Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2024
Усыскин Лев Борисович — прозаик, эссеист, публицист. Родился в 1965 году в Ленинграде. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь» и других. Автор книг прозы, в том числе «Время Михаила Маневича», «Необычайные похождения с белым котом», «Длинный день после детства» и др. Живёт в Санкт-Петербурге.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2023, № 6.
Сестра
1
Первым делом почему-то вспоминается озеро — такая тишина, попорченная лишь приглушённым птичьим гомоном, неназойливый лёгкий холодок и утренняя рассветная дымка над водой… при том что я и видел-то всё это, кажется, лишь однажды за детство, лет в десять или одиннадцать — когда в компании соседского мальчика мы выбрались затемно с удочками, терпеливо встали в камышах чуть справа от пляжа — да, точно, там были заросли камыша и в них старые такие, коричнево-серые, полусгнившие мостки — и вот, мы простояли в этих зарослях, наверное, до полудня, досыта накормив комаров, но так ничего не поймав толком, — ну, может, три или четыре плотвички на двоих — что называется, курам на смех. Зато вот это ощущение — когда, представь, уже почти рассвело, солнца нету, но уже видно всё, и людей пока нет нигде тоже, они будто вовсе не существуют, и ты здесь словно бы нечаянный зритель, допущенный Матерью Природой по какому-то снисходительному недосмотру, невзирая на малые лета… ради этого действительно стоило пожертвовать сном… большое дело, ей-богу!
Дача, насколько я сейчас помню, принадлежала дяде Славе — низенькому, как пень, и седенькому как лунь, всё время улыбающемуся немногословному старичку. Живший на ней практически безвылазно зимой и летом, он, кажется, до выхода на пенсию был где-то важным торговым начальником, отчего и сладил этот большущий дом, способный при необходимости разом принять всё наше разросшееся семейство. В то время дяде Славе было где-то под восемьдесят или даже больше, его, конечно же, не обделяли вниманием: заботливо ухаживали за общим столом, пересказывали в глухое ухо недорасслышанные шутки, но в целом воспринимали скорее как элемент дачного интерьера — наравне с обгорелой латунной кочергой, стоявшей возле печки, или крашенным в зелёное металлическим умывальником, прибитым загнутыми в разные стороны гвоздями к старой истерзанной берёзе и отчаянно стучавшим по утрам сквозь последние крупицы моего испаряющегося сна.
Помногу, то есть дольше пары недель кряду, я в те годы жил в Пескушах редко — считай, раза два или три всего и было такое. Порой родители привозили меня на выходные, а однажды, десятиклассником, я вдруг приехал туда сам, манкируя школу. Стояла зима, дядя Слава встретил меня один — он всё так же улыбался, очень мало говорил и почти ничего не спрашивал. Казалось, он действительно рад моему неожиданному появлению. В доме было натоплено, дорожки во дворе заботливо расчищены. Не спрашивая, голоден ли я, дядя Слава поставил на стол разогретое жаркое — я принялся есть с подобающей возрасту жадностью, дядя Слава всё так же молча добавлял в тарелку мясо и картошку, — наконец, я насытился, отодвинул тарелку, старик освободил стол и, сев напротив, принялся разглядывать меня — молча и, как мне показалось, насмешливо, сквозь всегдашнюю свою полуулыбку. Уже через пару минут мне стало не по себе. Я что-то спросил, но дядя Слава не то не расслышал, не то сделал вид, что не расслышал, продолжив сидеть на своём месте и беззвучно разглядывать меня так, как смотрят на грудного младенчика, дивясь бессмысленным движеньицам его бесполезных ножек и пальчиков.
Не помню, как я освободился от этой пытки. Пробормотав что-то невнятное, я заторопился прочь, — дядя Слава пошёл меня проводить, накинув дублёнку на плечи, вывел за ворота и, когда я зашагал к станции, остался стоять у дороги. У переезда я обернулся: он всё ещё стоял, глядя мне вслед.
2
А года за четыре до этого зимнего блиц-визита на дачу дяди Славы я провёл на ней без одной недели весь июль, то есть дней двадцать с небольшим. Народу в это время там проживало по обыкновению много — всевозможная дальняя и ближняя родня, включая иногороднюю, — однако мне первые дни было скучновато из-за отсутствия сверстников. В самом деле так вышло, что помимо меня на даче в тот момент не было ни одного подростка — да что там подростка, даже детей не оказалось почему-то. И это при том, что как раз моё поколение в нашей семье было достаточно урожайным. Вот, правда, не знаю, почему так сошлось, куда их всех тогда дели…
Впрочем, скучал я недолго: уже на следующие выходные приехала голосистая и энергичная двоюродная тётка с дочерью Анечкой, приходившейся мне, таким образом, троюродной сестрой.
Анечке тогда исполнилось или вот-вот должно было исполниться шестнадцать. Надо ли объяснять, что за небогатством выбора мы тут же оказались предоставленными друг другу, легко столковались и оставались в этом состоянии вплоть до Анечкиного отъезда обратно в город, то есть ещё недели две, не меньше. Мы, разумеется, были знакомы и прежде, но не виделись уже давно, несколько лет, и «Лидина Анечка», ставшая за это время почти взрослой на вид, очень красивой девушкой с крупными правильными формами и длинным хвостом густых, чёрных как парабеллум волос, являла для меня тогда неожиданное и непривычное зрелище. Вызывающее глубинное волнение не в полной мере понятной мне, дурачку, природы…
На второй или на третий день по её приезде взрослые, как и накануне, решили после завтрака отправиться на озеро всей компанией — благо, целую неделю было жарко и солнечно. Мы с Анечкой, понятно, увязались с ними, взяв с собой плавательный матрас — на пляже мы его надули, как положено, резиновой, похожей на домру лягушкой и спустили на воду. Затем легли на него поперёк — так, чтобы ноги оставались в воде, — и поплыли от берега, синхронно двигая голеностопами. На середине озера мы забрались на матрас уже полностью, какое-то время просто сидели на нём друг против друга, неподвижно и молча — наслаждаясь этой странной отрешённостью от шумной человеческой суеты, находившейся тут же, рядом, в пределах видимости и одновременно прочно отделённой от нас несколькими сотнями метров сплошной воды. Потом Анечке это праздное созерцание наскучило. Потом… Но прежде, чем сообщить, что стало потом, я должен рассказать о себе… иначе говоря, открыть одну не делающую мне чести деталь. Плавать я тогда, в целом, как-то умел. Но плавать далеко — боялся. В чём, к своей досаде, уже убедилась накануне Анечка, которой я не составил компанию в заплыве к противоположному берегу. Сама же она плавала — что твоя русалка, кажется, когда-то прежде занималась этим видом спорта и даже как будто бы небезуспешно в плане разрядов и всяческих наград.
Абсолютно неожиданно она соскользнула в воду и, прежде чем я успел восстановить равновесие нашего утлого плавсредства, решительным движением перевернула матрас, скинув и меня в озеро. Я замешкался. Вынырнув и выплюнув набравшуюся в рот воду, я увидел, как она улепётывает прочь на всех парах вместе с матрасом — но не в сторону нашего пляжа, а наоборот. Я как-то понял, что догнать её не получится и решил плыть к берегу — сознавая, что это будет для меня вполне рекордной по протяжённости дистанцией. В общем, я добрался, как мне казалось, на одном дыхании, молотя руками по воде что есть силы и даже не глядя, далеко ли ещё плыть: мне было страшно увидеть воочию оставшееся расстояние, от уровня воды, как известно, воспринимающееся совсем не так, как стоя на берегу во весь рост.
Умаявшись, я вышел на сушу, шатаясь и дыша, как плохой велосипедный насос. Всё это, разумеется, не осталось незамеченным взрослыми, как оказалось, они и прежде посматривали за нами, ещё до моего впечатляющего анабазиса. Соответствено, Анечка, подплывшая к берегу минут пять или десять спустя, была немедленно отведена тётей Лидой в сторону и там, по всей видимости, огребла вполне недвусмысленный реприманд — жестикуляция одной, кивки в мою сторону и понурая поза другой не давали в этом усомниться. Вернувшись, Аня попросила у меня прощения: взяла за руку и, чуть склонив на бок голову, заглянула в глаза таким взглядом, каким на меня до того ещё не смотрели ни разу:
— Я хотела, чтобы ты… просто преодолел свой страх… и всё…
Надо ли объяснять, что остатки обиды — если и была у меня тогда какая-то обида — испарились, словно утренняя роса на траве в саду дяди Славы.
Но не у самой Анечки: у неё-то обида никуда не делась — мне ещё только предстояло узнать, что в шестнадцать лет нагоняи от взрослых переживаются болезненно, как никогда прежде и никогда потом, — даже самое незначительное замечание мнится вселенским позором, не смываемым ничем и никогда, и лучше провалиться сквозь землю, — даже если старшие больше не демонстрируют ни малейшего неудовольствия и, напротив, готовы принять тебя в свой круг.
Она сказала мне, что хочет вернуться домой прямо сейчас, не дожидаясь, когда взрослые насладятся в полной мере пляжной негой — я, понятно, поспешил присоединиться, и вот мы потащили давешний матрас восвояси, по неведомой доселе причине не удосужившись его сдуть: так и волокли вдвоём по пыльной песчаной улице дачного посёлка.
Добравшись, мы кинули его на газончик возле входа в дом — рядом с двумя крашенными в белое деревянными скамейками и белым же самопально сколоченным столиком — видимо таким образом предполагалось оборудовать новое место для загорания, не знаю.
— Пойдём, переоденемся, — сказала Анечка, и мы вошли в дом.
Поднялись на второй этаж, где одну из комнат со скошенным потолком (я тогда ещё не знал, что это называется мансардой) занимали тётя Лида с дочкой. Вошли. Анечка открыла дверцу высокого шкафа из тёмного дерева с резьбой и ростовым зеркалом — верно, старинного, но выброшенного откуда-то и перевезённого на дачу по тогдашнему обыкновению. Я стоял в стороне, облокотившись о подоконник, — смотрел, как Анечкино отражение играет в своём вальсе…
Анечка тем временем выволокла из шкафа и небрежно свалила на кресло некоторое количество разноцветного тряпья, затем, глядя на себя в зеркало, как-то интересно изогнула за спиной руки и, расстегнув лиф купальника, в следующее мгновение освободилась от него вовсе. Её голая грудь была отлично видна мне в зеркале — я инстинктивно дёрнулся, порываясь отвернуться, но — дёрнулся и только. Что-то словно сковало, заставило остаться на месте и не отводить взгляда.
Анечка тем временем рассматривала себя в зеркале как ни в чём ни бывало: слегка наклонялась в ту или другую сторону, вытягивала руки. Затем вдруг обернулась ко мне и, чуть покраснев, вновь заглянула в глаза, как тогда на пляже:
— Ты же маленький ещё… тебе можно… иди сюда…
— Не… — сказал я, мотнув головой, однако подчинился и, отлипнув от подоконника, шагнул к ней.
— Давай играть!.. Вот, хочешь потрогать… здесь…
Она второй раз за сегодня взяла меня за руку и с лёгким усилием положила её себе на грудь.
— И вторую тоже…
Я опять подчинился.
— Вот, можешь погладить… здесь и здесь…
И вновь я послушался. Гладить было приятно. Очень приятно. Мало-помалу я увлёкся и даже как-то отчасти преодолел смущение — настолько, что сумел понять, что ей приятно тоже…
— А ещё здесь можешь… не бойся…
Она опустила мою руку вниз, в свои плавки, затем и вовсе сбросила этот влажный трикотаж, как досадную помеху. Кажется, от вида чёрных курчавых волос, таинственной порослью уходивших куда-то между ног, я и вовсе лишился остатков воли — теперь со мной можно было делать что угодно.
— А у тебя как… покажи…
Это она полезла уже ко мне в плавки, я почувствовал её руки, такие же нежные, по-хозяйски оглаживающие меня в самых стыдных местах. Было сладко.
Не помню, случилась у меня тогда эрекция или нет. В общем, мы тискались так довольно долго, всё более и более раскрепощённо, пока за окнами не послышались прервавшие нашу идиллию голоса взрослых. Анечка тут же выгнала меня из комнаты, пообещав, что мы вернёмся к понравившемуся занятию, как только снова удастся уединиться.
Так и вышло. До Анечкиного отъезда с дачи мы ещё несколько раз предавались этим забавам — не то чтобы очень часто, но всё же и не два-три раза. Словом, смогли войти во вкус и, главное, ни разу не попались — взрослых, как видно, магическим образом успокаивал мой недостаточный возраст, окутывая сентиментальным туманом их бдительность. И слава богу.
3
Надо ли говорить, что воспоминания об этом опыте не только не выцветали по мере моего взросления, но, напротив, словно бы проступали прежде незамеченными гранями. Это было первой моей тайной, первой и единственной в то время — и я хранил её почти безупречно. Почти, — потому что разболтал её при случае двоим своим школьным дружкам, думая похвастаться перед ними собственной взрослостью. Дружки, однако, никакой взрослости во мне не признали, напротив, подняли на смех: согласно их представлением, подсматривать за голыми женщинами — это, конечно, однозначная мальчишесткая доблесть, но вот трогать взрослую девушку за неприличное место и давать трогать себя — это уже вещь унизительная, грязная, достойная разве что несмышлёного младенца, за которым выносят горшок. Трудно сказать, насколько они были искренни, но я обиделся. А уже год с небольшим спустя один из этих пацанов как-то невзначай попросил рассказать о тех приключениях снова — и я тогда почувствовал сквозь пелену напускного равнодушия вполне отчётливый огонёк зависти, исправно пожирающий его изнутри. Почувствовал — и, конечно же, отказал. Не из мстительности, разумеется, а из уважения к себе — я как-никак за это время тоже в некотором роде изменился.
Следующий раз на дядеславиной даче мы с Анечкой оказались одновременно в год, когда я окончил школу, в самом конце того непростого лета. Поступив в институт, я, помнится, наслаждался небольшой паузой узаконенного безделья перед началом занятий. В Пескушах, как обычно, собралась компания родственников, — хотя и в несколько ином составе, чем в год нашего достопамятного плавания на совместном матрасе: кажется, не было на этот раз такого возрастного разброса (если не брать в расчёт самого дядю Славу), да и в целом людей стало меньше. Но это, в сущности, неважно.
А важно то, что Анечка, которой уже пару лет как перевалило за двадцать, приехала на дачу не одна, а с неким Георгием, молодым человеком, считавшимся как бы её женихом. Не то чтобы молодые уже объявили где-то свои матримониальные намерения, но вели они себя довольно раскованно — во всяком случае, Аня не постеснялась показать своего возлюбленного родне, и он, судя по всему, воспринимал это как само собой разумеющееся.
Короче говоря, образовалось некоторое, по преимуществу — молодёжное, общество, состоящее из тех, кто был на тот момент не старше тридцати пяти.
По всегдашнему обыкновению день замыкался протяжённым застольем, и вот я вижу, словно б наяву всё это: так называемую кухню — самое большое помещение в доме, в углу которого располагалась печка, — длинный, сколоченный некогда самим дядей Славой стол без скатерти, и на нём — всяческая еда и тарелки, а посреди еды, словно бы крепостные башни или колокольни, в бутылках — алкоголь: водка и креплёное сладкое марочное вино «Чёрные глаза». Анечка сидит по левую руку от Георгия, в свою очередь, по левую руку от Анечки — я. Не знаю, почему так вышло. Надо сказать, что прошло уже два дня, как я находился с ними под одной крышей, и всё это время меня распирало… короче, я чувствовал, что превращаюсь в помидор, час от часу набухающий спелостью, едва сдерживаемой тонкой, гладкой на вид оболочкой. Это было странное чувство обиды, лишённой повода, ревности, запретившей именовать себя ревностью, зависти, в которой сам себе стыдился признаться. В общем, я — страдал, но также и наслаждался своим сладким, как эти самые «Чёрные глаза», страданием.
Громкий разговор всех сразу со всеми сразу, смех. И вот на тебе — казус: Анечка протягивает руку и берёт бутылку вина, намереваясь налить себе и соседям. Предлагает Георгию (тот отказывается, предпочитая водку), затем наливает себе. Я также протягиваю к ней свой бокал, но она демонстративно отодвигает его, а затем и бутылку ставит на недоступное мне место.
— А некоторым мальчикам… у которых ещё молоко на усах не обсохло… алкоголь не положено наливать без разрешения мамочки!
И тут меня, конечно же, прорывает:
— А некоторые девочки… сами очень хотят стать мамочками… или готовятся уже… но об этом надо Георгия спросить…
Сказав это, я полез отнимать у Анечки её бокал:
— Не наливаешь мне, тогда отдай своё… тебе, небось, вредно…
Анечка сопротивляется, в результате вино предсказуемо опрокидывается на неё, обильно заливая блузку.
— Ах, ты… дрянь какая…
— Сама ты сучка… сучье отродье…
Тут Георгий, успевший осушить свою рюмку, встаёт со своего места, протискивается ко мне и, схватив за плечо, пытается вытащить из-за стола.
— Что ты сказал, подонок?
Я стряхиваю с себя его руку, одновременно подымаюсь и свободной рукой, сжатой в кулак, пытаюсь нанести ему удар. Естественно, столь сложной задачи мне не осилить — мы оба падаем, потом подымаемся, и тут нас принимают вскочившие из-за стола мужчины. Принимают, выталкивают куда-то в сени, разводят по углам, успокаивают, подавив в себе омерзение. Мы уходим каждый в свою комнату, там собираем вещи и покидаем эти гостеприимные пенаты: сперва Георгий, а я немного позже, после полуторачасового выжидания, — чтобы не столкнуться с ним на железнодорожной платформе.
Что ещё? Не помню, сразу ли после этого случая или какое-то время спустя, — но Анечка с этим Георгием рассталась. Во всяком случае, свадьбы у них так и не было.
4
Моннекендам — маленький городок километрах, наверное, в десяти от Амстердама на берегу искусственного озера Маркермейр. Когда-то, до строительства дамбы, это озеро было частью моря, вода была солёная, а не пресная, и местные рыбаки без каких-либо усилий выходили в Ваддензее и дальше, к Фризским островам и в Атлантику. Теперь между Моннекендамом и Атлантикой — две сплошные дамбы, однако море всё равно никуда не делось — оно ощущается при каждом вдохе, оно читается в особом приморском беспорядке прибрежной застройки, — когда любого на берегу охватывает понимание несоразмерности домов, лодок, других человеческих изделий и затей этому бескрайнему пространству воды. И поневоле проступают мысли о хрупкости наших упований, — сколь бы обоснованными они нам самим ни представлялись.
Как-то, оказавшись в странное время (шли первые числа января) по делам в Голландии, я решил навестить Анечку, перебравшуюся в эту страну много лет назад — не то чтобы я поддерживал с ней связь всё это время, но, по крайней мере, знал, у кого спросить телефон. В общем, в аэропорту Скипхол я набрал её номер, и мы договорились встретиться в первый же мой свободный день.
Так и произошло: Анечка — теперь солидная, чуть располневшая, коротко остриженная дама поздне-средних лет — заехала за мной в гостиницу и, вместо ожидаемой мною прогулки по Амстердаму, предложила съездить «на море», то есть в этот самый Моннекендам.
— У Томаса вдруг обнаружились дела… я-то хотела вас с ним познакомить… а так мы вдвоём лучше по набережной погуляем. Ладно, познакомитесь в другой раз, тебе он понравится, правда.
Мы припарковались возле какого-то странного серо-голубого сооружения технического характера и пешком двинулись в сторону набережной. Не знаю, по какой причине, но вокруг почти не было людей — зато там и тут попадались горы выброшенных новогодних ёлок, ещё вполне свежих, какой-то иной длинноиголочной, не такой, как у нас, породы. Прямо жалко их стало — такие пушистые и ставшие ненужными уже пятого января!
Было прохладно и довольно ветрено, причём ветер дул в лицо — мешал говорить. Впрочем, разговаривать и не очень-то хотелось почему-то: мы выбрались к берегу и пошли вдоль него не спеша — изредка Анечка обращала моё внимание на те или иные интересные, по её мнению, вещи, вроде домов, стоящих на утопленных в воде сваях…
— А живешь ты далеко отсюда?
Она мотнула головой.
— Нет. В Альмере. Это на той стороне озера — отсюда в объезд полчаса на машине, без захода в Амстердам.
— Что за городок? Старинный?
Вновь машет головой.
— Новый. Там всё новое. На осушенной части моря. В конце семидесятых построили. Когда мы с тобой в Пескушах на матрасе плавали, они тут новый город возводили.
Я рассмеялся.
— Но я не в накладе.
— Они тоже.
Идём дальше. Какое-то время молчим, затем я решаюсь прервать паузу:
— А здорово, что ты это помнишь… тот наш заплыв…
Анечка кивает.
— Помню. Вернее, не помню, а… в общем, я плохо помню детали, но вот помню…
— Что?
— Помню себя. Себя хорошо помню, как вчера. Чувства, я хочу сказать. Помню свои чувства.
Мы зашли в какой-то ресторанчик, кажется, ещё не проснувшийся после Нового года, с двумя медленными, добродушными официантками в белых передниках.
— Давай я тебя угощу… что ты хочешь?.. заказывай…
— А что здесь едят?
— Рыбу. Это рыбное место.
Я выбрал что-то, Анечка заказала вино.
— «Дорнфельдер».
— Что это? — я взглянул в винную карту. — Оно же красное?
— Ну и что? Зато — местное. Узнаешь, что такое местное вино.
— Голландское? В Голландии делают вино?
— Ага. Немного, но делают.
Какое-то время опять сидели молча, глядя в огромное, во всю стену, окно, открытое в сторону воды.
Принесли заказ. Мы пригубили вино (ничего так, да) и стали есть.
— Послушай…
Анечка положила вилку, изобразила внимание.
— Послушай… раз уж ты вспомнила то время… знаешь, мне ведь до сих пор как-то стыдно….
— Стыдно? За что?
— Ну, тогда… и потом — с этим Георгием… ну, я, конечно, понимаю, что был тогда для тебя — почти никто… но всё-таки…
Анечка в ответ лишь рассмеялась.
— Глупенький!
— Чего?
— Ну ты действительно ничего не понимаешь.
Я глотнул из бокала.
— Чего тут понимать? Всё как у всех. Те наши тисканья на даче — это ведь для тебя было вроде тренировки. Чтобы потом уже с нормальными кавалерами… понимать, что и как…
— Дурачок!
— Что дурачок!
— Ты — дурачок. И ничего не понимаешь. Тренировка…
Она укоризненно покачала головой — я заметил, что лицо её покраснело: не то от вина, не то от волнения.
— Если хочешь знать, я потом о тебе несколько лет мечтала… воображала, что ты вырастешь и я тебе отдамся… и мы поженимся… Вот, даже интимно тебя воображала. Другие девчонки артистов там разных из кино, а я — тебя. А уже когда с Георгием этим глупым… знаешь, я тогда так хотела, чтобы ты ему набил морду. При всех. От души. И чтобы потом мы с тобой вместе оттуда ушли, держась за руки. Честно!
Она осушила бокал, отодвинула его на середину стола.
— Всё. Больше пить не буду — мне ещё рулить. А ты допивай бутылку.
Я подчинился, как тогда, на даче. Доел всё, допил этот голландский «Дорнфельдер». Анечка смотрела на меня молча, улыбалась. И лишь когда я закончил, сделала знак скучающей официантке, и, повернувшись ко мне, произнесла:
— А скажи, Костя… ты помнишь, у меня была красивая грудь?.. хотя, ты маленький был ещё, куда тебе… ни черта не понимал, конечно… на самом деле, у меня в молодости была очень-очень красивая грудь, да!
Хочу ребёнка
Гравюра. Офорт или, может, техника меццо-тинто…
Оскомина памяти того никчёмного, унылого лета, — словно бы серые равнодушные штрихи по металлу, вытравленные кислотой…
Вот засохшая бегония на подоконнике с мумиями предсмертных, отчаянных соцветий, вот немытая посуда в раковине с застылыми подтёками кетчупа — грязь окаменела и не интересна теперь даже мухам.
Июнь прошёл кое-как. Потом приезжала ненадолго мать, неделю загадочно курила на кухне свой длинный Winston, бубнила что-то про изменения климата и про то, что деньги, какие есть, конечно же, лучше забрать из Сбербанка и поместить в более надёжное место… Сашка молча слушал её разглагольствования, думая, как всегда в таких случаях, о своём: о том, что надо бы позвонить Толику насчёт денег, что если завалиться, к примеру, в гости к Плотниковым в середине дня, то там непременно накормят, и можно тогда не готовить обед. Ну и о матери, само собой: о том, когда она уедет… и, в общем, станет, несомненно, легче.
Потом она действительно уехала в Белгород к своему бородатому татарскому хахалю, причём сорвалась как-то неожиданно: с вечера вдруг собрала чемодан и ранним утром исчезла, едва попрощавшись.
Он снова остался один и, надо сказать, вместо чаемого облегчения, испытал чувство, сродни посленовогоднему похмелью, точнее, тому, что заменяло его в детстве — когда праздник, который так долго предвкушали, пришёл и ушёл и ничем хорошим не увенчался.
Всё вернулось на круги своя: вся эта летняя тоска, пахнущая нестиранной одеждой, усталость спросонья, едва разгоняемая к вечеру, заторможенность, называемая теперь модным словечком «прокрастинация».
А потом лето как бы и кончилось — не по календарю, а словно бы изнутри, исчерпав себя, будто старый металлический тюбик зубной пасты, выдавленный и перекрученный. Зарядили дожди, с ними вернулась немедленно вполне осенняя дряблая промозглость и, однако — нет худа без добра, — всё-таки стало легче. Ожидаемо легче.
В первых числах августа Толик отдал часть долга. В тот же день Сашка затарился едой — набил холодильник и поставил в шкаф-пенал бутылку «Мартини», — впрочем, на этом его гастрономический запал иссяк и, не желая что-то готовить всерьёз, ближе к вечеру он вновь выполз из дому, думая пройтись по барам — вернуть себе это забытое много месяцев назад удовольствие, а заодно и подкрепиться.
Идти куда-то далеко не хотелось, Сашка вывернул в район Сытного рынка, однако ничто его не соблазнило ни там, ни на Кронверкском, — тогда он двинулся к Троицкому мосту, пешком преодолел его, несмотря на тянувший с реки сильный ветер, затем обогнул Летний сад и, перейдя Фонтанку, потопал в сторону Невского.
Надо сказать, что эта прогулка по набившим оскомину открыточно- туристическим местам потихоньку сделала своё дело — на душе у Сашки стало как-то тише, что ли, — не теплее, но именно тише, увереннее, как у космонавта, высадившегося в скафандре на лунную поверхность и убедившегося, наконец, что герметичность этого скафандра не нарушена.
От угла с Белинского он начал свою охоту — и уже в первом подвальчике с неизводимым запахом сырости, уксуса и плохо прожаренных куриных крылышек встретились знакомые: небольшая компания, с которой когда-то пересёкся на одном концерте. Его тут же узнали, позвали за столик, налили водки. Сашка не стал отказываться и вскоре достиг того состояния, когда стальная кольчуга реальности расползается сама собой, словно утопленная в кипятке вьетнамская быстрорастворимая лапша. Потом, уже вместе с ними, пошли искать какое-нибудь новое место — запомнилось, как по дороге пристали зачем-то к уличному музыканту, выклянчили у него виолончель, на которой кто-то попытался сыграть Smoke on the water, потом кто-то другой едва не попал под бликующий, будто свеженачищенная сутенёрская туфля, «Майбах», съезжавший с моста, потом всё-таки нашли устроившую всех дыру, где уже ребята обнаружили своих знакомых — выпили и там, затем благополучно отправились дальше, опять куда-то забурились, снова выпили…
Где, в какой момент появилась Полина, — Сашка не запомнил. Вроде бы она сидела в грузинском кафе на Литейном, вроде бы — одна. Он ли её пригласил за общий стол или кто-то другой — тоже не отложилось в памяти, — однако же она присоединилась к компании, вписавшись вполне органично, и, кажется, даже что-то говорила время от времени, хотя слов её Сашка тоже не запомнил. Зато запомнилась её улыбка — такая немного усталая, понимающая, терпеливая, несмотря на выпитый алкоголь, — он почему-то любил, когда молодые женщины так улыбаются.
Потом всё замелькало стробоскопически. Вот они уже вдвоём, утомлённые, сидят на гранитном поребрике напротив мемориала Ханко, пытаются закурить, но словно бы нехотя.
— Ты их давно знаешь? — Полина кивнула куда-то через плечо. — Ну, этих ребят, короче…
Сашка пожал плечами.
— Не очень. Так, познакомились когда-то…
— Клёвые!..
Он кивнул.
— Особенно этот, длинный.
— Роберт? Ага.
— А почему Роберт? Так зовут?
— Кликуха такая. Ну, так. Не знаю почему.
Полине, наконец, удаётся раскурить сигарету. Она делает две глубокие затяжки и, как видно, успокаивается.
— Хорошо.
Сашка также затягивается, кивает.
— Веришь ли, я впервые за три месяца из дому выполз!
Полина повернулась к нему и с сочувственным интересом заглянула в глаза.
— Ой, а почему? Болел?
— Не. Так. Денег не было. И печаль.
— А! — Понимающе кивнула Полина. — Депресняк. Знакомо, чё там.
Она ещё раз затянулась, затем щелчком избавилась от окурка.
— Не хочу больше.
— Я тоже.
Сашка тоже отщёлкивает едва начатую сигарету.
— И у меня депрессия. Уже давно.
— А что так?
— Ну, как у всех, чего. С парнем рассталась. Потом с другим.
— …Третьим…
Машет головой из стороны в сторону.
— Не. Третьего не было. Двух хватило. Устала.
— Тебе сколько лет?
— Двадцать семь, а что? А на сколько выгляжу?
— На сколько хочешь. Это от выражения лица зависит. Вот так.
Сашка корчит мерзкую рожицу, девушка глядит на неё сквозь вечерний сумрак, смеётся.
— Ну, да. Лет на семьдесят.
— Вот.
Накрывает ладонью её коленку, вбирая её всю, словно головку рычага трансмиссии.
— Ай! Ты щекочешь.
— У тебя колено острое.
— Не нравится?
— Не-не… я что… меня всё устра…
— Не, ну если не нра…
Достаёт смартфон и, подсвечивая нос и губы голубым отблеском экрана, принимается что-то там перелистывать пальчиком.
— О, кстати! А давай телефонами… обменяемся…
Полина отрывается от экрана, поворачивает к нему лицо, улыбается — кажется, впервые с тех пор, как они здесь сидят, — впрочем, может, Сашке это только кажется в темноте.
— Давай. Говори номер.
Сашка диктует цифры, Полина тычет пальчиком вслед, слышно, как смартфон отзывается жалобным воробьиным писком.
— Всё.
Последний писк, — и несколько секунд спустя у Сашки в кармане начинает ёрзать вибровызов.
— Замётано.
Полина прячет смартфон.
— Послушай.
Снимает Сашкину руку с коленки.
— Послушай…
— Да?
— Вот скажи. Вот это всё вокруг — оно исчезнет, когда мы умрём? — Полина обвела рукой силуэты домов.
— Вряд ли…
— Ну, или не исчезает, но как-то поменяется сильно, да?
Сашка пожал плечами.
— Поменяется. Ну, поменяется, а что? Этим домам уже двести лет — и ничего, стоят себе, серые.
— Но ведь они другие теперь, и люди другие живут, и вообще… а пятьсот лет назад их совсем не было. И через пятьсот опять не будет.
Сашка хмыкнул.
— А к чему ты это?
— Ну, так.
— Что «ну так»?
— Увидеть хочется. Как там лет через пятьсот. Просто увидеть и всё, и вернуться.
Сашка рассмеялся, взял Полинину ладошку в свои.
— Ты смешная. Хочешь, поедем сейчас ко мне? У меня «Мартини» есть.
В такси Полина плотно прижалась к Сашкиному плечу, да так, что он мочкой уха почувствовал её дыхание — путь был короток, ехали не разговаривая, глядя, как снаружи электрический свет выхватывает то и дело сопряжённую разноголосицу вывесок — городские улицы жили обычной своей ночной жизнью, наполненные праздношатающимися людьми, торопящимися воспользоваться выдавшейся прорехой в обложной непогоде.
Дома Сашка вдруг почувствовал, как давешняя усталость к нему возвращается — вернее, пытается вернуться, словно бы стучится в двери, претендуя на прежнее своё место, оправдываясь прежними застоялыми запахами в комнатах, невычищенными пепельницами, перегоревшей месяц назад лампочкой в прихожей — и словно бы дела ей не было до выпитого Сашкой алкоголя, прогулки по безумному ночному городу и этой красивой девушки, готовой на всё.
— Это вся твоя квартира?
— А чья же… — Сашка включил свет. — Кидай сюда курточку… вон там тапки какие-нибудь найди…
— Я так… не нужно тапки…
Она проходит в комнату.
— Так ты начал говорить…
— Про «Мартини»?
— Про квартиру… ну и про «Мартини» тоже, — смеётся.
— Ну да. Живу тут один… Ещё мать прописана, но её нету в городе… редко-редко когда заскакивает…
— Клёво!
Полина садится в старое, советских ещё времён, кресло с прожжённым сигаретой подлокотником.
— Ну и бардак тут у тебя… что-то совсем родное, милое глазу… как у меня в комнате… если бы предки не нудили, я бы вообще ни одну вещь никогда на место не клала бы… и подметать, считаю, не надо: там, где люди ходят, мусор сам выгребается, а там, где не ходят, и чистить незачем — раз там нет никого, правда?
Сашка кивает.
— Но что же ты уши развесил? Иди за своим «Мартини»! Не видишь разве: девушка страдает вся.
Она засмеялась как-то странно, — словно бы не своим, а чьим-то чужим словам.
Сашка принёс «Мартини». Полина подняла свой стакан, долго глядела через него, прищурившись, на люстру, затем отхлебнула.
— Зато у тебя тихо здесь. Хорошо.
Сашка кивнул.
— А у тебя?
— У меня? В Купчино? Да там всё время сумасшедший дом. Все орут, галдят. На голову друг другу готовы сесть. И ещё трамваи под окнами.
— Привыкла?
Мотает головой.
— Не-а. К этому нельзя привыкнуть. Это как если тебя нарочно одели в какое-то тряпьё. Или, наоборот, раздели. В общем, такое изнасилование, — и постоянно хочется прийти в себя, спрятаться куда-нибудь, где ты можешь… в нормальном виде. В какое-нибудь сказочное место. Вырваться, перенестись в пространстве и во времени.
— Думаешь, там хорошо?
Пожимает плечами.
— Не знаю. Может, и хорошо. А может, и нет. Но я хочу… мне надо это узнать.
Сашка хмыкнул.
— Зачем?
Вновь пожала плечами.
— Не знаю.
Допила «Мартини», достала сигарету, не с первой попытки закурила. Сашка пододвинул к ней пепельницу.
— А по мне, так лучше ничего не искать. В пространстве и во времени. Хорошо там, где я. Или плохо. Но там, где меня нет, — точно хуже.
Какое-то время курили молча. Затем Полина загасила бычок, вульгарно утоптав его о дно пепельницы, встала и, шагнув к окну, стала смотреть во двор — в чёрную бликующую бездну.
— И окно не на улицу… там тихо… хорошо у тебя…
Сашка приблизился к ней, прижался сзади, взяв руками за оба локтя. Полина выскользнула, обернулась и тут же потянулась к его губам.
Сомкнулись в поцелуе — и стояли так долго-долго, пока у Сашки не занемел язык.
Чуть отстранившись, он начал расстёгивать блузку — Полина послушно наклонила голову и, когда он справился со всеми пуговицами, сама коротким привычным движением расщёлкнула за спиной лифчик. Сашка отодвинул вверх тёмно-вишнёвые чашечки, выпустив на волю небольшие груди формы, называемой им про себя «испуганная капля», осторожно прикоснулся к ним — и тут Полина подняла на него глаза:
— Подожди, Саша.
— Что?
— Подожди секундочку. Мне надо тебе сказать. Мне надо сказать одну вещь… в самом начале… ну, до всего… ну, ты понимаешь…
Сашка сглотнул слюну.
— Послушай.
— Да.
— Мне нужно… в общем, я хочу ребёнка, вот.
— Чего?
— Я хочу ребёнка, вот и всё. И мы не будем предохраняться поэтому…
Сашка с трудом подавил в себе истерический смешок.
— Ребёнка? Прямо сейчас? От меня?
— Ну да.
Ролина смотрела на него теперь как школьница, отвечающая заданный урок:
— От тебя. Да. Мне не важно. Но я так решила, и всё. Мне теперь нужен ребёнок.
Сашка молча кивнул.
— …Чтобы перенестись в пространстве и времени?
— Ну, так, — она равнодушно пожала плечами. — Мне без него не спастись. Тебе не понять просто, ты мальчик.
Сашка аккуратно надвинул чашечки лифчика на прежние места, запахнул блузку, застегнув пару пуговиц, отступил на шаг.
— Знаешь что, — он словно бы задумался на миг, — мы с тобою вот что сделаем. Давай-ка я вызову тебе такси. Я оплачу, не переживай.
Оставшись в одиночестве, Сашка допил «Мартини», включил телевизор, но через полминуты его выключил, затем вдруг рванул на кухню и там зарылся в ящик шкафа, где у них хранилась аптечка. Раскидывая всё вокруг, долго копался в этом безумном хаосе баночек и перехваченных резинками конволюток — и, наконец, нашёл искомое: двухсотграммовую бутылочку медицинского спирта. Налил немного на дно гранёного стакана, разбавил водой из-под крана и залпом выпил. Потом вернулся в комнату, упал на тахту и заснул не раздеваясь.
Утро настало в половине одиннадцатого, закономерно гадкое и тупое — как если бы между тобой и реальностью кто-то густо набил пожелтевшую и слежавшуюся вату звукоизоляции. Сашка лениво поднялся, потопал в ванную, там бросил на лицо пригоршню воды и, не вытираясь, отправился на кухню. Зарядил кофеварку — электрическая машина с бодрым шипением принялась за своё привычное дело, вызвав у Сашки даже подобие ревности. Некоторое время он бессмысленно пялился на её пластмассовый куб, затем вдруг словно вспомнил о чём-то, метнулся в комнату, там не без труда обнаружил свой смартфон (завалился, гад, в щель между диванными подушками), прищурившись, нашёл нужный номер:
— Привет. Полина, ты? Выспалась? Разбудил? Ну, извини. Доехала вчера нормально? Ну, хорошо. Слушай, я что хочу сказать. Ты — дура, вот что. Понимаешь? Ты — дура.