Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2024
Булкаты Игорь Михайлович — прозаик, поэт, переводчик. Родился в 1960 году в Тбилиси. Печатался в журналах «Новый мир» и «Дружба народов». Лауреат премии «ДН». Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — повесть «Мара, ёмкость для гения» (2023, № 7).
Каждое лето мы старались побывать в селе, ехали на жёлтой девятке из Самтредии через всю Грузию на восток. Дорога занимала день, а то и больше, потому что по пути заезжали в Южную Осетию, затем в Тбилиси — навестить наших. В Цхинвале собирались возле крыльца редакции журнала «Фидиуаг» — Нафи, Алексей Букулты, Мелитон, Оллеш, Герсан. Прибегал Сос, долговязый очкарик с обгрызенными ногтями, с которым за сорок лет мы съели не один пуд соли, но который предал меня в конце концов. Встречавшие нас писатели стояли в ряд вдоль Московской улицы, расставив ноги и перебирая за спиной в руках казённые ключи. За рулём обычно сидел отец, он тормозил у крыльца, мы выходили из машины и обнимались с ними, церемонно похлопывая друг друга по плечу. Тогда ещё всё было хорошо, грузины были нашими братьями, и нам с отцом не приходилось никому ничего доказывать.
Встреча проходила примерно по следующему сценарию: Нафи поворачивался к Оллешу и, вгоняя его в краску, представлял двоюродным братом Фолкнера, и все, в том числе и мы с Сосом, принимались подтрунивать над ним, в шутку доказывая, что у Гучмазты и Гуччи общий предок по имени Гуча, который был неплохим пастухом в Дзомагском ущелье, но однажды не уберёг двух овец — их задрали волки, — и его выгнали в Европу, где тот впоследствии стал известным модельером. А отец на полном серьёзе защищал Оллеша, переняв у хозяев неспешную манеру изложения аргументов да нарочитую медлительность в движениях, хотя это ему было несвойственно. Оллеш поправлял средним пальцем на переносице очки с толстыми линзами и негромко заявлял, что заказал три пирога в харчевне «Фатима» и надо бы испросить за круглым столом благословения у Уастырджи, прежде чем гости продолжат свой путь. Объяснения, что нам ещё ехать и ехать до Хвелиандро, категорически не принимались, и все неторопливо плелись толпой к «храму жратвы», как называл харчевню Нафи, обсуждая по пути новости осетинской культуры. Мы же с Сосом садились в машину и отправлялись к нему домой на улицу Сталина, где нас встречали его мать Раиса, сестра Марго, в которую я тайно был влюблён, да толстый и улыбчивый племянник Дынисий. Раиса выпускала из-за скошенной набок губы сигаретный дым, прижимала меня к груди и шептала на ухо трогательнейшие слова об искренней дружбе и о том, как правильно мы поступаем с отцом, навещая родную Осетию. От неё пахло проветриваемым гумном, и я чувствовал себя своим, и то были самые приятные минуты путешествия.
Навестив родных Соса, отведав божественно вкусных пирогов со свекольной ботвой, приготовленных несравненной Марго, потолковав о том о сём, я ехал к харчевне, останавливался на углу и ждал. Перед харчевней был небольшой дворик, в котором росли тёрн и барбарис, и плоды этих кустов — фиолетовые, красные — бросались в глаза посетителям, которые, дабы сократить путь ко входу в стеклянное помещение общественного питания, перешагивали невысокий деревянный забор.
Врачи запретили отцу пить, но от радости он позволял себе пропустить пару стаканов красного вина, и дальше за руль садился я, хотя прав у меня не было. Мы ехали до Тбилиси в приподнятом настроении, и всю дорогу отец не умолкал, рассказывая мне забавные эпизоды из жизни наших друзей, и смеялся, смеялся. Я же кивал в ответ, ухмыляясь, притормаживал возле постов ГАИ, помня о беспредельном мздоимстве грузинских гаишников, и мы двигались ползком, пока те не исчезали из зеркала заднего вида. В конце концов отца одолевала дрёма, и он замолкал.
В Тбилиси мы заезжали в Союз писателей на улице Мачабели повидать братьев Отара и Тамаза Чиладзе, Гурама Гегешидзе, рядом — в редколлегии на Дадиани — Отара Нодию, расспрашивали о новостях грузинской литературы. Отар Чиладзе, в отличие от брата, невысокий и худощавый, специально приезжал из дома поздороваться с нами. Спустя много лет, уже после войны, он поинтересуется при встрече судьбой моего сына, которого баюкал в присутствии отдыхающих на жарком берегу моря под навесом и пел грузинскую колыбельную, и тот сладко засыпал у него на руках. И я отвечу, что сын уже взрослый, он журналист и работает в Токио, но прекрасно помнит его голос. Отар Чиладзе скажет, что в Японии, наверное, тоже умеют петь колыбельные песни, но, как у нас на Кавказе, нигде их не поют. Я соглашусь, и мы обнимемся в последний раз. Когда прольётся кровь и все мосты между нашими народами будут снесены рекой забвения, я напишу ему открытое письмо, не скрывая ни слёз, ни горечи, и передам через общих знакомых, но те не соизволят доставить, сославшись на плохое самочувствие Отара, — дескать, послание только ускорит его смерть. Но мне не к кому было больше обращаться. Он умер вскоре… Да, грузины встречали нас тогда тепло, приглашали отобедать, но мы вежливо отказывались, ссылаясь на то, что нас ждут в Кахетии, после чего прощались.
До Хвелиандро мы добирались затемно. И каждый раз останавливались на берегу Саукабы, сбрасывали обувь и носки, закатывали штаны и при свете включённых фар заходили в воду попробовать сумасшедшее течение, спорили, дожидаться рассвета, или форсировать её вброд, ведь мост был хлипким, его едва ли не в каждое половодье смывало к чертям собачьим, но в конце концов решались на риск и малым ходом преодолевали реку.
Отец носил усы, и ежели бы они были темнее, то можно было бы утверждать, что он похож на Томаса Манна. Тоже мне, — скажете вы, — нашёл с кем сравнивать, и, наверное, будете правы. Но только отчасти. Немец был большим писателем и педерастом, что тоже случается в жизни, и такая взаимосвязь порой обусловлена географически: чем западнее страна, в которой родился романист, тем больше его склонность к гомосексуальным связям. Объясняйте это как хотите — воспитанием, средой обитания или кулинарными особенностями, — но логика очевидна. Между тем у Томаса Манна темнее были не только усы, но и волосы, к тому же они были прямыми и на пробор. Да и не во внешнем сходстве дело, не в том, что безымянный палец немца украшал рубиновый перстень и писателем он стал, дабы насолить старшему брату Генриху. Семья моего отца, пока её не раскулачили и не сослали в Сибирь и пока там не перемёрли от тифа глава семейства Габо, сестра Вара и брат Александр, тоже была многочисленной, но писать он стал вовсе не из чувства соперничества. Да и соперничать было не с кем. Отец взялся за перо потому, что не мог иначе, и жизнь его полностью зависела от того, насколько хорошо он напишет. Когда же он перестал писать, у него разорвалось сердце.
Томас Манн мучился другими проблемами. Греховная страсть к юношам — это его личное дело, он даже женился на дочери профессора математики по имени Катя. Несмотря на то, что эротические фантазии Томаса Манна якобы не опускались ниже пояса и лишь служили основой для создания «невинных» образов его новелл, всё в конце концов выплыло наружу, и он был изгнан нацистами из Германии. Однако для нас важно то, как и о чём он писал, а гомосексуальные наклонности — дело десятое, не так ли? К тому же изгнание с Родины — непременный атрибут писательского ремесла, и никуда от этого не денешься. Просто иным писателям достаточно одного изгнания, а другим нет. Всё дело в уровне таланта. Бездарных писателей судьба особенно не беспокоит. Хотя вполне возможно, что некоторых она всё-таки жалует вниманием, толкает в странствия, уготовляя испытания, чтобы разбудить в них умение делиться страданиями с другими. Для чего это нужно? Может быть, для того, чтобы уравновесить гордыню в разных частях земли, уменьшить её удельный вес? Бог его знает. Но это уже тема другого рассказа.
Что же ещё у них общего? Провинциальное воспитание: первый был из Любека, северная Германия, второй — из глухого осетинского села Хвелиандро восточной Грузии, где и дворов-то было не больше десяти. Разумеется, сравнение непаритетное, оно опровергает общепринятый стереотип, что чем дальше от цивилизации, тем простодушнее люди. Томаса Манна это точно не касается, отца же касается ровно в той степени, в какой он, дабы прочитать «Илиаду» Гомера, вынужден был топать двадцать километров до районной библиотеки. Познание мира в пределах села и окружающих гор ему и его сверстникам давалось легко, потому что оно подчинялось стародавним патриархальным правилам. Вычитанные же в библиотечных книгах сведения долго теснились на отшибе сознания, пока глубина и мощь не брали верх, внушённые дедами понятия добра и зла не позволяли приладить полученную информацию к осетинской реальности должным образом. Они принимались неторопливо обмозговывать новые пространства и механизмы мироздания, с трудом находя им применение к жизни в горах, но зато полученных знаний хватало надолго, у них и в мыслях не возникало желания, подобно Томасу Манну, смотреть «не так» на друзей, с которыми они после школы вместе пасли скот. Отец со сверстниками с мясом вырывали у мира знания, понимая, что другой такой возможности не будет.
Ссылка наложила отпечаток на его жизнь, несмотря, а может, и благодаря тому, что ему было всего пять лет. Глупо сейчас, когда ты перешагнул шестой десяток, говорить о раннем взрослении, тем паче если доподлинно известно, что на глазах мальца умирали самые близкие люди и он вынужден был вместе со старшим братом брать на себя ответственность и принимать решения, до которых матери в силу обстоятельств не было дела. Бабушка Досыр говорила, что именно тогда у него изменился взгляд и он практически перестал улыбаться. Не думаю, ведь ребёнок есть ребёнок. Хотя…
Отец рано поседел, волосы у него стали ослепительно белыми, как Килиманджаро, а пальцы тонкими и длинными, как у пианиста. Он всегда был худым, имел печальные глаза с хлопающими воловьими ресницами, от которых на линзах очков оставались разводы, да больное сердце. По утрам старательно делал зарядку, смешно растопыривая ноги, тем сам пытался поддержать здоровье. Мне нравилось, как он одевался, опрятно и старомодно: тёмный костюм, идеально выглаженная крахмальная рубашка с галстуком и золотыми запонками да чёрные мокасины. Он нравился женщинам, и вовсе не потому, что был писателем и взгляд его блуждал поверх голов собеседниц, — в нём чувствовалась внутренняя сила, заставляющая считаться с его мнением. Между тем несколько старомодная церемонность и витиеватость в обращении раздражала некоторых дам. Помнится, в доме творчества «Пицунда» во время завтрака Белла Ахмадулина, кутаясь в шаль, попросила отца передать овощной салат. Он прихватил целый поднос и, роняя белые пряди на линзы очков, расшаркался возле её стола. Братья Чиладзе, трапезничавшие за соседним столиком, тут же предложили свои услуги, но она от них отказалась. Слышно было плохо из-за всеобщего гама, но, кажется, отец сказал, что готов каждое утро таскать ей салаты. Должно быть, Ахмадулина чувствовала себя неважно, во всяком случае, выглядела не лучшим образом. Послышались смешки, и тогда отец неспешно оглядел зал, а потом поцеловал ей руку. В один из следующих сезонов, когда мы отдыхали там всей семьёй, Ахмадулина поймала моего двухлетнего сына на пляже, дала ему шоколадных конфет и прошептала на ушко (сын сам рассказывал), что его дедушка самый красивый в Литфонде мужчина и он как две капли похож на него.
Я всегда поражался, каким утончённым может быть провинциальное воспитание. Ведь он родился и вырос в селе, куда и добраться-то было сложно, зато имелась возможность любоваться продолговатой ложбиной, прежде чем форсировать реку Саукаба, подмывающую подножие горы Хуссар, — ритуал священнейший для всех гостей, а в Хвелиандро гостей любили и ценили. Напротив виднелся покатый склон, по которому карабкались сложенные из голышей дома, и заросли чертополоха возле окон спальни, которые запрещалось открывать по ночам, потому что — неровён час — могла заползти змея, и изумрудная трава за дубняком, увешанным рунами после жертвоприношений, и овраг с родником возле кладбища, заросший мушмулой и ежевикой, и дикие груши, алыча и черешня вдоль футбольного поля. Алычу приходили рвать бабы, пока мы гоняли мяч, и варили божественный соус туаг. С балкона Иорамовского дома гора Хуссар походила, если напрячь фантазию, на покойника со сложенными на груди руками и пёрышком во лбу (издали деревья казались простыми перьями), и Саукаба даже гасила свой рёв, когда мы отходили ко сну, и в комнатах пахло спокойным уютом.
На заре я брал книгу и выгонял быков к гергиевским лугам — за дубняк, отпускал пастись, сам же скидывал рубашку и ложился на траву под деревом. Поднималось солнце, и пар стелился над лугом, и росистая трава щекотала спину, но я не переворачивался набок — так было здорово. А вечером я спускался домой с красными разводами на спине, и хромая Коцон журила меня за то, что валялся на траве. За футбольным полем была грунтовка, ведущая к Бездонному озеру. Пацаны рассказывали, что как-то решили измерить глубину, заплыли на середину на автомобильной камере, прихватив моток верёвки с привязанным к концу камнем, однако так и не смогли достать дна. А ещё забавно было слушать про сазанов, которые кормились на рассвете в камышах у берега и чавкали, как поросята. И дядька мой Геджур поддакивал, дескать, однажды утром возвращался с Бакана, где работал в противоградовой службе, глядь, а у берега огромные рыбы плавают. Недолго думая снял с плеча ружьё и стал их отстреливать. Божился, что притащил в село пять десятикилограммовых сазанов. Я сдерживал смех, как мог, он это видел и тоже улыбался.
Это мир, где он родился и вырос. Это земля, которая вскормила его.
Когда ему было пять лет, по решению «тройки» семью сослали в Сибирь. Бабушка Досыр, в чьих глазах до последних её дней проглядывали бескрайние снежные степи, собственными руками похоронила умерших от тифа мужа и детей. Отец помнил всё, но предпочитал не говорить об этом, только проза его взрывалась застоявшейся болью. Видимо, человека делает писателем несправедливость, когда мир отказывается ассимилироваться в подлости, и — дабы не сойти с ума, — он исторгает вопль отчаяния на бумагу. Только так можно сохранить хрупкое спокойствие. Иные же губят свой талант, идя на сделку с совестью, и, в конце концов, боясь сумасшествия, кончают жизнь самоубийством. Признаться, я не до конца верил в его твёрдость, порой дивился наивности, с которой он пытался изменить мир к лучшему. Но что самое важное, в жизни — он всегда был таким же, как и в своих романах: прямым и великодушным.
В ту ночь умер двоюродный брат отца Леван. Ему было семьдесят четыре, пошёл искать тёлку и сорвался со скалы. Сам доковылял до дома, лёг на кровать и отдал Богу душу. Похороны — через два дня. Утром отец попросил меня съездить в Думастур за бабушкой Досыр. На автобусе — пять часов туда-обратно. Дал мне пятнадцать рублей на дорогу. Я отказался было от денег, но тот сунул их мне в карман и пошёл по своим делам. До реки меня провожала босоногая детвора, оттуда я их шуганул и велел возвращаться в село, а сам перешёл по мостику, представляющему собой обтёсанное с одной стороны бревно с поручнем, и добрался до автобусной остановки.
Думастур располагался на равнинной местности, на берегу реки Алазань. Это было большое осетинское село с клубом, школой, медпунктом и магазином. В отличие от Хвелиандро, здесь хорошо росли виноград и бахчевые культуры. Бабушка жила в деревянной хижине с умывальником на крылечке. Она ухаживала за вторым мужем Баданом, который страдал чем-то вроде деменции, кормила его, обстирывала и выносила за ним горшки. А когда он умер, стала вязать отпрыскам Бадана шерстяные носки и свитера. Справедливости ради следует признать, что те опекали её, хотя теперь бабушка была для них никем, и всё её имущество помещалось в небольшом чемодане. Однажды зимой, когда она гостила в Самтредии, я заглянул в этот чемодан и увидел, что в нём лежат старые потрескавшиеся фотографии, перехваченные резинкой от трусов, панталоны с начёсом и стакан для зубных протезов. На некоторых фотографиях я узнал деда Габо, он был в гимнастёрке, галифе и блестящих хромовых сапогах, подаренных ему другом Арчилом, которого, по словам бабушки, сразу после их ссылки большевики расстреляли на повороте в село Икалто. Габо сидел с какими-то задумчивыми матронами в распущенных платках и пожимал им руки. На иных фотографиях были изображены мужчины в папахах, о каждом из которых Досыр подробно рассказывала.
— Это Аршак с братом и невесткой, — говорила она, двигая вставной челюстью. — Они жили недалеко от нас в посёлке Три-Четыре. Аршак останавливал моих мальчишек, вынимал из глубокого, как колодец, кармана яблоки и говорил по-армянски: «Хндзор! Хндзор!» Мальчики повторяли за ним, и тогда Аршак давал им яблоки.
— Он что, учил их говорить по-армянски? — интересовался я.
— Кто его знает! — отвечала она, прикрыв глаза. — Армяне не говорили по-осетински, зато твой отец с братьями быстро освоили армянский и свободно общались с соседскими детьми. Когда умер Габо, Аршак обмыл его, подготовил для погребения, хотя в этом не было никакой надобности. В посёлке часто умирали от болезней, и умерших просто перекладывали из постели в наскоро сколоченный гроб. Никто их не обмывал и не переодевал. А это — Гагик, армяне называли его Гюги Аменаметс Бегери — Самые Большие Усы Посёлка. Он носил в нагрудном кармане алюминиевую расчёску и постоянно подправлял ею волосы над верхней губой. А это Григор Егиазарян с женой Ануш. Они тоже померли от тифа.
Вошёл отец и сказал, чтобы она прекратила.
— Что с тобой, сынок? — ответила Досыр после недолгого молчания. — Я знаю, тебе неприятны эти воспоминания, но у меня ничего не осталось, кроме них. — И потом, чуть повысив голос: — Сходи и сполосни лицо водой, только не говори о прошедшем, как о части твоего страдания. Ей-богу, смешно до коликов.
— Джичи, не рассказывай об этом никому.
— Знаешь, даже явленные утирать твои слёзы, боги отворотили глаза при виде того, как ты пытаешься укрыть мир своим покрывалом.
— Пожалуйста, джичи.
— Ладно, ладно, сынок. Сейчас я уберу фотографии, а потом пойду греть постель внуку. Опять похолодало.
Бабушка ложилась в одной ночнушке под одеяло на мой продавленный диван и не вставала, пока постель не нагреется, и когда она укутывала меня до подбородка и целовала в лоб, я чувствовал её запах — то ли деревенского хлеба, то ли каши с сыром, — и она не отходила, пока я не засыпал.
Собравшись, мы закрыли на засов входную дверь и направились к остановке, причём она громко здоровалась со встречными и с гордостью представляла им меня. В сельмаге по её просьбе я купил по полпакета конфет «Красная шапочка» и «Мишка косолапый», а также три упаковки овсяного печенья — для детишек. В автобусе бабушка уснула у меня на плече, а когда подъезжали, долго не могла прийти в себя, всё спрашивала, где это мы находимся. На просёлочной тропе встретили моего друга детства, Цезаря, и была с ним невысокая чалая лошадь по кличке Сыппа[1] , чья голова напоминала курительную трубку. Цезарь пригоршнями рвал ежевику и отправлял её в рот, а лошадь без узды и без удил стояла рядом покорно, как собака, и дожидалась, пока тот закончит чревоугодие. Я окликнул его, и мы обнялись и стали расспрашивать друг друга обо всём подряд. Мне захотелось погладить Сыппу, но Цезарь скривил веснушчатое лукавое лицо и запретил делать это, так как лошадь никого не подпускает к себе, может лягнуть. «Как наш Дзеран», — сказала бабушка, достала из сумки пакет, разорвала его и протянула лошади печенье. Та стала есть у неё прямо с ладони, а у Цезаря отвисла челюсть.
Как-то в детстве Иорам для хохмы сказал нам, что по ночам на футбольном поле собираются покойники с кладбища и гоняют мяч: и Тотрадз, и Баграт, и Джиуарги, и братья Авксентий с Иуане, и Архип, и Нестор Джергаты. Даже Габо с Бего приходят, хотя их могилы неизвестно где, потому что один умер в ссылке, а второй пропал без вести на фронте. Мне так захотелось посмотреть на деда с дядькой, что уговорил Цезаря сходить к кладбищу ночью. Взяли с собой одеяла, хлеба, воды и уселись в центре поля. Ближе к полуночи нами овладел смертный ужас, и чтобы отогнать его, мы стали орать во всю глотку, смеяться как сумасшедшие, свистеть и гикать, пока дворовые собаки в селе не зашлись в лае, а хромой Филипп вышел из дома и закричал, чтобы убирались домой, пока он нам задницы не надрал, и эхо его крика долго носилось по ущелью.
— Эй, Габо, Бего! — заголосил я до дрожи в горле. — Где вы? Покажитесь! Мы не будем играть с вами в футбол! Просто покажитесь!
И вдруг на краю поля появился чей-то силуэт. Мы застыли как вкопанные, не в силах шевельнуться. А силуэт захромал в нашу сторону и, помахивая над головой кулаком, произнёс:
— Мать вашу так и трижды переэтак! Я вам покажу Габо и Бего! Вы почему спать не даёте селу, сукины дети!
Мы подхватились и побежали в сторону родника, остановились у воды, тяжело дыша, и засмеялись, да так, что дубняк зашуршал в ответ. А потом стали жадно пить ледяную воду, давясь и отфыркиваясь, обливать друг друга и стучать по лбу кулаками. Через некоторое время спустились в село, пошли к нам, легли на никелированную кровать и укрылись пуховым одеялом, но так и не уснули до утра.
Между тем, спустя несколько минут после нашего ретирования, на футбольное поле вышли Габо, Бего, Александр и многие другие. Перемахнув кладбищенскую ограду, они скинули с себя верхнюю одежду, парадные сапоги, портянки и при свете луны разделились на две команды. Среди них были и старый Урузмаг Нарты, и кривоногий Сослан, и плешивый Батрадз, и Хамыц, постоянно демонстрирующий в ухмылке свой зуб Аркыза[2]. Хитрюга Сырдон присел поправить завязки на икрах, выгнул спину так, что позвонки проступили на хребте, и задержал дыхание, будто нырнул под воду, затем встал, отряхнулся, поднял бритую голову и жадно вдохнул тонкими ноздрями прохладный воздух. Клинообразную седую бороду его трепал ветер. Хромой Филипп наблюдал за тем, как они босиком, совершенно беззвучно, играют в футбол, смешно пасуя и не особенно мешая друг другу, и мозолистым указательным пальцем смахивал слёзы.
Я привёл бабушку во двор к Иораму, где выросло несколько поколений Булкаты, где выросли мы все, где росло огромное — до небес — ореховое дерево, и под ним давно вросшая в землю старая скамейка. И теперь, когда я делаю выбор между ностальгией и литературной муштрой, которая не позволяет мне ставить рядом два однокоренных слова, я умышленно делаю это, потому что воспитание детей в Хвелиандро напоминает рост деревьев, дающих плоды, но их срывают не по мере надобности, а от случая к случаю, ибо они являются мерилом настоящей жизни. С тех пор, как Иорам привёз оставшихся в живых Досыр с детьми из Сибири, эта жизнь словно бы укрыта белой простынёй, будто монумент тупости и бездушия, с которого незачем срывать покрывало, так как всех уже тошнит от него. И всё же мы тянемся к нему руками, тянемся, чувствуя, как ядовитые смешки впиваются в спину раскалёнными иглами. Господи, но ведь именно этого мы и жаждали, когда уже не было мочи, когда испарина выступила на лбу, что папулы кори, даже обернуться не могли, хотя лелеяли тайную мысль об избранности — избранности в Хвелиандро! Бедные, шептали мы, до рези зажмурив глаза, бедные, вы и представить себе не можете, сколько торжественной горечи в нашем дыхании, какой высокий смыл обретут слова, стоит только сорвать покрывало с монумента, и свет хлынет на вас, что Геенна, дайте лишь сроку… В обнимку с бельведерской развязностью, принесённой рекой Саукаба то ли с Куртатинского, то ли с Дзомагского ущелья, мы, как в бреду, повторяли, что стремились к этому всю сознательную жизнь, однако молитва Досыр с распущенными седыми волосами да сложенными на груди руками всякий раз обжигала кожу, — только не забудь перед сном пописать, родной, да помыть ноги. Конечно, никто не изымал этого из распорядка скорбно-значимой жизни: продавленный диван, и бабушка склонилась над ним, и ты стоишь в одних трусах, подрагивая в ожидании, пока она согреет постель своим телом, и пахнет старостью. Но наутро мы всё-таки сорвём покрывало, под которым обнаружится горстка мелочи, которую нам всыпали в карман армяне, а потом сами же и забрали и обвинили нас в воровстве, и мы проглотили язык, но через месяц их сбил грузовик, и в больнице, увидев перебинтованные тела, простили, потому что нельзя не прощать людей с такой болью в глазах. Нет, невозможно изъять всего этого из распорядка, как невозможно выпрямить собачий хвост, разве что воздействовать, как Досыр воздействовала своим телом на мою холодную постель, пытаясь её согреть, и спать после этого было сладко.
Отец с Иорамом отсутствовали. Бабушка посокрушалась-посокрушалась и успокоилась. Потом созвала детишек и стала раздавать им гостинцы. Радости их не было предела. Коцон предложила отдохнуть с дороги, пока готовится ужин, мы согласились и пошли прилечь в соседнюю комнату, где стояли три кровати, древний шифоньер, прялка, а на стене — серебряные сабли, кинжалы и ружья. Я повалился на кровать и закрыл глаза, слыша, как Досыр распускает головной платок и шепчет молитву: «Господи! Благодарю тебя за то, что помог нам добраться без происшествий. Ещё бы мне сына да деверя повидать в добром здравии, больше ничего не хочу!» Она перекрестилась, помолчала и говорит тихим голосом:
— Если Иорам поздоровается со мной, то я спляшу у всех на виду.
— Успокойся, джичи. В соседнем доме лежит покойник.
— Да, да, — сказала она. — Тогда я обниму тебя и расцелую.
— Это сколько угодно, — усмехнулся я.
По оживлённым голосам, по суматохе я понял, что вернулись отец с Иорамом. Мы встали и вышли во двор, и бабушка прижалась к отцу, приветствуя его, а потом удалилась с глаз долой от Иорама, потому что женщинам не полагается говорить с главой рода, даже имени его не имеет права произносить. Сначала Иорам сделал вид, что не заметил Досыр, а потом всё-таки окликнул:
— Ты что, умирать приехала? — И левый ус его привздёрнулся.
Бабушка подозвала меня и шёпотом велела озвучить её ответ деверю:
— На похороны Левана.
— Это вполне по адату, — кивнул тот и поглядел в сторону реки Саукаба. — Завтра вам придётся оплакивать не только Левана, но и Габо, и детей. Мы с Мишей уже договорились обо всём. Гробы привезут рано утром.
Бабушка притянула меня за ухо и шепчет:
— Передай ему, что я готова на карачках ползать за ним по пятам, лишь бы он не прогонял меня.
Я сделал небольшую паузу и произнёс:
— Она всё сделает.
— Возвращайся потом в Думастур, — сказал Иорам. — Я тебя не собираюсь хоронить.
Досыр снова притянула меня и зашептала горячим шёпотом, будто приложила к уху мешочек с раскалённой солью:
— Скажи ему, что, кроме него и моего бедного сына, меня некому больше хоронить.
Я отстранился от неё, стал запинаться:
— Она просит не оставлять её одну.
— Что ты там мямлишь? — строго посмотрел на меня Иорам.
— Скажи ему, что родственники Бадана для меня никто, — прошептала бабушка.
— Родственники Бадана для неё никто, — повторил я.
— А раньше она об этом не думала? — повысил голос Иорам. — Когда бросила детей — и Мишу, и Талико, и Нинуцу!
— Скажи ему, что если бы я не вышла замуж второй раз, то они бы с голоду перемёрли, а Бадан присылал им иногда картошки и кукурузной муки.
— Неправда! — взорвался Иорам и поднял отмороженный на войне палец. — Может быть, кукурузных чуреков у нас и не хватало, но они питались так же, как и все другие дети!
Досыр обмякла.
— Скажи ему, родной, что я ошиблась, выйдя замуж второй раз. Но на эту ошибку меня подтолкнули материнские чувства.
— Она говорит, что виновата перед тобой.
Нависла тишина. А потом Коцон позвал всех под навес, где горела печка и где были накрыты два стола: один — для мужчин, второй — для женщин и детей. Досыр дёрнула меня за ухо, которое придерживала всё это время пальцами, и произнесла:
— Ах ты негодник! Ты же передал ему совсем не то, что я говорила!
Мы сели ужинать. Во главе большого стола расположился Иорам, по правую руку от него — отец, а по левую сыновья — Геджур, Гамлет, Отар. Рядом с отцом — племянник Иорама Амыран, за ним какой-то дальний родственник. Перед ними на огромной тарелке дымились три пирога с сыром, на тарелках поменьше — жареные цыплята, овощной салат, сыр, маринад и горячий домашний лаваш. Я разлил старшим из запотевшего глиняного кувшина янтарное вино. Иорам взял гранёный стакан, встал, подождал, пока следом за ним не поднимутся все мужчины, и вознёс молитву Великому Богу, в которой просил его уберечь от недостатка мудрости, чтобы выдержать завтрашнее испытание. Он добавил, что все слова уже были произнесены не раз, что любое осетинское застолье подчинено адату, но иногда хочется, чтобы тебя, кроме Бога, услышали младшие, и тогда подбираешь выражения, дабы они попали им в самое сердце.
— Что с ней? — вдруг изменился в лице Иорам. — Что с Досыр?
И тут я обратил внимание, что сидящая с краю за вторым столом бабушка не ест, не пьёт ничего, склонилась над столом и вроде как прикорнула. Поставив кувшин на стол, приблизился к ней, легонько потряс за плечо, и она упала на меня без сознания. Поднялся переполох, её стали приводить в чувство, совать под нос нашатырный спирт. А отец пошёл к матери, преодолевая сопротивление женщин, которые не пускали его к ней, плакал и повторял:
— Джичи, я здесь, я рядом с тобой, джичи!
Бабушка пришла в себя, её увели в дом, и Иорам крикнул вслед, чтобы она услышала:
— Присмотрите за ней!
Как будто женщины, сопровождавшие Дасыр, не знали, что делать.
Рано утром на грузовике привезли пять сосновых гробов: два больших и три поменьше. Почившего третьего дня в Бозе Левана подготовили к погребению: обмыли, побрили, одели, влили в рот араки и положили в гроб со связанными на груди бинтом руками, которые сморщились уже, как тряпки. На остальных гробах сбоку приклеили листы из обыкновенной школьной тетрадки и надписали химическим карандашом: Габо, Александр, Бего, Вара. Их поставили в ряд в большой комнате соседского дома, стены которой не были даже оштукатурены, через незанавешенные окна виднелись виноградник и гора Хуссар. Для плакальщиц подготовили стулья, табуретки и скамейки, покрытые ватманской бумагой. В первом ряду расселись вдова покойного Тедеон, улыбчивая старушка с тихим голосом, дочь покойного Левана Венера, худая женщина с большим носом, сноха по имени Лаура, затянутая в корсет, отчего бросалась в глаза её грудь, Коцон и Досыр. Во втором ряду — племянницы и внучки, а в третьем — соседки и дальние родственницы. Все были в чёрных одеяниях и чёрных платках.
У плакальщиц вызвало недоумение то, что в одном из гробов чинно покоился Леван, а остальные были пусты. Коцон велела немедленно принести старую гимнастёрку Габо, галифе, сапоги и аккуратно уложить. Для гроба Вары подготовили голубое платье в горошек с белым кружевным воротником и говорящую куклу, хотя, когда она замерзала на снегу вместе с другими ссыльными под брезентовым покрывалом на станции Шортанды, ей шёл двенадцатый год, а в этом возрасте девочкам уже не до кукол. Александру положили географическую карту и компас, так как он бредил путешествиями, а Бего — трёхструнный фандыр[3].
Над Хвелиандро коршунами закружили голоса плакальщиц.
После полудня дюжие молодцы подхватили гробы и понесли во двор. Хозяева дома воспротивились тому, чтобы первым несли Габо, а не Левана, и в проёме распахнутых настежь дверей возникла заминка, и тогда сын его Эмзар с двустволкой в руках загородил проход и, брызжа слюной, завопил, что сейчас перестреляет всех на хрен, и парни опустили ношу и прижались к стене. Женщины в полголоса стали успокаивать не на шутку разошедшегося Эмзара, дескать, никто и не думал оскорблять хозяев, а жена Лаура вытолкала его в соседнюю комнату. В конце концов гробы поставили во дворе на табуретки. Вокруг расселись плакальщицы и распаковали белоснежные платки.
Первой запричитала дочь Левана Венера. Она оглядела угрюмые лица людей, заполнивших двор, огород и загон, тех, кто стоял в очереди для внесения сабаттаг[4] уполномоченному с тетрадкой и чемоданом, удостоверилась, что соболезновать пришли и с соседних сёл Ахалдаба и Чабинаан, и начала, подвывая, с детства отца, с того, как ему часто приходилось голодать, но тот всё-таки вырос в настоящего мужчину, прошёл Гражданскую и Отечественную, имел награды и почётные грамоты.
— Поменьше слов! — прервала её Коцон.
— Не указывай мне! — огрызнулась Венера. — Я сама знаю! Когда придёт твоя очередь, можешь выть как сука!
Теперь, спустя много лет, я иначе воспринимаю всю эту катавасию с похоронами. Не потому, что, как утверждала Коцон, стоять посреди мостика через Саукабу, представляющего собой обтёсанное с одной стороны бревно с хлипким поручнем, — это лучшее причитание о несбывшихся надеждах. Вопрос в том, успел ли ты вовремя идентифицировать середину моста как границу жизни и смерти, на какое расстояние тебя занесло вдохновение, подобно Данте или Мунку, когда потеря связи между названиями предметов и их предназначением чревато утратой реальности, и ты лихорадочно ищешь новый смысл, чтобы не ошибиться в выборе единомышленников. И вообще, молчание — самое выразительное причитание, ибо большинство слов, которые долетают до чьих-то ушей, от лукавого, ведь тебе просто хочется произвести впечатление. Не потому, что пять зияющих могил были обмануты нами, но этот обман был принят землёй благосклонно, так как стремление уберечь невидимую нить, связывающую жизнь со смертью, внезапно вылилось в фантасмагорию. Все, включая малых детей, ощутили замешательство, будто мы участвовали в каком-то представлении, а за нами следили небеса, мёртвые, живые, которые не ожидали ничего подобного, тысячелетиями обжитое ими пространство было выдавлено из мироздания плачем и причитаниями. И эти мольбы Господу простить нас за вынужденный обман, который, по нашему мнению, являлся тогда единственным способом сохранить человечность, звучали особенно явственно, заглушая рыдания близких по Левану.
После войны все — от мала до велика — вынуждены были покинуть село Хвелиандро. Жители побросали дома, виноградники, за бесценок продали имущество, скотину и подались в Северную Осетию. Грузины же построили новый мост через Саукабу, уложили асфальт на дороге до Бездонного озера, провели электричество, поставили на берегу столбы с фонарями и спустили на воду прогулочные лодки с катамаранами. Кладбище заросло, но по ночам, перемахнув ограду, по-прежнему выходили гонять мяч босиком Габо, Бего, Александр, а также старый Урузмаг Нарты, и кривоногий Сослан, и плешивый Батрадз, и Хамыц, постоянно демонстрирующий в ухмылке свой зуб Аркыза, а хитрюга Сырдон приседал поправить завязки на икрах, выгибал спину так, что позвонки проступали на хребте, и задерживал дыхание, будто нырнул под воду, затем вставал, отряхивался, поднимал бритую голову и жадно вдыхал тонкими ноздрями прохладный воздух.
[1] Сыппа (осет.) — мочепроводящая трубка для грудничков. Перед тем как привязать младенца к колыбели двумя широкими поясами, загнутый конец сыппы прижимали ему к паху, а второй, узкий, опускали в банку под днищем.
[2] По Нартскому эпосу у Хамыца Нарты был зуб Аркыза, с помощью которого он мог соблазнить любую женщину.
[3] Осетинский щипковый музыкальный инструмент.
[4] Сабаттаг (осет.) — материальная помощь родственникам умершего.