Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2024
Роман (Окончание. Начало см.: «ДН», 2024, № 8.)
Глава 19
— А тут и думать нечего, — Елагин с Гором сидели на тёплой веранде и пили чай с мёдом, — не зря Анна Андреевна сказала про судилище: «Делают рыжему биографию!» — Гор хрустел любимыми подсолёнными сухариками. — Так ведь?
Он повернулся к жене, Наталье Акимовне. Та стояла возле плиты, сцепив руки на животе.
— Нам Толя Найман рассказывал, — подтвердила она. — Зашёл денег занять, сидел вот так, как вы, всё на улицу поглядывал.
— Толя боялся, что за ним следят! — пояснил Гор.
— И действительно следили?
Елагин покосился в окошко. В него была видна почти вся дачная улочка.
— Не знаю, — пожал плечами Гор. — Кому они нужны были?
— Следили, следили, — перебила Наталья Акимовна. — Они как раз собирались к Иосифу на Север ехать. А денег-то нет! Вот он к нам и пришёл.
— С девицей, — засмеялся Гор. — Он, может, и выглядывал в окно, — не ушла ли она? А потом придумал насчёт слежки!
— Он и верно, придумать мог, — поддержала Наталья Акимовна. — Но что следили — это точно!
— Мне даже Женька Воеводин жаловался, — снова хихикнул Гор, — что за ним тоже кто-то ходит! И тоже за деньгами приходил. — Гор забавно скривился. — Может, видения ему были? Померещилось? Всю жизнь, сколько знаю, пьёт. Сначала с отцом своим на пару…
— Тот до белой горячки допился, — вставила Наталья Акимовна. — А уж после отца Женька и вовсе без удержу… — Она долила жидкого мёда в розетки, с удовольствием облизала ложку. — Но деньги всегда отдаёт, это верно.
— Теперь жену спаивает. — Гор, жмурясь, пил горячий, как он любил, чай.
— Та и сама не дура выпить. — Наталья Акимовна присела бочком к столу. — Помнишь, она к нам приходила ещё до Женьки до всякого, а от рюмки не отказывалась. — Я тогда на рябине настаивала, — кивнула она Елагину, — вкусно получалось!
Речь шла о Евгении Воеводине. Точнее — о процессе, суде над Бродским, на котором Воеводин выступал обвинителем со стороны Союза писателей. Воеводин утверждал, что его подставил Гранин.
— Вот он здесь, на месте Гдалика, сидел, — Наталья Акимовна, служившая когда-то домработницей у родителей Гора, называла его по-прежнему Гдалик, — всё плакался! Проходу, говорил, нету! Гранин вовремя соскочил, а Женька по дурости попался!
— Гранин тогда секретарём Союза был. По молодёжи, — пояснил Гор. — И Женька попался вовсе не по дурости, — он посерьёзнел, что бывало с ним не часто. — По подлости своей попался. Хотел услужить…
— Гранину, что ли? — с вызовом спросила Наталья Акимовна.
— Молоху! И Гранину в том числе! Женька в секретари Союза лез, сам мне говорил, — поморщился Гор, — вроде советовался, — он помолчал. — Я ему прямо сказал: ты, Женя, советоваться пришёл не по адресу. Я в начальники не лез и никогда не полезу. Не для писателей это…
— А зачем рекомендацию ему в Союз давал? — съязвила Наталья Акимовна.
— Пишет он не хуже и не лучше других, — задумчиво ответил Гор. — Таланта нет особого, а рука есть. Таких, как он, писателей — пруд пруди. Возьми Глеба Горышина, Вильяма Козлова, не к ночи будь помянут, да хоть и Гранина. Ум есть, — он усмехнулся, — рука тоже, а таланта Бог недодал. Пожалел!
— Он талант свой на хитрожопость променял! — брякнула Наталья Акимовна. — Что ты хмуришься? Или я не права?
— Не нам судить. — Потянулся за мёдом, капнул жёлтую каплю себе на грудь и принялся тереть её салфеткой. — Но в этой, как Наталья Акимовна сказала, хитрожопости он, и верно, преуспел. Тут Гранин чемпион! — Гор вдруг засмеялся.
— Что смешного-то? — не поняла Наталья Акимовна.
— Я представил вдруг соревнования по хитрожопости! — Он вытер салфеткой глаза. — Забег, как у спортсменов!
— И все с голыми жопами! — поддержала мужа Наталья Акимовна.
— Это как в тридцать каком-то году было, — хитро заулыбался Гор. — Вы Ивана Уксусова знаете, Костя?
— Да, конечно! Иван Ильич! Он мне показывал разворот «Комсомолки», кажется, или даже «Правды», я на фото не рассмотрел, там дискуссия: «Уксусов или Золя? Роман “XX век”!»
— Да, — кивнул Гор, — помню я эту дискуссию. Шум тогда подняли невероятный! Уксусов в героях ходил, костюмчик сменил, пальто драповое завёл, кепи по моде! Роман перевели на датский язык, на немецкий, сам Андерсен-Нексе предисловие написал!
— Андерсен-Нексе? — удивился Елагин.
— Ну да, — подтвердил Гор. — А что вы удивляетесь? Он же основатель ихней датской коммунистической партии! Зато Ваня Уксусов денег кучу заработал, — Гор вздохнул. — Но не в коня корм. Ваня — человек… — задумался Гор, — человек страстный. Он тут же начал, через переводчиков, конечно, ни одного языка не знает…
— И русского тоже! — вставила Наталья Акимовна.
— Начал Ваня переписываться с иностранцами. Помню, я его письмо Анне Зегерс переводил, — Гор засмеялся. — А после он пришёл с письмом Майклу Голду, американцу, — Гор, похоже, развеселился по-настоящему. — Я ему говорю: не знаю, мол, английского, плохо знаю. А он пристал…
— Не хотел переводчикам платить! — прокомментировала Наталья Акимовна. — Гор-то всё за бесплатно делал!
— Да, это верно. — Они, как всегда, говорили на два голоса. — Но я ему в шутку, конечно, говорю: могу ему на идише написать! А Ваня Уксусов первейший антисемит! Тот: как на идише? Я: Майкл Голд — это псевдоним, а на самом деле он Ицик Гранич. Он просто обалдел!
— Его переводчики-то и подвели, настучали! — Наталья Акимовна извлекла из духовки ватрушки и поставила на стол.
— Да, — закивал Гор, — влепили ему статью! Что-то года на три его упекли. — Он задумался. — А тогда никому меньше десятки не давали.
— Так он же ихний был, свой, мне жена писателя Финна говорила, он тоже с этими, — Наталья Акимовна махнула рукой куда-то вверх-вбок, — связан был.
— Не знаю насчёт этого, не знаю, — покивал Гор. — Но вышел скоро, это точно. Да и там, говорят, не бедствовал, — сказал Гор и занялся ватрушками.
— Не любит Геннадий Самойлыч про те времена вспоминать, — сказала Наталья Акимовна, поглаживая мужа по седому ёжику. — Его ведь и самого-то чуть не… того… — она говорила про мужа, словно его не было.
— Мы с чего начали, — Гор вздохнул, отбрасывая тяжёлые воспоминания, — с Женьки Воеводина. Он ко мне пришёл, письмо знаменитое принёс, что-то вроде характеристики на Бродского. Смотрите, говорит, вот оно, всё исчирканное правками. Гранина руку узнаёте? Я посмотрел, вижу, — Данилы правки. Я-то уж его почерк отличу!
— Данила-то после всё на Женьку переложил! Будто бы он письмо это, характеристику, и не писал.
— Да-а, — подтвердил Гор. — И на заседание суда не приехал. Женьку послал.
— Не послал, — не удержалась Наталья Акимовна, — а сказал, мол, ты поезжай, я позже приеду. Женька-то всё его ждал, дурак! — Она салфеткой утёрла губы мужу. Тот покорно сидел, по-детски зажмурившись. — Уже суд идёт, Женька сам рассказывал, сидел вот тут, вроде тебя, Костя, на гостевом стуле, — Наталья Акимовна положила тяжёлые руки на плечи Гору. — Суд, рассказывает, идёт, а я всё на двери смотрю, Гранина жду. А судья говорит: кто из Союза писателей обвинение представляет? Женька тут и вскочил: я! — Она горестно, по-бабьи, покачала головой. — Зачитайте, это судья говорит, характеристику! Вот он и вляпался! Получилось, что характеристику-то будто бы Женька один писал, без Гранина, без комиссии…
— Да уж, вляпался так вляпался, на всю жизнь! Теперь как Иосифа вспоминают, все сразу: «А, это когда Воеводин на процессе обвинителем был!» — Он повернул голову и прижался на секунду к руке жены. — Был какой-никакой писатель, а по дурости да подлости стал обвинителем! — Гор помолчал и потихоньку заулыбался. — Это как с Ванькой Уксусовым. Только с тем перемен побольше было. Сейчас-то кто его роман «XX век» вспомнит? Все помнят только фразу знаменитую: «Коза закричала нечеловеческим голосом!»
— А эту ещё, вторую-то! — напомнила Наталья Акимовна.
— Да-да, — засмеялся Гор. — Тоже фразочка хороша. Что-то вроде: «Над городом поблёскивает шпиль Адмиралтейства. Он увенчан фигурой ангела в натуральную величину…»
— Ты главное-то расскажи! — Наталья Акимовна, всё ещё стоя за спиной мужа и смеясь, потрепала его по щеке. — Насчёт «все как один»!
— А-а, — вспомнил Гор. — Ванька, я уж говорил, человек страстный! Он искренне считает, что он гений. Искренне считает, что если бы не евреи, то всё бы в мире пошло по-другому, искренне верил, не знаю уж как сейчас, в советскую власть… А в тридцатые годы мода пошла такая: всех в противогазы наряжать. К газовой войне готовились. Вот Ванька…
— А он тогда заикался здорово, не знаю, как вылечился. Сейчас вроде меньше мекает…
— Да-да, — подхватил Гор, — он на собрании писательском выступает, я уж забыл, то ли перед Первым мая, то ли на Седьмое ноября? Обсуждали, тогда это обязательно было, как пойдёт колонна ленинградских писателей на параде, на Дворцовой площади…
— Тогда площадь Урицкого была!
— Да-а, — Гор заранее принялся хихикать. — Сидим, всякую чушь слушаем, вдруг Ванька Уксусов, заика, вскакивает и со всей страстью кричит: «Н-надо поддержать инициативу ленинградских рабочих, к-которые на параде пойдут в про-про-ппротивогазах. Я, говорит, предлагаю, чтобы все пи-пи-писатели прошли колонной и все к-как один, к-как один в ппро-ппро-презервативах!»
Глава 20
Марка Масарского Елагин встретил у Шарымова. Тихоголосого, скромного Маркушу Шарымов именовал Витаминычем. От отчества, конечно, — Вениаминыч. Как москвич Масарский попал в дом к Шарымову, Елагин уже не помнил. Осталось в памяти ночное гулянье по Ленинграду. Худощавый, быстроглазый Маркуша был неутомим в рассказах о знаках и тайнах масонского Петербурга. Марк тогда увлекался историей масонства. Белой ночью масонские символы и идеи особенно впечатляли.
— В нашей пропаганде хуже масонов только фашисты, — они вышли с улицы Пестеля к Фонтанке и обошли мрачный и тяжёлый Инженерный замок. Марк то и дело указывал Елагину на масонские знаки: всевидящее око в картуше, перекрещённые циркули, наугольники. — Я хочу пройти, — Масарский первый раз был в Ленинграде, — по знаменитому треугольнику: Невский проспект, Казанская улица, Гороховая. Это мало кто знает, — Марк ориентировался в незнакомом городе, будто давно жил в нём, — но Петербург единственный город в России, который строился по плану. Знаменитый Леблон с Домеником Трезини, масоны высокого градуса, постарались. И вот этот треугольник — Невский, Казанская, Гороховая, — главный масонский знак, лучезарная дельта, всевидящее око!
— Думаешь, ВЧК со страшными расстрельными подвалами на Гороховой 2 — это тоже неслучайно? В самом центре масонского символа?
— Скорее всего — да, не случайно ВЧК «всевидящее око» — согласился Марк.
Они подходили к мрачноватому зданию бывшего Управления Петербургского градоначальника.
— Я почему-то не могу спокойно ходить мимо этого дома, — заметил Елагин, — на душе, как говорится, кошки скребут. Будто голоса замученных слышатся. Из знаменитых чекистских подвалов.
— Да, — согласился Марк, — зданьице непростое. Тут Вера Засулич пульнула в живот градоначальнику Фёдор Фёдорычу Трепову, а до того сюда привозили на допрос и Кондратия Рылеева, и Блока, и Гумилёва, да мало ли кого!
— Вырубову, Коковцева, Пунина, — поддержал его Елагин.
— Пойдём к Александрийскому столпу, там тоже лучезарная дельта должна быть на пьедестале. — Марк оглянулся и уверенно двинулся к Дворцовой площади. — Как без неё на памятнике Александру, масон был известный. Хоть и не такой истовый, как папенька его, Павел.
От Дворцовой перешли по мосту через Неву, свернули по набережной. Кунсткамера, Университет, Меншиковский дворец…
— Я всю жизнь мечтал посидеть ранним утром, на рассвете на этой набережной, — мечтательно сказал Масарский. — Возле сфинксов. Кстати, на фронтоне Академии художеств полный набор масонских символов.
Елагин отметил про себя, что провинциальный интеллигент Масарский знает историю города и масонства получше, чем он, ленинградец. По замершей в неверном небесном свете Университетской набережной светился только кораблик на шпиле Адмиралтейства, подошли к сфинксам. Масарский внимательно, как старых, давно не виденных знакомых, рассматривал их, гладил шершавый гранит.
— Жаль, нету фотоаппарата, — он оглянулся на Елагина. — Спуск четырнадцать ступеней, — проговорил он, — это я запомнил с самого детства. Лежал больной и смотрел книгу о Петербурге. Четырнадцать ступеней! — И, считая, — раз, два, три, — стал спускаться к воде.
Она пришла из дикой дали —
Ночная дочь иных времён.
Её родные не встречали,
Не просиял ей небосклон.
Но сфинкса с выщербленным ликом
Над исполинскою Невой
Она встречала с лёгким вскриком
Под бурей ночи снеговой.
— Это Блок, — сказал, не оборачиваясь, Масарский, — «Снежная дева». — И замолчал, глядя на блёкло-серую, словно стоячую, воду Невы. — Даже удивительно, как вы, ленинградцы, не любите, не цените свой город. Я в детстве после войны — голодовка! — болел много, лежал то в больницах, то дома и придумывал путешествия по городам. Любимыми были три: Рим, Санкт-Петербург и Венеция. Я собирал о них все книжки, какие можно в провинции достать, читал, рисовал маршруты, по которым хотел бы путешествовать. И вот мы с тобой гуляем там, где я мечтал побывать. Смеёшься? — повернулся он к Елагину. — Нет? Здесь, на Васильевском острове, в Академии художеств зарождалось русское масонство, без которого Россия никогда не стала бы европейской страной. Бортнянский, создатель русской духовной музыки, Левицкий, Боровиковский, Новиков-просветитель — издатель тысяч книг, немыслимое по тем временам число, в ложе «Овидий» состоял Пушкин, масонами были Грибоедов, Чаадаев, Мицкевич, Пётр Андреевич Вяземский, великий физик Яблочков, изобретатель «русского света», первый русский человек, популярность которого можно сравнить только с популярностью Гагарина, лучший историк Василий Васильевич Ключевский. Военные — от генерал-фельдмаршала Мордвинова, к Суворову, Кутузову! И заметь, — Масарский говорил, почти не глядя на Елагина, будто был уверен, что тот внимательно слушает его, — это всё первые имена, первые по значимости и по тому, что первыми начинали это дело. Куда ни глянь — они.
Застывшая было невская вода задышала, качнулась, плеснула слегка по ступеням спуска. Справа вверх, против течения пошли громадные, тяжело гружённые корабли, осевшие по ватерлинию. Передовую баржу тащил упорный и маленький, как ослик, по сравнению с ней, буксир. Он сипел, плевался паром, на палубе суетились два матроса, и в подсвеченной рубке был виден профиль капитана.
— Всё, Марк, — спохватился Елагин, — мосты развели. Теперь мы до утра здесь, на Васькином острове.
Наверное, именно тогда, Елагин не помнил точно, и зашёл разговор об артели «Печора». Разговор, перевернувший его жизнь. Марк тогда работал в «Печоре». Таинственный и неотразимый герой-золотодобытчик Туманов, романтика настоящей мужской жизни, конечно же, сказочные заработки за сказочный же двенадцатичасовой труд, столичные ресторанные повара, готовившие работягам изысканные блюда в огромных количествах, рубленые дома-коттеджи с русскими парилками и вошедшими в моду саунами. И свобода, и просторы, и к чёртовой матери этот затхлый мирок, этих лживо-фальшивых людей, эту болтовню о поэзии и философии, — всё за борт! Есть, есть ещё настоящие люди и настоящие дела!
— Когда ты едешь? — просто так, ещё ничего не решив, спросил Елагин.
— Завтра! — кивнул Масарский, не отрываясь от мостов, вскинувших вверх могучие разводные пролёты, от грузовых судов, аккуратно протискивающихся между застывших в сумрачном свете гранитных быков, от палубных огней, от едва слышных разговоров на судах, от бархатного плеска волн, обеспокоенных тяжко нагруженными, просевшими под тяжестью трудягами. Не было гудков, сигналов — только плеск волн, грозный гул двигателей, палубные огни, запах дизельной гари и едва слышные команды. Шли корабли-призраки. Палевое небо, безразлично смотревшее на город, делало их нереальными.
— Завтра, — повторил Масарский. — Хочешь со мной? С нами?
И, не дожидаясь ответа, зашагал в сторону светящейся головы Кунсткамеры. Зашагал, это Елагин отметил сразу, по-новому, по-хозяйски, будто понимая, что Елагин пойдёт за ним, подстроится под его лёгкий, скользящий шаг.
Через два дня и три бессонные ночи, после самолётов, речной посудины ПТ по прозвищу Потерпи Товарищ, узкой для троих кабины трактора-лесовоза, ползшего по невидимой, залитой вонючей болотной жижей «трассе», Елагин уже пожимал странно тяжёлую руку «того самого» Туманова, бывшего политзека с восемью побегами и полной реабилитацией, ныне артельщика-золотодобытчика.
— Марк пропел, ты в дизелях разбираешься, — утвердительно сказал Туманов. — Вон там, — он кивнул коротко стриженной головой куда-то в сторону, — до хрена всякой техники. Мёртвой. А мы платим за каждый день аренды. По закону. Как за живую. Запустишь половину… — он задумался. Комары на загорелой шее наливались кровью. — Хоть что-то запустишь, — поправился он после короткого раздумья, — себя оправдал. Знаешь, как все у нас, несколько профессий, — хорошо. Жить будешь дальше. — Елагину показалось, что Туманов улыбнулся. — Питерский, говоришь? Я в Питере не бывал. Всё больше по востоку да по северам жизнь носила. Красивый город? — Комары, насосавшись крови, отваливались, давая место другим. — Будет время, расскажешь! — И ушёл, оставив дымок цигарки и крепкий запах костра.
Глава 21
Чемоданчик с бумагами, что принёс Яков Семёнович Друскин, на время оторвал от собственных записей. Это даже набросками назвать нельзя. Хотя для характеристики будущего диктатора может и пригодиться. Например, стихи, опубликованные в газете «Иверия».
Шёл он от дома к дому,
В двери чужие стучал,
Под старый дубовый пандури
Нехитрый мотив звучал.
В напеве его и в песне,
Как солнечный луч, чиста,
Звучала великая правда,
Божественная мечта.
Сердца, превращённые в камень,
Будил одинокий напев.
Дремавший в потёмках пламень
Взметался выше дерев.
Но люди, забывшие Бога,
Хранящие в сердце тьму,
Вместо вина отраву
Налили в чашу ему.
Сказали ему: Будь проклят,
Чашу испей до дна!..
И песня твоя чужда нам,
И правда твоя не нужна!
Стихи чепуховые, лабуда (хоть перевод Арсения Тарковского их и подправил), но ведь писал же. И не кто-то, а сам главный редактор газеты князь Илья Григорьевич Чавчавадзе, первый грузинский либерал и националист, Pater Patriae, как сказали бы в Риме, публиковал эту романтическую чушь. А одно стихотворение попало даже в сборник лучших грузинских поэтов. Не отсюда ли будущий интерес (зависть-любовь?) Сталина к поэтам? Всё никак не мог решить, кто первый: Пастернак или Маяковский. Так и склонился бы, скорее, к Пастернаку, если бы не Лиля Брик. О Лиле вспомнился рассказ кого-то из москвичей: встретил эту парочку, Лилю Брик с Катаняном, в магазине. Тот посадил её на складной стульчик, что принёс с собой. Так и сидела крашеная старуха, в точности как старая линялая образцовская кукла: алые наведёные губы, намалёванные синим провалившиеся глаза, по последней моде шляпка из Парижа и домашние тапки на подагрических отёкших ногах.
Может быть, и «поход в революцию» выпал случайно? Не допустили (позже напишут «не явился») до экзаменов в семинарии якобы из-за опубликованных стихотворений. А допустили бы, кто вышел: священник или малохольный поэт, каких в Грузии, как и везде, пруд пруди? А тут — живая романтика, что ни день — почти подвиг, новые люди, новые книги из тех, что нужно (тоже романтично!) скрывать. Куда они все денутся потом, когда он придёт к власти? Прочь из библиотек, не в костёр, как в средневековье, а в котельные, сжечь тайно и по акту. Акт подписан тройкой: директор, партийный секретарь и, желательно, кто-то из органов.
А пока первый арест в Батуми, первая камера. Говорят, первая камера, как первая любовь, не забывается. Кстати, была ли у него первая любовь? Вроде бы кто-то из старших семинаристов водил его к дешёвым базарным женщинам, что прятались, впрочем, не очень-то старательно прятались, в грязных лачугах за базаром. Плюгавого мальчишку-семинариста туда бы не пустили, но он уже тогда ходил только со старшими и здоровенными оболтусами. И даже, по-видимому, командовал ими, несмотря на хилость и сухорукость. А вот и первая ссылка, какое-то местечко Новая Уда. Где это, кто знает? Будто бы Восточная Сибирь. Про Сибирь слышал от товарищей по партии, но чтобы Восточная… Россия поразила огромностью. Здесь всё не так, как в Тифлисе. Поезд тащится (или мчится?) по бесконечной равнине. Лес, поле, река, опять лес, лес, болота, застывшие, непохожие на домашние, горные, реки, снова всё тот же гнусный, опостылевший пейзаж, изжога от дрянной незнакомой пищи, мерзкие рожи вокруг с цигарками из ужасного — правда, очень крепкого — табака, от которого перехватывает дух. На остановках смачные бабы, ряженные в цветные платки, суют «убогим» пироги с капустой (с мясом оставляет себе конвой, это отдельная памятливая злоба), с луком, кислый невкусный хлеб, какую-то печёную мелочь… А пейзаж не кончается, гнусный равнинный пейзаж, делённый широченными, страшными реками (плавать так и не выучится никогда). И не кончится до самого Урала, хотя и там — что за горы? Смех один, хотя в «столыпине» особо и не до смеха.
Новая Уда — местечко для ссыльных известное. Староверческое. Церковь, острог да пять кабаков, почитаемых «артельщиками» — уголовниками, загнанными за Урал, за Камень, или, по-ихнему, — «за Можай». Облагодетельствованные правительством «политические» получали восемь-двенадцать рублей, что по Устьудинским меркам вовсе не так плохо. И на постой можно определиться с кормёжкой трижды в день, и одежонку какую-никакую справить. Валенки, полушубок, а то и тулуп не помешает: минус сорок — сорок два для Новой Уды привычное дело, жить можно. Если, конечно, не перебрать в кабаке да не кувыркнуться в сугроб спьяну. Политических всех сортов и оттенков тут побывало достаточно. Но герой наш к ним не прибился, хоть деньги от однопартийцев и получал через давно сидящих, после вспомнит: «…Много было среди них разной сволочи». И деньги, и посылки (реже) приходили. Книг совсем мало. Меньше даже, чем в Батумской, а после и Кутаисской тюрьмах. Там выбор для политических был неплохой.
Совсем не трудно представить себе список этих книг: популярные произведения по естествознанию; кое-что из Дарвина; «История культуры» Липперта; может быть, старики Бокль и Дрэпер в переводах семидесятых годов; «Биографии великих людей» в издании Павленкова; экономическое учение Маркса в изложении русского профессора Зибера; кое-что по истории России; знаменитая книга Бельтова об историческом материализме (под этим псевдонимом выступал в легальной литературе Плеханов); наконец, вышедшее в 1899 году основательное исследование о развитии русского капитализма, написанное ссыльным В.Ульяновым, будущим Н.Лениным, под легальным псевдонимом В.Ильина. Всего этого было и много, и мало. В теоретической системе молодого революционера оставалось, конечно, больше прорех, чем заполненных мест. Но он оказывался всё же недурно вооружён против учения церкви, аргументов либерализма и особенно предрассудков народничества.
Это Троцкий, конечно. С его иронией, сарказмом и образованием. Для Кобы (он уже стал Кобой) и этого хватало с избытком. Кроме того, поначалу тайно, а после и явно, даже с удовольствием, он пакостил (или так учился работать?) в книгах: писал, подчёркивал (позже, в кремлёвском уже кабинете, цветными карандашами) и комментировал. «Ха-ха!», «болван», впрочем, болван через «а», а то и «учитель, учитель». Про Грозного, — но это позже. А как читать при свече? Пробовали? Или при лучине? Лучины, конечно, не было в избе Марфы Ивановны Литвиновой, в закутке у которой жил будущий вождь, но и свечи, и особенно керосин — берегли. Но всё это превращалось в злобу. Прежде — на себя. Зачем писал жалкое письмо главноначальствующему гражданской частью на Кавказе князю Г.С.Голицыну:
Нижайшее прошение.
Всё усиливающийся удушливый кашель и беспомощное положение состарившейся матери моей, оставленной мужем вот уже двенадцать лет и видящей во мне единственную опору в жизни, — заставляют меня второй раз обратиться к Канцелярии главноначальствующего с нижайшей просьбой освобождения из-под ареста под надзор полиции. Умоляю канцелярию главноначальствующего не оставить меня без внимания и ответить на моё прошение. Проситель Иосиф Джугашвили. 1902 г., 23 ноября.
Жалкое послание сатрапу, на которое тот даже не ответил! Конечно, мама уговорила, после и писала сама. Ему же. И с тем же результатом. Может, накопившаяся злоба и толкнула на побег? Пробыл в первой ссылке всего полтора месяца. Бежал. Из Иркутской губернии, зимой, с чужими документами бежал. И добрался до Батума. И прожил там несколько лет нелегалом. Чудо? Секретарь Батумского комитета Рамишвили не верил в чудеса. Полиция! Тайный агент! Выручил руководитель Кавказского союзного комитета социал-демократических организаций Закавказья Миха Цхакая. Он же — посажённый отец на свадьбе Иосифа Джугашвили и Екатерины Сванидзе в Тифлисе, сосед Ленина по Берну и Лозанне, попутчик по «пломбированному вагону» из Швейцарии в Россию, член ЦИК Коминтерна, пятикратный участник съездов партии и пятикратный же участник конгрессов Коминтерна. Старый, тихий, напуганный, но преданный вождю человек. Но и на старуху бывает проруха. То есть и на стариков. В 1950 году решился на отчаянный шаг, попросил Сталина (тот публично поименовал Михаила Григорьевича своим «Учителем в Тифлисе») спасти арестованного сына старого тифлисского друга. Ученик ничего не ответил учителю, только прислал в подарок конфеты-бомбошки, которыми они лакомились в юности. И старый «учитель» скончался. Что ж, бывает. Восемьдесят четыре года, почти восемьдесят пять, возраст смертный. Зато похоронили достойно. В Пантеоне великих людей на горе Мтацминда. Вождь умел быть благодарным.
Глава 22
В столовой Дома творчества перемены. Место Фёдора Абрамова, пустовавшее больше недели, занято неизвестным человеком. Сам Фёдор после пьяного скандала не появлялся. Со слов Рубашкина, уехал с делегацией в ФРГ. Кто-то же должен представлять писательскую общественность. Опять же по Рубашкину, Абрамов встречается с Бёллем. Любопытная могла бы быть беседа, прознай Бёлль о СМЕРШевском прошлом впавшего в деревенскую ересь Абрамова. Позволенную избранным ересь, ошибочно принимаемую на Западе за проблески «социализма с человеческим лицом».
— Знаете, кто на месте Абрамова сидит? — всевидящий Морозов явно дожидался Елагина, сидя на своём месте в углу и разглядывая входящих в столовую. — Нет? — он был доволен. — Человек оттуда, — и поднял глаза к потолку.
Елагин пожал плечами.
— Я видел, — привычно сплетничал Морозов, — как он разговаривал утром с директором Дома! — Морозов был с директором Дома творчества в ссоре и принципиально не называл его по имени-отчеству. Неприязнь была отчасти ещё и оттого, что, как считал Морозов, директор был ставленником КГБ (что соответствовало действительности). — Тот лебезил и заглядывал в глаза! Видать, малый-то в чинах! — припечатал Морозов незнакомца.
— Как думаете, в каком он обличьи предстанет в следующем своём перерождении? — Елагин повернулся и кивнул официантке, поставившей на стол унылую творожную запеканку, кашу и подсохший кусок сыра на отдельном блюдечке.
— Меня имеете в виду? — догадался сообразительный Морозов и засмеялся. — Я стану старым баобабом!
Дело в том, что вчера «вечерком» он зазвал Елагина на интереснейшую беседу: о душе. И последующих перевоплощениях.
— Это очень интересно, как человек может приблизиться к богам. — Морозов аккуратно разливал остатки вина по стаканам. — Вас не смущает, что допиваем остатки? — Он быстро глянул на Елагина и поставил бутылку в сторону. — Вчерась с Сергей Владимирычем (Петровым) беседовали-с, — и достал коньяк, как бы показывая серьёзность намерений. — Он, знаете, всё Пифагора поминал. Что тот рождён от смертной женщины и смертного отца. И всех почестей удостоился не за физические достоинства, вроде Геракла, никого не побеждал, не убивал, а почести заслужил силой знания. То есть знаниям впервые в истории эзотерики приписана сакральная функция. Знание может обеспечить бессмертие. Бессмертие через знание. Отсюда, Сергей Владимирыч считает, прямой мостик к Платону и гностицизму. Знание обеспечивает существование в том мире. С Пифагора всё и начиналось! — Он с интересом рассматривал Елагина. — Что скажете? Или вы о бессмертии не размышляете?
Морозов был по-стариковски небрит, неряшливо, по-домашнему одет и казался больным.
— Для Пифагора смерть означала забвение. Что такое умереть? Это перестать помнить! В греческой архаике душа попадала в Аид, и, испив мрачноватой воды Леты, душа забывала всё, что было с нею прежде. Зачем? — он остановился убедиться, слушает ли его Елагин. — А затем, что Пифагор и пифагорейцы выработали учение о переселении душ. Метампсихозис. Души, попав в Тартар, забывают, оказывается, не то, что с ними было на земле, а то, что было на небе, и теперь становятся готовыми к переселению, перевоплощению. Плохие, дурные души в этом колесе переселения обречены вертеться, а души лучших отправляются в мир чистых сущностей, воссоединяются с божественными существами и выходят из этого бесконечного колеса страданий. А, каково?
— Это индийцы представляли мир как это самое бесконечное колесо страданий? — вяло поддержал его Елагин.
— Конечно! — явно обрадовался Морозов. — А выход из этой сансары, колеса перерождения, — нирвана, блаженство. Это и есть высшая цель всего существования. Ведь на земле ты будешь страдать, что бы ты ни делал.
Елагин рассматривал больного, всклокоченного старика и всё никак не мог отделаться от простой мысли: какая же сила (или силища?) в этих уходящих людях! Собрались двое (один приехал за город в чёртову даль) поговорить о бессмертии души! Не пожаловаться на болезни, не повспоминать о тяготах ареста, ссылок, не обсудить нынешнюю нелёгкую жизнь (обоих печатали с большой натугой), а о бессмертии душ, «о вечном», как говаривал Гор.
— Это важно для Платоновского шага учения о душе, — Морозов, кряхтя, встал с кресла, вытащил из стенного шкафа полплитки шоколада в разодранной обёртке и начатую пачку печенья. — Платон считал себя учеником Пифагора, покупал его книги. Кстати, за огромные деньги. Триста мин, монет. Конечно, поручал покупать книги Филолая, Пифагорова ученика. Тот, сами знаете, как умный человек, книг не писал. Так вот, у Платона — шаг дальше: души — это вообще некие сущности, которые не имеют отношения к людям, к телам. Его души — это идеи, некие идеальные образы. Для Платона душа гораздо важнее тела. Гомер писал, что душа подобна дыму: ты её видишь, можешь унюхать, как дым, а потом он подымается и исчезает. Так и душа. В этом случае чего о душе заботиться? Она улетела — и всё, и нет её. А Сократ, заметьте, наоборот: надо о душе думать, о ней заботиться, но где она — неизвестно. Пифагорейцы сообразили: душа — это такая сущность, которая связана с высшими слоями бытия, а тело — с низшими; понятно, душа гораздо важнее тела. Тела мрут, разлагаются, а душа — нет, она способна перерождаться, а в лучшем для человека случае вообще присоединяться к чистым сущностям! И следующий шаг Платона: душа — это некоторый идеальный образ, отпечаток божественного совершенства. Находка — это идея идеального мира. Идеальный мир существует над нами физически, кстати, небеса — идеальный случай, мы — реальный. То есть обиталище душ — это небо. Наверху всё идеально, ибо там есть царство гармонии. Наши тела созерцают эту гармонию, музыку сфер через наши души. А где находится душа?
Морозов поднял голову на стук в дверь.
— Можно? — Вошёл бочком Саша Лурье. — Не помешаю? Простите, Александр Антоныч, у меня к Константину срочное дело!
— Заходите, Самуил Ароныч, очень кстати! Мы тут о душе беседуем, — он придвинул Саше колченогую табуретку. — Я хотел сказать, вслед за платониками, кстати, что не каждый может её, душу то есть, увидеть? Согласны? Только посвящённый может видеть нечто, чего не могут видеть профаны. Только верные могут узреть, считали и платоники и пифагорейцы, настоящее переселение душ.
— Алексан Антоныч, простите, перебью вас! — попытался вклиниться Саша Лурье.
Морозов поднял палец, останавливая его:
— Секунду, мы ещё с душой не разобрались! Платон, — он повернулся к Елагину, — нашёл гениальный ответ, почему остальные не видят. Вы не видите, пока не очутитесь внутри, пока не переступите некую грань. Театр — лучший пример. Вы находитесь внутри действа, вы понимаете всю условность, но сопереживаете, вы там живёте. Но вы понимаете, что это представление? Для герметических идей это самое важное: ты внутри или вовне. И есть малый-малый круг избранных, остальным вообще не рассказывается об этой идее.
— Но ведь тогда идея умрёт? — подключился Саша.
— Мудрость каким-то духовным образом снисходит на новых посвящённых. Герметизм как мировоззрение основывается на этих идеях, на памяти. То есть когда инициант, как говаривали римляне, тот, кто проходил обряд посвящения, заключительный круг испытаний, он «припоминал» всё то, что происходило с ним раньше. И люди физически вспоминали, есть множество свидетельств. Как они припоминали? Видения были? Пифагор узнал свой щит, с которым он сражался во время Троянской войны, Эмпидокл, между прочим, уверял, что он был рыбой раньше. Память — это анти-Лета. Память — это жизнь. Чем больше помнишь, тем более ты живой. Кстати, ритуал, при котором испытуемый вспоминал прошлое, назывался замечательным словом «анамнез»!
— Как же врачи всё испортили! — хмыкнул Саша.
— Анамнез, «припоминание», идёт от древнего мистического ритуала, от египетских практик, от индийских, хоть само слово — греческое. Анамнез, память — вот что отделяло посвящённого от профана. Память — форпост не ума, как мы сейчас считаем, а бессмертия. Память — залог бессмертия! Эта идея, между прочим, стала потом одной из основ каббалы.
— Алексан Антоныч, можно о каббале в следующий раз? — теперь уже решительно перебил Морозова Саша. — Я к Косте по делу.
— Я не помешаю, надеюсь? В своём номере? — не удержался Морозов, но поспешил закончить. — Сложно сказать теперь, кто у кого заимствовал, — он проговорил последние фразы скороговоркой. — У евреев научился этому почтению к памяти Пифагор? Или евреи у него? Для еврейской традиции слово «запомни, не забывай, память» — ключевое слово, во всех книгах повторяется бесконечно. Забвение — один из худших грехов. — Он быстро разлил коньяк по стаканам. — Вперёд!
— Костя! — Саша попытался было остановить Елагина, но тот вслед за Морозовым выпил и зажмурился, прижав руку к губам. Коньяк был нехорош.
— Эх, — огорчённо вздохнул Лурье и тоже выпил. — Я хотел, чтобы Костя отвёз Сократа Сетовича (Кару) на машине!
— У вас же редакционная машина есть, — Морозов удивлённо смотрел на Сашу поверх очков. — Мне Сократ вчера звонил, говорил, что замерзает, холодрыга на даче, но редакция обещает…
(Сократ Сетович Кара, числившийся в штате «Невы», был парализован после ранения на фронте.)
— Я только что разговаривал с Александром Фёдоровичем (Попов главред «Невы»), — Лурье всё ещё морщился от плохого коньяка, — он сказал, что расход редакционного бензина очень ограничен, а потому Сократа Сетовича…
— Какая скотина! — Морозов присовокупил ещё затейливое русское ругательство. — Сам ежедневно ездит на дачу, а Сократа не может вывезти?! — От возмущения у него чуть не вылетела вставная челюсть, он её подхватил и сунул обратно. — Он же был никто, Сократ за него написал сценарий, забыл, как называется… тот, за который он сталинскую премию схлопотал…
— «Счастливого плавания»! — подсказал Саша. — Как быть-то теперь… — Саша огорчённо смотрел на Елагина. — Сократа уже собрали, в плед закутали, он чуть не на веранде лежит, они ждут… Мы же с тобой вчера договаривались…
— Это я виноват со своей болтовнёй… — засуетился Морозов. — Может, зажевать чем-нибудь, чтобы запаха не было, у меня лимон есть… Старый, правда…
Жигулёнок Елагина стоял возле котельной Дома творчества.
— Ладно, доедем как-нибудь, — поднялся Елагин. — Бог не выдаст, свинья не съест! Только вы, Саша, не говорите Сократу Сетовичу, что я слегка выпил. Он побоится ехать.
— Побоится вас подставить, — кивнул Саша.
Бог действительно не выдал: когда сержант ГАИ, остановивший Елагина на въезде в Ленинград, отворил дверцу жигулёнка, на него так пахнуло лекарствами, которые по дороге принимал Сократ, что он, взглянув в запрокинутое белое лицо, спросил только «больного везёте?» и, не дожидаясь ответа, захлопнул дверь.
Глава 23
Через два дня после прибытия Елагина в бригаду, в артель золотопромышленников Туманова, навалилась зима. С вечера над сопками «закурился», как здесь говорили, дымок, небо быстро темнело, разом исчезли плоские, незнакомые звёзды, и с лёгким шуршанием и посвистом началась позёмка. Крупа. Ночью уже гудело по увалам, распадкам, крышам бревенчатых домов, завезённых сюда Тумановым, по слухам с материка, гремел где-то оторванный железный лист, а утром местами снега было уже едва ли не по пояс.
Бывалые мужики («А у нас небывалых нету», — это Туманов) радовались снегу, швырялись снежками и с удовольствием умывались снегом. Механик артели Василий Васильевич по бывшему лагерному прозвищу Васька Штырь лично протоптал следы к «мёртвой зоне», как он называл стойбище вышедшей из строя техники, неопределённо махнул рукой, мол, разбирайся, коль скоро ты такой спец (он сходу принялся ревновать к Елагину), дал в помощники хлипкого с виду мужичка по кличке Сека и, стараясь попадать в свои же следы, утопал в сторону «конторы», стандартного дома, в боковушке которого он и жил.
К технике, это Елагин понял сразу, здесь относились без почтения. Она, как и люди, должна была служить одной цели: выдать как можно больше «конечного продукта», золота. И работала техника, если это удавалось, круглые сутки. Мелкие поломки устранялись местными умельцами, агрегаты посерьёзней — оттаскивали в сторону. До лучших времён, когда в артель приедут специально вызванные мастера. Что бывало нечасто, Туманов посторонних в артели не любил.
Сека оказался толковым мужичком, опытным слесарем и умельцем на все руки. Разгрёб снег, запалил костёр, собрав старую ветошь, сухостой, стланик. Начали с бульдозеров, нехватка их чувствовалась в бригадах, сказал тот же Сека. Первые два оттащили на сцепке к крепкому сараю-мехмастерской, сняли, грея паяльными лампами, двигатели, дохленьким тельфером припёрли на кривой верстак, гордо именуемый стендом, и для Елагина начался трёхнедельный кошмар-аврал, какого в жизни не бывало ещё. Стандартный двенадцатичасовой рабочий день бригад слесарей превратился для Елагина в одну нескончаемую рабочую смену, прерываемую сытными горячими обедами и короткими, три-четыре часа, перерывами, когда он валился на кровать, едва успев оттереть руки от соляра, чугунной окалины, ржавчины и просто грязи. Оборотистый Сека не только мог встать к любому станку, приварить выбитый зуб гигантского ковша или отремонтировать почти в полной темноте пускач дизеля, но и твёрдой рукой управлял механиками и слесарями, пока Елагин не привык управляться сам.
Через три недели Туманов заехал во двор механической мастерской, молча обошёл замершие, полуразобранные бульдозеры, побалагурил со слесарями и пригласил Елагина к себе в гости.
На столе торчали бутылки со спиртом, дымилась оленина в горшочках, сверкала морозными искрами квашеная капуста (деликатес!), икра в большой плошке стояла с края стола. Впрочем, такая или почти такая еда была в столовой для всех. «Бугор на харчи не скупой!» — высшая оценка местной кухне. И поварам, завезённым из материковых ресторанов.
— Спирт пьёшь? — поинтересовался Туманов.
— Нн-ет. Если немного, — Елагин смотрел, как Туманов налил по полстакана.
— Чифирь? — спросил Туманов.
— Нет-нет, — замотал головой Елагин.
От чифиря его мутило.
— А спирт шампанским запивать будешь?
— Нет, водой. Обычной, — Елагин держался насторожённо. Характер Туманова, как ему казалось, он за это время уловил. Честный, прямой, искренний, но хитрован. По-русски. Позже Елагин вывел формулу характера русского человека. «Если русский человек бежит к тебе навстречу, раскинув руки, никогда не знаешь, хочет он тебя обнять или ударить. Но более того, и это самое главное, он сам не знает, что он сделает». Нехитрая формула почти точно описывала Туманова.
— Это правильно, от шампанского с утра башку ломит!
Они выпили, закусили капустой и придвинули горшочки с олениной.
— Я хочу, — задумчиво сказал Туманов, — чтобы люди в артели были свободными. Согласен? Только свободный человек может хорошо работать. Вот летом мы добились, чтобы ни одного часа простоя, чтобы промприборы и техника работали круглосуточно, не останавливаясь. А как? Да мы по-своему организовали работу. Допустим, на участке работают двадцать бульдозеров. Подходит время обеда — шабаш, заглушают моторы, один час все обедают. Сложи двадцать по часу, а? Выходит, один бульдозер фактически сутки простаивает. Стали подменять бульдозеристов рабочими ремонтной группы — на время обеда, других каких случаях. Бульдозеристы обедают, а техника продолжает работать. Это повышало производительность, верно? А в государстве, скажи, кто бы стал этот час искать, верно?
— Конечно! — кивнул Елагин.
— Ты со мной так просто не соглашайся, — Туманов налил ещё по полстакана.
— Мне много будет, — остановил его Елагин.
— Это хорошо, что норму знаешь, — Туманов плеснул часть спирта на пол. — Есть люди, сильно политизированные, искренне воспринимающие новую организацию труда как попытку реставрации капиталистической экономики, враждебной их мировосприятию, — он с любопытством смотрел на Елагина. — Согласен? Их учили, что главным элементом производственных отношений в любом обществе является собственность на средства производства. В чьей собственности они находятся, кому принадлежат, зависит в конечном счёте вся система отношений между людьми в процессе производства, распределения и потребления. Так ведь, студент? — незатейливая кличка Студент прилепилась к Елагину. Сейчас он слушал смешные «размышлизмы» Туманова, не зная, как к ним относиться. — А ты как свои отношения с институтом решил? Или тебя вышибли уже?
— Да никак пока.
Елагин не ожидал вопроса. Он и сам вспоминал время от времени про институт, прикидывал, как бы уладить дела, оправдать своё отсутствие.
— Давай письмецо напишем твоему начальству. Проси отпуск… как это у вас называется…
— Академический?
— Во-во, — закивал Туманов. — Пиши: по семейным обстоятельствам. Я подпишу твою маляву и характеристику на тебя нарисую. — Он достал какие-то ведомости и показал Елагину подчёркнутое красным. — Это то, что ты заработал.
В ведомости стояла немыслимая цифра. Столько в Ленинграде зарабатывали за год.
— Я столько не заработал, — растерянно сказал Елагин, ожидая подвоха.
— То, что ты десяток бульдозеров оживил, дороже стоит! — Туманов снова налил спирт. — За это время они столько золотишка помогли добыть… Я тебе такую историю расскажу. Как-то я улетал из Душанбе в Москву осенью. Стою на лётном поле перед самолётом Ил-18. Рядом люди толкаются с деревянными чемоданами-ящиками, запахи от фруктов — с ума сойдёшь! Я отошёл в сторону, пропускаю нетерпеливых. Потом шагаю на ступеньку, посадочный талон тяну, а служащая аэропорта, девица:
— Стоп! Все места заняты. Полетите завтра!
Я туда-сюда, объясняться, у меня билет!
А она:
— Гражданин, вы задерживаете рейс! Я вызову милицию!
Ну, думаю, милиции с меня хватит. Полетел в Москву на следующий день. С тех пор крепко запомнил простую вещь: не толкай никого локтями, но и не позволяй никому оставлять тебя последним. Иначе самолёты будут улетать без тебя. За твои мозги выпьем, Студент!
— Я пас, — сказал действительно поплывший Елагин. — Больше не осилю. И так развезло от тепла!
— Добро, — сказал Туманов, выпил и отложил ведомость в сторону. — То, что ты предлагаешь поменять наши движки на капитально отремонтированные, это в десять раз или даже в сто больше стоит, чем тебе выписали! Хоть, чудится мне, прокуратура нам этого не простит.
Дело в том, что в Сусумане, местной столице, лежали капитально отремонтированные дизели, предназначенные для отправки на Чукотку. Дизели застряли. Елагин, будучи в главных мастерских, прознал про это, предложил Туманову обменять артельские, снятые с бульдозеров и непригодные к восстановлению «на колене», на те, отремонтированные, так и не дошедшие до Чукотки. Так и сделали.
— Неслабо прокатили, — одобрил сделку механик Сека, как все местные, не щедрый на похвалы.
Правда, технику в артели жалеть было не принято. Выжимали из оборудования всё, что могли. Пришлось заниматься и «артельной рационализацией»: переваривать ковши, изменяя их форму по-своему, устанавливать более мощные электромоторы, ставить роторные шестерни с другим количеством зубьев, — скреперный ковш начинал буквально летать!
Елагин как-то не выдержал:
— Так мы угробим все лебёдки!
Туманов только хохотал в ответ:
— Ну чего ты орёшь?
— Они должны пять лет работать, а выйдут в металлолом через год!
— Согласен, через год они выйдут из строя. Зато они у меня вытащат грунта больше, чем другие лебёдки вытаскивают за пять лет. Понял, Студент, о чём я говорю, да? О золоте! Мы его гоним больше, чем крупные прииски!
Это был странный мир: каждое утро он рождался заново, зыбкий, колеблющийся, незнакомый — известный только по книгам, — он вдруг стал явью и жил за окном, за тяжёлой двойной дверью, открывавшейся с чавканьем. Доказывая реальность своего существования, зыбкий мир швырялся, обжигая лицо, колючим снегом и выпускал навстречу шустрого Секу с утренним докладом. Сека ухитрялся всегда появляться в этом мире раньше, чем он, Елагин. Может, мир сознательно и начинался с жилистого бойкого человечка, намекая, что пора складывать его, мир, из отдельных частей: тусклого окна, снега, крыш домиков-коттеджей, северного сумрака, посвиста позёмки, дальних голосов работяг-артельцев, спешащих всяк по своим делам. Мир, распавшийся ночью на отдельные, не связанные между собой части, неясными обломками и обрывками являвшиеся ему во сне, постепенно (а в первые дни и недели медленно-медленно) собирался, и Елагину казалось иногда, что он не соберётся вовсе или сложится в какую-то другую, неизвестную, конструкцию вроде тех, в какие превращались изуродованные (и отремонтированные, «рационализированные») конструкции-монстры, срок жизни которым определял с жестокой расчётливостью Туманов. Отработаете, отдадите всю свою мощь — и на свалку. Бог даст, если повезёт, отправят когда-нибудь на переплавку. Может быть, и его жизнь вдруг распалась на части навсегда, — этого Елагин не знал, как не знал, сойдутся ли части её и обломки в каждый следующий день. Или разбредутся нелепо, как в ночных видениях сталкиваясь, уродуясь и рассыпаясь. Исчезая после чавканья входной двери в утреннем снежном мареве, радужно подсвеченном дальним, давно уже невиданным солнцем.
Всё это касалось прежде всего Лизы Загревской. Он писал ей, даже посылал телеграммы, но в ответ — молчок. Поначалу письма писались чаще, если после работы удавалось вспомнить о чём-нибудь кроме сыроватой и жёсткой постели, всякий вертолёт с Большой земли, с материка, хотелось встретить, бежать к нему, глядя с замиранием сердца, как в снежный вихрь, взметённый лопастями, летят мешки с почтой. Потом ожидание писем отошло куда-то в сторону, в область сновидений: иногда возникал Михаил Васильевич Загревский, но в совершенно другом облике, похожий скорее на механика Василия Васильевича, он же Васька Штырь. Васька, как и в жизни, мог смертельно обидеться, если его называли не Штырь, а Шнырь, и даже пырнуть ножом. Однажды это ему удалось, Елагин дёрнулся во сне, стараясь уклониться от удара, и проснулся от дикой боли в ноге, — страшно свело мышцу. Двенадцатичасовые смены не проходили даром! Появлялся и физик Лазарь Семёнович Иоффе, этот был похож на себя, но говорил совершенно тумановским голосом и ту же наивную экономическую ерунду, сопровождая её отборными матюгами. Чего за реальным Тумановым не водилось. Являлась во сне даже домработница Загревских Настя. Та только ластилась молча, что было ещё труднее переносить. Лиза же не появлялась никогда. Пришлось вгорячах послать ей телеграмму, что, мол, если она предпочитает отмалчиваться, то он предоставляет полную свободу действий. Телеграмма была, конечно, идиотской, как и все прежние и отчаянные поначалу письма Елагина до Москвы, до Лизы не дошла. Туманов, выслушав доклад-рекомендацию Марка Масарского, ведавшего в артели кадрами, счёл, что позволять переписку с любимой женщиной Елагину не надо бы. Женщины, их Туманов знал неплохо, могут сорвать толкового и так нужного артели парня с работы. Марк выслушал общие размышления Туманова о жизни, женщинах и работе и, зная тоже неплохо самого Туманова, всю переписку с материком Елагину перекрыл. Исключения составили деловые письма (с характеристикой Туманова) в институт да два коротких письма родителям. Родители в артели вообще были в большом почёте. Тем более что у местного «контингента» они чаще встречались в песнях и байках, чем наяву.
Тем временем события в Москве разворачивались с какой-то небывалой быстротой. У Лазаря Семёновича обнаружился аспирант Витя Мандель, большой, полноватый, неуклюжий добродушнейший человек. Увидев впервые Лизу, Мандель влюбился и с необыкновенным упорством стал ходить за нею по пятам. Всякий раз намекая на свои вспыхнувшие неожиданно, но пылающие и даже всё разгорающиеся чувства. В приливе откровения Мандель сообщил Лизе, что у него никогда не было любимой девушки и он, по предсказаниям своей бабушки, общавшейся с ребе в Большой хоральной синагоге в Спасоглинищевском переулке, должен жениться на той, которую впервые полюбит. Его не смутило даже сообщение Лизы, что она беременна. Сказал, что будет счастлив признать её ребёнка своим. Почему-то говорили о сыне.
Дальше — больше. Он стал торчать на лестнице дома на Солянке и угрожать, что кинется в пролёт в обозримо близкое время, если Лиза не станет его женой.
Присоединился и Лазарь Семёнович. «Этот адиёт вполне может и кинуться! — сказал он о своём аспиранте как-то за столом у Загревских между двумя рюмками. — Таки я его знаю!» — сказал он, шутейно усиливая еврейский прононс. Разговор, впрочем, и так носил несколько шутливый оттенок.
Особо ко времени пришлась та кретинская телеграмма Елагина относительно предоставления Лизе «свободы действий». Позже Масарский признавался, что «как интеллигентный человек» не позволял себе читать их письма, но дурацкую телеграмму, показавшуюся ему «очень к месту», пропустил. Она была, как всё в артели, «хороша для пользы дела».
Заметим, что Лиза была удивительно равнодушна ко всему, что происходило вокруг. Великая тайна беременности, мельчайшие поначалу события внутри, в ней самой, принявшиеся нарастать лавинообразно, стали вдруг настолько важными и интересными в самых мелких мелочах, что она вышла замуж за Манделя, даже почти не заметив этого. Во что позже не совсем верила и сама.
Мандель же, после мучительных раздумий сообщив Лизе, что он девственник, долгое время вовсе не прикасался к ней с ласками.
«Вот уж что меня совершенно не интересует!» — сказала Лиза в ответ и тут же забыла об этом.
Глава 24
Елагин, гуляя, дошёл до станции и не ошибся. Из последнего вагона, с трудом таща солидный чемодан, выбрался Яков Семёнович Друскин.
— Нет-нет, ни в коем случае, — взбунтовался Друскин, едва Елагин собрался поднять чемодан. — Это я вам везу материалы к вашему роману!
— Тем более! — Елагин попытался оттереть Друскина от чемодана.
— Вы ни черта не смыслите в этой жизни! — вспыхнул Друскин. — Здесь материалы для вашего романа! И никто не должен видеть, что вы прикасаетесь к чемодану! Когда вас заметут, вы со спокойной душой будете говорить, что это чемодан не ваш! Вы понятия не имеете, что это за чемодан!
— А откуда же он взялся в моей комнате? — как мог более иронически спросил Елагин.
— А вот это уже дело органов, Константин Константиныч, — обрадовался Друскин, приняв вопрос за начало понимания. — Ответ прост как всё гениальное: не знаю! Он тут был! — Он поднял седеющие брови, как бы давая понять, насколько прост и гениален ответ. — Понятия не имею, он тут был! — И вцепился в ручку чемодана. — Идите вперёд, не оглядывайтесь и ждите меня в номере. Меня должен встретить Мануйлов. У него есть специальная колясочка для чемоданов, он на ней свою Лермонтовскую энциклопедию возит! — Друскин оглянулся. — А вот и Виктор Андроникович!
Возле платформы, тарахтя по рельсам колясочкой о двух колёсиках, появился Мануйлов.
— Вот и всё, идите домой, — подтолкнул Елагина Друскин. — Нечего здесь светить!
Пришлось уйти, Елагин уже знал характер Друскина. Не переходя железнодорожных путей, он оглянулся. Двое стариков, высокий, худющий и маленький, округлый в цветастой тюбетеечке, тащили коляску с тяжёлым чемоданом. Набитым материалами о жизни тирана. Дон-Кихот и Санчо. Кстати, откуда он столько их собрал?
С этого, то есть почти с этого, вопроса они и начали беседу. Сначала: куда вы всё это оттащили?
— К Гору, — небрежно сказал Друскин, попивая чай из блюдца. — Мы с ним по телефону сговорились.
— Он ведь, поди, от страха умирает, — натужно пошутил Елагин.
Гор, как было известно им обоим, каждый вечер выставлял возле постели чемоданчик с вещами на случай ареста.
— Смешного тут нету. — Друскин держал блюдце на растопыренных пальцах и сосредоточенно дул на чай. — Он так устроен. Может, будь он другой, и писать бы стал хуже!
— А откуда вы столько материалов раздобыли? Чемоданище!
— Я сам, признаться, не ожидал. Разослал своим друзьям, односидельцам, ещё кой-кому письма, — он внимательно, как это получалось только у Друскина, смотрел на Елагина. — Вы не беспокойтесь, Костя, я написал, будто бы я сам за биографию этого персонажа взялся. Про вас ни слова!
— Я и не беспокоюсь!
— Не беспокоитесь? — И снова уставился пронзительным взглядом. — А зря! Напрасно! — Он забросил ногу за ногу, каким-то удивительным образом обвив одну другой. — Об этом мы ещё поговорим. — Он похлопал по плотному бумажному пакету из коричневой крафт-бумаги. — Это я захватил, чтобы вы прочитали. — Друскин курил как-то по-особому, оттопырив нижнюю губу, пуская дым вверх. — Я ведь в прошлый раз обещал вам рассказать об обэриутах. Это, к слову, о ваших размышлениях как мы жили и выдерживали эту жизнь. — Он откинулся в кресле, зацепив локтем блюдце на столе. Елагин едва успел блюдце подхватить.
— Вообще-то, всё начиналось с «чинарей», — он задумался, странно согнувшись и прикуривая одну папиросу от другой. — Знаете, Эйнштейн, когда его спросили, как он делает свои открытия, сказал: всегда найдётся человек, который не знает того, что знают все; он и пытается по-своему решить задачу. Я передаю не дословно, только смысл. А вообще-то всякое исследование, вообще дело, в том числе и в искусстве, надо начинать, с самого начала не полагаясь ни на какие авторитеты. — Друскин опёрся на локоть, снова едва не сбросив блюдце. — Кроме, конечно, Того, Кто сказал: «Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете». Это я вам, извините, в назидание. — Он улыбнулся. — Что же до нас… Мы хотели быть истинно свободными. Во всяком случае, нам так казалось.
В дверь стукнули, и тут же вошёл плечом вперёд Илюша Штемлер.
— О, Яков Семёныч! — обрадовался он. — Как здорово! Пойдёмте с нами обедать. — В руках он держал тарелку, накрытую салфеткой. — Моя тёща прислала любимому зятю пирожки! Свежайшие, почти тёплые! Пойдёмте, а то Морозов уже Костю заждался!
— Морозов? — с неподдельным испугом спросил Друскин. — Нет, я ни в коем случае! Мне всегда кажется, что он меня хочет укусить!
— Или поцеловать! — со смехом вставил Елагин.
— Идите с Богом, я подожду здесь! — отмахнулся Друскин.
— Нет-нет, Яков Семёныч, я вас за свой стол усажу, не беспокойтесь! Это только мазохист Елагин может соседство Морозова выдерживать!
— Это к вам Друскин или к Штемлеру? — недоброжелательно прищурился Морозов, издали покивав головой Друскину.
— Ко мне.
— Тогда, Константин Константинович, примите мои искренние соболезнования. Будет полоскать вам мозги своими обэриутами, покуда не сбежите. Не знаю уж, какой он музыкант, какой философ, ни черта в этой абракадабре не смыслю, но уж литературовед, простите, аховый! Да, перевод Швейцера… Вы читали его Альберта Швейцера? Нет? Зря, напрасно. Перевод удачный, удачный, можете ему передать. А вот насчёт комментария, простите меня, есть некоторые соображения! По-моему, вкусовщинкой попахивают комментарии, несёт лево-западным душком! Либеральщинкой!
Из крафт-пакета:
К тому, что тебя бьют железной табуреткой по голове, в конце концов можно привыкнуть. Так же, как к многочасовой «стойке». Женщинам хуже, у них почему-то от многочасового стояния чаще, чем у мужчин, вены на ногах не выдерживали, лопались. Кровотечение не спасало. А вот когда ставили на конвейер, это когда от одного следователя к другому передавали без передышки, дело было плохо. Кто как, по-разному, от двух-трёх суток на конвейере без сна и еды горячей никто не выстаивал. Мозг, хоть и подпитывался ненавистью, это главная энергия, чтобы не сдаться, не выдерживал. Сдавался, ломая волю. Готов был подписать любую чушь, идиотизм.
Листок кончался, и на следующем рукой Друскина было написано:
Карут Евгений Адольфович. Из украинских немцев. Сын сахарозаводчика. Воевал в 14-м году, был в плену с Тухачевским и де Голлем. Возглавлял комиссию по расследованию взрывов (аварий) на предприятиях Украины. Отсидел, кажется, лет 15 и сколько-то ссылки. Сидел и был в ссылке с переводчиком Александром Александровичем Энгельке. Тот переводил с франц., нем., англ., испанск. и др. языков.
И снова машинка.
Много было забавного. Я почти девять месяцев отсидел в одиночке. Чтобы не свихнуться, вспоминал высшую математику, слюнил и мелил по стене палец и на чёрной двери писал формулы. Получил ШИЗО за порчу госимущества (стены и двери). К концу одиночки прислали мне в напарники члена Польского сейма, запамятовал его фамилию. Он спросил: «Пане Карут, не будете ли вы против, если я буду молиться?» Я был бы счастлив, даже если бы он пел и танцевал. У меня в бане, нас водили раз в неделю, был тайник — щель между досками. Когда поляка уводили на суд, я ему дал оторванную от рубахи полоску. Сколько дадут? Завяжите столько больших узелков, сколько подвесят лет, и маленьких — поражение в правах. А перед этапом, обязательно по тем временам, — баня. Через неделю меня в баню привели, я сразу к тайнику, вытаскиваю полоску, а она вся в узелках. Я больших десяток насчитал, а дальше и не стал. Старику-то уже за восемьдесят было!
Потом шли несколько зачёркнутых строк. Елагин зачем-то стал разбирать небрежно замаранный текст. Прочитал:
В плену мы с англичанами ходили бить французов… Фамилия его была Корк. Говорили, что у него в охране было 400 китайцев… Алекс. Алекс. Энгельке в нашем зековском театре всегда играл немцев. Особенно ему удавались фашистские генералы. Ему даже фуражку откуда-то с фронта привезли, по слухам (параша) генеральскую.
И другая пишущая машинка.
…Потом я услышал, что в соседнюю камеру кого-то привели. Я на всякий случай простучал тюремной азбукой. И вдруг — о, счастье! — мне отвечают азбукой. Туда привели жену и дочку (потом дочку отселили, мать рыдала) известного военачальника. Жена из богатых еврейских революционерок, арестовывалась ещё до революции. Они мне ответили: «У нас есть табак, вы курите?» А я в отхожем месте за батареей в штукатурке выцарапал тайничок. На оправку три минуты, я дела сделаю быстро и минута-полторы в запасе, для работы. Я им простучал. Через неделю — надо было дождаться, чтобы на оправку идти сразу после них, а водили то с одной стороны коридора, то с другой, — ведут меня, я сразу к тайничку. А там, Боже! Кисет в виде клоуна, половина красная, другая синяя, а внутри бумажка нарезанная и — не верю глазам своим, чиркалка и спички, поделённые пополам! Я и про оправку забыл! Привели в камеру, я уселся, клоуна на столик выставил, свернул толстенную самокрутку и дымлю! Коридорный врывается, откуда табак! А я ему: «У меня было!» Тогда ещё законы кой-какие, никому, кроме матёрых зеков да охраны, не известные, как ни странно, соблюдали. БЫЛО! А по закону табак, если он БЫЛ у зека, разрешался.
Елагин почти до утра читал бумаги из крафт-пакета. По коридору уже стали шаркать писатели, поспешавшие в сортир, потом застучала за стеной машинка Илюши Штемлера. Только тогда (ах, эта отрезвляющая машинка!) Елагин и спохватился. Но заснуть не удалось. Прокручивалось в голове всё прочитанное. «Не, так невозможно! Спать!» — скомандовал себе Елагин и действительно задремал.
Но тут же — уже непонятно во сне ли, в полубреду — возник Друскин с сегодняшними рассказами о Введенском, Хармсе. Впрочем, почему непонятно? Он вошёл, держа в руке старую шляпу с обвисшими полями, пробормотал что-то вроде: «Я вам обещал рассказать об обэриутах», — бросил плащ на диван и, устроившись в кресле, по обыкновению, обвил одну ногу другой. Приняв решение, он всегда действовал безотлагательно.
— В то время мы жили на Петроградской стороне: Александр Введенский — на Съезжинской, Леонид Липавский — на Гатчинской, а я — между ними, на Большом проспекте, недалеко от Гребецкой, это сейчас — Пионерская. Введенский почти каждый день приходил ко мне — и мы вместе шли к Липавскому, или они оба приходили ко мне. Введенский однажды сказал: «Молодые поэты приглашают меня прослушать их. Пойдём вместе». Читали стихи где-то на Васильевском острове, кажется, на квартире поэта Евгения Вигилянского. Из всех поэтов Введенский выделил только Хармса. Домой возвращались уже втроём, с Хармсом. Неожиданно он оказался настолько близким нам, что ему не надо было перестраиваться — как будто он уже давно был с нами. В начале нашего знакомства Хармс был более близок с Введенским. Тот про Хармса говорил, что он не создаёт искусство, а сам и есть искусство. А примерно с августа тридцать шестого года вплоть до своего вынужденного исчезновения в августе сорок первого — со мной. — Он вдруг встал, внимательно посмотрел пронзительными глазами и сказал: — Плохо выглядите, Костя. Надо подышать воздухом, пойдёмте пошляемся!
Друскин шёл с трудом, задыхался, усмехаясь, жаловался на одышку, непрерывно курил и время от времени останавливался передохнуть.
— Хармс всё мечтал о своём журнале. Хотел собрать там единомышленников. Это современное слово такое, единомышленники, тогда его не было. Поэтов собрать, художников. Он тогда дружил, насколько он мог вообще дружить, знаете, он считал, что жизнь, сегодняшняя, настоящая, это и есть искусство. Они с Введенским были антиподы. Тот считал, что искусство и жизнь — это параллельные линии, а они, как известно, пересекаются только в бесконечности. Он считал, что сам достиг этой точки в «Элегии». Не читали? Надо вам привезти. А себя чувствовал «странником в долине плача», как в одном из псалмов сказано. Такие вот расхождения. А ещё он дружил с Татьяной Николавной Глебовой и с её мужем Владимиром Васильевичем Стерлиговым, хотел их в журнал привести. Она тогда уже от Филонова отдалилась, а он, ученик Малевича, по-прежнему учителя своего обожал. Видите, какое давнее у нас знакомство, хотя мы сблизились позднее, уже в пятидесятые годы.
Стало быстро темнеть, где-то далеко прогремело, словно мальчишка-хулиган пробежал по железной крыше, и в чёрной полосе, перечеркнувшей небо над заливом, замелькали проблески дальних молний. И повисла мгновенная душная тишина.
— Пожалуй, гроза надвигается! — Друскин испуганно оглянулся. — Я, знаете ли, грозу с детства не люблю, побаиваюсь.
Ветер, смахнув тишину и сразу став ледяным, пронёсся по пустой улице. Гроза уже не надвигалась, а мчалась, катилась, молнии, пока беззвучно, принялись перескакивать с одного чёрно-лилового облака на другое, ещё чернее. Гром, словно собираясь с силами, дважды пророкотал за лесом, приближаясь, и неожиданно ударил прямо над ними, вырвав из мгновенной слепой темноты забор, проломанные ворота дачи Берга, дорогу, ели, сразу ставшие похожими на декорацию; молния сверкала ослепительно раз за разом и удары накатывали друг на друга.
— Может, мы вот так, прямо, пройдём к станции? — Друскин схватил, уцепился за рукав Елагина. — Здесь когда-то был проход!
— Кажется, да. — Дождь, разряжая электричество, повисшее в воздухе, ударил сильными струями, зашумел, вздрагивая от ударов молнии. — Я там давно не ходил! — Плохо видимая дорога исчезла, свернув незаметно за канавкой, в густом ельнике едва различима была и тропинка.
Так они и шли: впереди Елагин, раздвигая мокрые, холодные еловые лапы, за ним, держа его за руку, Друскин. Тропка размокла, стала скользкой, скакала через какие-то канавы, в одном месте пришлось пройти по двум скользким доскам, переброшенным через засохший ручей, в котором стала уже собираться вода.
— Мне не пройти! — Друскин едва поспевал за Елагиным. — Я обязательно грохнусь!
— Держитесь крепче, ещё! — Елагин с какой-то острой жалостью заметил, как задрожали, странно запрыгали колени старика, крепче ухватил его за руку и потянул к себе. — Не бойтесь, я держу вас, ну, смелее, шагайте же! — Дождь уже заливал лицо, даже кричать было трудно. — Смелее!
Тропинка, перебравшись ещё через две-три канавки, превратившиеся в ручейки, выбралась на асфальт. Невдалеке мотался мутный фонарь на станции. Они остановились под громадной старой елью. Друскин задыхался и кашлял, опершись рукой на шершавый ствол.
— Неплохое приключение. — Он прокашлялся и теперь старался улыбнуться, виновато глядя на Елагина. — Боюсь грозы, что поделаешь! — С его шляпы с обвисшими от дождя полями стекали капли. С носа и подбородка он смахивал их ладонью.
Под елью было почти сухо, хотя дождь звучно хлестал по асфальту и вышний громовержец, словно потеряв управление вороной запряжкой, катился сверху вниз, с облака на облако, несясь в колеснице с единственным огненным колесом в сторону посёлка с Домом творчества работников искусств и дальше, дальше, гремя и громя всё, что попадалось на пути.
Друскин вытащил из кармана старенького плаща промокшую пачку дешёвых сигарет, попытался найти сухую и разочарованно сунул пачку обратно.
— Яков Семёныч, доберёмся до станции, там перекурим. — Елагин пытался определить, не стал ли дождь потише. Нет, не стал. — Ну что, — гром всё ещё не хотел убегать вслед за колесницей, катался где-то за их спиной, — рванули?
— Рванули, — вяло улыбнулся Друскин и снова уцепился за рукав Елагина. — Рванули так рванули.
Потом он ещё долго отсиживался на скамейке под навесом станции, задыхаясь и не глядя на Елагина.
— Странно, — сказал Друскин, — гроза образовалась буквально из ничего. — Он внимательно изучал измокшую и мятую пачку сигарет.
— Илья Пророк сбился с пути, перепутал дорожки, — засмеялся Елагин, вытащил из кармана пачку «Стюардессы» и протянул Друскину.
— Нет-нет, — будто испугался тот, — я только одну сигареточку, у меня дома полно… — И закурил с удовольствием. — Я не успел рассказать о единственном вечере обэриутов в Доме печати, «Три левых часа», это очень интересно. Директор, чудный человек, Баскаков Николай Павлович. Из стариков-коммунистов. Он был лет на шесть-восемь постарше нас, но, как положено, казался глубоким стариком. Его во времена оппозиции сняли, а позже, я слышал, и расстреляли году в тридцать седьмом.
Открылась касса, Елагин сбегал за билетом для Друскина. Тот сидел, закутавшись в мокрый плащ, дымил и смотрел куда-то мимо Елагина.
— Жаль, гроза нам помешала, — Друскин с интересом, словно впервые увидел, посмотрел на Елагина. — Вы тоже здорово промокли. А вечер в Доме печати был изумительный. — Вдали послышался перестук поезда. — Сам Малевич помогал Стерлигову и Глебовой оформлять зал, настоящие афиши были, даже пригласительные билеты Татьяна Николавна нарисовала.
Подошёл поезд, Друскин тяжело шагнул на ступеньку вагона, обернулся.
— Вы знаете, читали всё! И Хармс, он пьесу написал «Елизавета Бам», и Вагинов, и Введенский, Заболоцкий пришёл, — он засмеялся, придерживая закрывающуюся дверь, — и даже я вылез! Да, и Бахтерев ещё был! — Это последнее, что услышал Елагин.
Двери захлопнулись, Друскин исчез за мутным, не промытым дождём стеклом, осталась только худая рука, машущая из темноты тамбура.
Елагин глазами проводил ушедший поезд, поднял сырой воротник пальто и шагнул с платформы. Дождь как-то разом кончился, хотя где-то вдали ещё погромыхивало. Елагин передёрнул плечами. Стало холодно. Оглянулся в сторону переезда и вспомнил утреннюю парочку: длинного тощего Друскина и круглого Мануйлова. Смешная пара стариков, Дон-Кихот и Санчо. С целым чемоданом материалов к биографии тирана. Про которого каждый из них мог бы написать свой роман. Мануйлов заглядывал снизу в лицо Дон-Кихоту и весело смеялся.
Обэриуты исчезли. В декабре 31-го впервые арестовали Хармса и Введенского. В июле 37-го по обвинению в шпионаже арестовали Николая Олейникова. Пытали. Он во всём сознался. Интересно, в чём «во всём»? Тогда же и расстреляли. 27 сентября 41-го (блокада началась 8 сентября) арестовали Александра Введенского. Умер в тюремном вагоне на этапе в Казань. 23 августа 1941 года повторно арестовали Даниила Хармса. Обвинение: «Контрреволюционно настроен, распространяет в своём окружении контрреволюционные клеветнические и пораженческие настроения». На допросах Хармс (по догадкам) имитировал душевнобольного. Доказательства — выписка из акта медицинского освидетельствования: «Высказывает обширные бредовые идеи изобретательства». Тюремная психушка не спасла. Обвинение: «…За контрреволюционную пораженческую агитацию, направленную к подрыву военной мощи Советского Союза, к разложению и деморализации Красной армии». 2 февраля 1942 года в той психушке Хармс и умер.
Уже на подходе к Дому творчества Елагину вдруг смертельно захотелось увидеть Лизу. Чтобы она примчалась так же неожиданно, как в прошлый раз.
— К вам жена с сынишкой, — сказала тогда дежурная.
Елагин бегом поднялся на второй этаж. На его кровати спала Лиза с маленьким мальчиком.
— Мы удрали от Манделя. — Они вдвоём переложили мальчика на диван. — Он опять обещал броситься в пролёт.
Сидели полночи, пили противное кислое болгарское вино и говорили, как будто расстались вчера. Или неделю назад.
— Я так перед тобой виновата…
— Это я виноват… Почему ты не отвечала на письма?
— Я их не получала! А ты даже не приехал на похороны папы… Я посылала телеграмму…
— Я тоже ничего не получал… Там было плохо с почтой…
Они сидели, обнявшись, Елагин чувствовал забытый тёплый запах её волос и кожи, целовал ей руки и, кажется, плакал. Или она плакала?
— Ловко ты скрывал своего сына! — сказал за завтраком Илюша Штемлер.
— Это не мой сын!
— Ладно-ладно, — Илюша весело улыбался, радуясь своему открытию. — Посмотри на него, твоя копия!
И Елагин как бы впервые взглянул на мальчика. Тот был разительно похож на одну из его детских фотографий. В глазах Елагина неожиданно полыхнуло, как во время вчерашней грозы.
— Что с тобой? — Лиза подошла к столику, неся на подносе стаканы с чаем и какао для мальчика.
Ослепительным утром в Дом творчества приехал Мандель. Как ни странно, приехал вдвоём со своей мамой.
— Бабушка, — кинулся к ней мальчишка, — мы вчера катались на лодке! С мотором! Хочешь, мы тебя сегодня тоже покатаем? Мама сначала тоже боялась, а потом ей так понравилось! Дядя Костя дал мне подержать штурвал, я рулил!
Они уехали в тот же день, только пообедав в столовой Дома творчества. Пришлось изображать тёплые дружеские отношения. Мандель не отходил от Лизы и всё время держал её за руку. Или держался? Старался прикоснуться к ней.
Глава 25
— Что я говорил? — Морозов, как всегда, был в восторге от себя. — Вчера вечером, когда вы ушлёндрали с Друскиным, он подходил ко мне и расспрашивал о вас!
— Кто? — спросил Елагин, хотя сразу понял, о ком говорил Морозов: «Тот в углу, что завтракал с директором дома, он “оттуда”», — и взгляд наверх.
— Надеюсь, вы меня представили в лучшем виде?
— Не сомневайтесь. — Творог застрял в трёхдневной щетине Морозова.
Елагин жестом показал — смахните.
— Не сомневайтесь! — он смахнул крошки. — Я вас представил как достойнейшего лауреата премии комсомола. Кстати, они хоть прилично платят за свою премию? Вы — новая писательская поросль, идущая на смену нам, выжившим и выживающим из ума старикам. Вы обладаете талантом прозаика, чувством слова и умением построить сюжет. Особенно хорошо вам удаются производственные конфликты и характеры простых рабочих. Вы поднимаете важнейшие проблемы, затрагиваете темы и ярко отражаете всё, что следует отразить. Вот так примерно. Полагаете, что-то недоотразил?
Человек «оттуда» действительно поджидал Елагина возле столовского крылечка.
— Вы не против, если я вам составлю компанию?
Он был небольшого росточка, весь какой-то средний, никакой. Не высок, не низок, не толст, не худ, не стар, но уже в возрасте.
— Я впервые в Доме творчества, когда-то мы с директором вашим вместе работали… Да и с Ильёй Петровичем мы знакомы…
Елагин недоумённо поднял брови.
— Со Штемлером. — И тут же пояснил: — Моя внучка с его дочерью в одном детском садике. Мы там и пересекались. А недавно я вот на пенсию собрался. Я работал прокурором Приморского района, — он закурил, пряча огонёк спички по-солдатски, в горсточке. — Решил, — он впервые усмехнулся, и Елагин отметил довольно симпатичное лицо, — что-то вроде детектива написать. Материалов, сами понимаете, уйма. Что ни день, два-три сюжета. И все неразгаданные, неразрешимые.
— Да, детектив — это всегда интересно, — вяло отозвался Елагин.
— Я, честно говоря, — тихонько засмеялся прокурор, — детективы не очень люблю. Самое интересное в них, как я думаю, это даже не сюжет. А личность детектива, расследователя.
— Может быть, — Елагин посмотрел на него с любопытством.
— А для меня выдумать комиссара Мегрэ в сто раз труднее, чем составить сюжет!
— Это нормально, Сименону было проще, взял детективчик Гастона Леру с его Рутабилем, нарядил Мегрэ в плащик Рутабиля, дал ему трубку знаменитого уже сыщика — и вперёд!
— Простите, у Гастона Леру сыщика-любителя звали Рультабилем!
— О, вы читали его? — удивился Елагин. — Сейчас его редко кто знает, комиссар Мегрэ всех победил.
Прокурор Юрий Евгеньевич оказался толковым и обаятельным человеком. Незаметно — утренний моцион — они дошли почти до Репина, свернули вниз к заливу. Промытая вчерашней грозой полусфера неба была по-осеннему глубокой, солнце, едва прикрытое дымкой, подсвечивало купол Кронштадтского собора. Юрий Евгеньевич подобрал плоский камешек и пустил его «блинами» по спокойному, притихшему заливу.
— Можно консультацию? — Что-то вызывало доверие к этому человеку.
Прокурор кивнул:
— Конечно!
— Вам, наверное, — усмехнулся Елагин, — как врачам, нельзя упоминать свою профессию. Немедленно потребуется консультация!
— Знаете, если честно, мы ведь суетимся всегда почти в одном и том же круге, среди своих. Внешние контакты, вот вроде моей поездки сюда, в Дом творчества, — редкость. Если бы не встретил старого сослуживца вашего директора и Штемлера, наверняка бы и не приехал. Отдыхаем ведь тоже в своих санаториях. А там особо не любят о делах распространяться. Не принято. Да и опасно, по правде говоря. Народ специфический. Как Райкин говаривал. Слушаю вас.
— Мой приятель, директор не очень крупного завода, не поладил с местным народным контролем.
— Из-за чего?
— Начальница народного контроля попросила взять на работу в отдел снабжения своего мужа. Бездельника, пьяницу и вора.
— Что за уровень народного контроля?
— Районный!
— А откуда известно, что тот пьяница и вор?
— Приятель позвонил на его старое место работы. Сказали: берёт не по рангу.
— Точная характеристика. — Юрий Евгеньевич старательно разыскивал плоские камешки и пускал «блинчики» по золотистой воде залива.
— Возмущённая жена прислала комиссию, выявили недостатки, дело передали в прокуратуру.
— Какого района? — он прищурился, словно целясь камешком куда-то.
— Не знаю точно, — смутился Елагин, — он мне, мой приятель то есть, только сказал, что в обвинительном акте двадцать восемь пунктов.
— Для небольшого завода вполне достаточно, чтобы директора снять. А то и посадить на годик-другой. В лучшем случае наложат штраф. Обычно немаленький. На практике предпочитают штрафы получать в свой карман в виде взяток. Народный контроль — это на редкость пакостная организация. Полномочия самые широкие, их указания, даже самые нелепые, имеют юридическую силу. И народец там собирается соответственный. Как мне представляется, во главе любого комитета, неважно какого, от всесоюзного до районного, всегда списанные с партийных постов человеки. Кого за глупость спишут. Кого за пьянку, за воровство.
— Козла в огород?
— Ну как не порадеть родному человечку! Мы кадрами не имеем права разбрасываться! — Юрий Евгеньевич достал платок, вытер руки и встряхнул платок, смахивая песок.
— Я ему вчера звонил. Говорю, Ильдар Мамедович, не встревай в скандал. Возьми на работу этого идиота и вора, её мужа…
— Мне кажется, уже поздно, — прокурор задумался. — Он, как я понял, азербайджанец, этот ваш приятель?
— Да, молодой перспективный директор, кандидат технических наук…
— Это хорошо, — он закурил, прикрываясь от ветра, — для народного контроля по нацмену вмазать — особое удовольствие. Самый правильный ход в этом случае, — и впервые открыто взглянул на Елагина, — это как можно скорее уехать в родной Азербайджан. Если обвинение получено от прокуратуры, составить ответ с грамотным юристом и немедленно уезжать. Улетать. Уматывать!
— Он всего год-полтора на заводе, поднял его, завод на хорошем счету… Премия от министерства, грамоты…
— Константин Константиныч, вы спросили совета, я дал его, основываясь на своём опыте. Остальное зависит от вас и вашего азербайджанского друга. Когда, — он невесело улыбнулся, — ему потребуется помощь в следственном комитете, в суде, в тюрьме, в колонии, — обращайтесь. Уже не за советом, а по конкретному поводу!
Дня через два, гуляя, Елагин неожиданно рассказал о своей истории с золотодобывающей артелью, Тумановым, Лизой, Масарским, — какая-то была в Юрии Евгеньевиче основательность и подкупающее разумное спокойствие.
— То, что у нас принято называть «звериный оскал капитализма». — Они шли по берегу залива. — Вы были нужны артели, они вас использовали по полной программе…
— Не бесплатно, заметим, и с моего ведома…
— Не совсем с вашего! — перебил Юрий Евгеньевич. — Вы ведь не знали, что они обрубили вашу почту? А это, кстати, нарушение нашей дорогой Конституции! И сурово карается законом! — Он засмеялся, с прищуром разглядывая серенькую даль залива. — Любопытно, чистый горизонт, почти нет облаков, а купол Кронштадтского собора исчез. — И повернулся резко к Елагину: — Как я понял, ради своей выгоды, это я по-прокурорски, они изменили всю вашу жизнь, вашу судьбу и судьбу вашей любимой женщины. Вот так оборачиваются малые, на первый взгляд, нарушения основного закона! На которые у нас как-то не принято обращать внимания. — Юрий Евгеньевич зашагал, оставляя чёткие следы на утреннем сыром песке. И проговорил уже не прокурорским голосом: — И поверьте, когда будете оформлять документы, чтобы признать своим вашего сына, столкнётесь с немалыми трудностями.
— Я уже пробовал объясниться, — в спину прокурору сказал Елагин. — Его отец… ну, сегодняшний… сказал, что покончит с собой, если только…
— Это не самое страшное, — всё ещё не поворачиваясь, сказал Юрий Евгеньевич. — Раз говорит, пугает, значит, не покончит! Значит, жизнь ему дорога! Это из моей практики!
Глава 26
Окно в «Звезде» горело. «Не иначе как Михал Ефимыч», — Елагин бегом поднялся по роскошной когда-то лестнице и позвонил. За дверью кто-то долго шебуршился, не зная, как открыть замок. Наконец, дверь отворилась. На пороге стоял главный редактор журнала Холопов.
— Какими судьбами в неурочный час занесло? — любезно спросил Холопов, отступая в темноту.
Свет едва пробивался сбоку, из кабинета главного.
— Я думал, Михал Ефимыч в журнале…
— Заходите, — Холопов широким жестом пригласил Елагина. — Никого уже нет давно.
— Я, Георгий Константиныч, Левину давал свой роман почитать, думал…
— Он прочитал, — Холопов важно уселся за стол.
Только сейчас Елагин заметил, что главный слегка навеселе. На столе стояла початая бутылка коньяка.
— Выпьете? — не дожидаясь ответа, Холопов налил вторую стопку, которая стояла перед ним пустая. — Сегодня мой день рождения. Девятое ноября.
Он, не чокаясь, поднял стопку, издали кивнул Елагину и выпил.
— Очень хороший коньяк, — как бы пояснил он отсутствие закуски. — Прислали из Армении, — и замолчал. — Я всегда в день рождения должен посидеть один, — сказал он после паузы. — Я, — он нажал на это «я», — могу встретить день рождения. А сколько моих друзей — нет? Я всегда поминаю их, — он налил ещё по рюмке. — Кто войну прошёл, не забудет! И рассказать толком не сможет тоже. — Холопов привстал, потянулся к папкам, лежавшим на краю стола, и вытащил одну, синюю, хорошо знакомую Елагину. — Левин прочитал ваш роман, очень хвалил, — Холопов ласково поглаживал папку. — Михаил Ефимович, как и Жур Пётр Владимирович, кстати, и финскую прошёл, и Отечественную. А роман хвалил, сказал, что весьма современный роман, производственный, очень острый. Социально острый. В чём суть?
— Это почти подлинная история. На Механическом заводе создали турбину для перекачки газа по трубопроводам из Сибири.
Холопов удовлетворённо кивнул.
— Но всё дело в том, что усилия завода — и конструкторского бюро, и технологов, там очень сложные технологии, для турбинных лопаток требуется специальная сталь, которую у нас почти нигде не варят. И сложнейшие станки с программным обеспечением. Их выпускают тоже только немцы, причём ФРГ, — всё это оказалось никому не нужным!
— Как не нужным? — вскинулся Холопов. — Из каждого утюга слышим, без отечественных турбин нам зарез, а вы говорите — не нужны!
— Вот примерно об этом роман.
— О-объясните, что-то я не понял!
— Если коротко, в самом общем виде… Над заводом есть министерство, у него свои планы. Свои соображения. У газовщиков — своё министерство, свой представитель в Совмине, свои лоббисты в ЦК.
— Хотите сказать, ЦК не заинтересован в советских турбинах?
— У всех свой интерес, Георгий Константинович!
— Поясните! — уже грозно сказал Холопов.
— Завод заинтересован в выпуске турбины. Вообще турбин. Проектирование, изготовление, испытания, испытания «по месту» занимают минимум пять лет. Газовикам турбины нужны были ещё десять лет назад. Проще, чем возиться с нашей турбиной, заказать в ФРГ. Проверенные, обкатанные, опробированные, с гарантией. Что они делают? Через своих лоббистов в министерстве, Госплане, Совмине — и далее везде — продавливают решение: закупать у немцев! А всю деятельность по разработке своих турбин — свернуть. Или притормозить под любым предлогом. Можно пригласить специальных экспертов, они столько накидают замечаний, что на десять лет вперёд работы только по исправлениям! Вот так. В самом общем виде!
— Там что, в министерстве, в Госплане идиоты сидят? — возмутился Холопов. — Простых вещей не понимают?
— Может, и не понимают, но у них всех есть целое стадо, а лучше — целая стая советников. У всех свои интересы! Объяснение довольно простое, но привлекательное: СССР вступает в мировую, глобальную экономику. Министры ездят в Европу, заседают на конференциях, их хвалят на все лады! За доклады — гонорары. Часто наличными, в карман.
— И ради этого они готовы продать собственную промышленность? Не поверю никогда! Я со сколькими министрами в санаториях бывал, только и разговоров — отстаём, катастрофически отстаём, надо все усилия сосредоточить, а тут — готовая турбина и не берут? Почему?
— Потому что, — решился, наконец, Елагин, — все или почти все «на прикорме». Западные компании прикармливают всех.
— Их-то интерес? — Холопов спохватился. — Их интерес понятен, побольше продать!
— И не только продать, но весь шеф-монтаж и дальнейшее обслуживание всех механизмов, включая запчасти, — за ними. Это значит, какую сумму назовём, ту и будете платить!
— Я не верю, не верю! — Он вышел из-за стола и принялся ходить, задевая то спиной, то боком камин. — И западники много платят?
— Я точно не знаю, но платят всем.
— Что, и министрам?
Елагин пожал плечами.
— Мы за это не воевали! Представить, что наши министры будут продаваться немцам! Мне стыдно перед моими погибшими друзьями! — Он налил коньяк, кивнул Елагину и выпил. — И в романе всё это прописано?
Елагин тоже кивнул.
— А откуда вы, ты всё это знаешь? Откуда информация?
— У меня хорошие контакты на заводе, в Госплане, с газовиками. Мой ближайший товарищ непосредственно на газопроводе работает. Считает, наша турбина немецкой не уступает.
— Если всё так, как ты говоришь, если берут взятки от западных немцев, то я не за советскую власть! Между прочим, я старый коммунист! И всю свою жизнь… Ты пойми, кто я был бы без советской власти? Представляешь, что за жизнь в бедной армянской семье, да ещё в Шемахы, в Азербайджане! Не зря их до революции кавказскими татарами называли. Азербайджанцы — это самоназвание ихнее! А Жур, заместитель мой? Он откуда-то из Черкасской волости! Сидел бы, коровам хвосты крутил! Миша Левин — из белорусского местечка. В Питере мог бы только горшки паять-починять! И роман твой не острый, как Миша Левин сказал, а антисоветский! — Он схватился за трезвонивший телефон. — Да! Детка, я ещё в редакции! Все собрались? Еду, выезжаю! — И бросил трубку. — Роман антисоветский, но печатать будем! А ты думал, наверное, Холопов коммуняка замшелый, как вы теперь говорите, — консерватор? Роман не возьмёт, а ты будешь всем рассказывать, какой я отсталый тип? Да, я консерватор, да, я за советскую власть, но роман возьмём! Всё проверим, уточним, выясним и грохнем! Это взрыв будет!
На следующее утро позвонил Михаил Ефимович Левин и сообщил, роман передали Журу, заместителю Холопова.
— Можете не беспокоиться, Костя, — как всегда с улыбочкой проговорил Левин, — первое, что сделает Жур, а может, и уже сделал, это отнесёт вашу рукопись куда следует. Что вы говорите, а? Почему? Да потому что у него работа такая, он в журнал оттуда и для того посажен! — Елагину показалось, что это он говорит «со значением», предупреждая. — Почему я так смело? Ха-ха, Костя, я же человек опытный, говорю с телефона-автомата!
Роман, действительно, не был напечатан. «Очень много отрицательных отзывов, рецензий, — вяло сказал ему Холопов по телефону. — А рукопись пусть пока полежит у нас!»
Роман напечатан не был, но «события», на которые намекал Михаил Ефимович Левин в разговоре, долго себя ждать не заставили.
Глава 27
В тот день позвонили из «Авроры». «Странно, — подумал Елагин, — Матвеич (Шарымов) в командировке, кто бы это звонил?» Ева Марковна, соседка, время от времени перепечатывавшая его рукописи, сообщила: «Приятный мужской голос».
Марго, секретарь редакции, пробегая мимо Елагина с цветочным горшком в руках, бросила: «К Островскому зайдите, Костя!»
В кабинете Островского, заместителя главного редактора, сидел, читая книжку, незнакомец. Он поднял голову на стук в дверь и любезно улыбнулся: «Заходите, заходите, Константин Константиныч, я вас жду!»
Незнакомец поднялся из-за стола, отложив книгу.
«Апдайк», — отметил Елагин.
— Проходите! — И протянул руку. — Познакомимся! Перов Игорь Леонидович! — Рукопожатие было крепким. — Куратор журнала «Аврора». — И, увидев в недоумении поднятые брови, добавил, улыбнувшись: — Да, из КГБ. Вас это смущает?
— Нет, — пожал плечами Елагин. — Не знал, что у журнала есть свой куратор.
— Я вообще-то куратор Ленинградского отделения Союза писателей, — он улыбался так, словно сообщал интересную и весёлую новость. — Присаживайтесь! — И подождал, пока Елагин сядет в кресло напротив стола. — Удивлены, что я вас пригласил?
Елагин снова пожал плечами.
— Просто хочу с вами познакомиться. Читаю ваши повести, посвящённые рабочему классу. С удовольствием.
Елагин вспомнил отложенного вниз обложкой Апдайка и улыбнулся.
— Знаете, это прекрасный противовес деревенским повестям. — Перов закурил, пересел в кресло поближе к Елагину. — Как вы к ним относитесь?
— К кому? — не понял Елагин.
— К повестям деревенщиков?
— Хорошо отношусь, неплохо. — Елагин не мог понять, к чему клонит куратор. Не о литературе же поговорить он вызвал. — «Плотницкие рассказы» Белова — очень хорошая вещь. Крепко написанная.
— Да, крепко, крепко, — покивал Перов. — Но, говорят, вся эта деревенщина, деревенская проза, — как бы поправился Перов, — пошла из солженицынского «Матрёнина двора»? Эти вот старухи-праведницы, старики-умельцы и умники…
— Не знаю, не задумывался как-то, — Елагин обернулся на дверь. В неё заглядывала Маргоша.
— Может быть, чайку? — любезно спросила она.
И вошла, держа в руках чашки и заварной чайник. Её появление показывало, что гостя, а заодно и Елагина, принимают по первому разряду. Надо сказать, в рангах гостей Марго ошиблась только один раз, не пустив в редакцию Колю Рубцова, явившегося в ватнике и «поршнях» — обрезанных валенках.
— А вот многие считают, что это именно так, — со значением сказал Перов, позволяя Маргоше поставить на столик вазочку с печеньем и конфетами. — Оттуда пошли праведные старушки. Да ещё и с иконками в красном углу и прочей церковной премудростью.
— Может быть, — Елагин пригубил чай. — А что, это плохо?
— Что же тут хорошего? — деланно удивился Перов. — Солженицын уже показал своё лицо, и подражать ему довольно… странно, согласитесь. Пусть Запад ему аплодирует!
Перов был почти ровесник Елагина, так ему показалось, может, чуть старше, но держался довольно покровительственно, как мог бы держаться обладатель какой-то тайны.
— Если вы читали статью Леонида Жуховицкого «Ищу соавтора», где он не соглашается с основными выводами Солженицына…
— Простите…
— Игорь Леонидович, — подсказал Перов.
— Да, простите, я статью Жуховицкого не читал. Шум вокруг неё слышал, но это, скорее, свойство Жуховицкого — поднимать шум вокруг себя.
— Вы знакомы с Леонид Аронычем?
— Да, знаком.
Елагин встречался с Жуховицким в редакции «Невы», у Саши Лурье.
— Вы считаете, он любитель попусту поднять шум вокруг себя?
— Мне бы не хотелось обсуждать Жуховицкого или ещё кого-нибудь. Каждый пишет и живёт, как может. Как умеет.
— Вот тут я с вами не соглашусь, — оживился Перов. — Союз писателей для того и создан, существует, чтобы писатели могли свободно обмениваться мыслями, соображениями о своём писательском деле, если так можно сказать. Вот Жуховицкий совершенно справедливо, на мой взгляд, написал, что не только на «праведниках», — Перов сделал недоумённую гримасу, — стоит русская земля, а на простых русских людях, тех, кого писатели частенько не замечают! А пролазы, «грешники», по-солженицински, именно по спинам таких вот праведников и идут! Очень верно, по-моему, написал Леонид Ароныч! — Елагину показалось, что Перов как-то особенно подчеркнул «Ароныч». — Что вы улыбаетесь? Не согласны?
На самом деле Елагин улыбнулся, вспомнив Жуховицкого и его визит в «Неву». Саша Лурье долго пробивал повесть модного тогда Жуховицкого, и, что бывало нечасто, это ему удалось. И в момент, когда в редакцию пришёл Елагин, Саша был в большом возбуждении: в Питер приехал успешный, преуспевающий Жуховицкий и вот-вот прибудет в редакцию. И в порядке благодарности приглашает Сашу в ресторан пообедать. Причём не одного, а «с дамой сердца, если хотите».
— Костя, — довольно натурально взмолился Саша, — пойдёмте со мной на обед, а? О чём мне говорить с Жуховицким? Он ведь может только о себе любимом, остроумном, талантливом, пойдёмте? И потом, вы же никогда не обедали с человеком, который зарабатывает тысячу рублей в день! Не воруя и не убивая! Что вы качаете головой? Я сегодня утром подсчитал: пьеса его «Верхом на дельфине» идёт в скольких-то там театрах, я уже не помню, по всей России. И авторский гонорар — тоже сколько-то там процентов. Делим этот немыслимый гонорар на тридцать, получаем тысячу! Это минимум!
Жуховицкий запаздывал, Саша начал нервничать.
— Он в отделение «Известий», наверное, зашёл. К Невельскому. Тот ответил на его дурацкую статью в «ЛитРоссии». Не читали? — Саша с размаху плюхнулся в кресло и закурил. — Мало того, что статья идиотская, так он её почти всю состряпал на моих с ним разговорах! — Саша «построил», как он сам говорил, печальную мину. — Судьба бедного еврея! Я ему наболтал про Писарева (Саша написал роман о Писареве и был «по уши в материале»), Добролюбова, про их отношения и проч., так он в статье пересказал это, с ошибками, разумеется, но зато без всяких ссылок на меня! И такой шухер поднялся! Ровно в духе Жуховицкого!
На этих словах дверь отворилась, редакционная машинистка Лора не без торжественности провела в кабинет отдела прозы Жуховицкого. Дальше всё было смешно и грустно. «Едем обедать?» — это Жуховицкий. Едем. В троллейбусе у него не оказалось мелочи, чтобы заплатить. Что естественно, по тысчонке в день, откуда мелочь? «Едем в “Метрополь”? Или в “Кавказский”?» По дороге Жуховицкий как бы случайно выглянул в окно: «О-о, это ваша знаменитая “Минутка” (пирожковая)? Давайте пройдёмся по пирожкам, а? Не против?» Елагин впервые ел пирожки с человеком, получавшим законно тысячу рублей в день. За пирожки и мутно-молочный кофе из бачка честно хотел заплатить невиданно богатый и успешный Жуховицкий, но уступил это право Саше Лурье. «Лёня, — со всей возможной иронией сказал Саша Лурье, — ведь вы наш гость!»
— Что вы улыбаетесь? — повторил Перов. — Не согласны? — он помолчал, внимательно разглядывая Елагина. — Мы недавно приблизительно на эту тему с Виктором Викторовичем Конецким разговаривали, тоже пришлось подсказать ему кое-что…
— Конецкому? — Елагин понял, что парень перед ним надувает щёки, гонит фуфло. Уж с кем-кем, а с Конецким так просто не поговоришь! И не подскажешь! Он отбреет! Не по-флотски, а по-питерски, как на Пряжке и канале Круштейна учили. — Простите, а кто это «мы»?
— Как кто? — чуть осел Перов. — В Союзе писателей, на секции прозы… Или на секретариате, не помню уж… Он тоже по поводу Солженицына высказывался… что новый гений, Лев Толстой появился…
— Простите, Игорь Леонидович, — Елагин почувствовал, как в голове поползла холодная ненависть, — а почему вы, — он подчеркнул «вы», — там на секретариате или ещё где-то решили, что понимаете в литературе больше Конецкого?
— Потому что мы, — тоже стараясь быть решительным, сказал Перов, — это коллектив, партия! Мы высказываем мнение партии!
— Я не слышал, чтобы произведения искусства писались бы коллективом, разве что братья Гонкуры да Ильф с Петровым!
— Мне кажется, что вы сознательно не хотите понимать, о чём речь. А жаль! Мы хотели вас на премию Союза писателей РСФСР двигать, я, собственно, для того и пришёл с вами познакомиться…
— Извините, Игорь Леонидович, я не знал, что на премию Союза писателей выдвигает Комитет госбезопасности! И позвольте, я договорю, — Елагин увидел, что тот покраснел и начал что-то говорить, — если вы хотели со мной познакомиться и побеседовать, вызвали бы к себе в кабинет!
— Напрасно вы так, Константин Константиныч!
Он встал, глядя куда-то за спину Елагину. Елагин обернулся, в дверь заглядывал Володя Соловьёв.
— Мы заняты, Володя! — буркнул Перов. И снова к Елагину: — Предполагаете, что у вас хорошие связи в Москве? Они вам не помогут! — Перов посуровел лицом.
— Я не понимаю, о чём вы говорите! — Елагин тоже встал, их разделял только хилый журнальный столик.
— Имеете в виду, ваши договора в московском «Советском писателе»? Если они узнают о романе, который вы… который вы… сдали в «Звезду», антисоветском романе… все эти договора ничего не стоят, поняли? А уж мы, я, в частности, постараюсь… Володя, — снова крикнул он в сторону двери, — я же сказал тебе, что занят! — Перов сел и стал наливать остывший чай. — Мне жаль, что у нас как-то не сложился разговор, — сказал он примирительно. — Что ж, бывает, — и печально покачал головой. — С писателями всегда непросто разговаривать! Они даже между собой договориться не могут, да?
Елагин молчал, стараясь не выдать гнева.
— Вот вам Жуховицкий со своей статьёй, где он Солженицына помянул, не понравился…
— Знаете, как-то Есенин ответил Демьяну Бедному на его «Евангелие», поэму о Христе: «…Ты только хрюкнул на Христа, Ефим Лакеевич Придворов!» Вот так же и Жуховицкий с Солженицыным!
— Вы что же, Солженицына с Иисусом Христом сравниваете? — снова повысил голос Перов.
— Я… — успокаиваясь от его плохой актёрской игры, сказал Елагин, — я — нет. Это ваше сравнение, я только цитату привёл. Как пример.
— Я таких цитат не знаю! — Перов допил чай и встал, давая понять, что разговор окончен. — И к Демьяну Бедному у меня другое отношение. Это настоящий трибун, партийный поэт. Недооценённый, — сказал он с вызовом.
— Просто мы учились в разных университетах, — улыбнулся Елагин. — А Луначарского, партийного деятеля, тоже трибуна и вождя, вы знаете?
Перов в недоумении поднял брови, дескать, кто же не знает Луначарского?
— Так вот, Луначарский написал Демьяну Бедному эпиграммку:
Демьян, ты мнишь себя уже
Почти советским Беранже.
Ты, правда, «б»,
Ты, правда, «ж».
Но всё же ты — не Беранже.
И уже позже, по дороге к своей подруге Грече, Елагин подумал: а, собственно, откуда этому Перову известно об «антисоветском» романе, который он показывал в «Звезде»? И какого чёрта мелкий бес, крысёныш Володя Соловьёв, заглядывал в дверь? И Перов называл его «Володя»?
Не зря, не зря привиделась лисья мордочка Соловьёва! Постоянного сидельца в редакции. Елагин, несмотря на ощущение победы в разговоре с Перовым, вдруг почувствовал страх. Он зародился где-то внутри, почти незаметно. Может быть, даже не страх, а как будто ощущение приближающейся опасности. Инстинкт сработал? Как у животных перед катастрофой? Бежать, скрыться? От чего, от кого, от этого неуча Перова? Как он вскинулся, когда я сказал, что мы в разных университетах учились! Елагин усмехнулся, и сам почувствовал, что улыбочка из-за поселившегося под сердцем страха вышла кривоватой.
Но долго думать об этом не хотелось. Ведь приглашала его не только Греча, но, скорее, её дядя Оскарчик. И приглашал на кисло-сладкую маринованную корюшку по-еврейски. А маринованная корюшка в его исполнении — это что-нибудь да значит! Так же как его любимый тост: «L’Shana Haba’ah B’Yerushalayim, Шана Хабаа, В следующем году в Иерусалиме!» Оскарчик косил незрячим глазом, отчего казалось, что он смотрит мимо собеседника: «Тост произносят с пятнадцатого века, а это что-нибудь да значит, а, писатель?»
Глава 28
Лиза повадилась, по выражению Манделя, в командировки в лабораторию Корнфельда и даже, по её словам, собиралась в аспирантуру к нему. Банда, она же лаборатория Марка Иосифовича, одного из создателей нашей бомбы (атомной, разумеется), обитала в нескольких комнатах роскошного здания бывшего французского посольства на набережной Кутузова. С окном на Неву и балконом. Институт полупроводников Академии Наук СССР. Передовая науки! И свободы, свободы, как и положено в Академии наук. Впрочем, по рассказам одного из сотрудников Корнфельда, Владислава Леманова, он застал как-то мэтра, — тот, как и его предшественник по лаборатории академик Иоффе, занимал скромный кабинетик, больше похожий на какое-то подсобное помещение, заставленное аппаратурой, — за странным занятием. Марк Иосифович, нацепив на нос очки, разбирал телефонный аппарат.
— Понимаете, Владислав, зачем-то поменяли аппарат, — как бы оправдываясь, сказал профессор. — Дай, думаю, посмотрю! И вот результат! — Корнфельд показал малюсенький микрофон, упрятанный было в трубке.
— А как ты думаешь, — веселясь, рассказывал Владислав Елагину, — что сделал шеф?
Шефом незатейливо называли завлаба.
— Он аккуратно установил микрофон обратно, приходя на работу отключал его, но завёл специальное время, чтобы наговаривать на этот микрофончик. «Каждый аппарат должен работать!» — это был принцип Корнфельда.
Корнфельд и в «закрытом» Сарове был и слыл среди научных работников человеком незаурядным. Шутил, напевал одесские песенки, ухаживал (и весьма успешно) за немногочисленными женщинами, старался (и ухитрялся!) улаживать скандалы и скандальчики с мужьями и хвастался, что он единственный физик-экспериментатор — профессор и доктор физико-математических наук, не имеющий высшего образования. Вторым был Зельдович, но тот — теоретик.
В бытность свою научным руководителем Лаборатории № 3 АН СССР и соответствующего спецобъекта (вот кому принадлежит заслуга получения «тяжёлой воды» для нашей бомбы!) опоздал, по своему обыкновению, на важнейшее совещание. Совещание вёл сам Лаврентий Берия, куратор «атомного проекта» от ЦК и Правительства. Маркуша, как ласково именовали молодого учёного, решил было остановиться в дверях, но охрана важного «куратора» под весёлый шорох зала провела его в первый ряд на единственное свободное место. Прямо напротив Берии.
Тот, как и всегда, начал неспеша, тихим голосом, но — так было принято у вождей, — постепенно распаляясь, через несколько минут принялся кричать, «просто орать», по словам Маркуши. И всё время, поскольку тот сидел в середине первого ряда, орал, обращаясь прямо к Марку. Причём орал так, что слюна долетала до слушающих. В какой-то момент Маркуша, решив, что главный сатрап и куратор перешёл все границы, встал, глядя на опешившего и замолчавшего от изумления Берию, и в полной тишине произнёс: «Простите, Лаврентий Павлович, почему вы так кричите на меня? Я ваших трудов по физике не читал, вы моих — тоже, однако по разным причинам!»
Понадобились немыслимые усилия академика Иоффе, включая визит к Сталину, чтобы дерзкий физик оказался не в подвалах Лубянки, Лефортово или даже Суханово, а был бы «изгнан с проекта» и переведён в Молотовский университет заведовать специально открытой для него кафедрой и читать курс ядерной физики.
— Ты так рассказываешь о Корнфельде, что я начинаю ревновать, — Лиза и Елагин лежали на диване в его холостяцкой квартире на Некрасова.
Собственно, это была не квартира, а часть громадной когда-то квартиры, принадлежавшей ещё деду Елагина. Из гигантской жилплощади удалось выделить (отвоевать, со всеми ссылками и справками о блокаде) часть прихожей, коридора и бывшей комнаты для прислуги. Зато был отдельный, независимый вход.
— Мандель как-то сказал мне то же самое.
Это было единственное упоминание о муже за долгое время.
— Ты ещё не знаешь, что Маркуша выкинул сейчас! — оживилась Лиза. Она поднялась с дивана, взяла со стола сигареты и села возле Елагина. Так, что её ноги улеглись поверх его ног. — Представь, сегодня из Москвы приехал какой-то важный чин. Член ЦК, который занимается наукой и, кажется, промышленностью тоже. Мне называли фамилию, но ты же знаешь, у меня на фамилии памяти нет. Простая какая-то, вроде Пономарёв или что-то в этом роде. Сам понимаешь, красная ковровая дорожка на парадной мраморной лестнице, французское посольство всё-таки, вся научная общественность собралась для встречи, все при параде, директор института Анатолий Робертович Регель с безумными глазами, красный, как мак или как рак, как правильнее? — Она закурила и смешно шевелила пальцами ног, зная, что ему это нравится и смешит.
— Зачем мне представлять директора института Регеля, взволнованных завлабов, какого-то чина из ЦК с простой фамилией, похожей на «Пономарёв», когда прямо сейчас напротив меня на диване полусидишь-полулежишь ты, дразнишь меня шевелящимися пальцами, и это единственное, о чём хочется думать. И на что смотреть.
— Ты не слушаешь меня?
— Слушаю!
— Представляешь, документы начали проверять, уже начиная с улицы Воинова, на входе в институт какие-то амбалы, по главной лестнице подняться нельзя, — Лиза потянулась за пепельницей, шатко поставила её на толстую ручку дивана и стряхнула пепел. — Самое смешное, что шефа, Маркуши, нет! Не пришёл! А гость намылился в его лабораторию! Все на месте: и Лёва Сочава, и Марат Абаев, Владислав Леманов покуривает втихую, и Давид… Небывалый случай… — Лиза засмеялась, закинув голову и показывая белые зубы. — Давид даже разрешил по случаю приезда высокого гостя стереть со своего стола неприличное слово!
— Что за слово? — Елагину было интересно только наблюдать за ней, чувствовать мельчайшие её движения, как, например, от смеха начинают подрагивать её светлые на фоне летнего загара чашки грудей и шевелиться ноги, тонкие и беззащитные по сравнению с его ножищами.
— Ну, неприличное слово из трёх букв! Я ж тебе рассказывала! — Лиза с досады чуть не опрокинула пепельницу. — У них, у нас то есть, вакуумная лаборатория, должна быть идеальная чистота, а Давид не разрешал уборщицам ничего трогать у себя на столе. И образовалась, естественно, пыль. Пришёл как-то шеф, увидел пыль и пальцем вывел по пыли это слово. Надеясь, конечно, что Давид его сотрёт.
— И напрасно? — изобразил интерес Елагин.
— Представь, Давид — у него особый график — сутками сидит в вычислительном центре, приходил по четвергам и пятницам, подновлял пальцем слово и запретил его стирать! Слушай дальше! — Она устроилась поудобнее, повыше и теперь полусидела, опираясь локтями на ручку дивана. Бронзовое бра висело почти над её головой, от этого тени то темнее, то ярче двигались по телу, когда она говорила и смеялась. — Появляется этот самый условный Пономарёв, вся свита физиков вокруг него толчётся, а он — маленький, седенький крепыш, розовый то ли от природы, то ли от важности. Заметь, Корнфельда нет, а оттягивать дальше невозможно: гость приехал в его лабораторию лично увидеть установку и терять государственное время попусту не имеет права… Тебе не интересно?
— Наоборот!
— Увидеть установку… В общем, не буду тебя загружать, первую установку в Питере, что-то вроде первого лазера, который у академика Семёнова засветили! Достижение науки! Ой, только не щекочи меня! — Это Елагин пошевелил ногами. — И тут в дверях появляется Корнфельд. Вместо парада, как его просили, в своём обычном свитерочке с замшевыми заплатками на локтях и левом плече, со всклокоченной профессорской гривой… Регель, директор института, представляет его гостю, тот — мол, наслышан о вас, о ваших успехах, рад познакомиться лично… Маркуша улыбается в полное обаяние, как он это умеет, я, говорит, о ваших успехах тоже слышал… И кивает нашему механику, Виктору Васильевичу: «Рубильничек, вот этот, попрошу, Виктор Васильич!» И показывает, представь, на рубильник другой установки, ядерного магнитного резонанса. Физики дружно позеленели от ужаса. А шеф скомандовал что-то механику, в установке всё принялось жужжать, крутиться, луч, похожий на лазерный, засиял, Корнфельд смотрит ласково на этого Пономарёва и говорит: «Под действием этого луча электроны начинают соскакивать со своей стабильной орбиты и занимать место…» И дальше несёт эту чушь, всё время поглядывая на Пономарёва и спрашивая: «Вы меня понимаете?» Тот, разумеется, гудит: «Да-да, а как же, мол…» Завлабы столбами стоят вокруг — ни слова, только продолжают всё пуще зеленеть! И так минут двадцать шеф резвился: «Вы меня понимаете?» — и заглядывает в глаза.
— А чего этот Пономарёв приехал? — подал голос Елагин.
— Потом выяснилось, он приехал в Смольный, но так как речь шла о присуждении госпремий, счёл необходимым лично навестить будущих лауреатов и убедиться в их научных достижениях! — Лиза захохотала. — Видел бы ты лицо Регеля, когда этот самый Пономарёв жал руку шефу и благодарил за прекрасно проведённую экскурсию!
— Результат известен. — Елагин обеими руками погладил щиколотки загорелых ног и потянул Лизу к себе. — Не успели выйти академики с кандидатами, как этому Пономарёву тут же настучали!
— Представь, нет! — Лиза попыталась высвободиться из крепкого захвата. — Ни один не стуканул! То ли от страха, что позволили Корнфельду резвиться на их глазах, то ли от честности!
— Конечно, второе!
Лиза, вернувшись в его жизнь, вытеснила из неё всё: время, мысли, работу, нечаянные и недолгие встречи с другими, оставив воспоминания о приездах, ожидания на вокзале, холодную машину и красный диван на Некрасова 60 под старинным бра с печальным бронзовым фавном, державшим два подсвечника в могучих руках. Третий рос откуда-то из живота и служил поводом для незатейливых шуток: два подсвечника в руках покрылись зеленоватой патиной, нижний же сиял и сверкал, словно его постоянно чистили.
Глава 29
Тяжёлый чемодан Друскина переместился, наконец, в комнату Елагина. И вместе с ним здесь поселился страх. Поначалу Елагин не понял, что это такое: так, лёгкое беспокойство, словно лёгкое похмельное головокружение. Подышим воздухом, и пройдёт. Но страх не уходил, напротив. С каждым документом, каждой рукописью или старой газетной вырезкой, извлекаемой из чемодана, страх перемещался вглубь, рождая внутри тревожный холодок, похожий отчасти на тот, что раньше появлялся только в ожидании любовных забав.
Порой Елагин даже не понимал, что это за страх: перед властью, готовой схватить вольнодумца с крокодильей ловкостью и жадностью или такой понятный для любого пишущего страх перед задачей, которая вдруг выросла из одной-единственной мысли: надо бы написать, набросать хотя бы намётки к биографии тирана.
Елагин помнил, как родилась эта идея. Лиза по какой-то, забытой уже, причине не могла больше ездить в Ленинград, и Елагин взял путёвку в Дом творчества в Суханово. Хотел в Переделкино, поближе к Москве, но спохватился поздно, путёвок уже не было, пришлось ехать в Суханово. И не пожалел: роскошная усадьба Волконских с остатками старинной мебели карельской берёзы, парой великолепных люстр, особняк, пусть и изуродованный длительным пребыванием в нём славных представителей органов, а потом архитекторов и писателей, одичавший парк с неожиданным среди разрухи и запустения гротом и руинами беседок, Большой и Малый пруды, аллеи, расходящиеся веером от главного здания, мавзолей — усыпальница князей Волконских и — тишина, уютно расположившаяся среди простеньких пейзажиков, пронизанных особым теплом и трогательностью. Так и захотелось сказать: русским теплом и простотой.
Образовалась и компания: после завтрака шли на прогулку на каменный мостик через овраг по заброшенным аллеям, к Большому пруду, болтая о всякой всячине, больше всего о литературной.
— Колинька, — это Александр (Алик) Ревич обращался к Николаю Михайловскому, — ты рассказываешь в тысячу раз интереснее, чем пишешь! Хоть бы мемуар какой оставил, а то, неровен час, уйдёшь от нас, а правду о любимой твоей Балтике никто и не узнает! — Они расположились на скамейке возле пруда, Алику трудно было много ходить, ранение в позвоночник не отпускало. — Правда, что у немцев ни одной подводной лодки на Балтике не было?
— Было несколько финских, — Михайловский, враг спиртного и никотина, старательно отодвигался от яростного курильщика трубки Ревича, — но это было такое старьё… Финнам они достались ещё от царских времён, списанные. Те кое-как подчинили подлодки, но всерьёз их принимать, конечно же, нельзя!
— Выходит, правда, что в Таллинский переход Балтфлот сам себя перетопил? — не унимался Ревич. — Из-за собственного бардака?
— Не только, — честный Колинька отрицательно мотал головой. — У нас не было авиации. Небом почти полностью владели немцы! И бомбили страшно!
— А где же была авиация Балтфлота?
— На Ханко были знаменитые Петя Бринько и Алексей Антоненко, оба Герои. Я Антоненко ещё по Халхин-Голу знал, отличный лётчик. Он там шесть японцев сбил. Орден Ленина получил. Из простых парень, но вполне интеллигентный, литературой интересовался. И здесь, на Ханко, он ещё двадцать пятого июня самый первый на войне немецкий самолёт сбил. U-88-й.
— Погиб?
— Тридцать дней всего и воевал!
Ревич перекрестился.
— Сбил одиннадцать немцев. И это, учти, на И-шестнадцатом. И на плохом бензине. Его немецкие бомбардировщики догоняли.
— У нас тоже И-шестнадцатые были, — поддержал Михайловского Лёничка Рабичев. Он — в малиновом почти детском колпаке на голове, маленький, похожий на гнома. — Но зато крепкие были, лупят их немцы, лупят чуть не в упор, а он всё летит!
— Это верно, — подтвердил Михайловский. — Антоненко и погиб прямо на своём аэродроме. Долетел, а финны обстрел вели. Дальнобойные орудия. Тоже, кстати, с царских времён остались, финны деньги на вооружение тратить не хотели. Это уж потом им немцы современное оружие подбросили. Артиллерию, в основном. Вот Антоненко под обстрел и попал. Приземлился, зацепил колесом воронку свежую, «ишачок» скапотировал и — всё. Погиб. Я о нём писал. Они с Бринько в паре летали. Антоненко ведущий, Бринько ведомый. Они и по жизни парой были, только в жизни Бринько верховодил. Тоже погиб, почти сразу за Алексеем…
— Колинька, а всё-таки, где же наши самолёты были, когда немцы вас бомбили? — Ревич попыхивал трубкой, медовый запах табака плыл, перебивая запах тины, которым тянуло от нечищенного пруда.
— Не успели аэродромы подлёта сделать — так лётчики говорили, — неуверенно сказал Михайловский.
— Немцы успели, — проворчал Лёничка. — За тыщу километров от баз, от снабжения, от ремонтников, а мы, как всегда… Готовим только место для подвигов героям. Чтобы их посмертно наградить…
— Я как-то в Коктебеле на пляже сидел рядом с довольно молодым человеком, — Ревич, покуривая, явно наслаждался пейзажем. Пруд в раннем утреннем солнце казался розоватым. — Он всё таскал воду в резиновой шапочке для своей дочки. А потом зашёл разговор о Таллинском переходе. Он, кстати, читал твою книжку, Коля, и очень хвалил, — Ревич кивнул Михайловскому, вытащил белую полотняную кепочку и напялил её. — Оказалось, он был на «Якове Свердлове», когда тот погиб. Говорил, что «Яков Свердлов», миноносец, прикрыл крейсер «Киров» от торпеды.
— «Яков Свердлов» подорвался на мине, — сказал Михайловский, — на моих глазах. Сверкнуло, из котла с рёвом пар с соляркой рвануло, корабль развалился пополам, и всё — затонул. Только море от горящего соляра полыхает. Спаслись, если спаслись, единицы. Кому повезло.
— Этот парень рассказывал мне про торпеду… Говорит, какие ребята погибли! И вдруг начал так рыдать! Шапочкой резиновой прикрылся и никак не может остановиться. Жена бросилась успокаивать, что ты!.. Едва увела с пляжа.
В тишине у пруда невозможно было представить взрыв, рёв пара, горящее море.
— Вчера подошёл к стене монастыря, — сменил тему Ревич, — таким холодом оттуда потянуло! — он даже поёжился.
— Туда внутрь не заглядывал? — поинтересовался Рабичев.
— Что-то не тянет, — неловко засмеялся Ревич, — говорят, самая страшная сталинская была тюрьма.
— А я как-то с Семёном Самуиловичем Виленским познакомился, рисовал его, — проговорил Рабичев, прутиком чертя что-то на песке. — Он остался единственным, кто выжил из Сухановских заключённых. Многое порассказал, издать бы книгой… Не то сейчас время!
— Это такое свойство времени, — добавил Михайловский, — оно всегда «не то».
— Что это ты чертишь, Лёничка? — наклонился любопытный Ревич.
— Рыбу! — с лёгким вызовом ответил Рабичев.
И действительно, он твёрдой рукой художника вывел на песке двух рыб, головами в разные стороны.
— Как Христос? — хмыкнул Ревич.
— Почти, — сдавленно ответил Рабичев. — Христос тут был бы нужен, — он встал и, шаркнув ногой по рыбам, как бы стирая их, отошёл в сторонку, приложив платок к глазам. — У нас, на фронтах, был всё же маленький шанс выжить…
— На передовой срок жизни был отмерен. Месяц. Это для опытного бойца, — сказал Ревич, прикрыв далеко отставленной рукой глаза от солнечных бликов, стреляющих от ряби пруда.
— А здесь шансов не было, ни малейшего, — пропустил его соображения Рабичев. — Я его рассказы слушать не мог, что здесь было — чудовищно, этот земной ад представить невозможно.
Мимо скамейки, смеясь и поглядывая на писателей, прошли две крепкие девицы с могучими ляжками спортсменок. С ними, держа одну под руку, семенил плотный старик в чесучовом костюме. Седой ёжик на голове отливал серебром. Девицы, весело сверкая глазами, посмотрели на Елагина и расхохотались.
— Мы вас что-то не видели в Доме творчества! — сказала та, что была поближе. Загорелая и плотная.
— Встретимся вечером, — мгновенно отреагировал Михайловский. — Сегодня Александр Михалыч Ревич, великий поэт, — он указал на Алика, — будет читать стихи!
— Тогда до вечера! — дружно ответили девицы и снова захохотали.
Елагину показалось, что одна из них подмигнула ему.
— Что ни говорите, друзья, — Ревич, всё ещё прикрывая глаза от бликов, смотрел вслед девицам, — а в мини-юбках что-то есть, а?
Глава 30
Ревич был в ударе. Не стал скрывать, что в детстве у него был абсолютный слух и в девять месяцев пел Моцарта. А двоюродный дед Вениамин Сангурский обладал уникальным басом-профундо, которому завидовал Шаляпин. Сангурский уже пел в Казани, а Шаляпин в церковном хоре, хотя был всего на три года младше.
— Куда же он делся? — недоверчиво поинтересовался из зала Рабичев.
— Умотал за границу, — не дрогнул Ревич. — Не хотел креститься! Был ярый безбожник! Чтобы петь в императорской опере, куда его пригласили, надо было быть православным.
— А как же… — не унимался Рабичев, — я забыл фамилию… знаменитый тенор-еврей…
— Медведев? Друг Шолом-Алейхема? Так его и называли Меер из Медведовки! А ещё был знаменитый бас Сибиряков! Тоже крестился, Сибиряков — это псевдоним, конечно. Как-то Шаляпин решил его похвалить, говорит: «Господин Сибиряков, мне бы ваш голос!» А тот был известный остроумец и на язык злой. «Если бы у меня был ваш голос, господин Шаляпин, — отвечает, — я бы до сих пор жил в черте оседлости!»
— Алик, к чёрту биографические подробности, расскажи про контузию и побег! — прокричал, перекрывая шумок, Михайловский.
— У нас в Ростове был замечательный тренер по фамилии Краснов. Я мечтал быть боксёром, но он меня от бокса быстро отвадил. Сказал, что у меня руки короткие, буду грушей для всех.
— Алик, про войну! — это опять Михайловский.
— Это про войну и есть! Не стал бы я в семнадцать лет мастером спорта по греко-римской борьбе, как её тогда называли, хрен бы я выжил на войне! Но, честно, мне про войну трудно, — посерьёзнел Ревич. — Я вообще не представляю, как мы могли воевать, не готовы были вовсе! Хотя в училище казалось всё тип-топ, в лучшем виде, если завтра война, если завтра в поход… Паника во время отступления, «планомерный отход», тудыть его в качель, то есть «драп», по нашему, по-солдатски. Восьмого августа командир мне приказывает: «Возьми взвод разведки, выясни хотя бы, где немцы! Или наши! Связи ни хрена, никакой!» И действительно: где фронт, где тыл, где наши, где кто — никто не знает. Пошли верхами, неожиданно — гул, танки немецкие! Колонна! Откуда взялись? Только мы рванули вбок, — грохот, последнее, что помню, — дуло орудия, будто бы увеличенное какое-то, как в кино бывает, наезжающее на меня! И всё. Пришёл в себя — немцы-мотоциклисты вокруг. Я до сих пор звук мотоцикла на дух не переношу! Потом бежали из плена, с поезда на ходу сиганули, до самого ноября бродяжничали, у украинцев наймитами работали, кое-как кормились, счастье, что не сдали, ползли потихоньку в сторону наших. А фронт-то так катился, что не догонишь! Вот до самого Азовского моря и добрались. Но тут уж нас немецкая военная полиция замела.
Ревич вдруг остановился, глядя печальными глазами в зал.
— Ребята, можно я не про войну, а? Я лучше стихи почитаю!
— Давай-давай, — зашумел зал, — стихи успеешь ещё!
— Так дальше всё пошло по стандарту. Кроме разве что… — он не то высморкался, не то утёр глаза, отвернувшись от зала. — Из «голодного» немецкого лагеря, были такие, где не кормили вовсе, бежать удалось. Прямо среди бела дня, рванул вбок, в канаву, через кусты, — и дальше. А дальше куда? Ноябрь уже, градусов хрен знает сколько, по степи пыль едучую со снегом несёт, впереди — замёрзший Таганрогский, что ли, залив. Пошёл по льду. В соломенных лаптях. Лёд молодой, прогибается под ногами, трещит. Вот тут впервые о Боге и подумалось! После посмотрел по карте: двенадцать километров по льду протопал, услышал «стой, кто идёт!» — как избавление! Потом до самого мая — Ворошиловградская тюрьма, допросы. Следователь молодой, не старше меня, должно быть, но здоровенный, откормленный, я-то на ногах едва держался. Лупил меня резиновой дубинкой. Если кто интересуется, это битьё покруче, чем палкой, почувствительнее.
— Да ладно, прямо уж в СМЕРШе дубинками и лупили! — Все повернулись на голос. Это был тот самый утренний крепыш, гулявший по бережку с двумя девицами. — Не для того СМЕРШ был создан!
— Тут вовремя, — Ревич даже не посмотрел в его сторону, — подкатил приказ знаменитый под номером 227. О штрафбатах. Был в плену? Смой вину кровью! А чья это была вина — твоя или твоей Родины — неважно! Смой своей смертью! — он остановился. — Я лучше стихи почитаю! — И в полной тишине сказал: — Штрафбат — это стопроцентная смерть. Мне повезло. Ночью бросили через минное поле, атака — и меня в самом начале атаки ранят. Помог санитар, выбрался. Как — не помню. Знал только почему-то, что выживу. Обязан выжить, чтобы рассказать. Всё, ребята!
В ночь, когда нас бросили в прорыв,
был я ранен, но остался жив,
чтоб сказать, хотя бы о немногом.
Я лежал на четырёх ветрах,
молодой безбожный вертопрах,
почему-то бережённый Богом.
Он спустился в зальчик, подошёл к расстроенному фортепьяно, наиграл что-то, раздумывая, и вдруг запел:
— Ах, эти чёрные глаза!.. — И, повернувшись к залу: — Танцуем, ребята! Их позабыть никак нельзя, они стоят передо мной!
Глава 31
Танцевали «под Ревича» недолго, хоть он и утверждал, что подрабатывал когда-то тапёром. Бойкая тётка, ведавшая культурной программой, включила радиолу; в соседней комнате, не скрываясь, разливали водку, морщились и шумели, танцы начались. Елагин стоял рядом с Ревичем и Рабичевым, покуривал и краем глаза смотрел на высокого, с седой волнистой шевелюрой Колю Михайловского — тот в самом центре зала, прижав к себе утреннюю красотку, довольно ловко танцевал и любезничал напропалую.
— Мне кажется, — Ревич, щурясь от дыма трубки, поглядывал на Михайловского, — Колинька ещё не утратил навыков обольщения. Когда-то был большой ходок. Работал в «Правде» и славился среди тамошних бабников.
— Это как по Бабелю, — сказал Рабичев. — Слыл грубияном среди биндюжников. — И было непонятно, осуждает он Колю или завидует.
Неожиданно сбоку, пожалуй, из комнатки, где пили водку, подошла к Елагину вторая утренняя девица и бесцеремонно потянула его за руку.
— Пойдёмте танцевать!
— Я не танцую! — растерялся Елагин.
Танцевать не хотелось.
— Зато я танцую! — улыбнулась девица и, сделав два шага к середине зала, тесно прижалась к нему. — Меня Таней зовут, а вас?
От неё пахло незатейливыми духами, слегка водкой и табаком.
— Как, я не расслышала? — Девица подняла к Елагину весёлые глаза, прижалась ещё плотнее, Елагин почувствовал её живот и округлые ляжки. — Как? Константин? А как вас мама в детстве звала?
Но это уже не имело никакого значения. Елагин обнял крепкую спину, почувствовал, как девица в ответ положила голову ему на плечо и понял, что он её сегодня не отпустит.
В перерыве они через маленькую веранду вышли в сад. Ещё недавно ясное звёздное небо затянуло облаками, и лёгкий, едва ощутимый дождь несмело, лениво, почти незаметно принялся сеять откуда-то сверху.
— Пошли вот туда! — новая знакомая потянула его в сторону беседки.
Они, не прячась от дождя, пробежали, держась за руки, по скрипучей песчаной дорожке и свернули к беседке. Там уже стояла целующаяся пара. Руки женщины обхватили мужскую шею, а тот поднял её платье. В темноте белым пятном сверкало бедро.
— Опоздали! — хихикнула Татьяна. — Вот там, под сиренью, хорошее местечко!
Под старым развесистым кустом персидской сирени было сухо. И пустовала маленькая дощатая скамейка.
— Сядем?
— Сейчас, — Татьяна, глядя в глаза Елагину, поднялась на цыпочки и медленно-медленно стала приближать свои губы, — сейчас…
Она была крепкая, плотная, горячая.
— А ты мне сразу понравился, — Татьяна вдруг засмеялась. — Мы с тобой чуть этой парочке не помешали! Видел, он ведь с неё уже трусы снял! — И положила его руку себе на бедро. — Ого, какой ты чувствительный! — Она, прижавшись округлым животом, ощутила его возбуждение и неожиданно сунула руку за резинку спортивных брюк. — Я люблю таких быстрых! — И присела на корточки. — Хочу его поцеловать! В награду!
Потом пошли к ней. Татьяна жила в служебном корпусе бывшего монастыря.
— Хочешь выпить? У меня коньяк есть!
Елагин ощутил вдруг, как собственное его я исчезло, растворилось от горячих, быстрых рук, губ, стало зависеть от её ловких и ласковых движений, от прерывистого дыхания и тихих, сдерживаемых вскриков. Осталось лишь тело, ждущее объятий, общего спутанного дыхания и судорог, во время которых она то плакала, то смеялась, то вцеплялась зубами в плечи, руки — во всё, куда могла дотянуться.
Мелкий дождь так нежно и неуверенно начинавшийся вечером, ночью превратился в грозу и швырял в монастырское оконное стекло горсти воды. Они, как шрапнель, ударяли по крыше, жестяному подоконнику и прорывались в комнатушку сквозь неплотно прикрытое окно.
— Ты грозы боишься? — спросила Татьяна, почувствовав, как Елагин, закинув голову, посмотрел в сторону окна, чтобы увидеть проблеск молнии.
— Нет! — Ему было приятно слышать её хрипловатый голос.
— Я тоже не боюсь, даже люблю! — Она приподнялась на постели и потянулась к столику за сигаретами. — Покурим?
В полутьме неясно белело и светилось её тело, плавал огонёк сигареты, пахло дымком, её духами, её теплом, будто она странным образом сумела заполнить собой келью-клетушку, предназначенную для житья монашек. А за окном не унималась гроза, то приближаясь, тогда сполохи света начинали скакать по комнате и почти тут же сухо и страшно ударял гром, то отдаляясь, — промежутки между молниями и могучим грохотанием неба становились больше, заряды дождевой шрапнели кто-то швырял и швырял в окно, словно стараясь высадить его и ворваться в комнатушку. От вспышек молнии она щурилась, распущенные волосы в неверном свете становились русалочьими, и негромко хохотала, время от времени наклоняясь к нему и целуя грудь, плечи, руки.
— У нас в деревне все грозы боялись, а я — нет. — Татьяна легла сверху, придавив его грудью. — Я всегда выскакивала в огород, в поле и носилась как сумасшедшая. Бабка моя всё говорила: «Ох, Танькя, добром это не кончится, смотри, ведьмой станешь, мужики любить не будут!» А я ей, откуда, говорю, знаешь, может, мужики как раз ведьм-то и любят! А? — Она плотнее прижалась к Елагину и по-змеиному поползла вверх, к его губам. — Любят мужики ведьм? — И поцелуи её пахли коньяком, дымом сигареты и шоколадом. — У нас деревня большая, из конца в конец пройдёшь дак чего насмотришься! И чертей, и ведьм с ведьмаками полно! Полдеревни татар, половина — русских, похуже татар незваных, да башкирцев сколько-то, да кряшен…
— Кряшены — это кто? — удивился Елагин.
— Татары православные, крещёные! Мы-то сами из старокрящен, кого в каком-то там не пойми каком веке крестили, а есть ещё и новокрящены.
— Какая ты татарка, ты же блондинка?
— Сейчас не разберёшь, может, и крашеная, но я-то, и верно, блондинка, бабка всё ругала, в кого белёсая такая уродилась! Мамку чуть что тоже ругала, в шутку, конечно. Татары блондинистые бывают, сколько хочешь. Вон Любка, подружка моя, тоже светлая, хоть и потемнее меня, в рыжину. Я-то вообще не пойми кто, папа кряшен, считай татарин, а мамка башкирка наполовину. Вот и догадайся, кто я? Не понял? Русская, конечно!
Неожиданно в становящихся всё длиннее паузах между ударами грома зазвенел будильник.
— Ух ты, — Татьяна поднялась на локте, потянулась к будильнику и прихлопнула его, — вот и вся любовь наша! — и засмеялась. — Пора вставать-подниматься!
— Почему? — глупо спросил Елагин.
Открывать глаза не хотелось.
— Иван Сергеич нас обещал в Москву отвезти! — И коротко зевнула, прикрыв рот ладошкой.
— Это вот тот седенький мужичок? С которым вы гуляли?
— Ага, — Татьяна сладко потянулась, — ой, как вставать-то не хоцца!
— Только гуляли?
— Уж и заревновал? — весело покосилась Татьяна. — На Любку старичок сильно запал. Прям не оттащить. Женюсь, говорит, в Москве пропишу, а помру — квартира московская тебе достанется. А я так, по заду шлёпнет, и всё. От меня не убудет!
— А чего он вас сюда затащил?
— Любка не хотела одна ехать, мало ли что… завезёт за город… А он — нет, просто хотел показать, какой он важный. Я, говорит, в любой момент могу в Дом писателей приехать!
— И привёз?
— Ну. — Татьяна с грустью смотрела на будильник. — Говорит, он раньше здесь, — она постучала розовой ладошкой по столу, — на хозяйстве работал!
— А ты хоть знаешь, что за хозяйство здесь было?
— Монастырь, монашки… вроде, он говорил, мы ещё смеялись насчёт монашек…
— Здесь тюрьма политическая была, говорят, самая страшная! Вот кто он был! — Елагин вдруг сообразил, что и сам-то сейчас именно на территории этой тюрьмы находится.
— А-а, что было, то было, быльём поросло, не нашего ума это дело. — Она с улыбочкой посмотрела на него и принялась легонько щекотать за живот. — Тем более что на хозяйстве он! — И наклонилась ближе, распущенные волосы упали Елагину на лицо. — А как твоё хозяйство? — Она со смешком сунула руку под мятую простыню. — Может, ещё разочек успеем, напоследок?
На крылечке, покуривая, стояла подружка, Любка.
— Поджидаю Иван Сергеича, — сквозь долгий зевок объяснила она. — Побежал машину прогреть, щас приедет.
— Я могу вас в Москву отвезти! — неожиданно для самого себя сказал Елагин.
— Не-е, — хмыкнула Татьяна, покосившись на подругу. — Долгие проводы — лишние слёзы! — И шепотком, по-свойски, на ухо нагнувшемуся Елагину: — Зря, что ль, Любка ночку-то отрабатывала? — И засмеялась громко. — Всё, праздник кончился! — Она сбросила босоножки, выскочила на мокрую лужайку и закрутилась, придерживая поднявшееся колоколом платье. — Кому рассказать, что цельную ночь с настоящим писателем провела, не поверят!
Татьяна, разбрызгивая лужицы, прятавшиеся в зелёной траве, подбежала к сирени, ловко, разом отломила тяжёлую мокрую гроздь.
— Лови! — Кинула её Елагину. — От Таньки память!
И была права. Ветка долго стояла в комнате. И пахла особо. Свежестью, теплотой и шоколадом.
Кому это, кажется, Прасковье Осиповой в альбом Пушкин написал:
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.
Глава 32
Главный нейрохирург Советской армии полковник Борис Григорьевич Цехановский летел в развевающемся халате и высоченном накрахмаленном колпаке по коридору своего отделения. Официально — «Головы и шеи». В народе — «Отделение головы от шеи». Или — «Хиросима». Потому что в отделении Цехановского стоял почти единственный в Москве громоздкий агрегат, с помощью которого многочисленные аспирантки и помощницы главного нейрохирурга под руководством кумира и с обязательным участием профессора Бори Бейлина с переменным успехом облучали опухоли головного мозга.
Аспирантки и помощницы щебетали вокруг доктора, он коротко отвечал им, любезно кивал больным и поглядывал на роскошные золотые часы, дар одного из ближневосточных князьков, удачно облучённых и прооперированных в «Хиросиме». Возле своего кабинета Цехановский замер, внимательными коричневыми глазами рассматривая высокого худощавого человека.
— Елагин? — спросил Цехановский. — Константин Константиныч? — И не дожидаясь ответа: — Дайте три минуты на туалет и заходите. Я жду!
Через три минуты Цехановский, не снимая докторского колпака, уже сидел в глубоком кресле возле стола. Вокруг цветы в высоких вазах. В огромном количестве. Как после бенефиса знаменитого тенора.
— Присаживайтесь! — Цехановский указал на кресло. — Я вас вызвал в Москву по просьбе Елизаветы Михалны Загревской. Вы знаете, разумеется, что с ней беда. Болезнь. Опухоль мозга, — он сделал паузу, с интересом разглядывая Елагина.
— Злокачественная? — механически спросил Елагин.
— Для мозга это, собственно говоря, неважно. Голова, — профессор протянул руку и из-за роскошного букета появилась жёлто-розовая голова с неплотно прикрытыми глазами. Страшноватый сборно-разборный муляж. — Голова очень плотно упакована. Любой опухоли там некуда расти. Места нет! — Он привычно и быстро стал разбирать муляж, повернув разбираемой стороной к Елагину. — У Елизаветы Михалны опухоль располагается вот здесь. Мозжечок! — Он взял карандаш и с ловкостью бывалого лектора очертил на муляже что-то зеленовато-серое. Или серовато-зелёное.
Представить себе, что это мозжечок Лизы, было совершенно невозможно.
— Опухоль растёт, — лекторским тоном продолжал Цехановский. — На снимках ясно видно, что уже разрушено турецкое седло! — и замолчал.
— Что это означает? — с трудом и не своим голосом проговорил Елагин.
— Это означает, что через некоторое время, если ничего не предпринимать, a posteriоri (исходя из опыта), опухоль увеличится, прижмёт вот эту область, — он сделал карандашиком изящный круг возле чего-то жёлтого, в красных прожилках, — зрительные центры погибнут. Елизавета Михална ослепнет.
— Что можно делать? — Елагин слышал свой голос как бы со стороны. — Что нужно делать?
— Первое, — Цехановский снял крахмальный колпак и поставил его на боковой столик, — продолжать то, что мы начали. Облучение опухоли. Если она не сдастся, будем оперировать.
— Кто не сдастся? — переспросил Елагин.
— Правильный вопрос, — оценил Цехановский, почти не глядя собирая муляж. Разноцветные кусочки головного мозга с лёгким щелчком аккуратно укладывались друг возле друга, заполняя нетолстую сферу из папье-маше с условными носом, губами и подбородком. — Елизавета Михална не сдастся. Значит, сдастся опухоль. Вы муж? — спросил он с той же интонацией.
— Нет!
— Amantes (влюблённые-безумцы), — как бы объясняя себе, сказал Цехановский, не глядя достал из стола бутылку заграничного коньяка и три невысоких плоских бокала. — Секундочку! — Поднял трубку. — Боренька, зайди ко мне! — И принялся разливать коньяк. — Знаете, что это за коньяк? — Он, любуясь, стал рассматривать этикетку. — Courvoisier VSOP! — произнёс Цехановский на французский манер. — Курвуазье! Говорят, лучший французский коньяк. А что такое ВСОП, честно говоря, не знаю! — Он оторвался от бутылки и кивнул зашедшему в кабинет доктору. Тот был в коротком халате, пего-седой, без шапочки. — Заходи, знакомьтесь! Это Борис Абрамович Бейлин, — сказал Цехановский. — Моя правая рука!
— Обе руки, — довольно мрачно сказал Бейлин, — я из прозекторской.
— Что там? — оживился Цехановский.
— Там коньяк «Курвуазье» не пьют, — сказал Бейлин. — Спирт пользуют.
— Разумно, — кивнул Цехановский. — Ab abusu ad usum non valet consequentia (злоупотребление не довод против употребления). Знакомься, это муж Елизаветы Михалны Загревской.
— Я уже вчера знакомился с её одним мужем!
— Значит, у неё два. Знакомься со вторым!
Бейлин нелюбезно кивнул и выпил коньяк.
— Дрянь твой «Курвуазье», наш три звёздочки лучше!
Цехановский поморщился.
— Простите, Константин Константиныч, это у нас вечные препирательства.
Он снял трубку, вызвал лабораторию, выслушал внимательно всё, что ему проговорили, и покрыл собеседника, по-прежнему не повышая голоса, отборнейшим матом.
— Результат? — поинтересовался Бейлин.
Кажется, ему понравилось развитие событий.
— Результат aethiopem (отмыть эфиопа)! Цехановский плеснул ещё коньяка, посерьёзнел и сказал: — Здоровье Елизаветы Михалны! — И все выпили молча.
Цехановский вышел из-за стола, взял Елагина под руку и подвёл к двери.
— Будем надеяться. — Пожал руку крепким пожатием мастерового. — Если облучение не даст должного результата, — и снова пожал руку, не выпуская её из своей, — я прооперирую Елизавету Михалну. Сам! — И кивнул, пропуская Елагина в дверь.
Глава 33
— Забавный персонаж. — Лиза и Елагин сидели в садике перед корпусами госпиталя. — Он тебя тоже донимал латинскими пословицами? Говорят, гений хирургии! — Лиза держала в руке бордовую розу и время от времени прикладывала её к губам. — Или диагноза, я что-то забыла. Во всяком случае, оригинальный человек.
— Это для него учебник латыни?
Елагин принёс в госпиталь учебник.
— Конечно! — улыбнулась Лиза. — Он стал читать мне Цицерона на латыни. Представляешь, приходит сестра и с важным видом, здесь всё делается с важным видом, сообщает: «Загревская к Цехановскому!» Я, натурально, иду. Он сидит как именинник в цветах, сажает меня в кресло и начинает читать Цицерона! На латыни.
— А зачем, он хоть объяснил?
— Раза со второго или третьего я тоже его спросила: зачем?
— Объяснение было туманным? — грустно пошутил Елагин.
— Представь, нет! — Лиза кивнула и улыбнулась какому-то больному в стандартном госпитальном халате. — Оказывается, он так лечит меня и готовит к операции, если понадобится!
— Не понял?!
— Он разъяснил: оказывается, в мозгу немыслимое количество… — она призадумалась, — в общем, назовём их нейронами. Он их как-то по-другому называл. Их — как в небе звёзд, галактика. А связей между ними вообще миллиард миллиардов. И от облучения, а тем более от операции, именно эти связи и разрываются. Но мозг, оказывается, такая забавная штука, он эти или другие связи, но для него это не очень важно, начинает «нарабатывать», это его словечко. То есть устанавливать. Если задавать ему определённую интеллектуальную нагрузку. С одной стороны он нами командует, без его команды мы даже с постели подняться не можем, с другой — идёт у нас на поводу и устанавливает эти таинственные связи, которые ему, мозгу, совершенно не нужны. Но могут потом при каких-то обстоятельствах нам понадобиться. Так, оказывается, происходит взросление младенцев: мозг, нарабатывая связи, вводит их постепенно во взрослую жизнь! Я даже стала латынь по какому-то медицинскому учебнику изучать, но там такая чушь, для девочек-медсестёр с семилеткой, язык выучить невозможно. За учебник и словарь тебе спасибо. Надо ещё речи Цицерона раздобыть. Он, представь, чешет их по памяти. И грозится начать водить экскурсии по древнему Риму. У него по Риму громадная библиотека, вот тот шкаф старинный с грифонами, что в его кабинете стоит!
Елагин смотрел на Лизу: она улыбалась как всегда, щурилась на солнце, знакомо прикрывала глаза рукой, — всё как обычно. Даже платье не было похоже на больничный халат, — и никак не мог отделаться от назойливой мысли: не может быть, чтобы вот в этой маленькой милой головке с детскими колечками волос на висках росла, зрела, расползалась вот та серо-зелёная опухоль-плесень, которую демонстрировал ему Цехановский. Это, конечно же, ошибка. Столько лет у Лизы были головные боли, назывались привычно — мигренью. И были лекарства, которые эту боль снимали. Мигрень! Тысячи, миллионы живут с мигренями — и ничего. А тут вдруг — госпиталь, опухоль, Цехановский, Бейлин, латынь. Дикость какая-то! А что же она, Лиза, думает, оставшись одна? Ночью? С ещё тремя тётками, пусть самыми симпатичными (с её слов), живущими с ней рядом в четырёхместной палате «Хиросимы»?
Мимо их скамейки медленно проплыл композитор Микаэл Таривердиев, поддерживая под руку старушку. Недавно Елагин стоял рядом с ним в очереди в бюро пропусков госпиталя и слышал, как тот униженно просил кого-то дать ему пропуск в 6-е отделение, где командовал Цехановский.
— Он столько нарассказывал о мозге. — Лиза изумлённо подняла брови и пожала плечами. На её виске виднелся довольно крупный крест, нарисованный химическим карандашом. — Просто хоть бросай физику и становись биологом! — Она недоумённо хмыкнула. — И странно, латынь мне нравится, я даже стала понимать кое-что из его чтения!
— А что это за крестик на виске?
— Особая песня! — Лиза поднесла указательный палец к виску. — Это их врачебная находка и тайна, как я поняла. Два дня вокруг меня крутились, приносили какие-то приборы, похожие на старинную астролябию, измеряли череп. Всё это напоминало средневековые опыты по евгенике. В конце концов, — она смотрела на Елагина с улыбкой, — как мне показалось, здесь же всё строго секретно, ни черта у них не получилось. Вызвали из отпуска среднего возраста даму, грузинку, та взяла портновский сантиметр и снова принялась что-то мерить и считать по своим таблицам. Таблицы, замечу, в каком-то блокнотике. Думаю, блокнотик дама экспроприировала у своего внука. И финальная стадия: дама при стечении нескольких аспиранток и Бейлина торжественно выводит на виске химическим карандашом этот крестик. При этом слюнит карандаш и язык у неё становится синим. Смешно?
К ним подошёл высокий человек, тот самый, в госпитальном халате.
— Простите, мне кажется, вас ищут. — Он чуть поклонился Лизе. — Сестра из отделения металась по садику, искала. Вызывает Цехановский!
— Он здесь как господь бог, — засмеялась Лиза. И подождала, пока высокий в халате отойдёт. — Симпатичнейший дядька. — Она кивнула ему вслед. — Служит где-то у чёрта на куличках, на границе, кажется. И мучается от диких головных болей. Много лет не могут понять, отчего боли. Наконец, со страшными трудностями приехал сюда. Для рядового военного, как они говорят, не «старшего офицера», это почти невозможно. Но этот парень в халате какой-то герой, отличился на своей границе. И вот, на днях он подходит ко мне радостный, сияет. Говорит, Елизавета Михална, наконец диагноз установлен. А раз диагноз есть, можно и вылечиться! — Она грустно поморщилась. — Так жалко парня!
— Почему?
— Я его спрашиваю, тут, знаешь, такая простота нравов, а что у вас за диагноз? Он говорит: воспаление мозговой оболочки! — Она снова поморщилась, словно собираясь заплакать. — А мне днём раньше их бог Цехановский так, между делом, говорит: «Мы с Бейлиным придумали, когда диагноз никак не установить, пишем — воспаление мозговой оболочки! Что это такое, всё равно никто не знает!» — Лиза поднялась. — Надо идти, наверно, очередной урок латыни! Не провожай меня!
И пошла по дорожке, аккуратно присыпанной красным песочком. Пошла обычной своей лёгкой походкой, держа в руке багровую розу. Возле поворота к отделению она обернулась, посмотрела в его сторону из-под руки, в которой держала цветок, махнула и исчезла.
«Воспаление мозговой оболочки». Откуда, как может человек в этой мозговой вселенной, живой, дышащей галактике разобраться, понять хоть что-то, а уж тем более лезть туда со скальпелем! И каким надо быть для этого человеком!
Глава 34
— Здравствуйте, Иван Сергеичем меня зовут! Как по-писательскому и Тургенева звали! — подошёл к Елагину седенький бобрик. — Хоть познакомимся, наконец! — Он, улыбаясь, тряхнул руку. Крепкая ладонь была горячая и влажная. Елагин почувствовал запах спиртного. Или, точнее, перегара со свежачком. — А то мы как бы молочные братья, а не знакомы! — Он улыбался, весело поглядывая на Елагина. — Мне Танька по дороге всё рассказала. Ты не беспокойся, я не ревную, дела житейские. Хорошо, что ты не из ихних, — бобрик кивнул в сторону бильярдной, где возле стола толпились писатели. — Не верю я им! — доверительно сказал бобрик, сделав головой странное движение, вроде того, что делают боксёры при «нырке».
— А что вам такого Татьяна рассказала? — Елагин слегка растерялся от такого напора.
— Ну, что ты не из ихних, — бобрик понизил голос, — а здесь тоже вроде меня находишься. По службе.
— Она-то откуда знает?
— Танька? Она девка тёртая! — Тёзка Тургенева вытащил из кармана плоскую бутылочку коньяка, глотнул и протянул Елагину. — Примешь?
Тот помотал головой.
— Танька девка тёртая, — задумчиво повторил Иван Сергеич, — а в постели горячая, а? Верно говорю? Пошибче Любки будет, заводная. — Он призадумался. — Ведь тут как рассудить, — сказал он, совсем по-свойски склонившись к Елагину, — одна в постели огонь, что говорится, а другая хозяйственная. У Таньки ни деньги, ни вещички не удержатся, а Любка — не-ет! Не такая! — И сделал пару-другую хороших глотков. — У Любки всё в дом, в семью!
У Елагина было полное ощущение, что этот тёзка Тургенева путает его с кем-то, но нет, конечно. Ведь именно он, старичок-боровичок с благородным седым ёжиком гулял с Татьяной и её подругой Любой вдоль пруда, он отвозил девиц утром. Что же по дороге наговорила ему Татьяна?
Иван Сергеевич повернулся в сторону играющих в бильярд.
— Эти, — сказал он, презрительно сморщившись, — как узнали, что я раньше-то здесь на объекте работал, сразу ко мне — расскажи, мол, как здесь всё было! Вот им! — И показал кукиш. И снова к Елагину. — Я одному крючок забросил, кое-что рассказал, посмотреть, кто клюнет? Так чуть не все побежали! А мне, — он снова отхлебнул и придвинулся к Елагину, — и доложиться некому! Я ведь не в отставке даже, а списан вчистую! Да ещё и по статье. Вроде по лёгкой. Там, — он кивнул на потолок, — наши озаботились, статью лёгонькую подобрали. За утрату доверия, — он хихикнул, и стало видно, что поднабрался старик основательно. — Вот так нынче с кадрами обходятся! Так что ты… это… с ними водись да «червонцев» (вшей) не набирайся, так народ говорит? Без обид? — Бобрик коротко и трезво глянул на Елагина. — Вот это главное, — между своих обид не бывает! — И в последние два глотка допил коньяк. — А этих, — он снова кивнул в сторону бильярда, — этих я всех ненавижу! Всё, пошли! — И крепко уцепился за рукав, другой рукой неловко запихивая бутылку в карман. — У меня в камере ещё есть!
Елагина охватило желание дать справа вот по этой розовой, пьяной скуле, чтобы почтенный бобрик грохнулся в затоптанном коридоре от столовки к бильярдной и сдох тут же. Но ползучая, скрытая даже от себя мысль: а вдруг он, и верно, что-то знает о секретной тюрьме? И к тому же так удачно неизвестно что наплела ему Татьяна, отчего он принял (или прикидывается, что принял?) Елагина за своего? Проще всего отойти, дрожа от возмущения, как обходят валяющегося на улице пьянчугу, из-под которого течёт струйка мочи. Уйти? Он странным образом, другим видением рассмотрел полутёмный коридор, яркий свет бильярдной, хохочущих людей вокруг стола, седого тёзку Тургенева, неожиданно приткнувшегося носом к его плечу, увидел, как вся эта обыденность, скучнейшая серятина окрасилась вдруг неярким белёсым светом (времени?) и стала закручиваться в неплотный рулон-свиток. Ещё мгновение-другое, свиток этот свернётся навсегда, таинственно перевяжется кем-то плотными тесёмками, чтобы быть навечно заброшенным на пыльные антресоли всё того же времени. И нелюбопытные потомки лениво будут откладывать свиток с несостоявшимися рассказами о страшной тюрьме, уже серый от пыли, подальше, в тёмную даль, пахнущую былой гарью старых пожарищ, давнишними выдохнувшимися, прогорклыми духами и средством от моли.
Елагин подхватил бобрика под мышки, поставил на ноги.
— Иван Сергеич, встали!
— А? — Оловянными глазами посмотрел бобрик и медленно пришёл в себя, порадовав Елагина. Старая школа! — Я в порядке! Пойдём выпьем!
Обосновался Иван Сергеевич в бывшем хозяйственном корпусе, но в отличие от девиц, привезённых им позже, устроился в двух смежных комнатушках, оборудованных казённой мебелью, выпиравшем от стены громадным холодильником с серебряной надписью General Electric на пожелтевшем от времени корпусе и даже раковиной со старинным бронзовым краном.
— Что скажешь, Константиныч, — Иван Сергеевич обвёл рукой комнаты, — как обустройство? — И открыл холодильник, поразив Елагина даже не столько тем, что знает его отчество, но и помнит его. — Водку будешь или коньяк? Тут и винцо есть, девки как-то винца запросили. — Он достал бутылку местной отвратительной водки. — Я водочки выпью, оно как-то привычнее. — И налил в два мутноватых немытых стакана. — По половиночке! — Почему-то лукаво сказал: — Будем! — И маханул свои полстакана. — С закуской у меня слабо сегодня, опоздал на кухню зайти. — Он вытащил из холодильника полпалки копчёной колбасы. — Вот, от девок осталось, копчёненькой им захотелось, — он хихикнул. — Для девок чего не сделаешь, верно? Сам-то я её не ем, зубы не позволяют, протез хреновый, ёрзает, а всё поменять не могу. — Он налил ещё и задумался. — А девки хороши, а, Константиныч? Я их всё подбивал, мол, давай втроём побалуемся, а вот — нет. Втроём не хочут, — он помотал головой, — по отдельности давай с каждой хоть по три раза, а втроём ни в какую! — И обвёл комнату мутными глазами. — Вот так и жили люди, — неожиданно произнёс тёзка Тургенева, — скромно жили! Ты хоть знаешь, в чьих комнатах мы сидим? Нет? А-аа! То-то! А то бы задрожал! У всех ноги подгибались, когда сюда шли, когда по команде вызывали, — поправился он. — Думаешь Сам? Не-ет, Сам тут не бывал. И даже не Лаврентий Палыч, у того свой кабинет роскошный был с лифтом прямо в подвал. А дверь в лифт этот была замаскирована. Шкаф и шкаф стенной, не отличишь!
Ежова арестовали 10 апреля 1939 года на Старой площади в кабинете Маленкова и сразу доставили в Сухановскую тюрьму. По распоряжению Калинина все помещения бывшей Свято-Екатерининской обители были переданы НКВД. Ежов оборудовал в монастыре тайную тюрьму для особо важных персон. Он же и попал туда одним из первых за «руководство заговорщической организацией в войсках и органах НКВД СССР, в проведении шпионажа в пользу иностранных разведок, в подготовке террористических актов против руководителей партии и государства и вооружённого восстания против Советской власти». Когда привезли, его портреты ещё висели в кабинетах следователей. В первые дни у дверей камеры стояли четыре охранника, видно, боялись, что придут его освобождать.
Шифротелеграмма от 10 января 1939 года:
ЦК ВКП(б) разъясняет, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937 года с разрешения ЦК ВКП(б)… Метод физического воздействия должен обязательно применяться и впредь в виде исключения, в отношении явных и недоразоружившихся врагов народа как совершенно правильный и целесообразный метод.
Ежов знал, как выбиваются признания и сразу подписал всё, что от него требовали. Так он оказался шпионом Германии, Польши, Франции, Англии, признался, что руководил контрреволюционным (террористическим) заговором в НКВД, направленным против Сталина и других руководителей страны, признался в содомии, к которой склонял и подследственных, но это следователей не интересовало.
Допрашивали Ежова по ночам сам Берия, замначальника следственной части НКВД старший лейтенант госбезопасности Эсаулов и капитан госбезопасности Родос — специалисты по расстрелам и избиениям. Берия говорил: «Перед тем, как им идти на тот свет, набейте им морду». Эта парочка обрабатывала члена политбюро ВКП(б) Косиора, кандидатов в члены ЦК Постышева и Чубаря, Калмыкова, 1-го секретаря Кабардино-Балкарского обкома ВКП(б), секретаря ЦК ВЛКСМ Косырева, генерал-полковника Локтионова, всех не перечесть. Перед расстрелом зверски избивали Эйхе (сам был хороший убийца), тот пять раз терял сознание, отливали водой, били снова, выбили глаз.
В тюрьме содержалось 150—160 узников, которых охраняли 70 охранников и особое подразделение НКВД.
Имена исчезали сразу, только номера. При поступлении, чтобы сломить дух, определяли в особый карцер, метр на метр, нельзя присесть, колени упираются в стенку. Потом избивали. Следователей человек пять-шесть. Одни устают, другие берутся за дело. Били кулаками, ногами, палками, резиновыми дубинками, каменным пресс-папье и даже пачками бумаги. Листы бумаги резали и рвали лицо, вышибали глаза. Через это прошли Бабель, состоявший в связи с женой Ежова Евгенией Соломоновной Фейгенберг, Мейерхольд, сотни других. Расстрелы в Сухановке начались в начале (январь-февраль) 40-го года. Приговор надо было приводить в исполнение в течение часа. Вызывалась расстрельная команда, руководил всегда комендант АХУ НКВД Блохин. Среди расстрелянных любимый журналист Сталина Михаил Кольцов, начальник иностранного отдела наркомата иностранных дел Шпигельглас, нарком НКВД Казахской ССР Реденс, нарком (короткое время) военно-морского флота (известный зверствами среди моряков) комиссар 1-го ранга Фриновский с семьёй. Сын — школьник, учащийся 2-й московской спецшколы.
Возить для расстрелов в Варсонофьевский переулок в Москве стало неудобно, не хватало транспорта. Вызывали расстрельную команду в Суханово, те приезжали неохотно. Жаловались, что вместо водки в Сухановке выдавали вино и коньяк, а на закуску — еду с кухни Дома архитекторов. Суфле и котлетки. Приходилось спирт возить с собой. Совсем другое дело в расположенных неподалёку Коммунарке и Бутово. Там и водка бывала всегда, и колбаса на закусь.
Трупы поначалу возили в Донской крематорий. Пепел ссыпали в общую могилу, а то и в канализацию. Хлопот меньше. Позже оборудовали местный крематорий в здании Свято-Екатерининского собора. Когда крематорий выходил из строя (исполнение некачественное!) трупы не ленились вывозить в ближний лесок, валили в неглубокие рвы.
Обычно в Сухановке долго не держали. Для рядового заключённого максимум — две недели. Дальше суд, приговор, последнее страшное избиение, расстрел и — крематорий. За две недели заключённые, имён которых чаще всего не знал даже начальник тюрьмы, проходили сухановские круги ада: карцеры горячие (на местном чекистском жаргоне «топить сало»), холодные с погружением в бочку со льдом, «ласточки» — полотенцем взнуздывали человека, концы привязывали к ногам, бросали на сутки и только потом избивали. 130-килограммовый Кобулов любил убивать человека ударом кулака.
За разговором под несъедобную копчёненькую тёзка Тургенева вылакал целую бутылку «сучка», местной водки. И под конец заснул в деревянном канцелярском кресле, пустив тонкую струйку слюны из размякших губ. Неужели он, этот человек, добрый дедушка, сопящий в кресле, видел всё, что рассказывал? Пусть не участвовал, но видел, видел! Мыл полы, залитые кровью, таскал по коридорам бесчувственные тела, грузил на полуторку трупы, доставая их крючьями из подвала, принимал на складе, пересчитывал и вносил в ведомости резиновые дубинки, щипцы, трёхгранные пики-стилеты, тиски для дробления пальцев и превращения их в лепёшки, — всё это добро, переданное «под отчёт» из фашистских тюрем, IV управления, гестапо (сокращение от Geheime Staats polizei, Тайная государственная полиция), Ordnungspolizei (Orpo, Полиция порядка)? Неужели он всё это видел и остался жив? Не сошёл с ума, не стал биться головой о стены, хотя — зачем биться? — стены камер для особо нервных были обиты кошмой, оклеены линолеумом и покрашены поверху шаровой краской, а углы тюремной мебели — табуретки, вмазанной в цементный пол, железной койки, откидывающейся на ночь, и даже параши — были заботливо скруглены, — заключённый не имел права погубить себя сам, разбив башку, и тем самым уйти от справедливого пролетарского суда и возмездия!
Елагин встал, едва сдерживая себя от желания врезать по розовой роже, отвисшим губам. Иван Сергеевич, словно почувствовав движение, открыл мутные глаза, посмотрел с удивлением на Елагина, взор его стал медленно просветляться.
— Что надо тебе? — сказал он вдруг, с трудом поднимаясь с кресла и опрокидывая его на пол. — Зачем пришёл? Вынюхать пришёл? — И двинулся к Елагину, шатаясь и пьяно размахивая кулаками. — Вынюхать? У тебя ещё в жопе не кругло, чтобы у Сергеича что вынюхать! — Его качнуло, он повалился на кровать и стал сползать на пол, стягивая подушку, одеяло, бельё… — Я вас ненавижу, ненавижу, вы все жиды! — И пьяно заплакал, сморкаясь в простыни. — Ненавижу, всех вас ненавижу, фашисты баные, жиды!
Елагин, не видя, мёртвым взглядом смотрел на него. Неужели это можно написать, нужно написать?
Глава 35
В коридоре неподалёку от кабинета Цехановского сидел немолодой военный со странно знакомым лицом и голубоватой (крашеной, что ли?) сединой. Елагин стукнул костяшками в дверь, она оказалась заперта.
— Полковник медицинской службы отсутствуют, — сказал, поднимаясь с диванчика, могучий полковник, запаянный в мундир. — Мы их тоже поджидаем, — он дал понять, чтобы Елагин не совался вперёд.
И в это время в противоположном конце коридора показался Цехановский, окружённый щебечущей свитой. Увидев военных, он ускорил шаг, а приблизившись к сидящему на диване, как-то построжал походкой, зашагав твёрдым шагом.
— Здравия желаю, товарищ маршал Советского Союза! — Вытянулся он ещё на подходе.
Только тут Елагин и узнал военного. На портретах, которые носили по праздникам, маршал казался повыше и покрепче. Да и помоложе.
Маршал кивнул, словно отмахиваясь.
— Случаем были здесь у начальника госпиталя, — быстрым шепотком проговорил полковник, видимо адъютант, — после надо на совещание, — он со значением поднял глаза к потолку и оглянулся, будто боясь подслушивания, — время сместилось, решили зайти к вам.
Елагину показалось даже, что он произнёс «к вам-с». Теперь стал понятен и роскошный ЗИС, сияющий на солнце, и двое офицеров с рассеянным видом, как положено охранникам, стоявшие возле машины.
— Прошу, товарищ маршал!
Цехановский, не взглянув на Елагина, словно того и не было, исчез за дверью, пропустив в кабинет маршала и адьютанта.
Елагин, уже изучивший здание, вышел через другие двери и спустился вниз, в ухоженный садик. В обеденное время аккуратный по-военному садик-сквер был пустоват. Зато слышнее стало жужжание пчёл, разноцветные бабочки перелетали по неожиданно крупным фарфоровым цветам львиного зева, от мелких желтовато-белых цветочков, названия которых Елагин не знал, волнами доходил густой медовый запах, шуршал, разбрасывая игривый веер, поливальный фонтанчик, развесив едва приметные, дрожащие радужки над ровно стриженными кустами. Бронзовый, со следами зелёной патины жук с размаху врезался в руку Елагина, замер от изумления, почистил жёсткие лапки и, удовлетворённо гуднув, взлетел, растворившись в солнце и радужках.
Через короткое время правительственный ЗИС негромко фыркнул, мягко покатился в сторону главного здания госпиталя, сверкнули никелированные колпаки, слышен был даже скрип песка под колёсами, и почти тут же появилась ассистентка Цехановского:
— Константин Константиныч, вас просят!
Цехановский жадно хлебал остывший больничный суп, высоко держа тарелку и роняя в неё вялые листья капусты.
— Прошу извинить, — он отставил тарелку и вытер губы, — страшно проголодался. Со мной это бывает, — улыбнулся он, — особенно после тяжёлых операций. Почему-то дико хочется поесть. Кому-то выпить хочется, расслабиться, а мне — поесть. Видно, мозг работает с таким напряжением, что ему лишнее топливо надобно! — Цехановский смахнул со стола крошки и передвинул поближе пугающий макет головы. — Узнали маршала? — Он покрутил головой в поисках докторского колпака, надел его и сел на своё место. — Мне понравилась его реакция. — Цехановский состроил гримаску, было непонятно, подсмеивается он над маршалом или нет. — Огляделся так по-хозяйски и говорит: «Бедненький кабинет!» Я ему, мол, у нас лишних помещений нет, можно сказать, ютимся! Он, знаете, как ответил? Истинно по-маршальски: «Вот это напрасно!» Как вам? — И ласково погладил жёлто-розовый макет. — Мозг хоть по весу где-то тридцатую, условно, долю тела составляет, а потребляет энергии больше всех! Больше всех громадных мышц, всей химической лаборатории в брюхе, а? Там одних бактерий два кило! Каков? На что эта энергия тратится, куда девается? Никому не известно! Когда-то говорили, что только двое знают про мозг всё: Господь Бог и Бехтерев. — Он быстро разобрал наружную сторону макета, отчего тот стал ещё более пугающим. — Я вас почему вызвал, — Цехановский увидел пыль внутри макета, быстро вынул две какие-то цветные частички и подул внутрь головы. — Мы вчера Елизавете Михалне снимок делали, смотрели её опухоль, смотрели турецкое седло деформированное… — и замолчал. — Словом, я предлагаю операцию.
— Опухоль увеличилась?
— А кто ж её знает. — Цехановский вынул из макета головы небольшую зеленоватую детальку и вертел её в пальцах. Елагин уже знал, что это и есть тот самый несчастный мозжечок, на котором растёт опухоль. — Её же не видно! Мы можем только по косвенным признакам определить, догадаться, как она себя ведёт! — Он помолчал, испытующе глядя на Елагина. — Сейчас я в английском журнале прочитал, есть такое исследование, — он забормотал что-то не то по-латыни, не то на английском. — В общем, делается послойное рентгеновское изображение органа. Чёрт их знает как, но просвечивают его рентгеновским лучом, получаются поперечные срезы. Как-то там они обрабатываются математически на счётных машинах и получается изображение органа на экране. Подробностей не знаю, у нас таких аппаратов нет даже в Четвёртом Управлении и будут ли когда — неизвестно. Может, через десять лет, а может, через пятьдесят. — Он всунул зеленоватый мозжечок в муляжную голову. — Ждать нечего! Надо оперировать! Non progredi est regredi. Не идти вперёд — значит идти назад, — перевёл он из любезности.
— То есть неизвестно, растёт она или нет? — тупо переспросил Елагин.
Цехановский промолчал, сверля его коричневыми глазами.
— Я специальными инструментами войду вот так, через нос, — он, говорил, почти не глядя на макет, — пройду вот таким образом, — в руке появился неизвестно откуда взявшийся золотой карандашик, которым он вёл по разрезным внутренностям макета, — и удалю опухоль. Всё, вуаля!
— Скажите, то, что вы мне говорили о рисках, двадцать пять процентов неудач, это остаётся в силе?
— Конечно! — ответил Цехановский, как показалось Елагину, с показной бодростью. — Это сложнейшая операция. Двадцать пять процентов — цифра средняя, у меня — меньше.
— Хорошо, — мысли рождались медленно и вращались в голове, перемалывая мозг. — А что такое удачно сложившиеся обстоятельства? — Елагин слышал свой голос как бы со стороны и не узнавал его.
— Первое, это, учитывая сложность операции, пациент жив. Melior est canis vivus Leone mortuo. Живая собака лучше мёртвого льва, как вы понимаете. Двигательные и мыслительные способности сохранены. Возможна трудовая деятельность…
— Например? — услышал свой голос Елагин.
— Например? — Елагину показалось, что Цехановский оживился. — В прошлом году я оперировал одну, — он сделал лёгкую паузу, — одну даму, она вяжет сетки!
— Что?! — изумился Елагин.
— Что вы пугаетесь? — засмеялся профессор, всё ещё держа золотой карандашик внутри макета. — Не рыболовные сети, разумеется, а такие… знаете, женщины набрасывают сетки на голову, чтобы причёска не развалилась? И даже украшает их бисеринками, жемчужинками, — он хотел было встать из-за стола. — Я вам покажу, она мне дарила…
— Нет-нет, не надо! — удержал Елагин. — Спасибо! — И представил Лизу с недвижным, запрокинутым лицом Офелии, вяжущую сетку. Позже это запрокинутое лицо раз за разом являлось ему. — Жизненные показания… — Он никогда не слышал, словосочетания «жизненные показания», но сейчас оно всплыло откуда-то, показалось важнейшим. — Есть ли жизненные показания?
— Вы представляете, какую ответственность берёте на себя? — Цехановский будто магнетизировал взглядом.
Елагин почему-то вспомнил на мгновение о Лизином муже. Но Цехановский словно прочитал его мысль.
— Вчера вот здесь, на вашем месте, сидел её так называемый муж, — он презрительно сморщился. — Рыдал и падал в обморок. Едва откачали, впору в стационар класть.
И принялся на ощупь собирать муляж, раздражённо бросив карандашик. Тот покатился к краю стола, сверкнув золотом под солнечным лучом, пробившимся сквозь модные полоски отодвигающихся штор.
«Упадёт — да, не упадёт — нет, — мелькнуло в голове. — Тьфу, что за чушь!»
Карандашик замер на краешке, качнулся, но не упал.
— По жизненным показаниям, — снова услышал свой неузнаваемый голос Елагин.
— Вы же цивилизованный человек, живёте в Москве, не в дальней деревне… — Дальше Елагин не слышал, сосредоточившись на золотом блике карандашика. — Ладно, — Цехановский хлопнул ладонью по столу, карандаш подскочил и исчез, свалился. — Вы обязаны проверять поля зрения каждую неделю, потом, если всё благополучно, каждый месяц. При изменении полей — срочно ко мне! И благодарите Борю Бейлина, это он с грузинской княжной, — хмыкнул Цехановский, — научились, как они думают, точно попадать гамма-лучом в опухоль! — И встал, давая понять, что разговор окончен. — Вы готовы? — Он внимательно, с покровительственной усмешкой знающего тайну человека, смотрел на лишившегося речи Елагина. — Facile dictu, difficile factu. Легко сказать, трудно сделать, хотя, знаю, вы и не любите латыни!
Проходя мимо кабинета Бейлина (доктор медицинских наук, профессор, заведующий кафедрой… до конца никогда не удавалось прочитать, какой кафедрой он заведует), Елагин, зная, что кабинет всегда заперт, бессознательно толкнул дверь. Та неожиданно отворилась. На чёрном кожаном диване, откинувшись, сидел Бейлин, у него на коленях, точнее, верхом, расположилась блондинка с роскошной голой грудью и задранном по пояс голубоватом халате.
— Пардон, — неожиданно для себя сказал Елагин, прикрыл дверь и заулыбался, припоминая рассказы Лизы о знаменитом «диване Бейлина».
Телеграмма пришла на почту. Оттуда вызвали по телефону. Елагин, оставив Лизу дочитывать Хэмовский роман «По ком звонит колокол», скручивающиеся фотографии страничек которого им дали на одну ночь, отправился на почту. «Не могли по телефону прочитать! Всё ломают европейские формальности!» Из Дома творчества пришлось идти по зимнему, заметённому по низкие окошки латвийскому посёлку Дубулты, прикрываясь от мокрой снежной замяти воротником пальто, шарфом, рукой. Телеграфистка зачем-то попросила паспорт и, не взглянув в него, протянула телеграмму: «Вчера в полночь скоропостижно скончался Борис Григорьевич Цехановский».
«Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если волной снесёт в море береговой Утёс, меньше станет Европа, и так же, если смоет край мыса или разрушит Замок твой или друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по Тебе».
Из проповеди священника и поэта Джона Донна.
Это эпиграф романа «По ком звонит колокол». До телеграммы о смерти Цехановского он казался Елагину слишком вычурным.
Глава 36
В праздники в Доме творчества всегда давали бутерброд с плевочком красной икры, какао и невкусные плюшки, которые обожал Морозов.
— Если вы не возражаете, — он взял принесённую Елагину плюшку и зажевал с видимым удовольствием. — Понимаете, из ихних праздников надо научиться извлекать хоть что-то. Понимаете, Симплициссиус многому меня научил. Это ведь не просто жизнеописание редкостного бродяги и ваганта, но… — Морозов раскланялся с кем-то, появившимся за спиной Елагина, и тут же фыркнул: — Шут гороховый! Впрочем, надеть шутовской колпак, как и Симплициссиус, это решение умных людей…
Дальше слушать эту утреннюю порцию средневековой мудрости было невозможно. «Простите, пойду работать!» — и уже можно постоять с сигаретой на крыльце столовки.
Праздничный флаг отяжелел от дождя, висел неподвижной тряпкой. Даже сигареты, казалось, отмокли. Жаль, нет зонтика, а ведь хотел захватить. Однако, лучше под сеющий дождик, чем стоять вот тут, слыша марши со второго этажа от телевизора и выкрики-лозунги по случаю очередной годовщины Великого Октября. Наверху писатели смотрели военный парад и демонстрацию.
Дождик, кажется, перестал, утих. Далеко в стороне залива виделся даже проблеск ноябрьского солнца. Но Елагин вдруг ощутил такой приступ тоски и одиночества, что даже сам испугался. Что я? Кто? Что здесь делаю? Кто смотрит в спину? Так было с ним только однажды в детстве. Он шёл, спешил по лесу, кажется, тоже сыпал дождичек, едва ощутимый в старом, разлапистом лесу. Разве что листья черничника и дурмана, вылезшие на узкую тропинку, пропитались водой, и первые «взрослые» длинные брюки стали мокрыми по колено. На голове криво сидела вымокшая с одного края пилотка, сложенная из газеты. Она сползала на глаза, мешала идти. Осталось совсем немного: свернуть влево, потом вниз по тропинке к ручью, через него, там две жёрдочки, и вверх… Елагин поправил мокрую пилотку, вытер тыльной стороной руки глаза и — перед ним распахнулось невиданное прежде пространство. Высоченный обрыв, чёрная, извилистая змея реки внизу, плоский, исчезающий в тумане берег и наклонившиеся к нему, как бывает только в кино, почти падающие толстенные стволы сосен. Елагин перехватил ведёрко, полное черники, два боровичка вывалились из него, и вдруг почувствовал страх одиночества: он был один в незнакомом туманном и чужом лесу, один, брошенный или затерявшийся, но один… Страх так поразил, что Елагин, глядя как дрожит рука, медленно нагнулся, потянулся к грибкам, выпавшим на травяную мелочь — они вроде бы возвращали исчезнувшую реальность, — и повернулся спиной к обрыву, так манившему страшной высотой. Ещё шаг, другой, канавка, третий — и дальше туманная пропасть с чёрной водой внизу. Нет, нет, от обрыва! Шагнул дважды и вдруг узнал это место! Как, как он сюда попал, где свернул не на ту тропинку, он, который знал этот лес как… как свой Некрасовский садик… Страх исчез разом, осталась только холодная пустота внутри. Холодная пустота, поселившаяся на многие годы, пустота одиночества и ломкого изменившегося пространства. Так бывает только во сне. Но черника, два боровичка, — нет, никакой это не сон!
Елагин ступил с крыльца столовой и зашагал к калитке Дома творчества мимо поседевших от дождевой пыли ёлок и мокрого выцветшего флага, вывешенного на административном здании.
Приглушённая дождём, прошумела электричка. Холодная тоска и страх, поселившийся в теле, погнали его налево, по мокрому, в масляных пятнах, асфальту. В сторону Зеленогорска. Страх принялся диктовать мозгу. Это отвратительно. Лучше уж считать шаги. Сколько шагов от одного электрического столба до другого? Говорят, сто метров. А шагов? Получается в одном случае больше, в другом — меньше. Неровные шаги? Или неточное расстояние между столбами? Надо проверить! Хоть сто раз проверить, чтобы шагами, счётом (раз-два, раз-два) раздавить этот омерзительный, животный страх.
— Простите, — вдруг услышал Елагин и резко обернулся. Его незаметно и неслышно догнал высокий, слегка сутулящийся человек в куртке с капюшоном. — Простите, в Зеленогорск я правильно иду? В сторону Зеленогорска? Или надо, наоборот, назад?
«Идиотский вопрос!» — ёкнуло сердце. Но Елагин заставил себя взглянуть на догнавшего его человека. Лицо показалось странно знакомым. Так бывает во сне — страх не отпускал его, — когда силишься узнать, с кем разговариваешь, видишь знакомые черты, даже слышишь известные словечки, но кто это?
Незнакомец откинул капюшон и улыбнулся. Улыбка тоже была знакомой.
— Я в доме отдыха ВТО остановился, — улыбаясь, сказал он, — надобно срочно позвонить в Москву, а там ни черта телефон не работает! Сказали, только в Зеленогорске. Вот и пошёл, — говорят, пять километров. Чепуха!
Только тут Елагин узнал улыбку. Уф-ф, отпустило разом! Это же актёр знаменитый, Смоктуновский!
— Добрый день! — Елагин с облегчением улыбнулся. — Правильно, правильно! До Зеленогорска примерно пять километров!
— Я вам не помешаю, если рядом потопаю? Вдвоём как-то веселее! Знаете, привыкаешь быть на людях постоянно, а тут остался неожиданно один на дороге, да погода ещё такая, дождь — не дождь, меня в такую слякотную пору всегда тоска достаёт…
— Я понимаю, — сказал Елагин. Актёр сразу стал ближе. — Я сам… я сам… — Почему-то захотелось рассказать о страхе. — Я вот тоже вышел прогуляться… Иду в Зеленогорск позвонить жене.
— Полное совпадение интересов! Я тоже позвонить, и тоже жене, — актёр говорил уже своим, узнаваемым, голосом. — А вы местный?
— Частично, — отозвался Елагин. — Я в Доме творчества писателей живу. Останавливаюсь то есть! — Некоторое смущение не проходило.
— А-а, — будто бы обрадовался Смоктуновский, — вы писатель? — И протянул руку. — Иннокентий Михалыч. А вы? Очень приятно! — Пожатие было крепким и искренним. — Я всегда дико завидовал писателям! Какое счастье сидеть в кабинете одному, писать что-то… Вы знаете, я когда работал над Евгением Онегиным, записывал на радио, чуть не впервые увидел рисунки Пушкина. То есть видел раньше, конечно, но не всматривался. А тут вижу — гениальные рисунки! И сразу тоска меня: вот так бы сидеть в кабинете, черкать что-нибудь на бумаге, думать, мечтать, — ах, какое счастье! Не надо каждый раз дрожать, тащить себя на сцену… Бррр… — Он забавно, по-собачьи, встряхнулся.
Елагин улыбнулся, разглядывая актёра.
— Хотя говорят, — Смоктуновский отбросил капюшон, — тоже есть какой-то страх чистого листа. Это правда?
— Конечно, — кивнул Елагин. — Страхов полно. Даже фобий.
— Меня всегда занимает, — актёр оживился, с интересом поглядывая на Елагина, — как в голову приходит идея? Вот сидит-сидит человек и вдруг — дай-ка я напишу про… ну про что-то! Ведь, говорят, уже всё написано, всего двадцать четыре сюжета в мировой литературе. И вдруг — новое что-то писать? Это же чудо! Только что ничего не было, мысли какие-то, их ведь и материальными назвать нельзя, крутились в голове и вдруг — что-то уже на бумаге! Мысль материализовалась! Это «что-то» уже есть в природе! Видно, не зря про писателей говорят «творец», а? Ни про кого не говорят, а вот про писателей…
— Идеи по-разному приходят, — сказал Елагин, перекрывая шум летящей вдоль шоссе электрички.
И неожиданно для себя принялся рассказывать о своём пребывании в Суханово, об Иване Сергеевиче, бывшем служителе тюрьмы, о страшных камерах, пытках, свидетелем которых был «тёзка Тургенева, что по хозяйственной части», о том, как неожиданно прострелила мысль: об этом надо написать. О тиране. Откуда, почему именно в России, как многомиллионный народ терпел…
— И терпит, терпит, — перебил его Смоктуновский, — уверяю вас, терпит и будет терпеть! — Он закурил, спрятав в ладонях огонёк зажигалки. — Знаете, есть такой гениальный писатель Домбровский? Да, даже знакомы? У него превосходные стихи, а вот одно стихотворение так меня поразило, что я его выучил наизусть! Простите, — вдруг остановился Смоктуновский, — я вам не надоел болтовнёй? Это такая актёрская болезнь. Может, вы вышли сосредоточиться, а тут я с турусами… Нет? Я очень рад! — Он зашагал потише, размереннее, как бы настраиваясь на ритм стихотворения. — Называется «Змея». Я его, кажется, в книжке не встречал, мне его передала жена Домбровского Клара. Не знакомы? Ах вот как! Ну, так она не обязательно должна вам нравиться, важно, чтобы ему… — Он сделал паузу. — Змея. Юрий Домбровский.
Когда-нибудь увижу я,
Как из седого океана,
Крутясь, поднимется змея
И встанет, изгибаясь пьяно,
Как гривой рыжею махнёт,
Зевая с чоканьем глубоким,
И в буре потрясённых вод
Лиловой молнией блеснёт
Её разгневанное око.
Её тугая чешуя
В мельчайшем бисерном мерцаньи,
Блеснёт на материк, струя
Цвет, не имеющий названья.
И волн крутой водоворот
Вокруг змеи начнёт крутиться,
И океанский пароход
В далёкой бухте загорится.
Она дохнёт — и чайка вмиг
Падёт, сгорев до самой кожи,
Под раздвоившийся язык,
На острие копья похожий.
Она взглянёт туда-сюда,
Раздует горло, словно кочет.
И разъярённая вода,
Хватая камни, заклокочет.
И не поймёшь в тот миг, в тот срок,
Змея ли смотрит исподлобья
Иль небо хлынуло в песок,
А чёрт нашёл своё подобье.
Но гибнут, гибнут корабли,
Как бабочки в кипящей влаге,
И на другой конец земли
Несёт их вымокшие флаги.
И океан, кидаясь ввысь,
Шлёт на борьбу своих чудовищ,
Моля змею: «Остановись!»
Да разве чёрта остановишь?
То изгибаясь, как шаман,
То превращённая в прямую,
Она обходит океан,
Вся изгибаясь и танцуя.
И где бы ни прошла она,
Горя в своём величьи яром,
Везде и камень, и волна
Становятся багровым паром.
Но всё конец имеет свой,
И то особенно, что плохо,
Змея ложится под водой
На всю грядущую эпоху.
Горит и гаснет чешуя
В траве подводной и высокой.
И спит усталая змея
Опять до наступленья срока.
Спи ж, спи до будущих времён,
Пока в надзвёздной диктатуре
Не будет вынесен Закон
О новом наступленьи бури.
Елагин заметил, что голос актёра, когда он читал стихотворение, изменился. Стал похож на тот, знакомый, ласково-завораживающий актёрский голос, которым Смоктуновский читал «Евгения Онегина».
— Блеск, правда? — Он снова прикурил погасшую было сигарету. — Заметьте, стихотворение написано в 1940 году! Вот и говорите, что среди писателей и поэтов нет провидцев!
Мимо них, обгоняя, проехала машина, притормозила, кто-то высунулся из водительской двери и помахал рукой.
— Иннокентий Михалыч, присоединяйтесь к нам!
— Благодарствую, благодарствую! — с лёгким поклонцем прокричал в ответ Смоктуновский. — У нас тут моцион, поправляем здоровье!
Машина фыркнула и ушла, повесив в сыром воздухе клочок дыма.
— Надо бы вам по вашей теме, — сказал актёр после довольно долгой паузы, — по-настоящему-то в архивах поработать! — Он заулыбался. — Это я так, от образованности! Я ведь в архивах-то никогда не был и не буду, Бог даст! Хоть и не был, а боюсь их! Какая-то там мертвечина, как думаете?
— Я пока что просто собираю материалы, воспоминания. Живых ещё, слава Богу, много — свидетелей.
Тётя Е.П.Пешкова!
Я к вам обращаюсь с великой просьбой. Нашего отца выслали. Мама совершенно больна. У неё 3-я стадия туберкулёза, она лежит в больнице. Доктора говорят, что если ей дать питание, то она может ещё немного прожить. Но она не служит, и о питании не может быть и разговора.
Нас двое, я и сестричка. Мне 12 лет, а сестренке 9 лет. Мы, пока мама придёт из больницы, живём у соседей. У нас никаких родственников нет. Была одна тётя, папина сестра, которая нам хоть немножко помогала, но её тоже выслали. Мама может умереть, и мы остаёмся на произвол сутьбы. Папа нас взять не может, потому что он в концлагере. Умоляем вас, помогите нам.
Наш папа после революции был красным командиром в Харькове, в школе червоних старшин, потом служил. Аристовали его 17 октября 1930 г., а выслали 9 апреля 1931 г. в Киеве. Выслали совершенно не ожидано без объявления приговора в канцлагерь, его адрес сейчас Уральская область, Красно-Вышерск. Лагерь — 6 рота ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ ДОБРОВОЛЬСКИЙ.
А тётю аристовали тоже в Киеве и выслали на вольную высылку на 3 года, адрис Коми область, Усть-Кулом.
Умоляем вас как либо помочь нам чтобы папа смог взять нас к себе.
Ляля и Галя Добровольские,
наш адрес г. Киев, Андреевская ул. 11, кв. 1.
26 мая 1931 г.
— А хотите, я вам в книгу матерьяла добавлю? Тоже воспоминания. Мои. А могу, — Смоктуновский пригасил сигарету и сунул её в карман, — из рассказов моего друга, поэта Кугультинова, что-нибудь вспомнить. Он мне как-то говорил, что занесло его, не помню уж как, в детский концлагерь. Вы знали, что были такие? Нет? Вот и он не знал. «Переступил порог, — это он рассказывает, — а там дети. Огромное количество детей лет до шести. В маленьких телогреечках, в маленьких ватных брючках. И номера — на спине и на груди. Как у заключённых. Это, оказалось, номера их матерей. Дети, представьте, привыкли видеть возле себя только женщин, но слышали, что есть папы, мужчины. И вот подбежали ко мне, голосят: “Папа, папочка”. Это самое страшное — когда дети с номерами. А на бараках: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”…» — Он мне сказал, — криво улыбнулся Смоктуновский, — что, выйдя из детского лагеря, он вдруг в Бога поверил. Бывает так?
Елагин пожал плечами.
— А Кугультинов рассказывал, что вышел за ворота, за проходную, и неожиданно для себя креститься начал! И уверовал! Причём почему-то не в Будду, он ведь калмык, а именно в Иисуса Христа! Верите? — И внимательно, нагнувшись, заглянул Елагину в глаза. — Я-то, может, и жив только потому, что верую в Господа, — он вытащил сигарету, но не стал прикуривать. — Я через все тяготы войны прошёл, когда со мной… ну, только смерти не было, она просто случайно мимо прошла. Он, Бог то есть, наверное, берёг меня для каких-то маленьких моих свершений… До войны я жил у тётки, мне было шесть лет, и вот в какой-то праздник она дала мне тридцать рублей: «Пойди в церковь, отдай на храм». Тридцать рублей! Я помню, они были такие длинные, красненькие. А мороженое, которое я так любил, стоило двадцать копеек. На эти деньги года полтора можно есть мороженое! Нет, не отдам я тридцать рублей каким-то тётям и дядям в храме. Я уже принял решение: оставлю деньги себе, а тётке скажу, что отнёс. И тем не менее почему-то всё равно иду к храму. Сам не понимаю, как с зажатым кулаком оказался около церкви. Зашёл внутрь, там так красиво, я стою весь разомлевший, а потом легко подхожу к служителю, я ещё думал, как к нему подойти с деньгами, и говорю: «Возьмите на храм, возьмите, пожалуйста…» Вот и сейчас я убеждён, что это Господь меня испытывал. С той поры я понял, что Кто-то на Небе поверил в меня. Если бы тогда я не отдал эти деньги, я не смог бы пройти ни войну, ни плен, ни тюрьму.
Он закурил, наконец, и некоторое время шли молча.
— Так что пишите, — проговорил Смоктуновский. — Тут важно, насколько книга будет настоящей.
— Вы уверены, что кто-то её будет читать?
— Знаете, — Смоктуновский взял Елагина под руку, приблизил лицо и вдруг стал похожим на Гамлета, каким он был в картине Козинцева. — Знаете, актёрская голова — это такая помойка, там свалено всякое: тексты из пьес, реплики, байки, обрывки читанного когда-то… Так вот, кто-то из умных людей, не помню уже кто, сказал. Или написал, что безразлично. Важно — что. «Жить, — это великий сказал, — значит вспоминать, жизнь есть воспоминание. У нас впереди пустота, мы будто спиной туда идём, оборотив лицо назад, и всё видим, вспоминая себя в прошлом». Вот, так помогите нам идти лицом вперёд, — он засмеялся не по-гамлетовски. — Или хотя бы, чтобы мы думали, что идём вперёд по-человечески!
Машина, обгонявшая их, теперь уже шла навстречу. Притормозила, из приоткрытых дверей выглянула поразительно красивая женщина с актёрским узнаваемым лицом.
— Кеша, — сказала она не без кокетства, — но мы же вас ждём! И телефон уже включился, заработал!
— А-а, да-да, — спохватился Смоктуновский, — мы тут заболтались! — И повернулся к Елагину, протягивая руку. — Я вам желаю успеха! От души! — Он пожал руку, отворил заднюю дверцу машины и забрался внутрь, пристраивая длинные ноги. Машина тронулась, но он распахнул дверцу и крикнул, развернувшись уже назад, к Елагину: — Я желаю вам успеха! И хочу идти лицом вперёд!
Елагин махнул ему рукой и оглянулся. Слева накатывался на него грузовик с мокрыми флагами и портретами в кузове. Портреты охапкой держал человек в куртке с поднятым воротником. Видимо, в прячущемся в белёсо-прозрачном тумане Зеленогорске закончилась демонстрация, и теперь праздничный реквизит отвозили на хранение. До будущих торжеств. На единственном портрете, повёрнутом лицом к Елагину, был изображён маршал, которого Елагин встретил возле кабинета доктора Цехановского. Портрет промок с одной стороны, и казалось, что маршал плачет. Елагин не очень к месту вспомнил, зачем старенькие генералы приходили на поклон к Цехановскому. На этом (что было несправедливо), утверждала Лиза, строилась и особая независимость заведующего «Хиросимой» в госпитале. Цехановский, опять же со слов Лизы, делал почтенным генералам чудодейственные уколы, после которых те день-другой чувствовали себя большими молодцами и даже (всё та же Елизавета) «сексуальными бандитами». Грузовик с портретами затрясся на выбоинах, потом, утробно урча, набрал скорость. Показалось, что плачущий маршал, выбившись из охапки, издали приятельски кивает Елагину. Евтушенко как-то на писательском вечере читал стихотворение (поэму?), которое тогда показалось Елагину слабым. Но заканчивалось оно пророчески:
А куда деваются столькие убийцы,
А они деваются в добрые дедушки.
Глава 37
«Красная стрела» (особый шик!) всегда подплывала к платформе ровно в восемь. Проводник вытащил из вагона нетяжёлый чемодан, подал руку, и на платформу выскочила, улыбаясь, Лиза. За ней появился слегка заспанный мальчик, одетый в серое пальто и английское кепи. Он был похож на маленького лорда Фаунтлероя.
— Вот всё наше имущество, — Лиза приложилась душистой щекой к Елагину, — не испугаем?
— Не бойтесь, — важно сказал маленький лорд Фаунтлерой, — у нас ещё целый ящик картонный вещей. Там ваша (подарок Елагина) железная дорога. Я раздобыл… — он оглянулся на маму, — мама подарила мне несколько вагонов и целую станцию со светофором. Теперь можно сделать дополнительные рельсы и переводить стрелки.
Они пошли по платформе, держась за руки. Возле елагинского жигулёнка остановились, и, пока Елагин открывал ключом дверцы, маленький лорд внимательно осмотрел машину, поправил кепи и задумчиво сказал:
— Это третья модель. Говорят, «трёшка» самая лучшая машина.
— У меня была первая модель, «копейка», — поддержал мужской разговор Елагин, — но я её поменял на «трёшку».
— Эта лучше?
— Не знаю, просто я ту разбил, попал в аварию! — Елагин распахнул заднюю дверцу. — Прошу, дамы и господа!
— А на переднее сиденье можно?
— Конечно! — Елагин сел, ощущая лёгкое дыхание Лизы за спиной.
До Некрасовской от Московского вокзала рукой подать. На подъезде к нелепейшему зданию концертного зала Елагин сказал:
— На месте этого монстра ещё недавно стояла единственная в Питере греческая церковь. Дмитрия Солунского. И был здесь дивный садик со старыми, екатерининскими ещё липами.
Он посмотрел в зеркало на Лизу, и она положила руку ему на плечо. Значит, и она помнит, как они сидели в этом садике. Лиза плакала и говорила, что не может уйти от Манделя. Он псих, он обещал броситься в пролёт, он на всё готов… Они целовались, Елагин помнил вкус слёз на её щеках.
— А зачем её сломали? — спросил лорд Фаунтлерой.
— Так мало стало греков в Ленинграде, — засмеялась Лиза.
— Правда мало?
— Это такое стихотворение у Бродского есть.
— «Остановка в пустыне» называется, — поддержал её Елагин. — Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали греческую церковь, — Елагин притормозил возле концертного зала. — Дабы построить на свободном месте концертный зал. В такой архитектуре есть что-то безнадёжное…
К машине подошёл молоденький милиционер и откозырял.
— В чём проблема? Почему остановились? — он старался быть строгим.
— Изучаем новейшую архитектуру Ленинграда, — нелюбезно сказал Елагин. — А что, нельзя?
— Можно, — сказал милиционер, чувствуя нелюбезность, — позвольте ваши права! — И стал пристально вглядываться в серо-розовую книжечку с талоном предупреждений в ней. Предупреждений не было. Милиционер вздохнул разочарованно и вернул права. — Стоять можно, — повторил он, — но незачем!
На подъезде к 60-му дому маленький лорд разочарованно сказал:
— Это всё, уже приехали? — И повернулся к матери. — А я тебе не поверил, что Ленинград маленький город!
— Хочешь прокатиться?
Лорд кивнул.
Елагин лихо развернулся.
— Это улица Некрасова, потом покажу дом, где он жил. Раньше называлась Бассейная. Вот там, вместо садика, возле которого мы развернулись, когда-то был большой пруд, питавший фонтаны Летнего сада! А вот там, — Елагин махнул рукой, — когда-то жил Маяковский. Жил, правда, недолго…
— Умер? — сочувственно спросил маленький лорд. — Как дедушка?
— Нет, — засмеялась Лиза, — просто переехал в Москву.
— Вон видишь на углу трёхэтажный дом? Светленький? Вот в нём и жил Некрасов. А сейчас повернём на Литейный. — Они свернули под светофор. — Видишь напротив дом с кариатидами? А теперь вспоминай: «Вот парадный подъезд по торжественным дням, одержимый холопским недугом…»
— «…Целый город с каким-то испугом», — неуверенно подхватил маленький лорд Фаунтлерой…
— Вот сюда, к этому дому, приходили просители. Здесь когда-то был департамент уделов.
— А что это такое?
— Бес его знает, честно говоря, — признался Елагин, — что-то связанное с землёй.
Так началась их первая большущая прогулка по Ленинграду. Маленький лорд был поражён Невой, городом, но больше всего… нет, не домом Кутузова, откуда он ушёл на войну 1812 года, не решёткой Летнего сада, возле которой они ехали не спеша, а двумя крутобокими мостиками на набережной возле Летнего. Он, стесняясь, посмотрел на мать, потом на Елагина и попросил:
— А можно побыстрее по этим мостикам проехать?
— Можно! — тут же понял его Елагин, сам любивший этот фокус.
И тут же, развернувшись, они пролетели по ним на скорости так, что жигулёнок оторвался от грешной земли и секунду-другую парил в воздухе!
— Мама, — лорд был в восторге, — а можно ещё?
— Можно! — Сердце её замирало во время полёта. — Спроси… — она вдруг поперхнулась. Всё время, пока они ехали в поезде, она называла Елагина папой, но сейчас вдруг осеклась. — Спроси у папы! — пересилила она себя.
Они прыгнули ещё несколько раз, пока не унялся восторг полёта.
— А мы съездим ещё на мостики? — спросил Елагина маленький лорд, укладываясь спать на диване.
— Конечно!
Он взял руку Елагина в свои тёплые и мягкие руки и прижался к ней щекой.
— Можно я спрошу тебя один вопрос?
— «Задам вопрос», — механически поправил его Елагин.
— Можно задам? — он прижимался щекой к руке и не смотрел на Елагина. — Ты мой настоящий папа? Навсегда?
Утром, когда маленького лорда отправили умываться, Лиза, расставляя тарелки на столе, сказала:
— Ты ему ужасно понравился, поздравляю! — Она помолчала. — Тебя и себя!
— Чем же? — Елагин обнял её сзади.
— Ты очень красиво рассказываешь про город и знаешь много стихов! — От сухих волос пахло теплом и ромашками. — И ещё, — теперь ты наш папа. Навсегда. Только у тебя очень маленькая квартира, не то что у нас в Москве. Негде даже будет поставить дедушкин шкаф с книгами! Он любит книги папы, дедушки Миши. Хочет стать, как он, физиком.
Глава 38
В фойе ЦДЛ, Центрального дома литераторов, установили брезентовую, как бы военную, палатку. Считалось, что каждый писатель-фронтовик, пройдя через палатку и приняв там халявные (они же боевые) сто граммов и закусив ложкой гречневой каши с мясными консервами, расслабится, разнюнится, завспоминает славное своё прошлое и не будет лезть в ссоры с нынешними врагами, литературными, разумеется. Как это водится у писателей.
Писатели выпивали, проходили к мраморной лестнице, сбивались в кучки возле книжного киоска, вокруг известных фигур, дымили возле туалетов, смеялись, обнимались, трясли седыми бородами, сверкали в сиянии полного света люстр лысинами и потихоньку продвигались в сторону ресторанного зала, уставленного столами с праздничной снедью. Маленький оркестрик во втором фойе не без лихости наяривал военные марши. «Прощание славянки» играли уже раз пять-шесть, вызывая неизменные слёзы на глазах почтенных ветеранов. А что, где и прослезиться, как не среди своих?
Заскрипели и утихли отодвигаемые стулья, унялся первый застольный шумок, отговорили положенные слова секретари Союза писателей, по рангу рассевшиеся за особым столом, пожелали всего, чего по рангу каждому полагалось, посетовали-поскорбели, объявив минуту молчания, о тех, кого нет с нами, тосты от общих стали местными, кто до кого мог дотянуться рюмкой, дамы старались положить закуску мужьям, пока водочка их не достала, а оркестр временно свернул свои ноты. До поры. Вдруг писателям захочется потанцевать? Есть ещё и среди ветеранов лихие люди!
— Есть предложение, — стучит вилкой по тарелке кто-то из секретарей, — давайте почитаем стихи о войне, вспомним друзей ушедших, нашу юность, опалённую…
В ответ шум, смех, перезвон рюмок.
— Межиров, Межиров хочет читать! — перекрикивает шум кто-то. — Александр Петрович, просим!
— Почему я?
Под аплодисмент поднимается Межиров. Он красив, благородно сед, статен, светло-коричневый замшевый пиджак не иначе как из Парижа.
— За юбилей!
— Саша, Александр Петрович, о войне, как ты умеешь!
— Я о войне не умею, и не люблю, — Межиров закидывает назад голову, прикрыв глаза. — Я о любви, — он тяжело вздохнул, набрав воздух, как перед прыжком в воду.
Нам котелками
нынче служат миски,
Мы обживаем этот мир земной,
И почему-то проживаем в Минске,
И осень хочет сделаться зимой.
Друг друга с опереттою знакомим,
И грустно смотрит капитан Луконин.
Поклонником я был.
Мне страшно было.
Актрисы раскурили всю махорку.
Шёл дождь.
Он пробирался на галёрку,
И первого любовника знобило.
Мы жили в Минске муторно и звонко
И пили спирт, водой не разбавляя.
И нами верховодила девчонка,
Беспечная, красивая и злая.
Гуляя с ней по городскому саду,
К друг другу мы её не ревновали.
Размазывая тёмную помаду,
По очереди в губы целовали.
Наш бедный стол
всегда бывал опрятен —
И, вероятно, только потому,
Что чистый спирт не оставляет пятен.
Так воздадим же должное ему!
Ещё война бандеровской гранатой
Влетала в полуночное окно,
Но где-то рядом, на постели смятой,
Спала девчонка
нежно и грешно.
Она недолго верность нам хранила,
— Поцеловала, встала и ушла.
Но перед этим
что-то объяснила
И в чём-то разобраться помогла.
Как раненых выносит с поля боя
Весёлая сестра из-под огня,
Так из войны, пожертвовав собою,
Она в ту осень вынесла меня.
И потому,
однажды вспомнив это,
Мы станем пить у шумного стола
За балерину из кордебалета,
Которая по жизни нас вела.
Межиров читал, со страстью пробиваясь через собственное заиканье, шумок за столом, перестук и звяканье вилок и рюмок.
— Браво, Саша! Браво, ещё! «Ветровое стекло», Саша!
Межиров налил в стакан газировки, медленно выпил, в наступившей тишине слышен был каждый глоток, поставил стакан на стол, обвёл невидящими глазами зал. И стал почему-то похож на большую больную птицу, случайно залетевшую сюда, в этот писательский вертеп, как он сам называл ЦДЛ.
— Проснуться в восемь, — начал он, сразу забыв о тех, кто рядом с ним, —
И глядеть в окно.
Весна иль осень —
Это всё равно.
Лишь только б мимо,
Всюду и всегда,
В порывах дыма
Мчались поезда.
А лучше нету
Доли кочевой —
По белу свету
В тряской грузовой.
Чтоб ливень, воя,
Падал тяжело
На ветровое
Мокрое стекло.
Я жил собой
И всеми вами жил,
Бросался в бой
И плакал у могил.
А время шло,
Мужая и борясь,
И на стекло
Отбрасывало грязь.
Я рукавом
Стирал её во мгле
На ветровом
Исхлёстанном стекле.
Я так люблю
Дорогу узнавать,
Припав к рулю,
О многом забывать!
В метель, в грозу,
Лишь руку подыми,
Я подвезу —
Бесплатно — чёрт возьми!
Тебя бесплатно
Подвезти клянусь,
Зато обратно
Больше не вернусь.
Всегда вдвоём,
Довольные судьбой,
Мы не даём
Покоя нам с тобой.
И смотрят двое
Весело и зло
Сквозь ветровое
Грязное стекло.
— Александр Петрович, «Коммунисты, вперёд!», попросим, товарищи, — поднялся, обращаясь к залу на правах ведущего и, начальственно прихлопывая ладонями, секретарь Союза Грибачёв.
— Н-николай Матвеевич, — повернулся Межиров к литературному генералу, — я это стихотворение публично давно не читаю!
— А напрасно, — отблеск ресторанных люстр затейливо играл на вспотевшей лысине, — я своих патриотических стихов не стесняюсь и не забываю!
— Я т-тоже! — ответил Межиров и сел.
Неловкость замяли. И принялись читать и читать фронтовые поэты: Борис Слуцкий, Алик Ревич, Давид Самойлов, питерский поэт-танкист Сергей Орлов со своим знаменитым:
В танке холодно и тесно.
Сыплет в щели снег пурга.
Ходит в танке тесном песня
Возле самого врага.
Крутит мёрзлыми руками
Ручки круглые радист.
Из Москвы, должно быть, самой
Звуки песни донеслись —
Через свист и вой снарядов,
Через вёрст несчётных тьму.
В песне той живёт отрада
Во высоком терему…
Хороша та сказка-песня,
Но взгрустнул водитель наш:
«К милой я ходил на Невский,
На шестой, друзья, этаж…»
Писатели, рассаженные кем-то и по какому-то принципу, переместились, сбились в группы, где-то читали стихи, где-то едва слышно и фальшиво напевали, травили фронтовые байки, смеялись… Играл-поигрывал оркестрик, стараясь не греметь особо. Кое-кто даже принялся танцевать, по-старомодному придерживая пальчиком даму за талию, Пока вдруг не раздался громкий стук ножом по блюду.
— Внимание, товарищи, минутку внимания! К нам, товарищи, пришёл Владимир Алексеевич Солоухин! Поприветствуем его!
Шумное застолье на минуту отвлеклось, вяло хлопнуло пару раз и снова загудело.
— Товарищи дорогие, — сильно окая, «по-владимирски», — заговорил Солоухин, привычно перекрывая шумок, — я пришёл от души поздравить и поприветствовать вас с праздником нашей общей Победы, Великой Победы, товарищи! Мне самому повоевать не пришлось, с 42-го служил в полку кремлёвской охраны, но нет семьи, товарищи…
— А как в кремлёвской охране сиделось-то? — крикнул кто-то. — Как с харчами было?
— Служилось, грех жаловаться, — понимающе улыбнулся Солоухин — фронтовики, что возьмёшь, — но большого мёду не было! Это уж мне поверьте!
— Сталину руку не жал?
— Жать не жал, но издали видать приходилось! — Солоухин приосанился и посуровел лицом. — Потому-то и предлагаю налить по полной и поднять тост за вдохновителя и организатора всех наших побед генералиссимуса товарища Сталина!
Зал замер от неожиданности, слышно стало, как в глубине, где-то в районе кухни, негромко переговариваются официанты. Послышалось: «Что, что он сказал? За Сталина? С ума он спятил?»
Вдруг из-за стола неподалёку от столика секретариата поднялся Николай Михайловский и, опираясь на палку, подошёл к Солоухину.
— Мы знали, — громко и внятно сказал Михайловский, — за вами много талантов. И поэт, и прозаик, и публицист… — Солоухин с лёгкой улыбкой смущения смотрел на старого фронтовика. — …И редактор, член редколлегии всесоюзного журнала… — Солоухин слегка, совсем чуть-чуть поклонился в его сторону. — …Но сегодня вы открыли нам ещё один свой талант! Вы — провокатор! И немедленно выйдите отсюда, пока вас, провокатора, не вытолкали взашей!
Зал, только что замерший в растерянности, взорвался вдруг криками, аплодисментами, несколько человек выскочили из-за стола с криками: «Пошёл вон отсюда! Вон отсюда, провокатор!»
— Товарищи, товарищи, Владимир Алексеевич пришёл поздравить…
Грибачёва уже никто не слушал.
— Солоухин, вон отсюда! Долой!
И вяло сопротивлявшегося провокатора старички общими усилиями вытолкали за дверь.
Сергей Орлов, знакомый с Михайловским ещё по ленинградской блокаде, обнял его, прижавшись обгорелым лицом к плечу Михайловского.
— Коля, Коляша, дружище, самое нужное слово нашёл! Самый точный выстрел, Колинька! В десятку! Прямой наводкой!
Через несколько дней после 9 мая, дня рождения и скандала в ЦДЛ, Николая Григорьевича Михайловского и настиг первый инфаркт. Но ещё раньше был звонок из «Совписа». Печальный голос редактора сообщил, что договор с Н.Г.Михайловским на издание «Избранного» расторгается «в связи с корректировкой планов».
— «Издранное» моё сорвалось, — невесело шутил Михайловский. — Может, оно и к лучшему? Денег не будет, это знаете, как говорится: «Не жили богато, нечего и привыкать!» Зато Алик Ревич придумал мне прозвище. «Самый правдивый из всех лжецов о войне». Вот только прозвище это или звание, не пойму?
Глава 39
Под дверью кто-то поскрёбся. Елагин быстро сложил бумаги в чемоданчик, сунул его под кровать и осторожно подошёл к двери. Определённо там кто-то стоял. Елагин резко распахнул дверь, стараясь рассмотреть, кто же там?
Прикрываясь рукой от света, стоял Виктор Андроникович Мануйлов.
— Константин Константиныч, я рад, что дверью-то не ошибся, — он замер на пороге, держа руку возле лба. — Темнотища в коридоре, хоть глаз коли. Лампочка перегорела, что ли? — Мануйлов, щурясь, сделал шажок в комнату. — Я ведь к вам с приглашением. У меня нынче гости соберутся, якобы по случаю моего рождения. Приходите, голубчик, эдак через часок. Компания вся вам известная: Сергей Владимирыч Петров, да Михал Иваныч Стеблин-Каменский, да Друскин Яков Семёныч, дружок наш общий, но тем и интереснее будет. А там, глядишь, и ещё кто подойдёт! Ванечка Стеблин-Каменский обещался, — Мануйлов неуклюже повернулся и потопал в темноту, бормоча: — Чёрт знает что! Темнотища, тьма египетская!
Пока Елагин сбегал в магазинчик на станцию за коньяком, а что ещё можно придумать к встрече такой честной компании, в комнатушке Мануйлова почти все уже собрались. Сергея Владимировича Петрова посадили возле окна: он дымил непрерывно. Остальные расположились кто где.
— Сергей Владимирович, — продолжил разговор вечно печальный (по Петрову) Друскин, — а как же вы, я не понял, на станцию Спирово попали? Это ж Тверская губерния, как я понимаю, от Ачинска край не ближний?
— Михал Иваныч, — розовенький, слегка уже клюкнувший Мануйлов указал на свеженькие бутылки коньяка, — раз уж взялись быть виночерпием, разливайте! — сам он сидел на кровати, повыше других и дотянуться до стола не мог.
Стеблин-Каменский послушно принялся за коньяк.
— Это же моя любимая история, — обрадовался Петров. — Была у меня в Ачинской железнодорожной школе ученица одна…
— Я замечу, — вставил Стеблин-Каменский, — у Серёжи все истории начинаются с этой фразы!
— Поди завидки берут? — хихикнул Мануйлов.
— Да, одна ученица, — не смутился Петров, — довольно пухленькая, что по тем временам редкость!
— Продавщица? — невинно поинтересовался Стеблин-Каменский. — У Сергея к продавщицам всегда тайная страстишка была.
— Вовсе нет, — весело попыхивал сигареткой Петров, — машинистка в горотделе ГПУ, видная такая особа. А училась в вечерней школе. И только закончился урок, ещё из класса выйти толком не успели, она ко мне подходит и шепотком, завлекательно так, почти на ушко говорит: «Сергей Владимирыч, я сегодня списки печатала, вы там есть!» Понятное дело, тут объяснять не надо, что за списки в ГПУ. Но я сдуру, от растерянности, спрашиваю: «А что за списки?» Она так вот ручкой, — Петров провёл рукой под подбородком, как бы отрезая голову, — и в сторону. А у меня ещё урок в школе! Что делать? Я опять к ней, мол, что делать? Она пальчиками, — он пошевелил пальцами, изображая бегущие ноги, — сделала и в сторону.
Все, поклонившись и покивав Мануйлову, выпили. В наступившей секундной паузе раздался стук в дверь.
— Можно? — на пороге появился высокий седой мужчина.
— Николай Михалыч, вот радость-то! — Мануйлов сполз с кровати, двинулся навстречу гостю. — Милости прошу, проходите! Знакомьтесь, господа, кто незнаком, Николай Михалыч Козырев, астроном, философ и мой старинный-старинный товарищ. С довоенных ещё времён.
Отыскалась хилая табуретка, пришлось снять с неё и положить на пол возле стенного шкафчика несколько папок с рукописями, и Козырев присел к краешку стола.
— Мишенька, — это Стеблин-Каменскому, — Николай Михалычу налейте! — И к Петрову: — Сергей Владимирыч, ждём-с!
— М-мда-ас-с! — Петров тоже успел выпить. — А билетов из Ачинска, где эта школа вечерняя находилась, в любую сторону, хоть в Европу, хоть в Азию, никогда в природе и не бывало! — Он смачно затянулся и пустил дым уголком рта. — Я к кассе подкатываю, — естественно, закрыто. Народ к ней давно уж даже и не подходит, тропа заросла. Стучу, хоть и знаю, что там никого. И вдруг окошечко открывается. Чудо!
— Что надо?
Я с перепугу бряк:
— Билет до Ленинграда!
Оттуда, из-за зарешёченного окошка:
— До Ленинграда нету, дам до Москвы! Поезд на подходе уже, жми к четвёртому вагону, там начальник поезда будет!
И суёт мне билет!
Я, конечно, к четвёртому вагону не побежал, дурных нема, начальник поезда меня в три секунды прочитает, на билет и смотреть не будет, я к хвосту поезда поближе. Там проводница молоденькая, я ей билет, она меня за рукав, давай-давай, говорит, отправляемся! — Он принялся прикуривать очередную сигарету. — И попал в вагон с молодыми ребятами-летунами. В новенькой лётной форме, прямо из училища едут. Выпивка, закуска — сухой паёк, колбаса, вкус которой я уж и позабыл, картёж, конечно, байки.
— А вас как приняли?
Петров засмеялся.
— Я опытом Виктора Андрониковича воспользовался. К слову, незадолго до того проштудировал в местной библиотеке ачинской пособие по хиромантии. Как уж оно туда попало — бог весть. С незапамятных времён, видно. С декабристских, поди. Почему не изъяли — загадка. А и самому мне хотелось попрактиковаться, — он засмеялся, глядя на Мануйлова, известного в писательских кругах хироманта. — Но лицом в грязь не ударил, Виктор Андроникович. Честь славной науки поддержал! Аж до самой Москвы ко мне очередь стояла!
— А как в Питер-то попал, Серёжа?
— До Москвы чуть не доезжая, выбрался из поезда и — на перекладных! В Питер-град! Да-а… — Он вдруг задумался. — А ведь документов у меня никаких! И чемоданчик фанерный в руке. Любой мент читает: зека на свободе! Покажь документ!
Елагиным неожиданно овладело чувство странного покоя. Будто старый, в потёках и следах отвалившейся штукатурки трёхэтажный Дом творчества, вовсе и не дом, а древний, времён викингов, а то и старше, корабль. И он — в каюте капитанов, кормчих. Не старики здесь, в каюте, нет! Не Мануйлов во всегдашней тюбетеечке с весёлыми слезящимися глазками, не Сергей Владимирович Петров, непризнанный и смешной гений, беззубый, взлохмаченный, с патлами цвета того пепла, что он сыпал вокруг себя, не Козырев, с улыбкой ясновидящего посматривающий на всех, не Стеблин-Каменский, с прикрытыми глазами откинувшийся в кресле, а кормчие, спокойно и весело ведущие свой «Летучий голландец», без видимых усилий вспарывая форштевнем тёмное, ртутно-тяжёлое время.
— Я в Питере очутился, чудо! — это всё ещё Петров. — Иду по Кировскому проспекту. Боже мой! Иду как по кладбищу! Всё дома-памятники. Здесь жил тот-то, знаю — в отсидке; здесь — этот, арестован; здесь, бывало, встречались, болтали, умничали со Смирновым Алексан Алексанычем по поводу кельтологии и бретонского языка… Так уж никого и нет…
— У меня, напомнил Серёжа, — перебил его Мануйлов, — имеется рассказик «Лилит», что Алексан Алексаныч Смирнов вместе с Зинаидой Николавной Гиппиус написали.
— А вот тут, на Петроградке возле Большого проспекта, — не услышал его Петров, только ли из-за глуховатости? — Фёдора Ипполитыча Щербацкого лекции слушал по тибетологии. Ни черта не понял! Иду, вспоминаю, а сам думаю, остановит первый же мильтон, и капут тебе, Серёжа! И добрёл до онкологического института, что на Берёзовой аллее. Думаю, зайду, чем чёрт не шутит, когда Бог спит! Впёрся нахальным образом в кабинет директора института. Секретарша: «Вы записаны? Директор отдыхает после операции!» Я же, старый зека, не записан, а прописан там навечно! Ходом в кабинет! В кабинете сидит образцовый доктор: золотенькие очки, халат крахмальный расстёгнутый, чаёк попивает, смотрит на меня с удивлением. Мол, чем могу? — Петров меленько, хитро рассмеялся. — «Мил человек, да знал бы я чем? Мне от тебе документик бы какой-никакой? Я ведь как герой вон ихней саги исландской, один против мира!» — Он протянул рюмку сидевшему рядом Стеблину-Каменскому, чокнулся с ним и выпил, помотав головой вместо закуски. — «Доктор, — это я ему, — у меня геморрой!» Он не удивился: «И у меня, — говорит, — тоже!» И смотрит с интересом. Я: «Геморрой — предшественник рака!» Это я главному онкологу! — Он снова захихикал. — Тот смотрит, говорит: «Допустим!» А я вижу, что он всё уже понял, советский, русский человек. Он: «Дальше!» Я: «Всё! Хочу пообследоваться!» Он, умница, снимает трубку и говорит: «Евдокия Фёдоровна, примите в отделение больного…» — и смотрит на меня. Я: «Петрова Сергея…» — и так далее. А через три дня выхожу оттуда с тем же чемоданчиком, а в кармане-то справочка, что дороже жизни: «Дана сия Петрову Сергею Владимировичу в том…», а в чём — неважно, важно, что у меня имя появилось! Я бегом, а дело-то в субботу было, конец недели, на улицу Пролеткульта, сиречь Малую Садовую. Облоно! Кто не знает, — областной отдел народного образования, а куда ещё податься зеку? Иду, народ чиновный мне навстречу — суббота, конец рабочего дня. Я сразу искать, где тут железнодорожные школы. Добрые люди подсказали, на какой-то там этаж взбираюсь, вижу, дама, по причёске судя, начальница. Дверь запирает. И прочитать не успел, что за вывеска на двери, вижу — что-то с железной дорогой связано. Я ей чуть не в ноги, мать родная, мечтаю в желдор школе преподавать. Она так глянула начальственно и вдруг призадумалась. А это лучший признак для нас, для просителей, когда чиновник задумается! Она ключиком-то обратно — раз! Что, говорит, преподавать можете? Я и сыпанул: языки — немецкий, французский, английский, русский, физику, астрономию… Чувствую, — интерес в ней есть. И понимание, кто перед ней, дама-то с опытом. «У нас, — говорит, — одно только место есть, только уж больно далеко, посередине между Ленинградом и Москвой». И за стол садится. «Согласны?» Я ей, сдуру, чуть не бухнул, мол, мне чем дальше, тем лучше! «Документы», — говорит. Я ей справочку с Онкологического института. Так и так, раб божий Петров проходил обследование от геморроя! — Сергей Владимирович обиженно посмотрел на захохотавших слушателей, но всё же засмеялся и сам. — Дама-то оказалась большая начальница, а день её — последний в этой конторе! Всё, уходила дама на повышение, это я уж после узнал. «Есть, — говорит, — такая станция, Ступино, там ваши таланты пригодятся!» Сама бумажку отстучала, и на печать дыхнула, и всем своим начальственным телом к тугаменту её притиснула!
— Я же говорил, что у Сергея без дамского пола ни одно дело не обходится! Придётся за дам выпить! — Стеблин-Каменский принялся разливать коньяк.
— Тут, пожалуй, скорее Бога благодарить надо, — Козырев сидел потупясь, изредка поглядывая на Петрова. — Господь вёл вас, Сергей Владимирович, Его рука видна. За тех предлагаю выпить, кому помощь Божья нужна, как больному скорая помощь. Чтобы вовремя пришла!
— Говорят, Божья-то помощь не опаздывает? — сказал Мануйлов, ласково поглядывая на астронома.
— Конечно, — согласился Козырев, — просто у нас и у Бога разное время. Оно подчиняется Богу, а мы — ему, Времени.
— Времени? — прищурился Стеблин-Каменский. — Не Богу?
— Взрослые дети подчиняются отцу? — Повернулся к нему Козырев. — Так и мы, только под крылом Его ходим.
Несколько страничек, написанных рукой Константина Елагина.
Хорошо, что заехал сын Стеблина-Каменского, старички изрядно наклюкались. Уговорили Мануйлова петь цыганские романсы. Оказывается, он крупнейший коллекц. романсов. Ст.-Кам. утверждал, что к Мануйлову приезжал какой-то цыганский барон и Вик. Андр. пел барону. Под запись. Сын Ст.-Кам. тоже учёный, иранист, альпинист, чуть ли не Барс Памира. Сергей Владимирович читал дивные, потрясающие стихи. Оставил тетрадку, там строфы в стихах и даже отдельные строки написаны разноцветными чернилами. Он считает, что стихи должны иметь чёткую музыкальную форму: соната, рондо, рондо-соната, фуга, симфония. Для дураков — разноцветные.
Они со Ст.-Кам. встречаются по пятницам, выпивают «маленькую» на двоих и читают друг другу переводы со шведского, норвежского, старо- (или древне-?) исландского. Закусывают вялеными карасиками. Ст.-Кам. покупает их на рынке, где продавец карасиков считает его рыбаком-неудачником. Две недели назад поспорили: Ст.-Кам. уверял, что какая-то из исландских саг не поддаётся переводу. Серг. Влад. яростный защитник русского языка, считает, что на русский можно перевести решительно всё. Спорили опять же на «маленькую». Через неделю Петров принёс перевод. Ст.-Кам. оценил перевод высоко, извлёк водку, купленную заранее.
Мануйлов всё приставал к Козыреву, чтобы тот рассказал «внятно и понятно» его какую-то новую совершенно теорию времени. Козырев смеялся, говорил, что когда он делал доклад в Академии наук, то знаменитый Ландау, сидевший в первом ряду, повернулся в знак протеста спиной и корчил залу рожи. Потом всё-таки стал рассказывать. Понять это невозможно. Что записалось: «Несмотря на фундаментальность времени, в физике пока нет ещё детально разработанной концепции понятия “время”… Имеются только операционные определения, которые указывают различные способы измерения промежутков времени». Впрочем, он считает, что время — предмет настолько загадочный, что он лишь интуитивно нащупал к нему принципиально новый для науки подход, но, скорее, не хватит жизни, чтобы выстроить стройную теорию Времени, субстанции, до сих пор не поддающейся науке.
Козырев: Считаю, Время — непрерывный поставщик энергии во Вселенную, тут моё главное открытие. Оно опровергает тепловую смерть Вселенной.
Тут сунулся я, мой домученный Военмех не давал покоя: «А второе начало термодинамики?»
И мгновенный ответ: «Оно справедливо только для закрытых систем, а таковых во Вселенной нет!»
Я ещё в марте 47-го года доказывал, что термояд внутри звезды — не основной источник энергии. Звезда не реактор, а машина, которая перерабатывает неизвестный вид энергии. Американец Дэвис, у меня есть его работы, письма, где он ссылается на моё открытие, подтвердил теорию экспериментально: термоядерный синтез компенсирует не более 10% энергии Солнца. Кол-во нейтрино, обнаруженных на Земле, в шесть раз меньше предсказанных термоядерной моделью Солнца. Т.е. Солнце не остывает, а происходит постоянный саморазогрев.
Я: И всё-таки, как же Второе начало термодинамики? Откуда энергия?
Козырев: Время!
На обратной стороне листка:
Козырева арестовали в 36-м году по «Пулковскому делу». Из десяти арестованных вернулся он один. Обвинение: «Не согласен с Энгельсом (“Диалектика природы”): “Ньютон — индуктивный осёл”». Не согласен с идеалистической теорией расширения вселенной. Есенин и Гумилёв хорошие поэты, Дунаевский — плохой композитор. Результат: десять лет. В Дмитров-Орловском централе (где этот городишко?) — первое чудо: вместо стихов Демьяна Бедного или «Железного потока» Серафимовича в окошко двери сунули второй том «Астрофизики», о котором он мечтал, — некоторые цифровые данные вылетели из головы. Через сутки отобрали, но этого хватило, чтобы голова включилась в работу.
Замечание Друскина по поводу чуда:
Скорее всего никакой книги не было. Психологический сбой, так бывает с узниками одиночек. Обсуждали горячо, остались при своём мнении.
Чудо второе:
Этапирован в Норильск. Доходил на лесоповале. «Заголодал» (лишился сил) и упал на узкоколейке. Подошёл конвоир, казах, судя по внешности; передёрнул затвор, задумался и столкнул полуживого с насыпи. Отлежался и пополз за этапом, потом поднялся и пошёл, волоча ноги: страшно, волки. Сил хватало только чтобы молиться вслух. На повороте, где недавно шёл этап, на кривом пне, — полбуханки свежего хлеба. Даже не промёрзшего. И кулёк, с мизинец, соли. Хлеб съел тут же и своим ходом добрёл до ворот лагеря. Хвост этапа ещё стоял на перекличке.
Петров: «А соль, соль тоже съел?»
Коызр.: «Соль у меня отныли урки и отдали пахану».
Петров: «Съел пахан?»
Козыр.: «Пахана убили в ту же ночь. Вбили, пока тот спал, в ухо дюкерт-гвоздь на стопятьдесят».
Петров: «А как же соль, это важно!»
Козыр.: «Соль никому не досталась. Рассыпали и в драке растёрли ногами».
Мануйл: «Свои убили?»
Козыр.: «Там чужих не бывает».
Друскин: «Вы верите в Бога?»
Козыр.: «Да, с детства».
Друскин: «Не мешает занятиям наукой?»
Козыр.: «Помогает!»
О его теории есть книга «Причинная механика», где её найти?
Друскин, завернув винтом ноги одна вокруг другой:
— В Бога и во всю чертовщину верите?
— Главная победа дьявола в том, что он сумел многих убедить, что его нет. Не существует. Впрочем, чертовщина к Богу вряд ли имеет отношение, — Козырев спокойно смотрел в окно. В заоконной черноте отражались все сидящие в комнате. Но там они были другими. Сместилось и исказилось пространство, странно сблизив временных обитателей холостяцкого приюта Мануйлова. Там, за окном, они были жителями иного мира, нереального в своей реальности. И казалось, те, в черноте сентябрьской ночи, более реальны, чем сидящие за хлипким журнальным столиком Дома творчества, уставленным полупустыми бутылками и незатейливой снедью.
— Лермонтов верил в Демона. Начал писать поэму в четырнадцать лет и писал всю жизнь. Но «Печальный демон, дух изгнанья, летал над грешною землёй…» было написано сразу. И не менялось, хотя вариантов поэмы было множество. Собственно, окончательного, авторского, так и нет.
— Я обожаю прозу его, — сказал Козырев.
— Толстой сказал: «Проживи Лермонтов ещё десять лет, нам бы нечего было делать. Этот пришёл как власть имеющий».
— Жаль, что он не закончил «Штосс», «Княгиню Лиговскую», говорят…
— Я как-то говорил, — перебил Козырева Друскин, — о кризисе в жизни-творчестве Хармса, причём только внутреннем, духовном, не связанным с внешними обстоятельствами: это — победа в поражении, совершенство в несовершенстве, избыток в недостатке. Всё это относится к русской литературе. Хотя, если вспомнить, вообще, величайшие произведения или формально несовершенны, или остались незаконченными: «Дон Кихот», «Реквием» Моцарта, «Мёртвые души», «Братья Карамазовы» — да мало ли…
Елагин откинулся назад, к спинке неудобнейшего дивана, стараясь дать место Стеблину-Каменскому и его сыну, присевшему с края. Мануйлов что-то говорил о Лермонтове, Друскин перебивал его, они шутили, смеялись, Стеблин-Каменский шепелявил, передразнивая беззубого Петрова: «Я нынче по-русски более не пишу, не интересно. По-шведски только. Двадцать рифм для них открыл, они ведь в рифмах-то ни бельмеса!» Двойное присутствие этих людей, в комнатушке и за окном, разрушало и смешивало пространства. Козырев вдруг стал читать Лермонтовского «Пророка»:
— С тех пор как Вечный Судия, мне дал всеведенье пророка, в очах людей читаю я страницы злобы и порока. Провозглашать я стал любви и правды чистые ученья — в меня все ближние мои бросали бешено каменья! — Правда, что это как бы продолжение Пушкинского «Пророка»? — Козырев прикоснулся к руке блаженно улыбающегося Мануйлова.
Елагин неожиданно потерял нить общего разговора, всматриваясь в двойное заоконное изображение сидящих, переломленное и смещённое пространство. Вернули в действительность только рассказ Петрова «из лагерного быта» и со звоном уроненная на пол вилка, за которой он полез с кряхтением.
— Лежим на нарах, в углу изморозь, волосы примёрзнуть могут, если не в ушанке спишь, а он мне: «Горжусь, что я здесь единственный, кто сидит справедливо, за дело!» Я, сами понимаете, чуть с нар не грохнулся. Я, говорит, левый эсэр и участвовал в заговоре! А сел за анекдот. Мне-то интересно, что за анекдот такой? Он и рассказывает, шёпотом, конечно: «Сталин у постели умирающего Ленина. Тот беспокоится: кому оставить власть? Сталин ему: оставьте мне! Ленин: за вами не пойдут! А Сталин: не пойдут за мной, тогда пойдут за вами!»
Со скрипом вдруг приотворилось окно. И таинственное чёрное пространство, в котором плавали смеющиеся и жестикулирующие фигуры, сместилось и преломилось ещё сильнее, стало непонятно, где реальность и двойное отражение её: здесь, в крохотной комнатушке, или там, там — в безмерной, уплывающей черноте. Вся смеющаяся компания пришла оттуда, где веет сырым сентябрьским холодом, или, напротив, уходит, смеясь, туда, в вечные холод и тьму?
Елагин всматривался в знакомые лица, почти не слыша разговоров. За ними — сталинские лагеря, чистки, страх за себя, за близких, унижения, вынужденная ложь, война, блокада. Кто они? Как пережили это царство торжествующего мелкого беса? Как не разрушилась душа? И что держало их, удерживало от провала в чёрную заоконную тьму?
— Что это? — вдруг приложил ладонь к уху глуховатый обычно Петров. — Гуси, что ли? Вроде бы рано, Никита-гусятник, поди, через неделю!
Из-за окна, из темноты, едва подсвеченной низким небом, слышались какие-то странные звуки. Словно небо разговаривало с замершей к осени землёй высокими, переливающимися дальними голосами. Они явно приближались, звучали громче, казалось, даже можно различать отдельные хрипловатые голоса, курлыканье, крики. В небе происходило что-то не зависящее от человека, неподвластное ему, вечное.
— Гуси! — Встал, со скрипом качнув диван, Иван Стеблин-Каменский. — Осенний перелёт начался. Летят в Разлив, на Сестрорецкое озеро, на болота, — и посмотрел на часы. — Раньше, покуда в Левашовской пустоши расстрельный полигон не сделали, и туда летали. Пора, папа, летим вслед за гусями?
— А посошок, посошок? — засуетился Мануйлов и едва не опрокинул бутылки на столике. — Непременно надо выпить. — Он повернулся к Козыреву. — Сколько помню, Николай Алексаныч, дни рождения у нас почти совпадают, вот мы и выпьем… — Он встал, держа рюмку.
— Я признаюсь вам честно, Виктор Андроникович, день-то рождения не особо отмечаю. День ангела люблю. — Козырев тоже поднялся. — И хочу выпить за тех, кто не дожил до наших с вами лет. Мы по странному стечению обстоятельств, как сказал бы Яков Семёнович, — он чуть поклонился в сторону Друскина, — или по милости и Божьей воле прошли всё, что нам предначертано было. Но я никогда не забываю, что из десяти учёных, осуждённых по «Пулковскому делу», вернулся к жизни я один. И каждый из нас, здесь сидящих, может и должен, — он повторил, не меняя интонации, — может и должен вспомнить хотя бы десять человек, что никогда уже не вернутся, хотя бы десять детей своих, которых наша Родина-Мать, не хочу обходиться без пафоса, отдала в жертву Молоху. В свой день рождения я всегда поминаю и вспоминаю их! — Козырев выпил и сел, прикрыв глаза.
— Поразительно, как быстро русское общество сдалось и покорно зашагало в пасть чудовищу…
— Не в пасть! — быстро сказал Козырев. — Помните сон Раскольникова в «Преступлении» про таинственные «трихины», микроскопические существа, поселившиеся в телах и — заметьте! — в душах людей?
— Там были, сколько помню, духи? — Мануйлов всё ещё держал рюмку.
— Духи-то и владеют душами! — Кивнул ему Козырев. — Я с детства этот сон Раскольникова читал и читал. Отец когда-то открыл это место в книге, ногтем отчеркнул и сказал: «Читай, покуда наизусть не выучишь!» — Он снова прикрыл глаза, будто вспоминая: «…Эти существа были духи, одарённые умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали заражённые. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований», — он замолчал.
— Полагаете, Сталин был из тех, из трихинов? — не без иронии поинтересовался Стеблин-Каменский.
— Почему только Сталин? — возмутился молчавший и будто даже подрёмывавший Друскин. — Все они!
— Но Сталин был всё-таки гением злодейства.
Стеблин-Каменский взглянул на сына, как бы ожидая поддержки. Тот промолчал.
— Про Сталина можно только сказать, что он был верным учеником Ленина! — хмыкнул Друскин.
— Анекдотец есть, — подхватил Петров. — Старики на демонстрации несут плакат: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». — Вы что, рехнулись? В вашем детстве товарища Cталина и на свете не было! — За то и спасибо.
— Относительно верного ученика Ленина соглашусь, — кивнул Козырев Друскину. — А насчёт гения… Знаете, со мной в Норильлаге сидел один немец-биолог. Держался рядом, потому что только со мной мог говорить по-немецки. Он был вирусологом. Так вот он считал сталинизм особым вирусом. И полагал, что Сталин примитивен и заразен, как вирус — простейшее, а потому самое устойчивое живое существо. Кстати, совершенно не известно, живое ли это по-настоящему создание. Какой-то обломок ДНК или РНК, жить может только в чужой клетке. Откуда взялось — неизвестно, но существует с древнейших времён. И всё живое на Земле, человечество в том числе, вирус никак победить не может. Приходится или погибать, или приспосабливаться к нему.
На стук в дверь все повернулись.
— Можно? Простите, что беспокою. — На пороге стоял директор Дома творчества. — Мне сказали, что это ваша машина стоит возле столовой?
— Да, моя, — отозвался Иван Стеблин-Каменский.
— Ещё раз прошу меня извинить, — директор приложил руку к сердцу, — но сторож запирает ворота Дома на ночь, а ваша машина…
— Дайте нам пять минут! — Стеблин-Каменский-старший улыбнулся одной из самых очаровательных своих улыбок. — Мы уже разъезжаемся!
— Что-то я не помню, чтобы ворота запирались, — задумчиво сказал Мануйлов, глядя на захлопнувшуюся дверь.
— Сфотографировал на память! — усмехнулся Стеблин-Каменский.
— Для памяти, — поправил Друскин.
Глава 40
Рукой Друскина, его кривым, скачущим почерком написано почти поперёк листа:
М.б. здесь ошибки, кое-что записал по памяти, но ошибки лишь в тексте, не принципиальные. Это Мартемьян Рютин, единственный, кто хотел воевать против тирана. Кстати, он в 27 г. избивал (натурально!) сторонников Троцкого на демонстрации. Он был упрямый мужик (из крестьян), пользовался авторитетом в партии, начал подпольную деят., создал «Союз истинных-марксистов-ленинцев». На него, по-видимому, настучали свои же и сразу. Собрались, как в царские времена, где-то в деревне под Москвой. Я полагаю, Рютин для С. был хорошей приманкой. Клюнули все: Бухарин, Зиновьев, Каменев. На воззвание не ответили, но прочитали и промолчали, не стукнули в ГПУ.
Дальше шёл машинописный текст, причём на чужой, на незнакомой Елагину друскинской машинке с забитым шрифтом:
Выписки из Р-на: «авантюристические темпы индустриализации и коллективизации», «изменений ждать невозможно, пока во главе ЦК Сталин, великий агент-провокатор, разрушитель партии, могильщик революции в России», «на всю страну надет намордник», «бесправие, произвол и насилие», «дальнейшее обнищание, одичание деревни», «труд держится на голом принуждении и репрессиях», «литература и искусство низведены до уровня служанок и подпорок сталинского руководства», «…или дальше безропотно ждать гибели пролетарской диктатуры… или силой устранить эту клику».
От руки:
В августе они собрались, 15 сент. всех арестовали. Каменева и Зиновьева сослали в Минусинск и Кустанай. Рютину — десятка, в Верхне-Уральский политизолятор, мне знакомый. Рютин скис сразу, сдал всех и принялся просить прощения у партии.
От руки, другими чернилами:
Неизвестно, применяли к нему «особые» методы допроса или нет. Скорее всего применяли. Не зря пытался покончить с собой. Отказался от дачи показаний. Просил «не трогать» и оставить в живых жену и детей. Жена умерла в лагере, дети Василий и Виссарион расстреляны, дочь жива по сию пору.
Обрывок бумажки, вложенный между листами. Вылинявшие, почти нечитаемые чернила:
…Обычно в нашей среде в эмиграции принято было прощаться так: встретимся у паровоза! Это значило, что в Москве на перроне эмигранты узнают друг друга, собравшись у паровоза. Многие узнавали, но не на перроне, а в лагерях. А кое-кто и на допросах в ГПУ. Особо отличился…
Тут клочок был измят и оборван.
Снова машинопись и снова чужая машинка:
Дом на Смоленском бульваре 3/5 был построен по проекту немецкого архитектора Вернера Шнейдратуса для членов латышского культурно-просветительного общества «Прометей» и их семей. Архитектора тоже арестовали в 1937 году.
Подчёркнуто красным: Кристина Рубен.
В квартире Упмалис, рядом с нами, тоже поселились сотрудники НКВД с 5—6 летним мальчиком и старушкой-няней. По возвращении с работы они заводили патефон и под весёлую музыку плясали, громко стуча каблуками. Нам через стену всё было слышно. Эта пляска в трагически опустевшем доме наводила жуть.
Меня арестовали одну из последних, обвинили, что я «член семьи изменника Родины» (ЧСИР). Муж был заведующим школьным отделом Латышского культурного центра, я работала в библиотеке. Его увели в октябре 1937 года и (как я узнала потом) расстреляли как врага Советской власти, за мной пришли через полгода. Сотрудник НКВД торопил, а я никак не могла собраться. Дети тоже одевались. Дочка плакала и злилась, сын прижался руками и лицом к стене и тоже плакал. Им тогда было 9,5 и 7,5 лет. «Я убегу из детского дома», — сказал сын. Он уже знал, что их отдадут в детский дом, как раньше других детей из нашего дома. А я наставляла их всегда держаться вместе, не потерять друг друга, не убегать из детского дома, иначе я потом не смогу их найти. Руки меня не слушались. Я попросила человека в макинтоше разрешения написать доверенность Поле [квартирантке] на получение моей зарплаты. Попросила Полю дать мне немного денег, у меня осталось только 5 рублей, завтра в библиотеке день выдачи зарплаты. Наша Поля тоже — в начале, после ареста мужа, плакала вместе с нами, вспоминала, какой хороший справедливый и честный он был человек, а когда аресты пошли всплошную, Поля как-то сказала: «Взяли их правильно. Они хотели свергнуть наше правительство и установить свою латышскую власть…»
«Чёрт, опять опаздываю к завтраку!» — Елагин набросил на плечи куртку, утро было солнечным, но ночной заморозок ещё не отпустил до конца не поддающуюся ему землю. На лестнице между первым и вторым этажом Елагин едва не столкнулся с бегущим наверх Илюшей Штемлером.
— Костик, — Илюша театрально воздел руки, — тебя же Иван Михалыч ждёт! Возле столовой! — И остановился, держась рукой за сердце.
— Какой Иван Михалыч? — не понял Елагин.
— Стеблин-Каменский! — Илюша, задыхаясь, держался за перила. — Иди скорей, а то Морозов заговорит его насмерть!
— Ты с ним знаком? — удивился Елагин.
— Тыщу лет! Моя жена у него училась!
Возле столовой на солнышке стояли Морозов и Стеблин-Каменский.
— А-аа, вот и он идёт! — разочарованно обернулся Морозов. — Опять нам не дадут поболтать! — Он держал Стеблина-Каменского за рукав и продолжил говорить на незнакомом языке. Иван Михайлович, улыбаясь, ответил Морозову и пожал Елагину руку.
— Вы хоть знаете, на каком языке мы сейчас говорили? — Морозов был счастлив. — На древнегреческом! — Наконец-то он уел Елагина. — Вы ведь на нём ни бельмеса? Иван Михалыч, — ему не терпелось срочно закрепить победу, — у вас сколько языков?
— Языков? — задумался Стеблин-Каменский.
— Древнегреческий, латынь, — принялся помогать ему Морозов.
— …Персидский, хорезмийский, осетинский, арабский, согдийский… Алексан Антоныч, не в языках же счастье!
— Но всё же! — не унимался Морозов. — Древнеперсидский, среднеперсидский, а с какого вы «Авесту» переводили? Вы хоть знаете, что такое «Авеста»? — скривился он в сторону Елагина. — Это, голубчик вы мой и знаток марксизма, священная книга зороастрийцев. И написана на особом авестийском языке, давным-давно мёртвом уже. С тысячу лет, поди? — Он повернулся, ласково глядя в глаза Стеблину-Каменскому. — Это, Иван Михалыч, литераторы нынешние! Английский с грехом пополам если выучат, считают, что все науки мировые превзошли.
— Я вам, как и обещал, Хайяма привёз, — Стеблин-Каменский протянул Елагину томик «Литературных памятников».
— Ваши переводы? — поинтересовался Морозов.
— Нет, здесь Бальмонт, Иван Тхоржевский, они лучшие, пожалуй. Из современных переводчиков хорош Герман Плисецкий…
— Правда, что он с подстрочников переводит? — Капля яда не удержалась на языке Морозова.
— Правда, но это подстрочники Магомед-Нури Османова и Рустема Алиева, выверенные по рукописям из Кембриджской библиотеки, — улыбнулся Стеблин-Каменский. — Эти подстрочники гораздо лучше любых самодеятельных переводов. — Он повернулся к Елагину. — Я ведь с оказией здесь, еду в Зеленогорск. Вы туда не собирались? — И кивнул в сторону зеленоватой «Волги», стоявшей возле ворот Дома творчества.
— Морозова с каждым годом всё труднее переносить!
Они выехали на новенькое шоссе.
— Мне кажется, — отозвался Стеблин-Каменский, — таким темпераментом его Господь наградил. — Он посигналил, обгоняя притормозившую машину. — Они давно с папенькой приятельствуют и, сколько помню, всегда язвит.
— Любитель гадость сказать?
— Лучше уж сказать, чем сделать за спиной, — засмеялся Стеблин-Каменский. — Или доносик отписать! Он в том поколении — редкий экземпляр.
— Сломанное поколение?
— Скорее, раздавленное, — Стеблин-Каменский задумался. — Нам трудно представить, что они пережили. Для нас война 14-го года, революция, Гражданская война, все эти уклоны право-левые, посадки, репрессии, война, блокада, — всё это в значительной степени абстракции. Для них — жизнь, память, боль живая. Недавно у нас в гостях был дивный писатель Лев Васильич Успенский. Разговорились, и оказалось, что из его выпуска гимназии, 17-го года, в живых всего четыре человека. И те рассеяны по всему миру. Это из тридцати — тридцати пяти выпускников! Страшные потери в интеллигенции! Это сознательный удар большевиков по культуре. А ведь единственное, что стариков наших держит, это культура. Её большевикам до конца добить не удалось, слишком живуча оказалась. Но успехи в этом победном топтании культуры несомненны. Вы не представляете, какие студенты приходят ко мне! Бывают и талантливые, и начитанные, но культуры — ноль.
— У Омара Хайяма есть, кажется, рубаи…
— У Хайяма есть всё и на все случаи жизни! — засмеялся Стеблин-Каменский. — Ему приписывают столько всякой ерунды, а он был выдающийся математик, астроном, философ. Знаете, что Хайям написал в предисловии к своей «Алгебре»? — Он притормозил, почти остановил машину и прочитал несколько строк на незнакомом языке. — Перевести можно примерно так: «Мы были свидетелями гибели учёных, от которых осталась небольшая многострадальная кучка. Суровость судьбы в эти времена препятствует им всецело отдаться совершенствованию и углублению своей науки. Большая часть тех, кто в настоящее время имеет вид учёных, одевают истину ложью, не выходя в науке за пределы подделки и лицемерия. И если они встречают человека, отличающегося тем, что он ищет истину и любит правду, старается отвергнуть ложь и лицемерие и отказаться от хвастовства и обмана, они делают его предметом своего презрения и насмешек». Каково? Похоже? — И резко свернул влево на узкую дорогу. — Я ведь, собственно, еду в Дом отдыха старых большевиков. Там наша дальняя родственница поживает. Отец ей говорит: Марья Васильна, зачем вы туда едете, в этот вертеп? А она, чудная старуха: хочу видеть, как эти уроды впадают в маразм!
— Я как-то был в этом доме с Татьяной Алексанной Кричевской. Когда-то это была её летняя дача. — Елагин улыбнулся, вспомнив этот поход. — Старуха неслась впереди меня и палкой распахивала двери. А на вопль «что вы здесь делаете?» сама прокричала «а вы что здесь делаете?». Кстати, она единственная большевичка в целом клане Благовещенских!
Стеблин-Каменский остановил машину.
— Могу, если хотите, подбросить вас обратно, пока мы далеко не уехали. Я не спешу. — Они закурили, почти одинаковым движением опустив стёкла на дверцах. — Как вам работается в Доме творчества?
— Отлично, — улыбнулся Елагин. — Единственное, что угнетает, это непрерывный стук машинки у Илюши Штемлера.
— Рождает комплекс? — понимающе кивнул Стеблин-Каменский. — Это ведь рефлекс, заложенный природой, — он усмехнулся. — Я как-то на Памире наблюдал за местными куропатками, кекликами. Так вот, стоит одному кеклику взобраться на курочку, как другой тут же бежит и срочно делает то же самое.
Стеблин-Каменский выбросил наружу окурок и поднял стекло: в окно тянуло утренним холодком. Ночной заморозок не хотел отступать.
— Часто бываете на Памире?
— Я даже как-то преподавал там в школе, а сейчас стараюсь организовывать экспедиции каждый год. Необходимо погружение в языковую среду.
— Мне сейчас приходится погружаться в другую среду. Бесконечно читаю. — Елагин неожиданно для себя передёрнул плечами. — Бесконечно и мучительно пытаюсь переключаться из сегодняшнего дня в недавнюю историю…
— Мне отец говорил про ваш замысел. — Стеблин-Каменский, как показалось Елагину, с сочувствием посмотрел на него. — Он кой-какие материалы свои передал вам через Друскина. Я их читал, разумеется. Страшно. — Он улыбнулся. — Как говорил Бендер, я человек завистливый, но тут завидовать нечему. — Стеблин-Каменский включил приёмник, тот похрипел, словно прокашливаясь, и замолк. — Иногда, особенно за городом, можно поймать «Голос» или BBC. Можно откровенно? — Он повернулся к Елагину и подождал, внимательно глядя, пока тот кивнёт. — Кто-то из восточных мудрецов сказал, что жизнь — переработка будущего в прошедшее. Вы хотите втащить прошедшее в будущее. Уже съеденное одним поколением, скормить поколениям другим. Нет, не получится. Сдаётся мне, ваша затея с тираном обречена на провал. То, что в обычные времена считается преступлением, во времена иные, особые, становится нормой и даже делом доблести. К тому же всё, прямо по Ницше, уже «законсервировано в сиропе святости». Хотя… — сказал он после паузы, — Littera scripta manet (Написанное остаётся)! — И включил двигатель. — Батюшка вчера оставил у Мануйлова целый чемодан материалов для вас! — И протянул широченную, жёсткую, как у каменотёса, ладонь. — Возвращаемся? Нет? Тогда успехов, и как говаривали по легенде декабристы, «успехов в нашем безнадёжном деле».
Глава 41
Неподалёку от ворот Дома творчества прогуливался, заложив руки за спину, Морозов. Он был уже в осеннем пальто и нелепой шляпе.
— Прохладно сегодня. — Морозов улыбался, как улыбаются кошки, играя с полуживой мышью. — Обратили внимание, что сегодня ночью был заморозок? Видите, травка поникла? А ещё недавно на ней была изморось! — Он зашагал, подстраиваясь под Елагина. — Как вам Ванечка Стеблин-Каменский? Я знал, что вы вернётесь. Трудно разговаривать с человеком, знающим кроме светских ещё с десяток-другой восточных языков. Ванечка любит придавить учёностью. Хоть учёный-то покрупнее своего отца, — не упустил он возможности лягнуть и Стаблин-Каменского старшего. — Согласны?
— Не знаю, мне трудно судить!
— Не прикидывайтесь дипломатом, Константин Константиныч, — прищурился Морозов, сразу перестав быть похожим на играющего с мышью кота, — вам это не идёт. Не к лицу! — И придержал Елагина за рукав: — Что-то быстро топаем, одышка!
Они остановились.
— Ничего, что я вас задерживаю? Знаете, одышка и прочие старческие немочи страшно раздражают, — он усмехнулся, глядя куда-то мимо Елагина. — Напоминают о неизбежном конце. А ведь спешить ему навстречу не хочется. — Морозов всё ещё держался за рукав, одышка мешала говорить. — Хочу заметить вам, наше превратное чувство времени как некоего роста есть следствие нашей конечности, согласны? — Он с сипеньем и каким-то странным бульканьем старался продышаться. — Из-за этого мы ведь всегда находимся на уровне настоящего, подразумевается его постоянное повышение, а потому мы, воленс-ноленс, пребываем, — он хихикнул, — между водяной, если хотите, бездной прошедшего и воздушной бездной будущего. — Шагнул вперёд и потянул за собой Елагина. — Когда нас перестанут узнавать на фотографиях, мы по-настоящему исчезнем. — Старик снова остановился. — Хотел обратиться к Ваньке Стеблин-Каменскому с просьбой, да он умотал. Я ведь с ним латынью занимался, — снова прищурился Морозов. — Они к языкам способные, эти Стеблины, а вот писательского дара нет совсем. — И взялся белой старческой рукой за калитку: они подошли к воротам Дома творчества. — Хотя переводы у Ванечки неплохи. Неплохи, особенно «Авеста». Хайям — хуже, но всё же не графоманский! — Морозов, не отворяя калитки, смотрел на Елагина. — Отвезёте меня по дружбе в Куоккалу, к Репину? Я ведь там в последний раз с маменькой бывал. Ещё в матроске. Она живописью баловалась, специально приехали из Москвы. И ни черта не помню, кроме бородатого старичка и отвратительного чаю из травы! По домашней легенде старик Репин хотел писать её портрет. Любил красивых женщин. — Морозов отворил калитку и вошёл на территорию Дома творчества. — Тут он был не оригинал. А женился на страшенной и злющей тётке. Что тоже не совсем оригинально, — и не без лихости подмигнул Елагину. — Если вы не против, я через пять минут буду готов. Добреду до сортира, или нужника, как изволит выражаться Сергей Владимирыч Петров.
Через несколько минут Морозов с удовольствием плюхнулся на сиденье жигулёнка.
— Не боитесь, что заболтаю? — Он принялся старательно устраиваться поудобнее. — А то говорят, что у Морозова язык не просто без костей, но и с ядом на кончике! Я, знаете, о чём размышлял сегодня ночью? О России! Смешно? Почему в ходе истории русские раз за разом прибегали к заимствованиям у своих западных противников? Ни черта оригинального и всё по-своему! В X и XI столетьях переняли культуру и религию Византии, которую до того грабили. Переняли и извратили! Правительственные учреждения скопировали в начале XVIII века у шведов, предварительно разбив их, — испохабили; язык и представления о жизни аристократии — у французов, разграбивших Москву и получивших, как и шведы, смертельную оплеуху; государственную бюрократию ещё с времён Николая I, организацию промышленности — у битых в двух мировых войнах немцев. Нынче главным западным врагом, коего стремимся «догнать и перегнать», стали Соединённые Штаты, — что, демократию будем у них перенимать? На русский манер, разумеется?
Елагин пожал плечами.
— Вразумительный ответ! — съехидничал Морозов и замолчал, обиженно бормоча что-то себе под нос.
Спустились на шоссе, и Морозов притих, поглядывая на залив.
— Красота! — Он вдруг дёрнул Елагина за руку так, что жигулёнок вильнул. — Смотрите, что там на воде? Снег? Лёд?
Елагин притормозил, всматриваясь в серо-голубую даль залива. Возле берега, покачиваясь на невидимых волнах, картинно застыла стая лебедей. Они беззвучно перемещались, выгибая шеи и не глядя на берег.
— Боже, — схватился за небритый подбородок Морозов, — красота какая! Я их не видел с 43-го года, мы с Эрной Георгиевной на Севере были, на Белом море! Ах, счастье-то! Притормозите! — И принялся неловко выбираться из машины. — Подойду поближе! — Он засуетился на сиденье, стараясь выбраться, потом вдруг странно осел, видавшая виды шляпа съехала на нос, Елагину даже показалось, что старику стало плохо.
— Damnatio memoriae, — после долгой-долгой паузы внятно сказал старик, не поднимая шляпы. — Вы хоть знаете, что это такое?
— Проклятие памяти? — не без труда припомнил Елагин.
Морозов уставился на него, словно увидел впервые.
— Я не об этом! — Он снял дурацкую шляпу и сразу стал похож на привычного Морозова. — Вы знаете, что такое проклятие памяти? Только не лопочите глупости: уничтожить всё, что напоминает о злодее, и прочее. Это для римлян, которых уже давным-давно не существует! И прыщавых первокурсниц юридического факультета! — Он отвернулся, глядя на залив, лебедей, спящих на почти невидимых волнах. Головы некоторых птиц были изящно спрятаны под крыло. — Проклятие памяти, — Морозов не отрываясь смотрел на залив, — это когда ты не можешь забыть, отказаться от своей жизни. Я был счастлив с Эрной Георгиевной, но не понимал этого. Она ушла совсем молодой. Я был счастлив с маменькой, любовался ею, был влюблен в неё, — он коротко взглянул на Елагина и отвернулся. — Она бросила меня, вышла замуж за чекиста. Тот меня ненавидел, потому что я читал книги на английском. Я его тоже ненавидел и стал назло учить языки. Они отдали меня в детский дом, мы жили тогда в Москве. Я приходил к ним с книгой на английском, французском, голландском, брал их у старьёвщика и специально оставлял у них, чтобы он увидел мои карандашные пометы на полях. Даже если я не знал языка, пометы всё равно ставил. Я знал, что он как чекист просматривал оставленные книги. Он был сын шорника из местечка и ненавидел меня за книги. А красавица-мать любила его за Chypre Coty, были тогда такие модные духи и пудра, я помню их запах, крепдешиновые платья и шёлковые чулки, которые он приносил. С каких-то чекистских складов, наверное, куда они свозили вещи арестованных. Те, что не успели разворовать! Поедемте обратно, Костя, — сказал он, прихлопнув дверцу машины. — Не обижайтесь на меня, старика. Damnatio memoriae, damnatio! — проклятие памяти. Его бросили на повышение куда-то в провинцию, что-то вроде Костромы. И по дороге арестовали, — он помолчал, ожидая пока Елагин развернётся на узком шоссе. — А через неделю арестовали маму. — Морозов снял шляпу и аккуратно устроил её на коленях. — К старости, Костя, исчезает самая страшная сила человека: умение и желание забывать! — И вдруг скривился, словно собираясь заплакать: — Damnatio memoriae!
Машина круто взяла вправо, на плохо наезженную дорожку. Морозов сидел, нахохлившись, надвинув шляпу на глаза. И вдруг оживился:
— Вы видели, видели его?
Елагин тоже увидел на дороге чёрного человечка с портфелем. Тот обернулся и исчез за кустом, свернув в боковую тропинку. Когда подъехали, никакой тропинки там не оказалось.
Машина, поднимаясь в гору, резко прибавила ходу, Морозов, откинувшись, ухватился за поручень.
— Вы видели? Я иногда встречаю его здесь. И как только встречу, — он оглянулся, будто стараясь увидеть человечка с портфелем, — как встречу, непременно какая-нибудь пакость произойдёт! Только интересно, — сказал он без привычной ядовитой ухмылки, — вам пакость или мне?
Машина выбралась наверх, справа осталась дача артиста Черкасова.
— Первый раз вижу вас в миноре!
— Как-как, в миноре? — Он даже поднёс ладонь к уху. — Это смешно! — Но не рассмеялся. — Кстати, о смешном. — Они подъехали к воротам Дома творчества. — Вчера наш остроумец Сергей Владимирыч Петров рассказал. И к моим утренним размышлениям о России, с которыми, кажется, я с вами попусту делился! — Морозов, кряхтя, выбрался из машины и стоял, держась за калитку. — Встречаются два еврея. Хаймович говорит: «Послушайте, Рабинович, таки у меня есть соображения». Тот говорит: «Да?» «Скажите, вы умный человек, фараоны были?» «Да!» «И евреи были. Теперь фараонов нет, евреи есть. Рыцари были — евреи были, рыцарей нет, евреи есть. Нацисты были — евреи были, нацистов нет, евреи есть. Капиталисты были — евреи были. Теперь у нас социализм!» Рабинович: «И что?» «Как что? Мы вышли в финал!»
Глава 42
Это был уже не изящный дипломат, а настоящий чемодан, битком набитый бумагами, вырезками из каких-то серо-жёлтых газет, вырванными страницами книг, пыльными папками с завязками-шнурками и надписями на них, выведенными аккуратными старыми почерками, какими уже давно не пишут.
«Здесь на месяц только чтения, — подумал Елагин. — Надо будет оттащить всё это домой и почитать основательно». Но оторваться уже не мог. Пропустил не только завтрак, о чём прокричал из-за двери Морозов, но и обед. На томе Авторханова чьей-то рукой было написано: Тянет лет на 6—8. На пожелтевшей с краю страничке ветхой книжечки острым, с ятями почерком: Дочь А.С.Пушкина Мария Александровна Гартунг скончалась 7 марта 1919 года в возрасте 86 лет от голода. Пенсия, назначенная Имп. Александром II, после переворота была отменена. По слухам она умерла на ступенях памятника отцу.
Сразу за ней:
Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину
Председатель Военной Коллегии Верховного суда СССР УЛЬРИХ В.В. в течение нескольких лет сожительствует с ЛИТКЕНС Галиной Александровной, являющейся осведомителем Промышленного отдела НКВД.
По сообщению последней, УЛЬРИХ систематически выбалтывает ей разные сведения о работе Военной Коллегии Версуда и Наркомвнудела.
ЛИТКЕНС осведомлена о закрытых судебных заседаниях Военной Коллегии, о поведении подсудимых на этих процессах, о вынесенных приговорах, о том, как некоторые осуждённые ведут себя во время приведения в исполнение приговоров к ВМН.
УЛЬРИХ в частности рассказывал ей, как вели себя ТУХАЧЕВСКИЙ, РЕЙНГОЛЬД, БЕРЗИН, МРАЧКОВСКИЙ, БУХАРИН и другие осуждённые при приведении над ними приговора.
ТУХАЧЕВСКИЙ во время расстрела сказал: «Ну, что, стреляйте, только не в затылок, а в лоб», и действительно, стреляли в лоб.
Из группы, в которой участвовал РЕЙНГОЛЬД, его расстреливали последним. Когда его ввели в помещение, где уже были навалены трупы, он ахнул и отшатнулся. Его тут же расстреляли.
О том, как расстреливали БЕРЗИНА, ЛИТКЕНС сообщила в НКВД следующее:
Однажды УЛЬРИХ пришёл ко мне с кровью на шинели. Я спросила, чья это кровь. Он ответил: «Старика». Стариком называли БЕРЗИНА — начальника 4-го Управления Наркомата Обороны.
УЛЬРИХ мне сказал, что последние слова БЕРЗИНА были: «Я столько нагадил, что мне нет пощады. Пусть же честная рука в меня стреляет». И УЛЬРИХ стрелял в него собственноручно. По его словам, убил с первого выстрела.
В 1937 году имел факт сообщения УЛЬРИХОМ своей сожительнице ЛИТКЕНС о полученных показаниях на руководителя Акционерного Общества «Международная Книга», в аппарате которого работала ЛИТКЕНС.
Недавно УЛЬРИХ говорил ЛИТКЕНС о недоброкачественности следственных дел, поступавших из НКВД и уже рассмотренных Военной Коллегией, называя эти дела липовыми.
УЛЬРИХ рассказал о врагах, разоблачённых среди руководящего состава НКВД.
УЛЬРИХ тяжело воспринимает перемены в руководстве НКВД и на этой почве высказывает огульное недоверие к аппарату НКВД.
В связи с последним постановлением партии и Правительства по вопросу о ведении следствия УЛЬРИХ говорил ЛИТКЕНС, что не понимает, как это можно «не топая ногами и не замахиваясь кулаками, разговаривать с арестованными».
Свою откровенность по отношению ЛИТКЕНС УЛЬРИХ проявляет несмотря на то, что отношения между ними временами становятся весьма обострёнными, и в этих случаях УЛЬРИХ называет её шпионкой, международной проституткой и т.п.
Однако связь их продолжается.
Народный комиссар внутренних дел Союза ССР
(Берия)
19 янв. 1939
Написано рукой Друскина.
Запись этого разговора сделал художник-неформал Борис Биргер. После (частично) передал Т.Глебовой.
Это было поздней осенью 1964 года. Не помню сейчас, по какому поводу Илья Григорьевич просил меня приехать на дачу. Любовь Михайловна уговорила меня остаться ночевать. Долго сидели, топили камин. Илья Григорьевич рассказал мне историю одного письма, которую потом повторил ещё раз в Москве. Он явно хотел, чтобы я её запомнил как следует.
В последние месяцы царствования Сталина, поздно вечером, точнее, уже ночью, так как было после двенадцати, в квартире Эренбургов раздался настойчивый звонок. В те времена ночные звонки вызывали только одну ассоциацию.
Любовь Михайловна пошла открывать. Гости были на этот раз очень неожиданные: академик Минц (так называемый философ-марксист) и ещё один, фамилию которого я не помню.
Рукой Друскина вписано: (Маринин-Хавинсон из «Правды»)
Когда они зашли, Минц положил перед Эренбургом письмо в газету «Правда», под которым было уже довольно много подписей. В этом письме нижеподписавшиеся евреи отказывались от еврейского «народа-предателя». Впоследствии выяснилось, что Сталин выбрал несколько (кажется, 67) евреев — крупнейших учёных, высших генералов армии, прославившихся во время войны, несколько писателей, актёров и т.п., которых считал нужным пока сохранить.
Илья Григорьевич очень резко сказал Минцу, что такое письмо он никогда не подпишет. Тогда Минц стал довольно прозрачно намекать, что это письмо согласовано со Сталиным. И.Г. ответил, что письма он подписывать не будет, но напишет письмо Сталину с объяснением своего отказа.
И.Г. ушёл в кабинет, а Минц стал запугивать Любовь Михайловну, весьма образно описывая, что с ними будет, если И.Г. не подпишет письмо. Любовь Михайловна рассказывала, что час, проведённый в обществе «двух иуд», как она выразилась, был не только одним из самых страшных в её жизни, но и самым омерзительным. Когда И.Г. вернулся с запечатанным письмом, достойная парочка снова приступила к уговорам, но И.Г. попросил передать его письмо Сталину и выпроводил их.
Рукой Друскина. Письмо не передали, а оттащили гл. ред. «Правды» Т.Д.Шепилову. Тот сказал Эренбургу, что отправка письма равносильна приговору, т.к. письмо написано по инициативе Сталина. Эренбург несколько дней ждал, что его арестуют. Но тиран откинул хвост. Говорят, письмо подписал Вас. Гроссман, о чём позже очень жалел.
Неизвестный почерк: Стих. Эренбурга, 1967
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи,
Не то что плохо, а иначе, —
Не так, как люди или куклы
Иль Человек с заглавной буквы:
Таскал не доски, только в доску
Свою дурацкую поноску,
Не за награды — за побои
Стерёг закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял
Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в тёмном доме
И тёплой, как беда, соломе.
Елагин вздрогнул: слишком громким и неожиданным был стук в дверь.
— Константин Константиныч, — услышал он голос дежурной. Она уже спускалась с лестницы. — Срочно к телефону, супруга звонит из больницы!
На резкий стук отворилась и соседняя дверь. Из неё выглядывал Илюша Штемлер.
— Что-то случилось? — Илюша был, как всегда, в роскошном бордовом халате с золотым шитьём.
— Не знаю, Лиза звонит из больницы! — Елагин скатился с лестницы.
— Костик, Костик, прости меня, я потеряла ребёнка! — услышал он рыдания в трубке. — Я, идиотка, спрыгнула с табуретки…
В трубке послышались какие-то шорохи, шумы, потом чужой голос прокричал: «Больная, кто вам разрешил заходить в кабинет главного врача!» Снова шумы и тот же голос: «Кровищи-то, кровищи-то налилось, весь пол запачкала! Кто убирать-то будет?!» — и связь прервалась.
Елагин бросился наверх. В дверях своей комнаты стоял Штемлер с толстенной книгой в руках.
— Костик, — он схватил Елагина за рукав, — возьми эту книгу…
— Что-о? — изумился Елагин.
— Костик, я тебе всё объясню, — едва слышной скороговоркой пролепетал Штемлер. — Мне только что звонил Юрий Евгеньич, сказал, что у тебя будет обыск. Велел, чтобы ты поступал как твой азербайджанский друг, сказал: ты поймешь! — Он оглянулся и заговорил совсем шёпотом. — Он велел забрать всю литературу, какая у тебя есть! — Штемлер оглядывался и ещё что-то бормотал, Елагин не понимал, что он говорит. — Я должен срочно, срочно, прямо сейчас, — и оглянулся, — пока никого нет. Все дрыхнут после обеда! — он всунул Елагину в руки роскошно изданный том.
— Что это?
— «Великосветские обеды», — пролепетал Илюша. — Это меня Юрий Евгеньич научил. Если тебя спросят, зачем приходил Штемлер, скажешь: приносил книжку!
Последнее, что запомнил Елагин: Штемлер в роскошном халате (цвет «бордо», как он шутил) с чемоданом в одной руке и «дипломатом» в другой. И почему-то босой.
Елагин, не соображая, пробежал мимо своей машины к калитке. Почему-то подумалось: «Сегодня воскресенье!» — и ещё: «Приеду в город, будет совсем темно!»
Из дверей электрички пахнуло жарким человечьим теплом. Полуосвещённый вагон был полон. Усталые люди в куртках, старых штормовках, плащах стояли, касаясь плечами друг друга, тяжело дыша, стараясь рукой ухватиться за спинку сидений. Дачники, завершившие осенне-летние работы на своих шести сотках, похоже, ехали издалека. Елагин с трудом протиснулся в живое, дышащее нутро вагона. Пахло потом, перегаром, несвежей подсыхающей одеждой, тяжким дыханием курильщиков. В проходах между сиденьями, в ногах, стояли сумки, рюкзаки с нехитрым дачным скарбом, на полках вплотную мостились мешки, старые военного образца сидоры, торчали разноцветные бока пластиковых сумок, свешивались, болтаясь полудохлыми змеями, заплечные ремни, шнурки, верёвочки, поблёскивали, качаясь, пряжки, стараясь быть похожими на змеиные головы. Всё это дышало, сколько могло, шевелилось, переминалось с ноги на ногу, стараясь устроиться поудобнее. В первом проходе на коленях мужичка в выцветшей штормовке и резиновых сапогах сидела девочка в розовом платьице, с розовыми бантами на жиденьких блондинистых косичках и сосредоточенно ела розовое мороженое. Она рассматривала содержимое бумажного стаканчика, потом опускала в него палец, задумчиво поднимала невидящий взгляд, шевелила пальчиком и, внимательно изучив палец, старательно облизывала его.
— Ты чо рассевшись-то? — хрипло сказал мужичок, на коленях которого сидела розовая девочка.
Елагин повернулся в сторону взгляда мужика. Напротив того сидела, широко расставив ноги, тётка. Между расставленными ногами поместились три туго набитые сумки, рядом на сиденье стояла узкая плетёная корзинка, прикрытая ветками с разноцветными осенними листьями. Елагину показалось, что под ветками были грибы.
— Человеку тоже сидети надо! — прохрипел мужичок и, как показалось Елагину, подтолкнул тётку ногой в резиновом сапоге. На отвороте было что-то написано чернилами. Тётка сняла плетёнку с листьями и грибами, мощно, с тихим стоном двинула боком соседку и освободила часть жёсткой скамейки, нагретую её могучим задом.
— Сидети, сидети, — недовольно проворчала она, снова придавливая соседку.
Елагин сел на приоткрывшийся кусочек скамьи и прикрыл глаза. Ему показалось вдруг, что бесконечные люди, вплотную прижавшиеся плечами, лишены лиц. То есть лица были, конечно, если всмотреться в каждое из них внимательно. Странно уродливые, босховские, перекошенные, перечёркнутые то носами, то ртами, с явными признаками то ли татарщины, то ли вырождения, они удивительно были схожи друг с другом. Общая усталость смазывала отдельные черты, полусвет от тусклых плафонов на потолке довершал дело: лиц не было! Общее живое тело вагона тяжко и жарко дышало, переминалось с ноги на ногу, пахло резиной, куревом, усталостью, застарелым перегаром и заставляло запотевшее оконное стекло сочиться крупными редкими слезами.
Отличалась только розовая девочка, изучавшая содержимое бумажного стаканчика и облизывающая палец. Она была внимательна и сосредоточенна.
Елагин старался рассмотреть невнятные, смазанные, как на старых фото, лица. Что-то пугающе одинаковое было в них. Покорность, усталость, отсутствие интереса? Казалось, они сосредоточены только на себе, даже тусклые взгляды из-под полуопущённых век обращены внутрь, в себя.
Елагин снова прикрыл глаза, внезапно ощутив острую жалость к ним. Боже, знают ли они, что где-то, кроме этого страшного скрипучего вагона, есть ещё жизнь? Летят самолёты, смеются дети? Есть космос, галактики? А вдруг всё, что осталось от жизни, и есть этот вагон? Показалось, что тряска уменьшилась, словно поезд оторвался от разболтанной колеи и завис в воздухе. Так бывает при взлёте самолёта. Только что трясло, подбрасывало на бетонной дорожке, потом — ах! — мгновенная пауза, миг невесомости, — и вверх, вверх, оставляя в светящемся голубизной воздухе сверкающий конденсационный след. Вспомнился гумилёвский «Вагон»: «…Мчался он бурей тёмной, крылатой, он заблудился в бездне времён… Остановите, вагоновожатый, остановите сейчас вагон». Как там дальше? Что-то про Сену и три моста… про Индию Духа… При чём тут Индия Духа? Милая гумилёвская наивность! Зато дальше прозрение, ломают головы учёные… Ага, вспомнилось! «Вывеска… кровью налитые буквы гласят — зеленная, — знаю, тут вместо капусты и вместо брюквы мёртвые головы продают. В красной рубашке, с лицом как вымя, голову срезал палач и мне, она лежала вместе с другими здесь, в ящике скользком, на самом дне». Вместе с другими, вместе с другими, вот в чём разгадка… Елагин стал смотреть на этих «других», всё ещё стараясь рассмотреть лица, прочесть в них хоть что-то… Остановите, вагоновожатый, остановите сейчас вагон!
Показалось, что вагон медленно поначалу, но всё скорее и скорее принялся вращаться, крутиться вокруг невидимой оси. Что говорил вчера знаменитый иранист, сын Стеблина-Каменского Иван насчёт суфийского кружения? Дервиши, проповедники начинают кружиться, кружатся подолгу, пока не входят «в состояние потока» — активизируется мышление, пространство мира ломается, приходят гениальные мысли.
— Начинают работать оба полушария мозга, — подтвердил Козырев, — причём вращение против часовой стрелки вводит человека в транс, он как бы начинает получать информацию «свыше»…
— Да-да, — подхватил Иван Стеблин-Каменский, — я тому свидетель!
— А кружение по часовой стрелке даёт дополнительные силы!
— Откуда? — изумился Стеблин-Каменский.
— Торсионные поля, — как о простейшей, понятной всем вещи, сказал Козырев. — Обратите внимание на вращающиеся потоки воздуха, смерчи, циклоны. В северном полушарии они вращаются, в основном, против часовой стрелки. Так же вращается и Земля!»
Ну и что? Боже мой, при чём тут это? Торсионные поля, суфийское кружение… Какое отношение к вагону, к этим людям… Похоже на бред…
Плавают в жаркой духоте смазанные лица, только вместо выцветших плащей и штормовок какие-то странные одеяния, серые домотканые хламиды, рваные остатки кольчуг разного плетения, вместо кепок, платков, спортивных шапочек, которыми время от времени утирают вспотевшие лица, что-то вроде касок, старинных шлемов, сидящих сикось-накось, а носы, перечеркнувшие лица, — это мятые защитные стрелы шлемов. Живое, дышащее, многолико-безликое существо, сурово, гневно и беззащитно глядящее мимо, старательно и деликатно-стыдливо не замечающее его! Так в дальних северных деревнях держатся старухи, стараясь даже при разговоре лишний раз не глянуть в глаза гостю. Я не гость, я должен жить с ними, других не будет!
— Папка, — услышал Елагин голос розовой девочки, — а у дяди кровь с носа течёт!
Елагин открыл глаза, светло-серая пола плаща была залита кровью. Он суетливо, торопясь, вытащил носовой платок и прижал к носу.
— Ты особо-то не жми, — мужичок в штормовке нагнулся к нему, Елагину показалось, что глаза его странно увеличились, взгляд стал незнакомо пронзительным, — не жми, пусть кровя стечёт, легче будет, — с сочувствием сказал он. Впрочем, сочувствие относилось скорее к плащу Елагина, залитому кровью. — Тряпка у тебя есть, — мужичок двинул ногой в резиновом сапоге.
— А?! — фальшивым голосом вякнула бабища и повернулась так, что Елагин едва не слетел со скамьи.
— Тряпку, — повысил голос мужичок. — Тряпку, говорю, человеку дай!
Она достала из корзинки чистую полотняную тряпицу, встряхнула её, посмотрела с двух сторон, чиста ли:
— Дай, дай! — И неожиданно проговорила-пропела: — Я, бывало, всем давала прямо на скамеечке, — баба твёрдой рукой вытерла полу Елагинского плаща, посмотрела с интересом на кровавую тряпку, по-хозяйски откинула голову Елагина назад и крепко зажала чистой стороной его нос. — Не подумайте плохого, из кармана семечки!