Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2024
Максютов Тимур Ясавеевич родился в Ленинграде в 1965 году. Вырос в Таллине. Окончил высшее военное училище (1986), служил в Забайкалье, на Урале, в Монголии. Капитан запаса. Публиковался в журналах «Дружба народов» и «Новый мир». Автор книг «Ограниченный контингент» (2013), «Офицерская баллада» (2016), «Спасти космонавта», «Нашествие» (2017) и др. Лауреат ряда литературных премий. Живёт в Санкт-Петербурге.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2022, № 5.
Орлик
В тот год зима пришла жестокая. Столбик термометра скукожился кровавой капелькой в самом низу, солнце укуталось серой хмарью и дрожало. Обь замёрзла, новосибирцы могли ходить друг к другу в гости без моста, если бы набрались сил.
Мама одевала меня долго и тщательно, столько на мне было всего, от дурацких колготок до платка под меховой шапкой с завязками, что я походил на капусту: много-много слоёв одежды, и где-то глубоко внутри ребёнок-кочерыжка.
Новенькие валенки не гнулись, заставляя передвигаться рывками; на мир я смотрел сквозь узкую смотровую щель, окантованную серебристым инеем. Но ворону увидел. Она сидела на покрытой изморозью ветке, совершенно остекленевшая от пятидесятиградусного мороза. Ворона походила на ёлочную игрушку: такая же неподвижная, и глаза уже неживые. А потом взяла и упала.
Ворону мы с мамой подобрали и понесли в подъезд отогреваться. Дверь не открывалась, примёрзла. Мама велела подержать ворону, пока дёргала ручку; ворона была тяжёлая и вся рассыпалась на льдинки-перья, но я справился; дверь оторвалась с треском, словно навсегда сроднилась с косяком. Потом спасённая ворона ходила по общежитию, строго осматривала кухню и хрипло ворчала на жильцов (каркать пока не могла), словно ревизор от профкома.
Мама дверь открыла, а Лиза не смогла. Она выскочила за хлебом на минуточку, накинув пальто на плечи, дверь опять примёрзла; Лиза быстро обессилела, выронила хлеб и села на крыльцо, слёзы стали льдинками. Её спасли вернувшиеся со смены соседи, привели на кухню, поставили в таз и принялись поливать водой из чайника; примёрзшие чулки отрывались розовыми полосками вместе с кожей.
Я закричал, заплакал. Лиза теперь умрёт, а ведь я любил её, она была весёлая и пела мне песню про сотню юных бойцов из будённовских войск, храбрых красных кавалеристов. Убежал в нашу комнату, забился под кровать и остекленел, как та ворона. Меня нашли, обняли, пытались накормить печеньем, что-то спрашивали, но я не хотел ни с кем разговаривать в мире, где умирают добрые и красивые Лизы. И даже появление улыбающейся потрескавшимися губами живой Лизы не исправило ситуацию.
Мир скукожился, словно замёрз.
* * *
Тогда папа принёс Орлика. То есть ещё не Орлика.
Папа долго шуршал бумагой, снимая покровы, бумаги было много, целая серая гора. Что-то прикручивал отвёрткой. Наконец сказал «готово» и поставил его посреди комнаты.
— Масти гнедой, — непонятно сказал папа. — Красавец.
— Значит, будет Гнедич, — ещё непонятнее сказала мама. — В честь переводчика «Илиады».
— У вас, филологов, узок взгляд, одни древние гомеры на уме. Лучше пусть будет Дау, в честь Льва Давидовича.
— Троцкого?!
— Вот ещё, — фыркнул папа. — Ландау! Слышишь: «дау-дау» — это же как копыта стучат.
Я, наконец, догадался, что они придумывают имя. Подошёл. У него были чёрные густые грива и хвост, а всё остальное коричневое. Сияющее, заманчивое, праздничное, как шоколадка.
Я заглянул коню в глаза. И увидел. Услышал. Почувствовал.
Как скачут на разведку юные будённовцы, чтобы победить и умереть в последнем бою.
Как колышется морем степной ковыль, злой ветер бьёт в лицо горькой полынью и пороховым дымом, скрипит потёртое седло и звякает жаждущее боя оружие.
Я погладил гриву и взобрался в седло. Я посмотрел на мир, вперёд, туда, где между ушами скакуна видна единственно верная дорога.
— Его зовут Орлик. Это мой конь.
Возражений не было.
* * *
Сабля красная, пластмассовая; красных сабель не бывает, сразу видно, что игрушечная. Зато бинокль чёрный, большой, почти как настоящий. Смотришь в него и видишь самый конец длиннющего коридора, где у стенки стоят чудесно пахнущие смолой лыжи и палки с бамбуковыми суставами.
А на груди папин значок «Победителю социалистического соревнования», большой, тяжёлый, словно орден Боевого Красного Знамени. Орлик устало скрипит колёсами, — были у нас сегодня и долгий марш по вражеским тылам, и лихие атаки.
— О, Тимурка прискакал. Возьми конфетку, сладкая. Называется смешно: «А ну-ка, отними».
— Красные командиры конфетки не едят. Лучше чёрного хлеба горбушку.
— Ох, суров! На.
Я давлюсь сухой горбушкой. Конфета была бы слаще, конечно. Но положение обязывает. Решаюсь.
— Лиза, тебе никуда не надо? В Красный уголок, например? Садись, я подвезу.
Лиза вздыхает. Наклоняется ко мне, ароматный локон щекочет щёку, у меня перехватывает дыхание и сердце пропускает удар.
— Я уже слишком взрослая для тебя, Тимурка. Да и Орлик твой устал подвиги совершать, не потянете вы меня. Вот, Танюшку покатай.
Танюшке тоже четыре, как и мне. Она толстая, пахнет кашей, одни дурацкие куклы на уме. Мой револьвер называет пестиком, позорище.
Но Лизе не отказать. Сажаю Танюшку перед седлом и везу на кухню, отталкиваясь от дощатого пола. Колёсики Орлика надрывно визжат.
* * *
В самолёте я сел у окна. Конфетки перед взлётом раздавала тётенька в синей форме; красивая, конечно, но не Лиза.
Облака громоздились гигантскими сугробами, мы с Орликом пробивались сквозь буран, там, за снеговой стеной, ждали подмоги наши. Мы пробились, и солнце стало наградой.
Потом мы ловили чемоданы, которые катались на бесконечной резиновой ленте. Мама сказала:
— Ужас как много багажа. Как же мы справимся?
Я хотел сказать, что надо достать Орлика и погрузить вещи на него, он сможет, но тут пришёл суровый дядя в фуражке, подхватил все наши чемоданы и потащил. Он шёл не оглядываясь, широкими шагами, а мы бежали следом, мама крепко держала меня за руку, народу вокруг было страсть как много, и все потные, сердитые, сосредоточенные.
Дядя оказался таксистом, говорил мало, со странным акцентом, нараспев.
— Тоомпеа, — сказал дядя. — Вышгород. Наш самок.
«Замок», понял я. Прилип к стеклу и смотрел на серые древние стены, на башни с черепичными крышами. Я попал в сказку про рыцарей, и мы с Орликом не должны были ударить в грязь лицом. Надо будет сделать щит из картонной коробки. Да и меч не помешает: красная сабля не очень подходит для рыцарских поединков.
Потом мама разбирала чемоданы, носила вещи в шкаф. Устала, села на диван и сказала:
— Ну вот и всё. Привыкай, Тимурка, это теперь наш новый дом.
Я заглянул в пустые чемоданы и в шкаф. Два раза. Но не нашёл.
— Чего ты ищешь?
— Орлика, конечно. Не понимаю, куда он делся.
Мама вздохнула. Обняла меня и сказала:
— Понимаешь, сын, он слишком большой. Его бы не взяли в багаж. Он остался в Новосибирске.
Я не поверил. Вырвался из маминых объятий, снова заглянул в чемоданы, шкаф и даже под коврик.
Орлика вправду не было. Нигде.
Я зарыдал. Как можно забрать кучу ненужных вещей и дурацких книг, но не взять друга?!
Мама обняла, говорила что-то; я не слышал, вскочил, принёс тетрадку и карандаш.
— Пиши.
— Что писать, сын?
— Письмо папе. Чтобы срочно приехал и привёз. Папа сильный, большой, ему разрешат взять Орлика в самолёт.
Мама ответила не сразу. Зачем-то достала платочек и промокнула глаза.
— Папа срочно не приедет, сын. Он вообще никогда не приедет. Он больше с нами не живёт.
Я остекленел. Хотелось забиться под диван и рыдать, но мама заплакала раньше.
Поэтому я принёс воды, сел рядом, гладил её вздрагивающее плечо. Говорил где-то услышанные чужие слова:
— Ничего, ничего. Всё образуется.
А сам подумал: вырасту, поеду в Новосибирск. Отберу у папы Орлика. И не скажу папе ни единого слова.
Только посмотрю ему в глаза.
* * *
Мягко шлёпают копыта Орлика, звякает сбруя. Тучи-разведчики несутся над нами, выглядывают врага; дремлют в колчанах остроносые стрелы, ветер звенит тугой тетивой.
Великая Степь рысью идёт на запад, нет числа нашим туменам, нет преграды могучему натиску. Эй, жители тесных городов! Не спасут ваши каменные стены, не уберегут ваши печальные боги, приколоченные к крестам. Огонь и смерть несём вам! Встаньте на колени, подчинитесь стальному натиску, покоритесь воле Океан-хана! Алга!
Орлик хрипит, роняя пену: нескончаем поход, бесконечны пыльные степные вёрсты…
…Просыпаюсь, сажусь на заскрипевшей койке. Сердце колотится. В кунге жарко, храпят соседи, здоровенные мужики, смертельно уставшие.
Двое суток марша по пустыне, бесконечные вводные посредников из округа. Стрёкот «крокодилов» над головой, натужный рёв дизелей, пыль до неба над бронеколонной. Армейские учения. Мы идём на запад по пустыне Гоби. Заняли рубеж, рыли окопы, двое суток без сна, только коснулся щекой казённой подушки — отрубился.
Отчего проснулся? Будто гнедой Орлик коснулся мягкими губами, дохнул в ухо: «Вставай, друг! Опасность!»
Выбрался из кунга. Часовой дремлет, упёршись лбом в зелёный борт, автомат свешивается никчёмной палкой. Рассвет осторожно трогает розовыми пальцами сереющее небо.
Тихо. Только шуршат камешки под берцем вражеского разведчика.
— Штаб, подъём! Тревога!
Диверсантов повязали. Небритые парни из Сайншандинской роты спецназа ГРУ. Тоже смертельно устали за неделю учений, сдались без особого сопротивления.
— Как ты просёк, старлей? У ребят два штаба на счету, профессионалы, а на нас зубы сломали.
— Мой конь предупредил. Орлик.
— Какой ещё конь?! В отпуск тебе надо.
Я улыбаюсь, смотрю в синее монгольское небо. Где-то звенят подковы: цок-цок-цок.
* * *
Если устал, если вокруг обман и глупость, если годы разочарований навалились на плечи стотонным грузом…
Если кончились силы, кончились остроносые стрелы в колчане, затупилась красная пластмассовая сабля, а желанная красавица отказалась ехать с тобой…
Если друзья отвернулись и даже враги махнули на тебя рукой, — не отчаивайся.
Прислушайся. Это ветер звенит, заплетая косы степному ковылю. Это твой настоящий друг, твой конь Орлик скачет к тебе на подмогу.
— Цок-цок-цок!
Часы
1980, март
— Улица Герцена называлась до революции Морской: когда-то, в самом начале истории города, тут селились мастеровые Адмиралтейства. Разумеется, жили небогато; здесь располагались деревянные избушки, огороды. Адмиралтейские держали кур и свиней…
— Хрю-хрю! — радостно захрюкал Серёга Пятс.
И тут же получил шиканье от Чайника, смешки девчонок и удивлённый взгляд экскурсовода. Интеллигентный старичок с седой клиновидной бородкой откашлялся и продолжил:
— Вам, как гостям из морского прибалтийского города, должна быть понятна важность корабелов для всей страны. Увы, вскоре после смерти Петра Великого флот пришёл в расстройство, а улица сгорела при пожаре 1736 года…
Пятс чиркнул спичкой; выкатил в ужасе глаза и изобразил горе погорельцев. Девчонки опять захихикали.
Старичок поморщился, но не сдавался:
— В девятнадцатом веке улица стала одной из самых престижных в городе и имела неофициальное название Бриллиантовая. Здесь находились лучшие, самые дорогие в Санкт-Петербурге магазины: украшений, платья, женского белья…
— О-о-о, — застонал Серёга. И шёпотом спросил у Наташки: — Ты трусы-то надела?
— Дурак, — сказала Наташка и отодвинулась.
— Пятс, прекрати! — крикнул Чайник. Извинился перед экскурсоводом: — Простите, он у нас клоуном. Продолжайте, пожалуйста.
Серёга повернулся ко мне и заявил:
— Десять копеек давай.
— Чего вдруг?
— На сиги. Три всего осталось.
Серёга говорит тихо, чтобы Чайник не услышал про сигареты. Хлюпает простуженно, прячет длинные руки в карманы замызганной куртки. Мама ему связала манжеты и пришила к рукавам, но надолго не хватило: Серый растёт, и руки торчат бледными ветками.
Мы — поколение акселератов. Мы перерастаем свои куртки, комсомольские собрания и газетные передовицы. Девчонки хихикают и оглядываются на нас с Серёгой: они в мини-юбках, хотя март холодный; грязный ноздреватый снег издыхает, истаивает, но держится.
— Ну? Марат, не тормози.
— Серый, отстань. Я же рубль отдал на портвейн. Нету больше.
— Блин, как стрелять, так все горазды, — злится Серёга. — Пачка «Родопи» тридцать пять копеек. Я что, сын миллионера?
Серый — сын школьной уборщицы. А отца у него отродясь не было.
— «Приму» купи за шестнадцать копеек.
— Сам давись своей «Примой»! — возмущается он.
Чайник всё-таки услышал. Идёт к нам. Снимает толстые очки, пялится близоруко.
— Тагиров, Пятс. Что за шум? Вы мешаете остальным. Громче экскурсовода выступаете.
— Да кто его слушает, — бурчит Серёга. — Бубнит какую-то ерунду. Николай Первый да Николай Второй. Кому это интересно? Их всех скинули давно, царей-то.
— Вот поэтому у тебя по истории всего лишь «удовлетворительно», Пятс.
— Нафиг мне история? — кипятится Серёга. — Всё равно в путягу пойду. Скорей бы уже.
— Действительно. Скорей бы ты освободил нашу школу от своего присутствия. Ни успеваемости, ни дисциплины. А то с милицией из-за тебя… Это же надо, окна бить в республиканской прокуратуре!
— Да кто бил? Нечаянно попал. Камнем. В кошку кидал и промазал.
— Всё у тебя так, — вздыхает Чайник и водружает очки обратно. — Ни учиться, ни попасть. Кошка чем тебе не угодила?
— А чё она?.. — шмыгает Серёга.
Классный поворачивается ко мне:
— А тебе, Тагиров, должно быть стыдно за товарища. Никчёмный он, вот как ваши папиросы. И даже вредный для общества субъект.
Я вспыхиваю, но молчу. Был бы на месте Чайника сверстник, я бы в морду дал. Мы дружим с Серёгой с первого класса, я всегда за него заступался. Давал списывать домашку, контрольные по математике за него решал. Котлетами откармливал быстрорастущего и постоянно голодного. Когда его мама на две недели попала в больницу «по женским делам», Серёга жил у нас дома. Он мне как брат.
— Идите со мной. Будете стоять рядом и слушать экскурсовода. А потом я тебя, Пятс, индивидуально опрошу: что там застряло в твоей пустой голове. Или, как сквозь дуршлаг, всё вывалилось.
— А чё меня? Чё не Тагирова?
— Он и так всё знает. Тем более единственный из нас ленинградец.
Чайник, он же Чайка Валерий Васильевич, — наш классный руководитель. Привёз на весенние каникулы из Таллина в Ленинград. Сказал: « Это ваша последняя весна вместе. Закончите восьмой — и всё. Разлетитесь: кто в ПТУ, кто в техникум. В девятый класс попадёт только половина. Так что давайте проведём эти три дня так, чтобы запомнить навсегда».
Да уж, не забудем. У Чайника нюх, как у ищейки. В поезде обнаружил нашу заначку и вылил три бутылки портвейна в вагонный сортир. Держал ногу на педали; тёмно-рубиновое вино лилось в грохочущую дыру, смазывая рельсы. Трёх по ноль семьдесят пять надолго хватило. Километров на пять, не меньше. Жители Нарвы, наверное, удивлялись заманчивому запаху с железной дороги.
Старичок тем временем продолжает:
— Обратите внимание на это устройство. Первые в России электрические часы. Установлены на арке Главного штаба по инициативе великого российского учёного Дмитрия Ивановича Менделеева. Самые точные в Ленинграде; город трёх революций свою жизнь, свой пульс сверяет с ними.
Мы пялимся на циферблат. Часы как часы, на вокзальные похожи.
Минутная стрелка, подумав, прыгает вперёд и показывает четверть.
* * *
Вечером я отпрашиваюсь у Чайника: нужно зайти за посылкой для мамы к её сокурснице по аспирантуре Герцена.
— Час тебе, Тагиров. Тут близко, туда и обратно.
— А можно мне с ним? — встревает Серёга. — Вдруг посылка тяжёлая? Не дотащит.
— Нельзя. Нет тебе доверия, Пятс.
Мы живём в спортзале ленинградской школы. Гулкие и пустые по причине каникул коридоры. Серёга догоняет меня, суёт горсть мелочи и два мятых рубля:
— Вот. Купишь сигареты и две бутылки бормотухи, а лучше три.
— Да тут не хватит.
— Хватит. Своих добавишь.
Тётя Саша живёт на Мойке, за Исаакием. Двор-колодец, небо с гривенник. Захламлённое парадное, воняющее кошками. Лифт жалуется на ревматизм. Скрипит так, будто едет в последний раз.
Тётя смотрит на меня изучающе. Отдаёт папку: внутри толстая истрёпанная пачка листов, бледные буквы едва можно разобрать. Машинописная копия, четвёртая или пятая.
— Только никому не показывай. И сам не читай, рано тебе. «Лолита» Набокова. Он, кстати, родился тут недалеко — на Герцена, сорок семь.
Ещё конфеты «Мишка на Севере», круглый ржаной хлеб.
— Такого нигде не пекут, только в Ленинграде. Диляра скучает по нему. Студентами были: утром купишь, да бутылку кефира. И всё, на день хватало. А со стипендии — в пельменную. — Протягивает конверт: — Едва разыскала. Мама твоя найти не смогла, когда уезжала, расстраивалась сильно. А тут я антресоли разбирала и обнаружила.
— Что там?
— Открой. Это твоё.
Голубая медаль: Ленин указывает путь в светлое будущее. На реверсе надпись: «Родившемуся в Ленинграде. Марат Тагиров». И дата.
Сейчас у меня полно всяких побрякушек. Советских, российских, афганских, монгольских.
Эта лазоревая медаль — самая ценная.
1988, ноябрь
Бронетранспортёр ревёт, карабкаясь на подъём. На броне холодно: снизу промёрзший металл; ветер с заснеженного хребта льётся ледяной волной, забирается под «афганку». По обочинам — рыжие, обгрызенные ржавчиной остовы. За девять лет накопились.
У блокпоста встречают. Столб с самодельными табличками: «до Саратова 3379 км, до Ленинграда 4920 км, до Таллина 5234 км».
Ротный хлопает по плечу:
— Как добрались, Марат?
— Один камаз оставили у мазуты, передний мост накрылся.
— Плохо. Но главное-то взял?
— А как же. В кабине канистра.
— Отлично, старлей! Эй, Таллин! Давай десяток бачей на разгрузку.
Я вздрагиваю:
— Таллин? И на табличке тоже.
— Это сержант у нас. Толковый, хоть и фамилия чухонская.
Я вглядываюсь. Серёгу трудно узнать. Как и меня.
— Марат, братишка! То есть, извините, товарищ гвардии старший лейтенант.
— Да ладно, не выпендривайся.
Буржуйка жарит — не продохнуть. Серёга протягивает кружку, стукает о мою.
— Как там наши, Марат?
— Кто где. Олежка лётчиком, Михо в Баумана. Наташка в «тряпочке», в Ленинграде. У них главное здание на Герцена. Переписываемся.
— А помнишь, в Ленинград ездили в восьмом классе?
— Такое не забыть. Блевал я тогда с этой бормотухи…
— Слабак, — хмыкает Серёга. — А мне вот почему-то часы запали. Помнишь, на Главном штабе? Иногда будто тикают внутри.
— Ага. Потом ещё на «Аврору» пошли…
— Погоди ты с «Авророй». Я, кстати, тогда с Наташкой. Ну, того. В классе пустом, на учительском столе.
Я молчу. Я влюблён в Наташку со второго класса.
Утром мы не попрощались. Он стоял, подняв руку; я отвернулся и сделал вид, что срочно надо дать указания механику.
Серёга не вернулся. Погиб в декабре восемьдесят восьмого, за месяц до вывода полка.
Часовые стрелки протыкают во мне кровящие памятью дыры.
1991, март
Центральный переговорный пункт на Герцена забит под завязку. За стеклянными дверями кабинок кричат, молчат, плачут.
— Нам на три часа, девушка.
— Ещё десять минут, ждите.
Выходим на улицу. Я достаю сигареты, прикуриваю.
Наташка прижимается, смотрит снизу:
— Волнуешься?
— Есть немного.
Минутная стрелка на менделеевских часах перепрыгивает на «без пяти».
— Помнишь Серёгу? — решаюсь я.
— Пятса? Зачем про него?
— Он не вернулся из-за речки.
Она вздрагивает, сереет лицом.
— Да. Конечно, жаль. Но мне страшно от другого: ведь это ты… — у неё перехватывает дыхание, продолжает не сразу, — ты мог не вернуться. Как подумаю — мне страшно становится.
— Вспоминаешь его?
— С чего вдруг? — удивляется Наташка.
— Ну. Всё-таки первый мужчина.
— Чей?
— Твой, разумеется. Он мне рассказывал. Как вы тогда, на каникулах. Здесь, в Ленинграде. На учительском столе.
Она прячет лицо в ладонях. Плачет и смеётся одновременно:
— Марат, он выдумал. Ничего не было и быть не могло. В восьмом классе. Ты вспомни, мы же совсем маленькие были.
Мне становится легко, будто снял набитую разгрузку. Легко и стыдно одновременно.
Минутная стрелка подгоняет: мы спешим в переговорный.
— Таллин, пятая кабина.
— Алло!
— Алло! Николай Анатольевич, это Тагиров. Здравствуйте.
— Привет, Марат. Что случилось?
— Ничего дурного. Я прошу руки вашей дочери.
— Что? Слышно плохо.
Я ору:
— Я прошу руки…
— Что?
— Прошу! Руки! Вашей дочери!
— Тише ты, — шипит Наташка.
Глаза её светятся.
Переполненный улей переговорного на миг перестаёт жужжать.
— Я люблю её, люблю Наташу!
Кто-то начинает хлопать, и через секунду аплодируют все: замороченные операторши за стеклянными перегородками, студенты, пенсионеры. Какой-то брюнет в кепке-аэродроме говорит:
— Вах! Уважаю, слушай.
Мы идём на улицу сквозь шпалеры улыбающихся людей.
Словно солисты Мариинского сквозь кордебалет.
2017, май
Мы собираемся на Восстания. Нас сотня тысяч или больше. Колонна выстраивается вслед за виллисами, в которых сидят ветераны. Сидят, потому что идти им трудно.
Людское море колышется, поёт, смеётся, смахивает влагу с уголков глаз — ветрено сегодня. Мы трогаемся, вытягиваемся, сворачиваем на Невский.
Динамики выводят: «Это радость со слезами на глазах…»
Портреты плывут над разноцветной толпой. Чёрно-белые лица: молодые, чуть старше, совсем юные; улыбающиеся и строгие, славянские и широкоскулые, женские и мужские.
Наташа несёт портрет своего дедушки, капитан-лейтенанта Краснознамённого Балтийского флота. Я — своего отца, мамы. Сержант Тагир Шайдуллин: медаль «За отвагу» за финскую войну, орден Красной Звезды и медаль «За оборону Ленинграда». Помощник командира взвода лыжного батальона.
Взводных у него сменилось пятеро. Последний, лейтенант Власов, погиб при освобождении Таллина. Дед до Таллина не дошёл: был тяжело ранен под Нарвой.
Мы дошагали до пересечения с Большой Морской. Внучка просится на ручки, устала. Маленькая ещё.
Я сажаю её на плечи, отдаю плакат с портретом прапрадеда. Смотрю вправо.
Часы на арке Главного штаба идут.
И будут идти.
Всегда.