грузом тащиться отсюда на Ленинградский вокзал и там садиться в какой-нибудь непопулярный у пассажиров поезд-тихоход, который отваливает от перрона в два часа ночи, а прибывает в город на Неве в два часа дня.
Пока Рубанов размышлял да прикидывал, полярники (так на всякий случай назвались сотрудники комплексной партии и примкнувшие к ним дружественные геофизики) свалили весь свой скарб посреди зала ожидания и легли рядом отдыхать после своего героического перелёта.
И уже скоро над залом ожидания поплыл упоительный запах солёного омуля. Этот запах, не испрашивая на то разрешения, лез в ноздри измученным мамашам и их притихшим детям, давя на рецепторы и возбуждая всевозможные физиологические процессы.
Шум в зале аэропорта разом стих, и над пассажирами нависло что-то вроде тучи, которая неминуемо должна была разразиться бурей.
— Что у вас в мешках? — спросил Пеку молодой человек в чёрных брюках и в белой рубашке с кроткими рукавами, сжимавший в руке рацию.
— Омуль, — улыбнулся Пека.
— Покажи, только чтоб никто больше не видел, — вежливо попросил молодой человек с рацией.
Увидев эти сепаратные переговоры служащего аэровокзала с только что прибывшими полярниками, мамаши напряглись и, поджав губы, уставились на Пеку и молодого человека в белой рубашке, а их дети, ещё недавно помалкивавшие в тряпочку, разразились оглушительным рёвом.
Пека распустил узел баула и приоткрыл закрома.
— Ого! — едва слышно отреагировал молодой человек. И ещё тише спросил: — Сколько вас?
— Двадцать восемь человек, — закрыв губы ладонью, прошептал Пека.
— Принесёшь вон к той двери пару таких рыбин. Только заверни их во что-то.
— Могу больше! — загорелся Пека.
— Двух хватит. И захвати паспорта для билетов. Только тихо, не то эти женщины разорвут вас на части, — шепнул молодой человек и вразвалочку отправился к той двери, куда Пека должен был принести рыбу.
Не веря такому счастью, Пека сообщил о разговоре Рубанову, потом обошёл полярников и, стараясь не привлекать внимание насторожившихся мамаш, почувствовавших какой-то подвох, собрал паспорта. Затем, прикрывая собой баул от посторонних взглядов, извлёк две трёхкилограммовые рыбины и, не найдя поблизости ни «Правды», ни «Известий», ни «Труда», завернул рыбу в кальсоны. Сунув получившийся свёрток под мышку, он направился к заветной двери, и тут за его спиной неясный ропот возмущения перерос в отчётливый крик отчаяния. В общем, грянула буря…
Юрик впервые звонил в дверь Пекиной квартиры. За дверью тем временем падала на пол алюминиевая посуда, слышался низкий женский голос, вырастающий до фальцета и сыплющий при этом в чей-то адрес угрозы.
Дверь открыл как всегда улыбающийся Пека.
Он был в кальсонах, вероятно, купленных ему женой взамен утраченных ради общего дела. Из затёртых рукавов лезли плети Пекиных рук, из штанин — узкие Пекины лодыжки.
Юрика ещё там, на острове, удивлял этот Пекин наряд.
— Ты что в кальсонах-то всё время? — немного раздражённо, что было на него не похоже, спросил Юрик.
— Да, понимаешь, жена требует, — не замечая раздражения Юрика, оправдывался Пека. — Если я в кальсонах, ей за меня и за нашу семью как-то спокойней.
Обменявшись крепким рукопожатием, бессребреники прошли в кухню однокомнатной квартиры, где на плите сразу в трёх кастрюлях что-то булькало, отплёвываясь кипятком и жиром.
Едва они сели за стол, в кухню ворвалась женщина с искажённым бешенством лицом, в халате, замызганном чем-то простым, но неопределимым, болтавшемся на ней поверх нижнего белья, и с вызовом уставилась на Юрика.
Юрик смущённо улыбнулся женщине в халате и решил, что к Пеке приехала тёща из Тотьмы помогать молодым растить младенца. Он уже хотел поинтересоваться, где пропадает Пекина жена и даже открыл для этого рот, но вдруг увидел во рту женщины в халате острые резцы, а в её глазах: «Вот только попробуй!»
Густо покраснев, Юрик потупился. Понял, что ошибся, что это вовсе не тёща и он едва не сболтнул лишнее.
Пека же, видя смущение Юрика, улыбнулся.
Бессребреники говорили в кухне о дипломных работах, и Пека, понукаемый криками жены из-за стенки, то и дело вскакивал с табурета, чтобы помешать в одной кастрюле, что-то подбросить в другую и проконтролировать силу огня под третьей.
А за стенкой тем временем шло нескончаемое сражение опасной женщины и орущего благим матом младенца. Верней, благим матом орали оба: и мать, и дитя. Видимо, не желая упустить инициативу или отдать хотя бы пядь завоёванной в этой войне территории. Юрику порой казалось, что опасная женщина сейчас непременно прихлопнет своего младенца — такая ярость слышалась в её крике. Однако младенец реагировал на эту ярость взрывом таких рыданий, что у Юрика кровь стыла в жилах, и он не знал, куда глаза девать от светящегося семейным счастьем Пеки.
Наконец в кухне появилась Пекина жена всё в том же халате и с орущим младенцем под мышкой и, заглянув в булькающие кастрюли, заявила, что обед готов и можно подавать на стол. Пека бросился исполнять распоряжение: греметь посудой, разливать половником по тарелкам подозрительное варево, нарезать хлеб огромным, как латиноамериканское мачете, ножом.
Юрик торопливо встал и с кислой улыбкой заявил, что очень спешит, однако Пека преградил Юрику путь к отступлению, заявив, что последний сейчас пальчики оближет.
Юрик, конечно, любил поесть. Особенно домашней стряпни. Но принимать пищу в присутствии родственников Пеки казалось ему противоестественным. Желудочный сок просто не выделился бы от такого соседства. Но хозяева решительно сели за стол, как в воронку засосав туда же и Юрика.
Не чувствуя вкуса, Юрик хлебал что-то невразумительное и всё пытался понять, как Пека до сих пор не сошёл с ума.
Или хотя бы не зарезал жену.
Пека же был, кажется, счастлив. Выполняя поручения опасной женщины и не сопротивляясь её властной руке, которая не то норовила ударить его по губам, не то стереть с них хлебные крошки, Пека нахваливал женину стряпню и улыбался младенцу, надрывающемуся в крике под мышкой опасной женщины.
На второе ели макароны с сосисками, и Пека, улучив мгновение, когда жена отправилась к плите за добавкой, шепнул Юрику, испуганно таращившему глаза:
— Семейная жизнь — это тебе не экзамен по философии!
Неожиданно младенец смолк, и Юрик подумал, что Пекина жена ненароком задушила его. Однако младенец, наоравшись вдоволь, просто заснул от утомления. Опасная женщина отнесла его в комнату и тут же вернулась к столу, победителем поглядывая на бессребреников. Сев за стол, она отодвинула от себя тарелку с макаронами, откинулась на спинку стула, по-наполеоновски скрестила на груди руки и вдруг проворно водрузила свою белую, оголившуюся до половины бедра ногу Пеке на колени. Водрузила и уставилась на Юрика, мол, ну что, съел? Она предъявляла Юрику свою победу над Пекой, этой своей дикой выходкой показывала, что Пека целиком в её власти, что Пека по гроб жизни её раб и ему некуда от неё деться. А если только попробует деться, она ему такое устроит, что лучше ему и не жить вовсе… Пека же блаженствовал: улыбался, по-змеиному закатив глаза и прикрыв веки.
Юрик смотрел на это счастье, и холодок ужаса пробегал у него по спине.
«Это и есть семейная жизнь?» — вопрошал он себя, не понимая, как можно в таких условиях жить. Да и зачем жить под бесконечные надрывные крики младенца, изнемогая под пудовой пятой вечно недовольной жены, в глазах у которой: «Вот только попробуй!»
Зачем всё это, если, скажем, можно пойти в магазин за картошкой… и не вернуться?! Хотя, конечно, гораздо лучше спихнуть такую жену с подоконника восьмого этажа или же столкнуть её в прорубь и тут же прикрыть лунку собственной грудью и держать грудь в ледяной воде, не чувствуя угрызений совести и мертвящего холода, лишь бы только она, эта самая жена, не вынырнула.
Он представил себе, как на цыпочках подходит к Пекиной, то есть в данном случае к собственной жене, лузгающей на подоконнике подсолнухи и безмятежно болтающей пудовыми ножищами над пропастью, и толкает её в спину. И та летит вверх тормашками вниз в своём замызганном халате. Поначалу молча летит, но потом, уже понимая, что никогда больше не сможет никого — ни Юрика, ни Пеку — попирать своей пудовой пятой, пронзительно визжа от осознания невозможности попирать. И тут же Юрику пришло в голову, что в руки этой опасной женщине, перед тем как спихнуть её с подоконника, хорошо бы ещё сунуть её вечно орущего младенца. Юрик уже собирался злорадно ухмыльнуться, но вдруг осознал, что младенец-то Пекин, и значит, сам наполовину Пека. А ведь даже половина Пеки — это уже хороший человек, тем более хороший, если его никогда больше не будет сжимать своими железными клешнями упавшая с восьмого этажа женщина, в глазах которой не любовь, а лишь одно: «Вот только попробуй!»
— Она всего-то на шесть лет меня старше, — шёпотом объяснял Юрику свою позицию Пека, — и потом, смотри какая она мать! Как она любит нашего ребёнка и меня!
— Любит? — Юрик округлил глаза.
— Конечно. И боится потерять. Это ведь она… от страха орёт на нас. Хочет сохранить семью. Хорошо, что ты не проговорился, что на острове с нами работала Марина.
— Да ты ближе пяти метров к ней и не подходил никогда! — воскликнул Юрик.
— Ты прав. Но семья дело сложное, — философствовал Пека, улыбаясь в пространство. — У меня, знаешь, не было семьи. Не буду говорить, куда делись мать и отец. За мной присматривал дед. Прибить меня обещал, поэтому я от него в школе на продлёнке скрывался. А что делать, если тебя дома могут прибить с похмелья, а идти больше некуда?! Вот и сидишь за партой до вечера, поневоле занимаешься. Так что я ради семьи теперь всё стерпеть могу… И в аспирантуру не пойду. Ты не поверишь, на кафедре мне намекнули на аспирантуру. Но жена против, и я её понимаю. Если у тебя семья, ты должен на семью зарабатывать. И лучше — если где-то на северах. Там тебе и коэффициент, и надбавки, и полевые, и вообще…
— А может, тебе на зимовку года на полтора? — глаза Юрика заблестели: он подумал, что за Полярным кругом на льдине Пека может скрыться от этой женщины.
— Жена согласна отпускать не больше чем на полгода. И чтобы моя зарплата, пока я там, шла ей! — Пека вздохнул.
— Что ж, тоже неплохо. Целых полгода! — улыбнулся Юрик и обнял за плечи товарища, пытаясь заглянуть ему, погрустневшему, в глаза.
Пека соединил свою судьбу с судьбой этой женщины после второго курса, на крымской практике. Та, с трудом осилившая два курса за четыре года, почему-то всегда одетая здесь, в Крыму, как ковбой, в клетчатую фланелевую рубаху с закатанными рукавами, в кожаную безрукавку, в техасы, плотно сидящие на пудовых ножищах, и с чем-то вроде сомбреро на шнурке за плечами, вдруг стала проявлять настойчивый интерес к Пеке. Пека был пока не «разобран» не на шутку расхрабрившимися однокурсницами, оставшимися без родительского контроля на далёком от Питера полуострове. До него просто не дошла очередь, поскольку однокурсницы ещё не закончили сражение за самых перспективных парней, уводя их из-под носа друг у друга по пятницам, когда студенты отправлялись с учебной базы на выходные к морю. Пека был уже под пятой этой второгодницы в костюме ковбоя, потихоньку подкармливавшей его сверх столовского рациона то украденным гусем, которому она собственноручно сворачивала шею и потом жарила на костре, то персиками и грушами из чьего-то сада.
Однажды Пеку позвала с собой на выходные какая-то бедовая девчонка, проигравшая битву за перспективного однокурсника другой бедовой девчонке, и с горя решившая воспользоваться хотя бы этим, из всего того невразумительного и вялого, что ещё осталось на курсе. И Пека, счастливый, полный радужных надежд (он пока не мог представить себя вместе с ковбоем в одной постели) отправился с бедовой девчонкой к автобусной остановке.
Там-то и нагнала их его будущая жена и на глазах бедовой девчонки нахлестала его, ошалевшего от такой ревности (читай: любви), по щекам. Хорошо ещё, что у «ковбоя» не было с собой «Кольта» или «Смит-Вессона»! Не то бы лежать бедовой девчонке в пыли, простреленной в нескольких местах, а несчастному Пеке на коленях просить о пощаде…
Бедовая девчонка тогда, истерически хохоча, отправилась в Ялту одна, а Пека, опустив руки-плети, поплёлся к «ковбою» в палатку выслушивать повесть о трудной судьбе одинокой женщины…
Однако приходил Юрик к Пеке сегодня вовсе не для того, чтобы вместе с ним отобедать под пристальным взглядом опасной женщины, не чувствуя вкуса стряпни и потея от ужаса. Юрик пришёл сегодня сказать другу о том, что безнадёжно любит Марину.
— Но ведь она была с Егоровым, — сделал удивлённые глаза Пека.
— Это не имеет значения. Я тоже много с кем был, — возразил Юрик, отводя глаза и медленно краснея.
— Так сообщи ей об этом, осчастливь её, — воскликнул Пека, рыская глазами где-то поверх головы Юрика, кажется, уже обеспокоенный тем, что не слышит жены, как та требует его к себе, чтобы закатить ему небольшую истерику или же отчитать за что-нибудь неожиданное.
— Сообщил уже. Но она любит другого, — вздохнул Юрик.
— Егорова?
— Егорова она ненавидит… Кстати, почему ты зажал сегодня омуля? Было бы неплохо его с макаронами.
— Ха! Рыбы давно нет. Жена всю до последнего хвоста продала по хорошей цене своим на работе. Конечно, она сейчас не работает, но связь с ними держит. День и ночь шли люди за омулем. Она на эти деньги хотела себе шубу купить, заячью, но купила только дутики непромокаемые, чтобы ещё и на новый телевизор осталось. А ты сомневаешься, что любит. Я всегда хотел семью, и теперь счастлив. Так что не отговаривай меня…
Пока рубановские люди готовили полевые материалы к защите, в институте шептались о том, что на Колю Рубанова заведено уголовное дело, связанное с омулем, которого тот, как поговаривали институтские злые языки, тоннами гнал на материк.
Знали, что донёс на Рубанова кто-то из своих, и ещё, что один из тупорылых, привлечённых пока в качестве свидетеля (а именно радист, устроенный в комплексную партию Рубановым на камеральный период техником), на первом же допросе по этому рыбному делу всё свалил на Рубанова.
Существовало мнение, что там, где рубановскую рыбу принимали и распределяли по точкам общепита и магазинам, кого-то из властных людей рыбой обделили: не дали в избытке, чтобы, так сказать, заткнуть ему пасть. И обделённый решил власть употребить, чтобы напомнить всем, кто тут главный и что главному следует так затыкать пасть, чтобы у него из ушей лезло.
Рубанов тоже знал о деле. Следователь вызвал его и взял подписку о невыезде.
Теперь Рубанов спешил защитить полевые материалы до того, как его поместят в тюремную камеру, чтобы только не оставить своих людей без премии за полевой сезон. И успел: сначала на «отлично» защитил полевые материалы, а уж потом уволился.
Жена Рубанова, радости от встречи с мужем которой, кажется, хватило лишь на сутки и в которой вновь росло глухое раздражение, не поверила Рубанову, когда тот сообщил, что его скоро посадят в тюрьму за рыбу.
— Но ведь вы её там ловили, а не воровали! — негодовала она. — Можно сказать, вы своё продавали, а не чужое.
— Ну да, — соглашался Рубанов, — своё. Но всё равно надо было делиться.
— Что ж ты не делился?
— Делился я. Даже с теми, кто как бы и ни при чём, — усмехнулся Рубанов. — Но ведь всех, с кем следует делиться, всё равно не учтёшь. Кто-то непременно сочтёт, что его обделили. Много мне не дадут, не беспокойся.
— Я и не беспокоюсь, — зло ответила жена.
Рубанову показалось, что эта всегда спокойная женщина, может быть, впервые за их совместную жизнь чувствует сейчас внутри себя нечто инородное, тихо грызущее её, исподволь отравляющее ей спокойное существование. И, стараясь сохранять шутливый тон, мотая на шею шарф, Рубанов произнёс:
— Теперь ты, можно сказать, свободна.
Он спешил в районный суд к началу судебного заседания.
Жена Рубанова вздрогнула, и Рубанову показалось, что она сейчас бросится ему на грудь и… зарыдает, как когда-то давным-давно, когда она любила… И тут же Рубанов подумал: если и любила, то, конечно, не его.
Однако жена не бросилась на грудь, не вцепилась в него и не зарыдала, а отвернулась и едва слышно произнесла:
— Ненавижу!
И Рубанов прикрыл за собой входную дверь и пошёл в суд не разбирая дороги.
Он уже знал, кому именно обязан этим уголовным делом, заведённым на него. Знал и не удивлялся. Следователь признался, что заявивший на него гражданин постарался прикрыться анонимностью, однако, им прекрасно известно, кто это.
И добавил: «Он ведь наверняка причастен!»
Рубанов отрицательно покачал головой и сказал, что нет, не причастен, хотя и подумал, что, конечно, немного да причастен. Но если в этом деле будут ещё виновные, то все они сядут. Так что лучше пострадать одному, нежели всем.
Идея заготавливать и продавать арктического омуля пришла Рубанову от радиста. Тот, ссылаясь на своих знакомых на арктическом побережье, предложил гнать рыбу с острова на материк бочками за хорошие деньги, которые были необходимы радисту, чтобы сделать первый взнос на кооперативную квартиру.
«Иначе мне вилы! — делился с Рубановым радист. — Жена отказывается жить в одной квартире со свекровью».
«Ну, раз вилы, — подумал тогда Рубанов, — то, конечно, стоит помочь человеку…»
На суде присутствовали институтские: представители трудового коллектива комплексной партии, администрации, парткома и профсоюзной организации.
Дело Рубанова было пренеприятнейшее, бросающее тень не только на коллектив краснознамённого Института, известного на весь мир своими достижениями в деле изучения заполярья, но и на саму КПСС. И присутствующие на суде институтские разделились: одни решили откреститься от Рубанова как от замаравшего честь, ум и совесть, а также безупречную репутацию Института, другие — драться за Рубанова как за оступившегося, но вполне ещё могущего вернуться на путь истинный коллегу. В конце концов, Рубанов никого не убил, не ограбил и ничего такого особенного не украл. Хотя, конечно, гнать рыбу за деньги в рестораны в промышленных объёмах, не будучи при этом настоящей рыболовной артелью с бухгалтерией, гербовой печатью и штампом — преступление против социалистического строя.
На суде присутствовала и Марина, прячущаяся в задних рядах за спинами институтских. Она пришла сюда не как представитель трудового коллектива полевой партии, а как частное лицо; сидела тихой мышкой, словно боялась, что судья сейчас увидит её и попросит немедленно удалить из зала суда.
Прокурор просил для Рубанова восемь лет общего режима. Однако адвокат в критический момент слушания заявил, что Рубанов награждён Орденом и показал соответствующие документы. Прокурор закряхтел, поскольку Рубанов неожиданно оказался кавалером ордена Трудового Красного Знамени, а не какого-то Знака почёта. И тогда общественный обвинитель (один из институтских, который по поручению партийной организации должен был заклеймить, то есть утопить Рубанова, и уже успешно заклеймил и почти утопил), вдруг вновь попросил слово. Захлёбываясь воспоминаниями, он рассказал суду о том, как Рубанов много лет назад по грудь в ледяной воде ценой собственного здоровья спас жизнь целому полевому отряду. Спас всех, а сам только чудом не умер от переохлаждения.
— Так у вас за это… орден? — глухо спросила судья.
Рубанов, вспотевший (пока общественный обвинитель рассказывал эту пафосную историю, он не знал, куда деваться от стыда), искренне удивился:
— Разве за это дают ордена? Я был начальником отряда и, значит, отвечал за всех. В общем, мне ничего другого не оставалось, как спасать. Иначе бы меня тогда посадили. К тому же я планшетку с секретными картами там утопил. В общем, другого выхода у меня не было. (После этих слов Рубанова присутствующие на суде осторожно засмеялись, а судья улыбнулась.) А орден за одно месторождение. Правда, не я один его открыл…
И Рубанову дали четыре года колонии-поселения.
Прокурор был очень недоволен таким мягким приговором и обещал подать апелляцию. В подвиг такого матёрого браконьера и «цеховика» он не верил; расхитители социалистической собственности на самоотречение принципиально не способны. Но орден! Да ещё такой значительный. Верь не верь, а госнаграда была, и прокурор только покряхтывал, думая о социалистической законности, которой трудно переть против людей с подобными орденами на груди.
На следующий день общественный обвинитель оправдывался в институтском парткоме:
— Уж извините, не смог промолчать. Понятно, всё дело испортил, но ведь он действительно нас тогда спас. А мы ему даже бутылку не поставили…
Уголовно-исполнительная система не торопилась с Рубановым. Уволенный из института, исключённый из КПСС, он дома ждал копию приговора, после вручения которой должен был в десятидневный срок отбыть в колонию-поселение куда-то северо-западнее Питера.
Рубанов сидел дома возле включённого телевизора и смотрел в окно. И всё думал, думал о чём-то, а его жена ходила за стенкой из комнаты в комнату, гремела посудой на кухне, чего за ней раньше не водилось. Рубанов понял, что она места себе не находит. Она то и дело входила к нему и застывала на пороге, видимо, собираясь что-то сказать. Он устремлял на неё взгляд, улыбался, мол, я тебе зачем-то понадобился? Но она поджимала губы и закрывала дверь, чтобы греметь на кухне посудой.
Однажды она всё же застыла на пороге и заявила с какой-то яростной решительностью:
— Я поеду с тобой!
— Это глупо. Поедешь со мной на четыре года, и получится, что нам на двоих дали восемь. Не стоит. Приедешь навестить меня на Новый год или на Первое мая. Лучше в мае. Там уже будет листва…
Копия приговора была у Рубанова на руках, и можно было ехать хоть завтра. Но у Рубанова было ещё несколько дней, предусмотренных законом, которые он намеревался провести дома, полагая, что его постоянное присутствие в квартире примирит жену с этими обстоятельствами непреодолимой силы и хоть немного успокоит.
Он надеялся, что жена, пока он дома, успеет привыкнуть к мысли, что его посадили. Он чувствовал перед ней вину за то, что скоро ей придётся оправдываться перед подругами и коллегами, доказывая, что она ни в чём не виновата и, разумеется, просто не могла предотвратить катастрофу, случившуюся с мужем.
Жена Рубанова взяла неделю за свой счёт.
Зачем? Ведь знала, что он через два-три дня отправится к месту назначения. И к чему ей тогда остальные дни?
Рубанов чувствовал: жена хочет, чтобы он, перед тем как на долгие годы покинет её, зашёл к ней в комнату, сказал что-то нейтральное или как всегда неудачно (так она пеняла ему) пошутил. И тогда всё будет так, как бывало, когда он улетал на свой остров на долгие месяцы. И ещё, вероятно, она не хотела, чтобы он отправился на вокзал, когда её не будет дома. Возможно, даже боялась этого… Рубанов давненько не прикасался к ней, но если бы вошёл в её комнату ночью перед расставанием, она, конечно, не прогнала бы.
Ничего принципиально не изменилось в её жизни: и дома, и на работе, и даже в личных делах, которые она с неукоснительностью вела прежним курсом.
Но что-то всё же стало по-другому.
Рубанов видел: нечто в ней вышло из-под её железного контроля и теперь противилось ей, сопротивлялось её желанию, её железной воле.
Лицо её последнее время делалось всё тревожней. Да, приговор Рубанову оказался предельно мягким, она такого не ожидала. Надо было радоваться, но она была вся на нервах. Ему всегда казалось, что она не любит его, и, наверное, никогда не любила так, как положено жене любить мужа.
Возможно, она считала, что он не достоин её любви.
Почему не достоин?
Рубанов мог бы привести дюжину причин почему, и этим его жена была похожа на тысячи, сотни тысяч других жён, каждая из которых полагает, что муж не достоин её, а она, несчастная, кладёт на него свою драгоценную жизнь.
Но, может, теперь она в этом засомневалось?
Может, поняла, что всё же… любит мужа? И всю жизнь с ним незаметно для себя любила его?
А всё то, что делала против своей любви к нему, было чем-то вроде мести ему за что-то, с её точки зрения, неправильное в нём и обидное для неё?
Ну конечно, ведь он виноват перед ней! Он проглядел в ней королеву, которой она на самом деле является. Но неужели можно всю жизнь прожить во вред себе и тому, кого любишь, даже если ты безнадёжный гордец?!
Наверное, можно, если ты королева. И разве королева обязана любить собственного мужа, если тот проглядел в ней королеву? Ну да, она отдавалась ему когда-то (и даже со страстью), а он, восхищённый её сложением, её быстрым умом, темпераментом, говорил, что быть с ней для него — роскошь. Да, она позволяла ему эту роскошь, но её сердце при этом было свободным. Потому что королеве не положено от кого-то зависеть. Потому что королеве не положено любить кого-то, кроме себя. Потому что королева не имеет права жить под властью любви. И если королева иногда кого-то любит, то, наверное, ненавидя себя за такую некоролевскую слабость…
Примерно так, ворочаясь на раскладушке, рассуждал он, понимая, почему жена не стучит в его дверь и не предлагает побыть с ним перед разлукой. Не стучит, зная, что он её любит, всегда любил. Потому что ей нужна не его любовь, а его поклонение. Рабское, слепое, унизительное…
Как раз в этот момент в соседней комнате жена Рубанова решительно поднялась с постели, набросила халат, потом яростно сорвала его и, без стука открыв дверь, за которой теперь жил Рубанов, зажгла свет.
Рубанов испуганно приподнялся на локте.
— Что? Что случилось? — спросил он. Потом увидел что: вскочил, бросился к ней, порывисто прижал к себе, уже каменную, с вытянутыми вдоль тела напряжёнными руками, плотно сжатыми губами, глядящую на него такими глазами, что Рубанов отвёл свои в сторону. — Ну, не надо так, пожалуйста, не надо. Прошу тебя…
Когда Рубанов с огромным рюкзаком, в который он попытался запихнуть, как ему казалось, всё необходимое человеку в тюремном заключении, в ватном геологическом костюме, в огромных и потому нелепых сапогах и в меховом шлемофоне, словно и впрямь собрался за Полярный Круг на зимовку, вышел из подъезда во двор, повалил снег.
Крупные влажные хлопья слепили, и Рубанову было весело: он ехал в колонию-поселение, можно сказать в тюрьму, но, кажется, впервые за десятилетия чувствовал себя свободным.
Его больше не давил привычный порядок вещей, не душил всегдашний страх опоздать, не успеть, промахнуться. Его больше не могло вызвать на ковёр начальство со своими бесконечными претензиями, придирками и требованиями сдать что-то в срок или же немедленно в чём-то отчитаться. Ему больше не надо было объясняться с женой и при этом делать вид, что всё очень хорошо, когда всё очень плохо. Ему больше не надо было спешить туда, куда не хочется, и говорить то, от чего с души воротит, ради того, чтобы самому выстоять или же кого-то отстоять. Он больше не был никому ничего должен, и от этого ему стало легко и радостно.
Вот и получалось, что сегодня Рубанов не садился в тюрьму, а выходил из неё на свободу, чтобы стать самим собой и быть просто Колей, а не членом КПСС, не начальником комплексной геолого-геофизической партии, ответственным за всё, даже за то, что думают его подчинённые о жизни.
Он ехал в заключение, чтобы стать, наконец, свободным человеком, пусть даже и на птичьих правах.
На перроне ещё не было ни души, и он в своём ватном костюме, в шлемофоне и чудовищных сапогах курил «Беломор». Ему не хотелось дышать спёртым воздухом ожидания, не хотелось сидеть в помещении вокзала, переполненном людьми, утомлёнными собственной поклажей, долгими проводами или же угнетёнными предстоящей разлукой.
Скоро, однако, возле него стали появляться люди с тележками и чемоданами. Провожающие что-то возбуждённо говорили отъезжающим. Отъезжающие успокаивали провожающих и делали это бодро и фальшиво.
Вдалеке показался кто-то с огромным рюкзаком. Этот пассажир, как и Рубанов, кажется, собрался за Полярный круг. Баранья шапка, меховое пальто с поясом сильно напоминали ту меховщину, которой Рубанов долгие годы распоряжался в своей комплексной партии. И ещё: этот ряженый едва тащил свой рюкзак.
Усмехнувшись, Рубанов повернул голову навстречу посвистывающему, медленно плывущему тепловозу, тащившему состав. В одном из вагонов он должен был отправиться в колонию.
— А вот и я! — услышал Рубанов за спиной хрипловатый от волнения женский голос.
«Вот и я» явно относилось к нему, и он обернулся.
Это была Марина в бараньей шапке и меховом пальто, которые ещё весной были выданы ей, принятой в его комплексную партию на должность коллектора.
Рубанов не знал, что сказать, глядя на нервно улыбающуюся Марину.
Как она здесь оказалась? Ведь он никому не сообщал, когда и на каком именно поезде отправляется. Даже жена не знала.
Наконец он обрёл дар речи:
— Куда это ты собралась? — Потом, подозревая, куда именно, зачем и почему, продолжил вполне шутливо: — Или тебе тоже срок дали за то, что плохо рисуешь лошадей?
«Туда же, куда и вы. В ссылку! — так ещё мгновение назад Марина собиралась ответить Рубанову на ожидаемый этот вопрос (всю последнюю неделю она каждый день приходила к отправлению этого поезда в этом наряде и искала на перроне Рубанова, и вот сегодня нашла), а потом, с вызовом заглянув ему в глаза, добавить: — Как жена декабриста!» «И кто же этот декабрист?» — непременно спросил бы её Рубанов. И тогда она тихо ответила бы: «Ты!» И Рубанов, дрогнув, порывисто обнял бы её, и она, глядя ему в глаза с нежностью, приоткрыла бы свои губы для поцелуя…
Однако против воли Марина пискнула:
— К брату…
— В каком вагоне едешь? — спросил Рубанов и едва заметно усмехнулся.
Марина свела на переносице брови, поскольку ответ на этот вопрос у неё не был заготовлен.
— Не помню, потом посмотрю, — сказала она, пряча от Рубанова глаза.
До отправления поезда оставалось не более десяти минут, а они всё ещё стояли на перроне друг против друга.
Марина излагала Рубанову впопыхах придуманную судьбу своего несуществующего брата, подозрительно напоминающего молодца в камзоле и широкополой шляпе на кургузой лошади. Рубанов понимающе качал головой, глубоко затягивался папиросным дымом и едва заметно улыбался. А в голове у него вертелось: «Моя жена красивая женщина. Чем дольше живу с ней, тем яснее это понимаю и тем больше люблю её, хотя в голову вечно лезет какая-то чертовщина на её счёт. Я уверен лишь в одном: что не понимаю и, пожалуй, никогда не пойму эту женщину. Но если ты не понимаешь женщину, просто люби её, и это будет по-мужски. Знаю, тебе это больно слушать… Прежде я почему-то полагал, что стесняю собой жену, что во мне нет того, что позволило бы ей стать счастливой. Я привык, что мы разные люди, что в какой-то мере я ей посторонний, ненужный, лишний. Так я считал почти все годы нашей совместной жизни, и это меня устраивало. Я думал, что вот поеду в колонию и развяжу тот узел, который давно следовало разрубить. А оказалось всё не так. Сегодня ночью она вошла в мою комнату, и у неё были глаза… как у нашей кошки, когда та умирала. Я не могу, не имею права теперь уйти от неё. Кажется, я причинил ей боль, от которой можно умереть…»
В поезде давно погасили свет. Вагон раскачивался, постукивал на стыках, вздыхал, стонал, похрапывал.
Притихшая Марина сидела в ногах спящего Рубанова и смотрела на него. И внутри у Марины в это время другая Марина (та самая Марина, которая намеревалась заявить Рубанову о своём решении ехать с ним в колонию в качестве «жены декабриста»), горячо говорила: «Я всё равно поселюсь рядом с тобой. Пусть даже это будет собачья конура. И ты каждый день будешь видеть меня. То там, то здесь. В общем, везде. И в дождь, и в снег я буду стоять под твоими окнами. Только не надейся, что я заболею и умру. Я на острове, в ледяной воде по пояс не раз переходила реки, чтобы набрать букет полярных маков. И даже горло у меня потом не болело. Я буду стоять возле твоих окон всю ночь, и ты будешь знать об этом, и не сможешь спать спокойно. И когда-нибудь ты откроешь дверь и впустишь меня. И тогда я останусь с тобой навсегда. Я стану делать для тебя всё, что ты захочешь. И всё, что я буду делать, я буду делать только для тебя. Вся моя жизнь будет для тебя, а меня самой просто не станет, поскольку я стану частью тебя, я стану тобой. И ты не сможешь этому сопротивляться…»
Примерно так говорила внутри притихшей, боящейся сейчас даже пошевелиться Марины (ведь, если Рубанов проснётся, ей придётся всё это сказать ему вслух!) другая, отважная Марина. И притихшая слушала отважную с восхищением и страхом, и всем сердцем желала, чтобы и Рубанов сейчас это слышал. Ведь Марине, сидящей у него в ногах, просто не хватит духа сказать это Рубанову. А если хватит, то она тут же провалится сквозь пол вагона прямо на шпалы.
Но едва отважная Марина внутри притихшей смолкала, чтобы подыскать своему поступку новые аргументы, а своему высокому чувству нужные слова, притихшая Марина начинала грезить. И мнилась притихшей совместная жизнь с Рубановым, правда, не во всех подробностях, а лишь фрагментарно, по большим праздникам.
Вот она и Рубанов Первого мая собираются на демонстрацию трудящихся. На Марине белая блузка, поверх которой клетчатый жакет, чёрная строгая юбка ниже колен и французские сапоги. Где она возьмёт французские сапоги? Ну, Рубанов где-нибудь непременно достанет их для своей молодой жены.
Улыбающийся Рубанов рядом с ней в сером костюме и белой рубашке, в чехословацких лёгких туфлях надевает на себя тёмно-серый плащ, какие носят лишь работники райсоветов и партийные секретари. А она, Марина, поправляет у него на горле шёлковый шарф и застёгивает на его плаще верхние пуговицы. Потом берёт со столика за верёвочку два заранее надутых воздушных шара — голубой и розовый — и бумажную красную гвоздику, купленную у входа на кладбище. Рубанову она суёт в руку маленький красный флажок с золотым солнцем, от которого расходятся золотые лучи. И оба они, взявшись за руки, идут на проспект, где вливаются в колонну институтских коллег, и улыбаются всем вокруг, и откликаются на все приветствия. Марина слышит, как женщины из планового отдела вполголоса говорят, поглядывая на неё: «Надо же, какая молодая!»; а женщины из бухгалтерии говорят о Рубанове: «Какой красивый мужчина!» И все вокруг ликуют потому, что май и распускается зелень на тополях и клёнах, и ещё потому, что скоро лето.
После демонстрации Марина ведёт Рубанова в «Пышечную», чтобы полакомиться пышками…
Тут высокие Маринины грёзы резко снижаются и дают сбой.
«Какие ещё пышки? У него же орден!»
Значит, в ресторан? Ну да… А куда ещё ходят орденоносцы?!
И они, не заходя в пышечную, идут в ресторан.
Рубанов, поправляя золотые запонки на рукавах своей белой рубашки, заказывает официанту много вкусных дорогих блюд. И бутылку вина. Даже две! Конечно, Марина не любит рестораны, там ей всегда страшно, потому что может не хватить денег расплатиться. Но с Рубановым идти в ресторан не страшно. Рубанов за всё заплатит. А пока что они с Рубановым, вжавшись друг в друга, танцуют медленный танец в полумраке под упоительную песню грассирующей француженки.
Домой из ресторана они едут на такси, потому что уже холодно и у Марины зябнут плечи. Кстати, где их дом? Неужели жена Рубанова ушла от него, благородно оставив им жилплощадь?
Почему бы и нет! Бывают же благородные жёны. По крайней мере, должны быть!
Однако в этом месте высокие Маринины грёзы терпят катастрофу: она совсем забыла, что Рубанов с апреля месяца сидит на своём острове, топит буржуйку топляком и пьёт по вечерам спирт…
Притихшая Марина готова заплакать от этого внезапного открытия, однако за неё вступается отважная Марина, вновь подавая свой голос.
«Все там, на острове, думали, что Марина дура, что она живёт с несчастным буровиком. Признайся, ты тоже так думал (отважная Марина, чтобы прикрыть собой смущение притихшей Марины, резко меняет тему). Хотя, конечно, был Егоров, но ведь я в тот момент была тебе абсолютно безразлична…»
«Не безразлична! — неожиданно отвечает отважной Марине своим внутренним голосом продолжающий мирно спать Рубанов. — Хотя что об этом говорить?! Если ты сейчас здесь, нас с тобой уже никто и ничто не сможет разлучить!»
Ах, как сладко было на душе у Марины. И она была бы сейчас счастлива, если бы Рубанов мог слышать откровения отважной Марины и видеть грёзы Марины притихшей. Но тот ничего не слышал, ничего не видел и, конечно же, ничего не говорил своим внутренним голосом, поскольку крепко спал, не подозревая, что Марина сидит у него в ногах и смотрит на него, боясь к нему прикоснуться. Спал, уверенный в том, что Марина осталась в Питере.
Когда до отхода поезда оставалось пять минут, проводница попросила Рубанова войти в вагон. Тот, кивнув Марине, пошёл искать своё место, уверенный в том, что у Марины нет билета, недоумевая, каким образом этой девице удалось вычислить его отъезд. Марина же, якобы торопясь к своему вагону в голове поезда, вдруг шагнула к первой попавшейся по пути проводнице и соврала, что едет на свидание к жениху в колонию-поселение. Мол, жених сидит из-за неё (защищал от хулиганов) и просто жить без неё не может.
Проводница сморщилась: как же вы, девки, мне надоели с вашим жалким враньём! Однако ж поинтересовалась, имеются ли у Мартины наличные. Марина не соврала: денег нет. Кое-какие деньги, конечно, были, но их не хватило бы ни на билет, ни на взятку проводнице. Не соврала и предложила проводнице… солёного омуля в качестве оплаты за проезд.
Для приличия немного покапризничав, проводница завела Марину в своё купе и потребовала предъявить рыбу. Когда же принюхалась к предъявленному, попросила у Марины в счёт оплаты предоставляемых услуг (спальное койко-место и сладкий чай в стакане с подстаканником) не одну, а две рыбины — как раз половину того, что Марина упаковала в рюкзак.
Уже ночью Марина покинула купе проводницы. Последняя отправила Марину погулять пару часиков, чтобы самой немного покемарить. И Марина отыскала Рубанова в соседнем вагоне на одной из нижних полок.
Пека с Юриком за несколько дней до Нового года ехали к Рубанову.
Адрес колонии-поселения они узнали в институте. Выходило, что Рубанов теперь истопник котельной тамошнего дома культуры.
Зачем же под самый праздник бессребреники ехали в тюрьму?
За спасением. Над их дипломными работами нависла смертельная угроза. Уже на две трети готовые дипломы были подвержены унизительному разносу со стороны нового начальника комплексной геолого-геофизической партии Александра Егорова. Тот требовал от бессребреников немедленного пересмотра целей, задач и, главное, выводов в свете своего (егоровского!) видения геологии этого региона и запретил своим подчинённым ближе чем на пушечный выстрел подпускать бессребреников к материалам комплексных исследований, полученным при руководстве Рубанова, но что ещё важнее — к научным выводам, сделанным на их основе. Собственные же исследования бессребреников без геолого-геофизической основы, которую они надеялись получить, изучая отчёты и другие фондовые материалы комплексной партии, ничего не стоили…
Вот и поехали Пека с Юриком к Рубанову, чтобы тот… написал за них те главы, которые сами они уже не могли осилить.
Пека поначалу смалодушничал («всё пропало, всё пропало…») и пошёл сдаваться на милость душегубу Егорову, готовый уже отречься от всего, что прежде думал о геологической природе данной территории. Пека полагал, что только таким неприличным для порядочного человека образом он сможет обеспечить себе хотя бы тройку на защите, а также распределиться на вакантное место инженера-геофизика в комплексной партии, которой руководил теперь Егоров, на будущие полевые сезоны; жена Пеки, потрясённая привезёнными с острова трофеями (стокилограммовым баулом с арктическим омулем, позволившим ей, помимо финских дутиков, приобрести ещё и телевизор с тумбой), заранее выдворяла его на заполярный остров в надежде купить себе к следующей зиме заячью шубу.
Однако Егоров неожиданно потребовал от Пеки таких кардинальных изменений в дипломе, что, согласись на них, ему пришлось бы работать над ним и днём и ночью вплоть до самой защиты дипломной работы. И при этом даже тройка не была ему гарантирована.
— За истину, братец, люди на костёр шли! Ты готов? — сказал вытаращившему глаза Пеке франтоватый душегуб Егоров и, не дожидаясь ответа, выставил за дверь кабинета с табличкой «Начальник комплексной геолого-геофизической партии».
И поплёлся Пека в городской парк, думая о том, что лучше бы ему на свет не родиться. А если уж родился, то надо было после школы не умничать, а идти работать в МТС учеником слесаря.
Упавшего духом Пеку (тот успел в городском парке на укромной скамье выпить бутылку портвейна «Агдам», и потому размазывал по щекам сопли, еле стоял на ногах и боялся идти домой, полагая, что жена непременно применит к нему меры физического воздействия) спас Юрик.
Последний и не думал падать духом, а размышлял о том, что без диплома геоморфолога ему, возможно, будет даже лучше. Он, конечно, начнёт подыскивать себе новую жизненную стезю. А пока можно устроиться натурщиком в Академию художеств, где столько молодых девиц, которые смогут оценить тебя по достоинству, а ты за это будешь ещё и деньги получать. Правда, смущало одно существенное обстоятельство: Юрик не понимал, как натурщик в таком окружении может отвечать за свою плоть? Ведь та (по крайней мере, у него) могла повести себя как ей заблагорассудится. Особенно когда он, влажно глядя из-под чёрных ресниц на юных художниц, предстанет перед ними в чём мать родила в виде Антиноя, Аполлона или ещё какого-нибудь знаменитого юноши.
— Думаю, — сказал он Пеке, когда тот безвольно упал ему на грудь и сказал, что всё погибло, — выход из любого тупика найдётся.
В данном случае Юрик имел в виду проблему натурщика, позирующего молоденьким художницам, но Пеку всё равно осенило: надо ехать в колонию к Рубанову!
Наверняка тот ещё носит в голове полевые материалы, которые готовил к осенней защите и, значит, может надиктовать бессребреникам в дипломы главы, связанные и с тектоническим строением, и с геоморфологическими особенностями исследуемой территории, а иллюстрирующие всё это таблицы и графики воспроизвести по памяти…
И вот, чуть ли не накануне Нового года, бессребреники ехали в колонию-поселение.
Едва поезд тронулся, они выложили на стол из рюкзаков куски омуля (у Юрика он всё ещё водился) и разлили по стаканам «Агдам». В вагоне было пустовато. Да и какой дурак по собственной воле поедет под Новый год в тюрьму?! За окном летели покрытые снегом поля и пригорки, чёрные деревья с нахлобученными белыми шапками, далёкие бревенчатые домишки с редкими огоньками внутри. Им было уютно и покойно в полупустом плацкартном вагоне, качавшем из стороны в сторону, как в люльке. То и дело к ним в закуток заглядывала проводница, бойкая и насмешливая. Несомненно, её притягивал запах омуля, портвейна и ещё чего-то такого, чего посторонний наблюдатель не смог бы разглядеть, но что не укроется от взгляда опытной женщины.
Юрик всякий раз смотрел на проводницу чуть извиняющимся взглядом и улыбался так, что та просто не могла не улыбаться ему в ответ.
Всё было хорошо, всё было так, как и должно быть под Новый год.
Но что-то всё-таки было не так, и Юрик никак не мог понять, что именно. Это что-то не позволяло ему до конца расслабиться и слиться с летящим за окном пейзажем, с уютом плацкартного вагона и болтовнёй пьяного Пеки.
— А где же… твоя любимая фотография? — неожиданно воскликнул Юрик, осознав, что именно не так.
— В рюкзаке. А что? — ответил Пека и покраснел, чего с ним никогда прежде не случалось.
Юрик пристально смотрел на Пеку, не знавшему, куда деться от внимательных глаз товарища, и ему было ясно, что Пека что-то от него скрывает, что-то неприглядное, а может, и постыдное. И ещё: в глазах у Пеки он обнаружил такую смертельную тоску, что предпочёл закончить этот внезапный допрос и вытянул из рюкзака очередную бутылку «Агдама».
И снова бессребреники пили, но уже молча. Пека совсем раскис, хлюпал носом, не объясняя Юрику причину своего расстройства, и всё порывался лечь спать.
«А вдруг он спихнул жену с балкона или утопил её в проруби?» — пришла Юрику шальная догадка.
Он посмотрел на хлюпающего носом, уже раздетого до кальсон Пеку, и отогнал от себя эту шальную мысль.
«Бедный Пека!» — подумал Юрик, взял со стола кусок омуля, початую бутылку «Агдама» и отправился знакомиться с проводницей, которая уже истомилась в своём купе, давно готовая к знакомству.
— Обратно едем бесплатно, — сообщил Юрик Пеке утром, пока тот натягивал брюки, бессмысленно глядя на медленно плывущие за окном станционные столбы и будки.
— Это почему ещё? — вяло откликнулся Пека.
— Не почему, — устало улыбнулся Юрик. — Я договорился с проводницей. Через два дня она снова приедет сюда и захватит нас с тобой в Питер.
Пека опустил глаза, потом вновь воззрился на нисколько не смущённого Юрика и покачал головой: ну ты даёшь!
На КПП колонии-поселения из личных вещей бессребреников была изъята лишь бутылка «Агдама», а вот омуля вертухаи не тронули. Ни куска себе не взяли!
К Рубанову бессребреники попали ближе к ночи.
Спустились под землю на несколько ступеней, отворили тяжёлую дверь и увидели языки пламени, рвущиеся из-за приоткрытой заслонки огромной печи.
Рубанов любил свои смены в котельной. Особенно ему нравилось смотреть на огонь. Рубанов и раньше делал это: на острове, топя буржуйку морозными ночами. Но там философски спокойно наблюдать за огнём ему мешали всегдашние заботы: план, график, состояние вверенной ему техники. Не говоря уже о людях, норовивших выкинуть нечто из ряда вон. На острове Рубанов не понимал огонь. Здесь же ему уже ничто не мешало вдуматься, и он, открыв заслонку, бесконечно смотрел на пламя…
Услышав за спиной шаги, Рубанов повернулся и прищурился, пытаясь разглядеть в полумраке лица.
Разглядев же, удивлённо воскликнул:
— Вы только посмотрите, и студентам позарез в тюрьму надо!
— Всё же довольно странно, — произнёс Рубанов, выслушав историю с дипломами.
Излагая её, Пека поначалу чуть не плакал от жалости к себе и ненависти к Егорову. Но по мере того, как Рубанов менялся в лице, Пека всё больше утверждался во мнении, что бывший начальник комплексной партии непременно им поможет, и уже счастливо улыбался.
— Что странно? — осторожно поинтересовался Пека.
— Да всё это. Егоров, конечно, теперь просто не может разделять существующий взгляд на происхождение этой территории, но зачем же портить жизнь несчастным студентам?! Что ему с того? Ведь всё, что вы ни напишете, никак не может ему навредить. Или я чего-то не понимаю? В общем, так: в восемь у меня пересменка. Потом приглашаю вас к себе в берлогу, — он усмехнулся. — Будем сочинять главы к вашим дипломам. А пока располагайтесь, тут у меня ташкент.
Успокоенные бессребреники устроились валетом на дерматиновом диванчике. Рубанов поглядывал на них, думал о том, что ему сегодня открылось, когда он смотрел на огонь, и ему хотелось сейчас сказать им, что огонь живой, что огонь прячет от людей какой-то смысл, что огонь так похож на его собственную жизнь, смысл которой ему было важно теперь понять.
И ещё ему хотелось сказать им примерно так: «Парни! Смотрите вокруг. Принуждайте себя видеть и вникать. Только здесь я разглядел то, что всегда было рядом, но чего я никогда прежде не замечал. Увидеть и проникнуть в смысл увиденного — разве менее важно, чем кем-то когда-нибудь стать?! Смотрите вокруг, пока у вас ещё есть на это желание и время, пока ещё хочется верить в то, что всё здесь не зря, пока жизнь не изогнула вас под себя и не сломала через колено, потому что цельные, целые мы ей, кажется, не нужны. Смотрите, пока глаз не замылен, пока ещё есть способность удивляться и открывать то, что многим и многим увидеть никогда не удастся. В молодости это просто. Когда же к вам приходит опыт и знание, это почти невозможно. И вот ещё что: человека иногда следует посадить в тюрьму, чтобы он, наконец, понял, ради чего стоит жить, а что не стоит его жизни…»
По местным меркам было раннее утро: тёмное, сырое, безнадёжное, пробирающее до костей. Похлопывая ладонями по спинам ещё до конца не проснувшихся Пеку и Юрика, Рубанов вёл их в свою берлогу.
Жидкая полоска на востоке наливалась светом, медленно отодвигая беспросветную черноту от земли, очерчивая тёмные фасады двухэтажных бараков, в которых словно нехотя зажигались окна. Местный люд пробуждался: щёлкая суставами, отхаркивая накопившуюся за ночь мокроту, восставал со своих панцирных сеток, прикрытых ватными матрасами, мрачно поглядывая в окна на бледную полосу над горизонтом. Осознавая, что жизнь продолжается и, значит, хочешь не хочешь, а придется жить дальше. И глотая безвкусную кашу, вталкивая в себя бутерброд с кружком отдельной колбасы, наливался мужественной решимостью двинуть на работу, заслоняясь поднятым воротником от колючей снежной пыли и проклиная восьмимесячную зиму.
По заметённой за ночь улице навстречу Рубанову и бессребреникам двигались двое, мужчина в шинели и женщина в полушубке, перекидывающиеся короткими фразами, в которых было мало смысла, но много веселья и дурацкого смеха.
Похоже, оба были пьяны. А может, просто счастливы.
Юрик остановился и, округлив глаза, воззрился на Рубанова.
— Ты что, парень? — спросил тот.
— Там наша Марина, — хрипло доложил Юрик. — Её тоже посадили?
Это действительно была Марина под руку с каким-то старшим прапорщиком. И Марина едва не прошла мимо них. Лишь когда до неё дошло, что трое встречных мужчин в упор смотрят на них, она приостановилась, настроила своё зрение и, вскинув брови, прижалась к старшему прапорщику, словно эти трое могли её у него украсть. Прижалась и тут же отскочила, словно тот был трансформаторной будкой под напряжением с черепом и костями на дверце.
— Так это и есть… твой брат? — не вполне уверенно спросил Рубанов Марину.
— Да, — пискнула Марина и опустила глаза.
— А что, не похож? — бодро поинтересовался старший прапорщик и, абсолютно счастливый, загоготал, сверкая золотом во рту.
Ах, Марина, Марина… Торопящаяся жить и любить барышня, ещё недавно мечтавшая о том, чтобы благородный идальго в шляпе и камзоле увёз её на горячем скакуне за горизонт к счастью, и совсем недавно ровно полночи просидевшая в ногах спящего Рубанова со своим внутренним монологом, обращённым к нему.
Ей-богу, тогда она готова была даже вслух повторить эти слова Рубанову, едва только он проснётся. Однако среди ночи возле Марины, незаметно заснувшей и видевшей сон, в котором она сообщила Рубанову, сидящему на скакуне, о своей любви к нему, и Рубанов, сильными руками подхвативший её, чтобы посадить рядом, кажется, был не прочь поцеловать Марину, появилась проводница, не собиравшаяся присваивать Маринину рыбу за здорово живёшь. Проводница повела Марину к себе в купе, чтобы та досыпала уже под одеялом. Когда же утром Марина проснулась, в вагоне уже никого, кроме проводницы, не было.
Но откуда взялся у Марины старший прапорщик?
Глядя на этого совсем не молодого человека, с трудом верилось, что он способен нарисовать тонконогого жеребца. Так-то оно так, да только Марине в этом городе были не очень-то рады. И выйдя из поезда, она, продолжая мечтать остаться тут с Рубановым, целый день протаскалась по местным конторам, всюду получая от ворот поворот, и только к вечеру смогла устроиться в общежитии местной фабрики, оформившись в один из её цехов мотальщицей.
Неделю после этого Марина изнемогала от ручного труда, каждый день собираясь купить билет до Питера и сбежать от судьбы. Однако в начале второй недели мучений Марину взяли на работу в полувоенную контору, где вменили ей в обязанность заваривать крепкий чай да давать по рукам офицерам, жадно тянущимся к её филейным частям.
И случилось такое счастье с Мариной, когда она, возвращаясь с фабрики в общежитие, проходила мимо пивного киоска.
— Иди ко мне! Кто же тебя, кроме меня, пожалеет? — услышала она и обернулась.
Эти фразы были произнесены неким военным и адресованы именно ей. Тот стоял в нескольких шагах от неё с кружкой пива в руках, в надвинутой до бровей шапке и распахнутой шинели, краснолицый, толстогубый, крепкий, недвусмысленно открывая ей свои объятия.
Марина криво усмехнулась… и ей понравилась эта наглость, эти фальшивые, в общем-то, слова. И так глубоко эта фальшивка вдруг запала ей в душу, что она едва не расплакалась и с благодарностью посмотрела в красное лицо кавалера…
Оказавшийся старшим прапорщиком военный для начала угостил Марину подогретым пивом, благодатно отозвавшимся в девичьей голове хмельной радостью, потом сразу перешёл с ней на «ты» и предложил немедленно перебираться с фабрики к ним в контору, где недавно образовалась вакансия как раз под такую роскошную женщину.
Старший прапорщик умолчал о том, что освободилось место его очередной жены, в ужасе сбежавшей к своим родителям в Краснодарский край. Эту трагическую подробность старший прапорщик решил пока приберечь, полагая, что для таких интимных вещей время пока не пришло. Старший прапорщик не сомневался, что вскоре ему представится случай поделиться с Мариной своей «личной драмой» в критический для них обоих момент. Ведь женщина просто создана для того, чтобы сначала всем сердцем пожалеть мужчину, а потом позволить ему, несчастному, делать с ней всё, что ему вздумается.
Старший прапорщик оказался самым настоящим цыганом: у него было четыре золотых зуба и фамилия Жемчужный.
Марина была ошарашена напором Жемчужного. Её поразило гипертрофированное самомнение старшего прапорщика, присущее разве что подростку: «Я бы уже давно мог быть майором или подполковником, если б…» — и старший прапорщик всякий раз озвучивал Марине новую причину того, почему он до сих пор не майор или подполковник.
К тому же Жемчужный был всегда бесшабашно весел. Порой он говорил Марине совсем уж чудовищные пошлости, но говорил их с такой уверенностью, с таким самодовольством, словно это была и не пошлость, а старинная народная песня, что Марина даже забывала покраснеть. И ещё: старшему прапорщику никогда ни за что не бывало стыдно.
«Может, так и надо?» — сомневалась Марина в усвоенных с детства этических нормах и пределах дозволенного при общении с представителями противоположного пола.
Переехав в общежитие воинской части, Марина всё ещё готовилась открыться Рубанову, место жительства которого было ей известно.
Иной раз она повторяла про себя тот самый монолог, что произнёс её внутренний голос в плацкартном вагоне. Правда, теперь она читала его довольно сдержанно, без аффектации, забывая некоторые словесные обороты и нет-нет да с грустью вспоминая отчий дом. В нём остались теперь только её дед и бабка, слёзно просившие внучку вернуться домой. Её мать развелась с её отцом и ушла к участковому, бывшему на десять лет младше, а отец, большой начальник маленького уездного городка, с тех пор перебирал претенденток на свою мохнатую лапу и любвеобильное сердце в новой отдельной квартире.
Возвращаясь с места службы в общежитие, где Марину, как правило, караулил Жемчужный, взявшийся за покорение её сердца, она задерживалась во дворе возле подъезда и подставляла лицо ветру со снегом. И с ужасом понимала, что не выдержит и пяти минут такого под окном Рубанова. Через минуту у неё поплывёт тушь с ресниц! И такой размазнёй с чёрными разводами под глазами её будет видеть в окно Николай Рубанов?!
«Да он меня возненавидит!» — восклицала Марина, и на душе у неё делалось спокойно.
И всё же Марина не оставляла своей мечты. Правда, теперь она собиралась открыться Рубанову не выстаивая ночь под его окнами с красным носом и расплывшейся тушью под глазами, а демонстрируя любимому несгибаемость своей любви в каком-нибудь сухом, хорошо отапливаемом помещении.
Марина знала, чего ей ожидать от старшего прапорщика, и не рассматривала его всерьёз. Вот если б он действительно был майором или подполковником… И что интересно: то и дело она подмечала в образе Жемчужного то дрища помбура, то гордеца Егорова, а то симпатягу Юрика. Как ни странно, эти трое вполне уживались в старшем прапорщике, не наступая друг другу на пятки.
А вот от Рубанова в Жемчужном не было ничего. Так, по крайней мере, чувствовала Марина. Рубанов был не то чтобы каким-то образом противоположен ему, он был ему противопоказан. Как противопоказано слишком сильное лекарство тяжело больному. И если принять во внимание, что старший прапорщик и миллионы подобных ему — социально близких, понятных, предсказуемых, а если понадобится, и беззаветных — есть вещество этой жизни, то Рубанов, несомненно, был её антивеществом.
А не гнала от себя этого невыносимого Жемчужного Марина лишь потому, что ей было удобно прятаться за него от… Рубанова. Хотя сама она этого и не понимала. Ведь откройся она ему сейчас, и ей пришлось бы жить всерьёз, а не понарошку. В напряжении всех душевных сил. Марина же пока не готова была жить всерьёз.
Наверное, поэтому, дозволяя старшему прапорщику себя добиваться (в эти моменты ей было не так одиноко), Марина держала его на приличном расстоянии, как девочка из хореографического училища держит юного суворовца, вальсируя с ним на утреннике в честь 23 февраля.
Незадолго до Нового года жена Рубанова отправилась на бывшее рабочее место мужа. За курткой, замшевой, коричневой, пижонистой, которую она однажды с дуру привезла Рубанову из путешествия.
Покупая ту куртку, она видела в ней Рубанова, ведущего её в ресторан или в театр. Но Рубанов не водил жену в рестораны (она всякий раз находила язвительную причину не пойти именно с ним) и уж тем более в театр, который Рубанов не любил и считал излишним, когда дома столько хороших книг и, на худой конец, имеется телевизор.
Эта куртка Рубанову не нравилась, была ему, привыкшему к драповому пальто весной и осенью и к меховой куртке со склада его комплексной партии зимой, не по душе. Однако жена Рубанова заставляла его носить, потому что в ней он выглядел как порядочный (так она говорила) в смысле культуры и вкуса человек и как мужчина, достойный находиться рядом с такой женщиной, как она. Не то что в этом своём драповом пальто!
Куртку Рубанов как-то оставил на работе, чем привёл жену в ярость. Она посчитала, что он сделал это нарочно, чтобы досадить. Он же просто отдал куртку на время коллеге, собиравшемуся произвести впечатление на молодую разведёнку из планового отдела.
И вот теперь жена Рубанова ехала на бывшую работу мужа за своей, то есть за мужниной курткой, чтобы даже рубановского духа там не осталось. Она не собиралась относить эту куртку в комиссионный магазин (хотя, конечно, лишние деньги ей бы не помешали), и как с ней поступить дальше, пока не придумала. Да и с чего вдруг ей понадобилась эта куртка, сама не понимала.
Там, где ещё недавно начальствовал её муж, жену Рубанова встретили насторожённо. Плотно сидевшие за длинным праздничным столом сотрудники (здесь привычно праздновали Новый год за несколько дней до фактического его наступления) разом стихли и устремили свои взоры к нечаянной гостье.
Так вот, значит, какая она, жена Коли Рубанова!
А ведь хороша! И порода чувствуется.
«Эх, Коля, тяжело тебе жилось, наверно!» — подумали те, кто постарше, вежливо улыбаясь.
«Везёт же людям!» — позавидовали Рубанову те, кто помоложе.
Ей вынесли куртку Рубанова, довольно поношенную (видимо, коллеги Рубанова активно решали свои проблемы на любовном фронте). Потом новый начальник комплексной партии Александр Егоров неожиданно пригласил гостью к столу.
Приглашение прозвучало нелепо в сложившихся обстоятельствах. Однако именно нелепость этого предложения сработала. Усмехнувшись какой-то своей мысли, жена Рубанова решительно села за стол, став центром всеобщего внимания…
Когда часа через два жена Рубанова почувствовала, что вот-вот перестанет владеть собой, она поднялась из-за стола и стала прощаться с гостеприимными разведчиками недр. Те уже вслух выказывали ей своё восхищение и зачем-то клялись в любви к её мужу, которого, как ей показалось, здесь действительно искренне любили.
Выйдя на улицу, она направилась к автобусной остановке и через несколько шагов почувствовала, что за ней кто-то идёт.
Обернулась: это был ухмыляющийся, румяный от выпитого Егоров.
— Позвольте, я понесу куртку, она довольно тяжёлая. Вам куда? — Егоров стоял рядом и, кажется, наслаждался ситуацией. Особенно растерянностью, проступившей в лице жены Рубанова.
После короткого прилива немоты жена Рубанова всё же назвала улицу, и Егоров заявил ей тоном, не терпящим возражения, что теперь непременно проводит её до дома. Жена Рубанова попробовала было возмутиться и даже открыла для этого рот, но и тут не возразила Егорову, а лишь пожала плечами.
Вместе они добрались до дома, и жена Рубанова не нашла в себе силы запретить Егорову подняться вместе с ней.
Молча они подошли к квартире. Когда жена Рубанова достала из сумочки ключ от входной двери и повернулась к Егорову, чтобы попрощаться с ним, Егоров властно забрал у неё ключ, сам открыл дверь и, похохатывая, вошёл в переднюю.
Растерянная жена Рубанова, не узнавая собственный голос, спросила:
— Вам кофе или чай?
— Кто же на ночь пьёт чай или кофе? Только коньяк! — заявил Егоров, снимая с себя меховое пальто и тут же надевая замшевую куртку Рубанова.
«Надо же, как на него куртку покупала!» — мелькнуло в голове жены Рубанова и, не понимая, почему это делает, она отправилась в комнату за бутылкой коньяка.
Правда, на пороге на мгновение всё же задержалась: «Но ведь он на пять лет младше меня!»
Тяжко вздымают чёрные, будто отработанное машинное масло, волны серебро рыбьих косяков. Закипает ледяная вода у островов, бурлит, пенится как в чайнике. Это арктический омуль идёт на нерест. Дрожит от вожделения рыбья плоть, готовая треснуть по швам от нетерпения, от желания исторгнуть из себя сок жизни и тем породить новую жизнь. Породить и вслед за тем умереть. Потому что замысел исполнен, задача решена, и жить больше незачем.
Тогда-то и выходят в море люди на лодках, чтобы добыть омуля, жить которому больше незачем. Выходят и неминуемой смерти рыбы придают новый животворящий смысл. Теперь сотни этих рыбин не уснут на глубине в холодных струях, чтобы через некоторое время всплыть на поверхность кверху брюхом. Теперь они попадут в сеть и ещё потрепыхаются, когда рыбак схватит их за жабры, чтобы выдрать из нейлоновой ячеи и шмякнуть о деревянное дно лодки.
Рыба — безмозглое существо, но когда сотни этих безмозглых существ сбиваются в косяк, косяк начинает соображать. Это принято считать коллективным разумом, которому якобы что-то там открыто. Однако ж нет никакого коллективного разума, есть лишь непреклонная воля Творца, который всё и задумал. И всё это Он задумал во имя и для человека. И земля, и небо, и поля, и реки, и птицы небесные, и звери лесные и, конечно же, рыба, существуют в мире только ради человека и в угоду ему. И уж коли нельзя какой-то из этих тварей послужить человеку всей своей жизнью, она служит ему своей смертью.
И идёт рыба косяками в сети, прёт на рожон, не понимая, зачем лезть в тесную нейлоновую ячею, почему ей это так необходимо. И от невозможности ответить на эти вопросы бьётся о дно лодки. И потом, уже с брюхом, набитым солью, упорно пытается постичь непостижимый замысел Творца, то и дело нервно вздрагивая всем своим прекрасным телом.