короткие истории
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2024
Райц Дмитрий Владимирович (1990) родился и живёт в Новосибирске. Окончил Сибирский государственный университет телекоммуникаций и информатики. Автор книги «Случаи с англичанами» (2020). Печатался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Урал». Участник проектов АСПИР.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2022, № 6.
моей жене
*
Не просыпаясь, друг кивнул, что закроет.
Нежные неподвижные листья — осень пока ещё жёлтое лето. Но холодное и сырое, с грандиозной колоннадой мелькомбината и небом светлее и глубже. Чайки — так странно, над реками тоже есть чайки. Разглядев в окне утро, он не может спать.
Горит что-то приятное, листья или дрова. И всё знакомое, щемящее, детское, когда до дачи ходил трамвай. Гаражи, на которых написано мелом «куплю». Протоптанная трава. Дождь на крышке чугунного люка. Последнее пиво, кажется, было лишним. В магазине он берёт бутылку «байкала». Вкус газированных шишек. Хлеб на деревянных полках. Крапива у заклеенной объявлениями двери. След собачьей лапы на старом бетоне. Степная трава лезет между ступеньками. Город становится большой старой дачей. Ветхий, заброшенный, случайно сколоченный. Если железо, то ржавое. Женщина кружится, рассыпая овсянку для голубей.
Он хочет описать свои отношения с каждым домом, заводы на гурьевской в разное время дня, каждый осенний рябиновый лист со своим фантастическим цветом, взгляд из миллиона окон на все некрасивые нежные улицы, короткие тропы, тайные дворики, где на скамейке ночью молчали и улыбались, всех людей в этом городе с их усталостью и любовью.
Как передать свою нежность? Как написать, что он видит, — чтобы не получился путеводитель? Чтобы невечный город не забыл его. Несколько точных моментов, по которым, как по косточке динозавра, можно представить целое.
Свет фонаря через тополиные листья. Женщина с большим букетом в тусклом вагоне метро. Мозаика на панельных домах сверкает как огромная рыба. Дома тридцатых годов, изуродованные балконами с утеплением. Тёмные крутые перила в подъездах. Всё это тоже природа. Где асфальт превращается в камни, вырастает степная трава. Тихий печальный город и есть осень. Чтоб полюбить его, нужно поймать красоту увядания и врастающих в землю развалин, о которых никто и не скажет, зачем они им. Выцветшие вывески уйгурской кухни. Бетонные блоки с железными петлями. Полукруглые лесенки в буграх старой краски. Облака как горы, гривы и крылья.
Вчера на большевистской он смотрел на потоки красных фар, уезжавших в сырой тёмно-серый сумрак, и испугался, что умрёт, как папа, в ужасный осенний день. Когда он долго не пишет, к нему возвращаются безнадёжные мысли.
Ободрав горсть рябины, он бросает по ягоде перед собой, это похоже на перебирание чёток. К зиме гроздья рябины будут как ягодные пирожные, каждая под своей горкой снега. Он спокоен и осторожен, — чтобы не расплескать это печальное, острое ощущение жизни, перехватывающее дыхание, радостное, чуткое к чужой боли, волнующее, творящее.
Мальчик говорит, что пришёл смотреть на закат. Стрелы кранов вращаются как часы. Развалины зарастают кирпичом двадцать первого века. Он проходил здесь тысячу раз, что же тут было? Нежная подсветка, десятки этажей с красными огнями на крышах. Новая вечность. Подрастает газон, степную траву считают здесь сорняками. Перекрёсток военной и шамшиных, откуда не видно ни одного советского здания. Сотни балконов отражают густое вечернее солнце, освещая разрушенные склады. Дождь в царапинах на асфальте, оставленных снегоуборщиком. Свет вывесок торгового центра горит на дороге цветными пятнами.
В киоске у завода «труд» за десять рублей он берёт сигарету. Лучшее время для одной сигареты, дрожащим свежестью утром она даже греет. Ему нравится в своих мятых домашних штанах, безобразных кроссовках растворяться в пространстве. Так он часть природы, города, пейзажа. Листья вылетают из-под колёс как жёлтые бабочки. Тут в «русском фейерверке» когда-то работал друг, он включал покупателям записи взрывов.
У города мало истории, и он не знает, как её помнить. Нет колоколов, с гула которых начинался бы день, — хотя с минарета около школы на пятом уроке пел муэдзин. Не азиатский, не европейский, город как будто не закреплён, может встать и пойти в другой век и на новую реку, Хуанхэ или Дунай. На средневековой башне овощехранилища валяется бутылка от кока-колы. Академию наук строили пленные немцы. Мужчина предлагает фотографироваться с лабрадором в солнцезащитных очках. Вокруг тёмной витрины горит тускло-синий неон — что-то от европейской зимы. Обезьяна кричит в холодном сосновом лесу. Другой мужчина в дорогих туфлях держит плакат: «каждый имеет право на свою долю недр». Старик поёт в метро ночью: «россия, россия, фридом, фридом», — баритон беззаботный. Городу подошла бы гора, пригвоздив его к месту и часу. Среди сосен нелепый фонтан с Горынычем и Кащеем — дар бандитов — на месте последней стоянки Кучума. Следы пальцев царского времени на кирпичах военного городка. Художница расписывает стены сгоревшей каптёрки. Берёза на крыше танковых боксов.
Если утро такое, как это — тишина, холодное солнце и никаких ранних дел, — легко идти по большевистской к речному вокзалу, не торопясь, чувствуя город частью себя и, родившись здесь, не жалеть, что остался. Можно даже поверить, что это судьба. На добролюбова, превращая в слова свет неба в окнах дк попова, рассыпающийся коринфский ордер из штукатурки и кирпичей, мёртвый завод за бирюзовым забором, лоскутное одеяло асфальта, он впервые всерьёз понимает, что он писатель, и судьба его будет писательская.
*
Миша пришёл в пиджаке, с бутылкой водки в кармане, на которую он опирался как на рукоять сабли. Дима не видел его в костюме, наверное, с выпускного. Он прямо со свадьбы. Чьей? Оли. Той самой? Той, той.
Дима зажёг восточные палочки — тут малость накурено. Чай? Он принёс ещё одну турецкую чашку. Red dead redemption замер на паузе.
Миша так любил её, что думал, не выдержит. Вообще он был тогда не в лучшей форме: обманывал себя, маялся, молчал, хотел быть если другом, то лучшим, был несчастлив, думал, что это с ним навсегда. Теперь кажется глупым — столько страданий из-за любви.
Комнату освещали гирлянды, развешанные по стенам. Дима открыл балкон, запустив сырую шуршащую уютную темноту.
А сегодня на свадьбе Миша не почувствовал вообще ничего. Без горечи, просто хорошо провёл время. А зачем водка? Так, озорство. Странно — неужели внутри совсем ничего не осталось? Ну и время! Как оно это делает? Пришлось даже приложить усилие, чтобы представить себя женихом.
*
Когда в первый раз провожал её, думал — боже, как далеко! Между домами сгущается чернота, дороги пустые, как возвращаться? На детской площадке, в слабом розово-жёлтом свете попросил разрешения и целовал её, как мальчишка. В эту ночь каждый угол и двор, каждая пара шагов — воспоминания. У её дома теперь навсегда свой цвет и лицо, своя эмоция.
О чём она думает? Просто вдруг замолчала, стала серьёзной, даже грустной как будто. Так падает свет фонарей, всё прекрасно.
В эту ночь нет силы вернуться к себе, в тёмную пустую квартиру. Как это произнести? Она открывает дверь в подъезд, и очевидно — без приглашения и вопросов, — что нужно войти. Приятно быть тридцатилетними, не играть и всё понимать.
*
В ночном метро никто не спешит. Одинокие поздние люди опираются на тусклый мрамор. У парня в серых спортивных штанах в пакете игрушечный грузовик. Девушка закрывает глаза и улыбается. Кажется, тоже с квиза. Похожа на Юлю. Андрей не общался с ней очень давно.
Антон стянул сырой капюшон. Ну что же, седьмое место не так обидно, как было второе, когда отставали на балл. «Стара, тупеет разум, Таня». Все поумнели, или сдают они?
Спасибо, что позвал. Не вопрос, Андрей тоже скучал по тому, как кипит голова, по оживлению, по азарту, по нервам. Коллеги предложили — не удержался.
Во тьме появляется поворот, рельсы, округлость тоннеля, толстый кабель вдоль стен. Врывается свет, воздух приходит в движение, с гулким грохотом выезжают последние поезда.
А «бродячая собака» не изменилась — к сожалению или к счастью. Когда уехала Юля? Уже восемь лет Антон не был на квизах. Потом и Настя… Жаль, они были хорошей командой.
Да и вообще жалко: времени, того, что были добрее, нежнее, умнее, как будто невиннее.
В Москве Антон видел Юлю. Юля в порядке — развелась с мужем, работает. У неё с Андреем что-то же было?
В соседнем вагоне человек снимает на телефон своё отражение. Ночью в пустом вагоне точно темнее.
Юля встречалась с Ильёй. Илья хороший человек. А Андрей, он же тоже хороший. Да и куда ему было — до неё…
Они переписывались каждый день, каждый вечер, помногу. Это было что-то серьёзное, совсем не случайное. Да, она говорила Антону.
В окнах метромоста мельтешит мерцающая река. Человек в соседнем вагоне устало смотрит на реку. Стёртые, шершавые поручни вспыхнули. Андрей проехал «речной вокзал». Это был не последний поезд? Нет, ничего.
Всё свистит, скрипит, бьётся — Андрей наклоняется ближе. Говорила — общались, писали. Понимала, что у Андрея были чувства. У неё тоже. К нему. Чувства?
Ещё раз спасибо Андрею, что написал. Антон встаёт. Нужно собрать команду, позвать тех, кто остался… А Настя в Австралии, вышла замуж за австралийца…
Толстый кабель и тёмный бетон резко сменяют бледные лампы, тайные ходы, голубые служебные двери в подземный мир, наконец, своды станции, мрамор, витражи с сибирскими городами. Запах шпал в метро кажется тёплым, приятным, летним, как черёмуха. Что-то изменилось — прошлое стало другим. «Счастье было так возможно?» Нет, нет, нет. Никакой грусти — только огромная, единственная, неумещающаяся радость. Она помнит, и ей не всё равно.
*
В дверь колотили. Что такое? Это соседи, папе плохо, тут «скорая», нужна помощь с носилками. Пятый час ночи.
Он лежит в прихожей. Не открывает глаз, только веки и брови дрожат. Большое тело, седые волосы на груди и плечах. Чёрные проёмы комнат. Вот как живут за стеной. Врач тоже не открывает глаза, а, прислонясь к косяку, переспрашивает диспетчера — «в железнодорожную»? Жена оцепенело смотрит, замерла, точно боится дотронуться. Медсестра в синей спецовке сидит на пуфике и держит капельницу.
Вешалка из икеи, панама над тёплыми куртками, летняя и беззащитная. Жена просит его повторять — «ангел мой, пребудь со мной». Синими губами он повторяет. Сын стучится в квартиру напротив. На крючке ключницы висит обувная ложка. Сосед из квартиры напротив входит, снимая шапку. И в зеркале всё повторяется. Врач отдаёт медсестре сумку и потирает ладони. Взяли.
Стены подъезда выкрашены в оранжевый. Горит одна круглая лампа. Сейчас цвет зловещий. Медсестра вызвала лифт. Жена кричит — «не ногами!». Врач рявкает, чтоб отошла и не лезла. Двери лифта съезжаются, давят, грохочут. Врач бьёт по ним свободной рукой. Проваливаясь в холщовых носилках, отец с трудом приоткрывает глаза и синие губы. Ангел… Тошнит… Головой… Неудобные ручки впиваются в кожу.
Водитель курит и ждёт. От частного сектора несёт дымом. По тёмным лужам тянется первый лёд. На счёт «три» подняли его на каталку. Тошнит… Холодный воздух беспокоит его, веки дрожат. Врач зевает и говорит, что сдают в железнодорожную. Медсестра вешает капельницу и достаёт телефон.
Жена крестит двери газели и продолжает стоять, когда той уже нет. Сын, не зная, что делать, кладёт руку ей на плечо. Она пытается застегнуть ему ветровку под самое горло.
Поднимаясь с соседом на лифте, хотел рассказать, что во сне кто-то собирался ударить в дверь, из-за чего проснулся — и тут же заколотили. Сосед не отвечает.
*
Он никогда не был несчастлив в академгородке.
Что на левом берегу балабановщина — мрачные лампочки в коридорах, серая плитка на институте, тяжёлые двери, перила как деревянные рельсы — тут про радость, про умных, молодых, увлекательных, всё ещё шестидесятников, про утопию, которую не решились разрушить, и тайну, которую забыли раскрыть. В темноте почему-то совсем не страшно.
Когда на доватора одинаковые хрущёвки смыкаются в лес, кажется — заблудился, и скребущее чувство из детства. Нехороший белый свет люстры. Может, тут дело в соснах — те же дома сохранили гостеприимство, праздничность. Рождество без конца. Люди дарят друг другу ноты. Талант занят делом. Советский девятнадцатый век.
На золотодолинской он остановился. Уже вечер, тонкие облака как красная акварель. Гигантские ели уносятся вверх. Коттедж какого-то академика. Может, того, который одомашнивал лис? Живая изгородь, тяжёлые треугольники елей, трава, низкий заборчик, густые ровные линии берёзовых листьев — всё это разный зелёный. Дача из детства. Запах рая, старые доски, прохлада земли. Чужая жизнь, которую хочется, но невозможно. Он слушает восьмую симфонию Малера. Вокруг бог.
Они сидят перед морем на светло-серой сырой коряге.
Огромная мягкая пустота поглотила солнце, воду от неба едва отделяет мутная полоса. Точка костра, тёплая, рыжая, как мигающий лис. Фонари на плотине тянут иглы по тёмной воде. Она выйдет за него замуж? Её голова у него на плече. Пусть не сходит с ума, просто он насмотрелся на море. Он смеётся. Ну да. Но жалел, если бы не спросил. Два фонаря, две иглы — морда магического моржа. Как бескрайний и добрый змей, — волны тихо шипят, ползая по песку. Совершенное беспокойство, ровное оживление, тихая суета. Фонари звёзд — падают в глубь, в ил утонувших домов.
Подумал — гэс ни при чём. Памятник города собственному масштабу, далёкий, невидимый, образ в уме — тут чудо через дорогу. Пустота как чистый прекрасный лист. Море — это свобода. Но как перестать считать себя чужаком?
Тусклые окна безлюдных вагонов освещают сосны и доисторический папоротник. Он опоздал на последний поезд. Знает. Не беда.
*
Из-за тёмных туч ощущение, что уже поздний вечер. Никакого света, только пустые дачи. Папа в штормовке и старой шапке с надписью galvin klein выходит из общества. У озера есть овраг, кругом ивы, тополь — красивое тихое место.
Вырыв яму, папа поднимает комок, обёрнутый простынёй. Он не в силах заглянуть в простыню, погладить пушистую спинку ещё раз. Когда у папы болел желудок, Васька чувствовал и ложился к нему на живот. Соседка спросила: вам нужен котёнок? Бабушка взглянула на чёрную мордочку и ответила — нужен. Ласковый, умный, верный кот, он пошёл за нами на озеро, залез в воду и вдруг поплыл. Открывая лбом дачные двери, Васька приносил папе мышь к каждому дню рождения.
Ветер пролетает сквозь чёрные ветви и ржавую рабицу, поднимает унылую рябь по свинцово-серому озеру. Бабушка звала его Васенька и растила на подоконнике травку, чтобы он её грыз. Счастливая восемнадцатилетняя жизнь. Почему же так больно? Почему это чувство, что из жизни, семьи вырван маленький важный винтик и всё начнёт распадаться на части?
Соседская собака напугала его, Васька забился в кусты, я хотел его вытащить, а он вцепился зубами мне в руку. Потом папа принёс Ваську ко мне. Кое-кто хотел извиниться. На память осталось четыре шрама.
Папа бережно кладёт комок в яму, разглаживает холодную землю руками, присыпает могилу листьями ивы. Папа плачет.
*
Антон назвал файл «заявление о том что всё».
Для Владимира Ивановича четверг пока как среда, как вторник и понедельник — день и день. Но вот формальность, бумажка — и всё сорвётся, закружится, и счастливая тайна не будет тайной, и день будет как праздник.
Антон вынул из принтера заявление и подписал — и то, от чего невозможно дышать, кончено. По капле давить из себя раба — тут что-то такое. Подумал сделать на память копию. Ничего, сколько таких ещё будет. Жизнь можно менять, и зря он тянул и боялся.
Владимир Иванович вздохнул, не отрываясь от монитора, — был бы моложе, убежали бы вместе. Куда — Антон не хочет пока говорить, боится спугнуть. Это первое увольнение. После института думал, что шанс, через семь лет понял, что, скорее, ловушка. Зачем было столько терпеть? Владимир Иванович достал банку кофе и сахар. Всё получится. Сколько раз он работу менял, — всегда было к лучшему.
Антон шёл по коридору. От мучительного облегчения его шатало как пьяного. Шершавые жёлтые стены — это было не навсегда. Весь отравляющий душу бред — служебные записки, придурочные резолюции, дальневосточные клоуны, которых директор за собой тащит, расплавленная кофеварка, бывшие офицеры, отвечающие «так точно», карта Новосибирской области, 1с, госзакупки, любимый подрядчик директора, цветы на шкафах — больше не его бред.
Начальник тёр бороду. Что сделать, чтобы Антон забрал заявление? Может, причина в нём? Ничего не хочется говорить. Его лояльность директору не встречает соответствующего понимания — из-за хейтеров. Конструктивисты находят тупиковые места сразу с решением. Критики видят уязвимости, но ждут чужих решений.
За разговором начальник рисовал в ежедневнике закорючки и рожицы.
И есть хейтеры, эти бездушно разрушают идеи любой ценой. Нужны конструктивисты. Тут есть люди, которые мечтают подставить его в глазах директора… Хватит слушать, он же никто с бородой.
Белый чистый снег только выпал и ещё не надоел. Кажущаяся обновлённой улица начинает жить сначала.
*
Казанский писатель спросил: какие у вас отношения с вашей рекой? Вы держите лодки? Речные трамваи плавают по деревням? Ваши зимы кончаются ледоходом?
Огни разделённых рекой берегов встречаются на чёрной воде. Какая она огромная.
У меня нет лодки, и я забыл, что река была первой. Что её, ослепительную, ледяную, до меня черпали монголы и мохнатые носороги. Что её зелёно-серые волны бегут в океан.
*
Девушка-фармацевт перед тем, как искать таблетки, щёлкнула пальцами. Серёжа думает — здорово! Мама пишет, что купила цветы, пусть сразу подходит к бабушке.
Бабушка говорит: «дай-ка прижмусь», — и обнимает Серёжу. Как Шурочка? Приходит в себя, немного кашляет. Полы грязные. Бабушка ищет и достаёт дедушкины тапки. Серёжа ставит пакет с лекарствами на морозилку — в девяносто лет такие подарки.
Мама греет мясо по-французски. А в сибирском молле начали вешать гирлянды. Странный вид. Снег тает, сразу стало темнее. Шёл пешком, не замёрз? Серёжа сделал крюк и прошёл, как всегда возвращался из школы. Как его водил дедушка. И всю дорогу какое-то детское, радостное ощущение жизни как череды дней рождения и каникул, предвкушение праздника, рулета с красной рыбой, бабушкиного торта. Бабушка переживает, что коржи не пропитались как следует. Серёжа смеётся. На месте гаражей и черёмух построили длинный дом, а так всё по-старому. В Костином дворе стоит та непонятная перекладина, через которую играли в бадминтон и футбол.
Втроём они садятся на кухне. Серёжа аккуратно качает пробку шампанского. Белые розы на белом столе. Мама опрыскала бутоны водой. С каплями даже красивее. Бабушка спешит поднять фужер за ребят, машет рукой — пить за неё несерьёзно. Всё было, уже всё сбылось. Дочка подруги прислала открытку, она увидела цифру, и голова закружилась. Как ей может быть девяносто? В год она заболела, и думали, что умрёт. И бабуля пошла с ней к фотографу, — чтобы она осталась у бабули хотя бы на снимке. Это было ещё в Таганроге… Вот теперь поглядела бы на неё бабуля. Для Серёжи она прапрабабушка. Для Шурочки прапрапра. А фотография уцелела? Должна быть в шкафу, в одном из альбомов.
За окном летит сырое подвижное небо. Бабушка говорит, в это время раньше лежал всегда снег.
Серёжа вспомнил. В мае дедушка уже не мог говорить, и непонятно, узнавал ли кого-то, только смущённо пил из большой кружки чай. Бабушка рассказала, как пришла из школы, а в их доме сидел незнакомый военный с усами. Только когда военный заулыбался, она узнала в нём дядю Шуру. Он вернулся с войны. Серёжа взглянул — дедушка вытирал слёзы.
*
На амвоне — оно, кажется, так называется — музыканты репетируют «мессу мира». Рита не видит их. Она сидит, поджав ноги, на деревянной скамье. Как будто в соборе, наполненном музыкой, кроме неё никого. L’homme armй, средневековая французская песня, звучит не маршем, а как танец в тяжёлых доспехах. L’homme armй doit on douter. Хорошо!
Вскрипывает скамейка — священник. Рита нащупывает ботинки. Она сделала что-то не то? Нет, он улыбается. Ей нравится музыка Дженкинса? Красиво, может быть, слишком плавно для конца двадцатого века. В «мессе мира» есть часть, где муэдзин зовёт на молитву. Да, она гадала, оставят ли это. Он согласился — он видел, он знает, что нет греха страшней, чем война. Мир важнее, пусть в соборе поёт муэдзин. И, в конце концов, это месса. Better is peace than always war and better is peace than evermore war — как можно лучше восславить Господа?
Рита держит скрипку, пока Света мотает свой шарф. Ребята в толстовках и худи убирают свои инструменты. Даже странно, что они могут вместе. Конечно, собор идеальное место, деревянные своды — тут как в ковчеге. Рите кажется, что красоте «мессы мира» не хватает строгости, аскетичности, какая была бы у Малера, Шостаковича или Бриттена, если бы сочиняли они.
Тихий снег опускается перьями на темнеющий город. Когда такой снег, Света слышит четвёртую Малера. Бледный купол оперного театра похож на луну. Вспоминают, как ещё Рубикис дирижировал на «Ромео и Джульетте» Прокофьева. Бесконечные удары в смерти Тибальта и похороны Джульетты — Рита не говорила, но у неё это сильнейшее впечатление от музыки вообще.
В сквере героев они гуляют между яблонями и елями, вокруг братской могилы белых и красных. Вечерний снег липнет к бровям и ресницам. Света, молодая, красивая, зимняя, качает футляром со скрипкой.
*
В турецкий ресторан Лёня не захотел — там одни цунарефы. Пошли искать рок-напитков. Лёня опять закурил длинную яву.
Пурпурно-серое небо ещё дрожало, как от усталости. Кончился снегопад. В девятиэтажках светились мутно-жёлтые, какие-то бесприютные сейчас окна. Где мы? На богаткова. Ладно, куда сказал, туда и приехал на такси. Лёня был в гостях у тётиной лучшей подруги. Он старается навещать её, когда в городе.
Лёня сделал медленный хороший глоток и передал фляжку. Наварил отцу всяких супов, пока тот в экспедиции, набил морозилку, хату отпидорасил. Поедет завтра назад в Красноярск. И к матери на село, снег чистить. Прекратит пить рок-напитки и начнёт амитриптилин.
Лёня огляделся: горчичные стены двухэтажных послевоенных домов, чёрные сараи, гаражи. Где мы вообще? Гаранина? Что это? Не так много тут мест, не закрытых в такое время.
«Такие дела», — как любил по случаю говорить покойный Паша Алипуп, гитарист красноярского панк-ансамбля «волосатые яйца», Лёнин очень близкий друг. So it goes. Он уважал Воннегута. Лёня разберётся, как это делается, и издаст «волосатые яйца» на виниле. Такие дела. Скоро твоя шашлычка? Нет, Лёня доверяет — веди куда надо.
Лёня поздоровался, спросил, есть ли водка. Тогда какое самое крепкое пиво? «Амстердам навигатор».
Так вот ночью в придорожной шашлычной смотришь на фотографию — неспящие небоскрёбы из стекла и тусклых огней, почему-то щемящих сердце, в ясной сгущающейся синеве. Потом в окно — там фонари, снег, обрубленный тополь, заборы из грязного профнастила и досок, военный суд. Слава богу, гирлянды зажгли. И хочется больше есть, хочется больше пить.
Лёня предложил помянуть Лену Макеенко. Благословенна память её. Ленка так писала про нашу словесность, как эта самая словесность не очень-то заслужила. Говноеды при ней стеснялись своего говноедства, старались писать и вести себя поприличнее. Жить бы да жить.
Женщина давит кетчуп из большой красной бутылки прямо на лук. «Молодые люди, шашлык заберите!»
Так и не дошли на заельцовское к Янке. Лёня сколько приезжал — так ни разу и не добрался. А Лена вообще всю жизнь тут жила и не была. Договорились как-нибудь сходить вместе. Теперь лежат недалеко друг от друга две рыжие девушки — Ленка и Янка. К Янке он теперь всё равно не пойдёт.
Лёня сломал о мясо зубец пластмассовой вилки.
Кирпичные сауны, гостиницы с почасовой оплатой, деревянные электростолбы, сайдинг, сибит, неровные чёрные доски. Лёня очень уместен в этом районе — в болотном пуховике, растянутой чёрной шапке, с животом, светлой бородой, тлеющей сигаретой.
Лёня пообещал подгон — книжку «сердца четырёх» Сорокина. В американском издании «дня опричника» «широка верзоха у Нечая» перевели «netchai’s verzokha is wide». Куда мы идём? Мы ещё в городе?
Хлебный киоск, как и шашлычная, был тут всю жизнь. А за елями разрушенный бассейн СКА. Вот он, выгнутая громада с пустыми чёрными окнами.
С взъерошенными, согретыми феном волосами, уже не чувствуя запаха хлорки, возвращаешь замок от кабинки. По лакированным ящичкам в каталожном шкафу ищут абонемент — обязательно с вклеенной фотографией, — отдают, замок убирают в ящичек. Папа уже ждёт в вестибюле, в меховой шапке, раскрытой дублёнке. Вечером с улицы неяркий голубоватый свет из бассейна напоминал аквариум.
За бетонным забором нужно свернуть с дороги. Военные простояли на этом месте сто лет, а потом за одну ночь ушли, оставив нараспашку все двери. Хочется, чтобы Лёня увидел. Тут в одной из сгоревших каптёрок спрятано чудо. Осторожно, под ногами кирпичи, бутылки, мало ли что ещё. Вот.
Опускаясь на красном парашюте, солдат закрывает лицо руками. Горят смотровые вышки. Красная птица летит над болотом, в болоте стоит униформа: бушлат, сапоги, автомат, рукавицы, парит шапка без головы. В поле маков обугленные ворота. Фонарик с телефона обшаривал рисунки, продуманные, тревожные, обречённые пропасть под ветром и снегом. Понравилось? Лёня помотал головой и закурил длинную яву. Снег мерцал на широких стропилах и тоже казался частью изображения, как и копоть, обгорелые доски, сколы на штукатурке.
Залаяла собака, но скоро отвлеклась и замолчала. Тихо. Ночь была серая — не темно и не страшно. Вокруг никого, только ровный нетронутый снег. Лёня склонил голову и тихо проговорил: «Господи, помилуй и сохрани Диму, Серёжу, Дашу, Ваню, Таню, даже Антона,— Лёнин персональный Новосибирск. Избавь от бед, дай им отдыха, пожалей и убереги. Господи, помилуй и его, грешного. Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне присно и во веки веков. Аминь».
*
Вечером директор полетит бизнес-классом в Иркутск.
На место в центральном аппарате, куда он так метил, поставили питерского мудака. Снова бывший военный. Всё опять зря. И сто кило копчёной форели самолётом в Москву из Хакасии зря.
В комнате отдыха темнота. Проезжает снегоуборщик, оранжевый свет мигает на шторах. Директор содрал с себя галстук и лёг на диван. У него московские мозги, и они киснут. В голове он решает сразу несколько дел — быстро соображает и не боится решать. Ему в этом городе тесно. Кабинет раздражает. Вид из окна — бесконечный забор вокруг брошенной стройки — сводит с ума. На вкс-ке с Москвой он сказал лишнего. Там не забудут. Тут только рады и веселятся. Есть те, кто не прочь пересесть в его кресло. Остальные — балласт. По-хорошему с ними нельзя. Вроде бы взрослые люди, а ничего не умеют, боятся и не хотят. Лишь бы свалить на него ответственность. Ноют из-за зарплат, но тянут сюда родню и детишек. Завидуют, что его кабинет больше, чем их квартиры. Но перед ним робеют — это власть, — ему это нравится. И ему их не жалко. Недавно директор прочёл книгу о Сталине и понял его.
Хлопнув рюмку коньяка в Толмачёво, директор полетит бизнес-классом в Иркутск. Командировка без повода, так, просто развеяться. Для него забронирован номер в «марриотте», единственной в Иркутске гостинице для людей.
*
Как там дела? Мама не отвечает десять минут, и Ксюша уже не находит места. Она идёт в коридор позвонить.
Шершавые тусклые стены, скользкий пол и квадратные лампы. Чтоб они провалились. Совковые пиджаки. Три года проходили только снаружи.
Владимир Иванович стоит у приёмной, постаревший, усталый. Поздравляет с выходом. Или сочувствовать? Три года прошло — страшно подумать. Малыш в садике? С бабушкой? Так ещё лучше. Его тоже воспитала бабушка, и только сейчас он понимает, как ему повезло.
Когда зазвонил будильник, Ксюша уже не спала. Сидя у окна, спиной к темноте, она заставляла себя жевать несладкий творог и не засыпать. Пока мама варила кофе, Ксюша на цыпочках ходила по комнате. Её мутило от жалости. Ксюша коснулась пальцем его ладошки. Лёшка вздохнул, заворочался, но не проснулся. Насупленный медвежонок, такой крохотный — на огромном диване. Проснётся, не найдёт её, испугается.
Юристки шепчутся, умолкают, видят Ксюшу и улыбаются. Наверное, шепчутся про неё. Может, на плане пожарной эвакуации есть подсказка, как сбежать отсюда, чтобы не возвращаться?
Мама перезвонила. Пообедали, съел котлетку и брокколи. Не плакал. Ходит на цыпочках.
Три года прошли, пройдёт и этот дурацкий день. Целый день — огромный, сияющий снегом и небом день, — она торчит взаперти и делает глупости по работе. И вся жизнь пройдёт. Её, и даже его, — пройдёт. Как хочется уже схватить его на руки.
*
Когда мы вышли в осеннюю леденеющую темноту, Ваня сказал: зайдём ещё в «кёльн»? — пока только вечер. Может, в «клевер» тогда? Всё что угодно. Куда — всё равно.
Если вглядеться, за чёрным окном появляется нестрашный академовский лес.
В гостях Ваня пил ташкентский портвейн, в «кёльне» взял пшеничное пиво. Ваня говорит, вместо пошлины на развод оплатил второй раз заключение брака. Он хочет как обычно шутить, но обычного больше нет ничего, видно — ему паршиво и больно, и пьёт он это пиво, чтобы не возвращаться домой.
В другом зале поют про коня и чему-то хлопают. По телевизору продолжается чемпионат по дзюдо. Серб и грузин хватают друг друга за кимоно и пытаются ставить подножки. Толстый тренер кричит на серба. Это нелепо, непонятно, но любопытно.
Есть ещё месяц. Нет, он больше не передумает.
Серб подсекает грузина и плечом прижимает к мату. На его кимоно капли крови. Серб закрывает лицо и плачет. К нему на мат бежит тренер и обнимает его.
Ночные чёрные сосны. Снег.
Ваня говорит: «Так это всё ради нежности…»
*
Даня считал — за два года он ходил так тысячу раз. Фрунзе, дорога вниз, цыганский квартал, пахнет печкой, маленькая деревня, пушистые снежные крыши, рыжее окошко. Волейбольный дворец к чемпионату мира, каски на шапках, чёрный памятник-паровоз с тупой красной звездой, работяга говорит: «чё, Сань, погудим?» Опять деревенька, лай собак, цыганка в багровой бархатной юбке, зелёный гараж, колонка, большая берёза. Морозная ясность, чёрные мокрые ветки заиндевели и стали ледяные, тонкие, белые. Деревянные ставни, фиалки, кирпичные трубы, прозрачный горячий дым. Даня идёт домой. Когда он откроет дверь, Володя будет есть брокколи большой ложкой. Марина запекает в рукаве курицу с картошкой и перцем. Гаснет широкий холодный закат. Красные огни парят над столбами домов и на стрелах остановившихся кранов. Пунктиры фонарей тянутся вниз по балконам подъездов. Окна тёмные и пустые, к ним только выходят и едут. Когда-то он думал, что люди в окнах несчастны, они устали, заперты, лампы светят им неуютно. Снежные змейки ползут по дороге вслед за машинами. Просто он был несчастлив — всё наоборот: за каждым окном тепло, покой, тихий ужин и празднично-тусклый свет, свои ждут своих, за каждым окном кого-нибудь любят. Горсть маленьких радостей. Даня заварит улун. Будут лепить динозаврам шляпы из пластилина. Потом Володя погасит свет, заберётся на диван к Марине, через полчаса слезет, станет искать в темноте любимую черепаху. Даня выйдет за хлебом и молоком. Неожиданность взрослой жизни — как часто ходить за хлебом. Замерший, таинственный, приятный момент ночного одиночества, музыки, памяти, мыслей. Над горящей вывеской «ауры» вихри красного снега. Даня возьмёт пива, Марина завернётся в его зелёную кофту, и они тихонько посмотрят на кухне что-нибудь лёгкое и неглупое. В обыкновенном дне, ясном спокойном вечере скрывается столько счастья, что оно тоже кажется чем-то обычным. Дорога наверх, под рыжим фонарём сухие кленовые вертолёты, и мягкие тени расплываются по столетнему кирпичу. Царь строил военные городки на скорую руку, но в типовом проекте были пилястры, узор по карнизам, большие окна как раскрытые багровые рты. Курьер в жёлтом плаще бредёт через снег по царскому плацу. Месяц и несколько звёзд наполняются светом. Кирпичная готика, брошенная, нежная, тайная, обречённая. Чёрные казармы с дырами вместо окон и темнеющим синим небом на месте крыш. Динозавры в пластилиновых шляпах. Чёрный паровоз и побелевшие ветки, любимые люди. Всё это личное, только его. Это он, это каждый, обычный, счастливый, тысячу раз его день. Хорошо.