Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2023
Климова Галина Даниелевна — поэт, прозаик, переводчик. Автор нескольких книг стихов (три из них вышли билингва в Болгарии), трёх книг прозы, в т.ч. «Сочинительница птиц» (2022), составитель трёх антологий поэзии. Лауреат премии Союза писателей Москвы «Венец» (2004), финалист Международной премии им. Фазиля Искандера (2018, 2022) и др. Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2022, № 9.
Надо было дожить до шестого десятка, чтоб осознать себя Ангелиной. Во дворе — Гелька, в школе — Гелька или строго — Геля, и только дома гостинчиком, печатным пряничком — Геличка. Залежалое, неходовое имечко в стране, где религия — «опиум для народа».
Только любимая певица Гелена Великанова поддерживала тёзку по радио и телевидению на весь Советский Союз. После скандального шлягера «Ландыши», приговорённого официозом за мещанство, слава Гелены Великановой затмила блеск рубиновых звёзд и довела всеобщую любовь к певице до обожания, а Геле помогала жить.
Она запомнила день, когда мама в первый раз назвала её Ангелиной.
Икона Николая Угодника в зернёном серебряном окладе, в киоте — единственная в доме — висела под самым потолком. Прабабушка Акулина Ивановна Дьячкова, тульская крестьянка, благословила этой иконой на брак младшую дочь Ульяну Захаровну, которая передала её своей дочери Татьяне, а она, Танча, в свою очередь — Геле, когда та неожиданно вышла за Женю Коробейникова.
Четыре поколения семьи — бабы, конечно, у мужей партбилеты грели сердце — молили, плакали, благодарили, елозя губами по стеклу. Какими словами молились? В чём каялись? В церковь ходили только на Рождество и на Пасху.
В церкви всё особенное, даже воздух. Дух — называла его баб-Уля, поводя длинным носом до трепетания красных ноздрей. Над головой — орбита неохватного бронзового паникадила в электрических свечах; по стенам — иконы в тихом свете красных, синих, зелёных лампад. Перед иконами — бронзовые ставцы, а на них свечи, свечи, свечи. Кроткие, душистые. Горят, как горюют. И если обожгут, то не больно.
Из золотых ворот царями и принцами в парчовых плащах являлись батюшки, или отцы — с уважением говорила баб-Уля, — несмотря что молодые. И ни один не похож на нашего папу, которого никто не звал батюшкой, а только папа или Петя, Пётр Петрович Чудинов. Батюшки — красивые, бородатые, с большими животами — читали вслух огромную тяжеленную книгу, едва удерживали её в руках или даже клали на подставку.
Священники молились, кланялись, крестились, уходили и опять выходили и опять крестились и людей благодарили, что пришли в храм помолиться. «Когда вырасту, — загадала Геля, — выйду замуж за священника. Пусть вместо сказок читает мне Библию. Потому что я пока не всё понимаю, только отдельные слова. Будто не наш язык. Баб-Уля говорит, церковный. Вот я и спрошу у него: почему люди и Бог говорят на разных языках? В жизни — один, для Бога — другой? Разве нет общего языка? Как же тогда понимать друг друга?»
Время от времени Гелька подходила к большой, выше её, иконе и рассматривала: красивая тётенька со строгими тёмными глазами, на руках — малыш, сынок. Видно, что хороший. Оба внимательные и следят: кто подошёл и поцеловал, и свечку зажёг, а кто прошмыгнул мимо.
Негнущимся толстым пальцем баб-Уля указала на икону, как погрозила:
— Запоминай, Казанская Богородица с младенцем.
С первого раза Гелька не просекла: почему Казанская? Почему не Московская? Казань далеко, Москва под боком. Переспросить не решалась, потому что баб-Уля, целуя на прощанье в лоб, иногда жалостливо пришёптывала: сирота ты моя казанская, или сирота на морозе, или сиротка, ангел… Гелька не перечила, но терялась: почему сирота? У неё и мать, и отец, и баб-Уля. Но сирота на морозе почему-то нравилось. Почти Снегурочка, которая была без матери, без отца, но с дедушкой Морозом. Красивая, весёлая, в голубом пальтишке, отороченном белым мехом, с русой косой через плечо.
Казанская Богородица — это не про Гельку. Тем более с ребёночком. Если негде жить, ребёнка можно определить в детдом. И адрес известен. На Комсомольской, неподалёку. Двухэтажный старинный дом — каменный низ с тёмным холодным подвалом, бревенчатый верх, широкое крыльцо под козырьком, по бокам застеклённые просторные террасы, сзади — старый яблоневый сад. Сквозь щелястый унылый забор видно, как детдомовцы играли в вышибалы или в штандер, прыгали через скакалочку, дрались, секретничали, орали. И вдруг: бегма, бегма, ребзя! И — все в дом. Полдник. Плюшки-ватрушки, розовый кисель из концентрата или компот из сухофруктов.
Казанскую Богородицу со строгими тёмными глазами звали Мария. Тёть Маруся? Тёть Маша? Как их соседка, мать-одиночка, у которой сын Эдька — отличник и солист школьного хора, хоть и заика. Его даже свои дворовые за просто так не пропускали: подножка, пендель или кулаком по шнобелю — до красной юшки. И дразнили, и корчили рожи: жид, жид, на верёвочке бежит, а верёвка лопнула и жида прихлопнула… Эдька — второклассник, и на младенца Иисуса совсем не похож, но тоже хороший, а тёть Маша — курносая, в веснушках, с рыжими кудряшками.
Младенцы и отроки сидели под Казанской. Томились, дремали вповалку, щипались, щекотали друг дружку до икоты и заливались смехом под сердитые взгляды, родительские тычки и подзатыльники.
Наконец, самый большой священник, начальник — в высокой фиолетовой шапке с белым «бирлиантовым», по выражению баб-Ули, крестиком надо лбом, — держа тяжёлую золотую вазу, приступал к раздаче святых даров — каждому по ложечке, как лекарство.
— Не дрейфь, — шепнула баб-Уля, — кагор с хлебушком. Разинь рот пошире, чтоб не пролилось.
Про кагор Гелька знала всё: это густое сладкое вино врач прописал ей для поднятия аппетита. По ложке — хотелось больше! — перед обедом. Все дети тогда пили перед обедом кагор, а по утрам вонючий рыбий жир — бр-р-р, жуть! — быстро, пока не вывернуло, заедая кусочком черняшки с солью.
После причастия раздавали свежие пышные просфоры. Гелька вмиг проглатывала свою и тянулась за другой.
— Не егози, — отщипывая бледную крышечку просфоры, делилась баб-Уля.
Примерно с третьего класса по арифметике начали проскакивать двойки, задачки не решались, и она вымаливала перед иконой Николая хотя бы трюндель за контрольную, а если получала четвёрку, то радости не было предела.
— Ты — настоящий Угодник, а я — настоящая хорошистка!
По субботам родители наряжались, душились, заворачивали в старую «Правду» — для приличия — поллитровку портвейна и степенно выдвигались на другой конец посёлка к Микрюковым — в компанию.
Гельку с собой не брали, но не раз она слышала от отца рассказ про дом Микрюковых, доставшийся от бездетной тётки по наследству: бревенчатый с кружевными наличниками и со ставнями, крепкий, тёплый, но стоит очень неудачно — на низком берегу озера, и в половодье вода заливает крыльцо, даже в сени заходит. Не зря же Венька Микрюков смастырил деревянные мосточки! А недавно, цыганская кровь, приволок откуда-то лодку. Считай, личный водный транспорт. Аж завидки берут! И то ли в шутку, то ли всерьёз доказывал, что без лодки в их положении никак нельзя, потому как самая настоящая Венеция именно здесь, в Купавне, а не в Европах, хоть там, в ихней Венеции, у каждого имеется лодка-гондола, — отец делал ударение на первом слоге.
У Микрюковых гужевались бывшие фронтовики. Все с жёнами. Все чем-то похожи. Мужики со стрижками бокс-полубокс, в трофейных пиджаках или гимнастёрках со споротыми погонами, в галифе. Жёны в блузочках на мелких пуговках, а кто-то в «комбинированном» платьице, собственноручно перешитом из двух старых.
На столе бутыль самогона, настоянного на жимолости, картошка с солёными огурчиками-грибочками-капусткой, сало.
Чаще всего резались в петуха, иногда для разнообразия раскладывали лото, перемешивая в мешочке бочонки с красными цифрами, выкрикивали: барабанные палочки, стульчики, жидики, утята, дюжина, туда-сюда… Играли на деньги.
В субботу Гельку укладывали пораньше. Она убедительно притворялась спящей. Но какой тут сон? Волчье завывание ветров, собачий лай, скулёж, кошачьи свары и — колотьё сердца в горле. «Дёрни за верёвочку»… Кто там? Грабители, убийцы, призраки, «белые перчатки» — сначала по клавиатуре в четыре руки, потом шею сдавят до хруста… А если не «белые перчатки», то «красные глаза», которые проходят сквозь стекло и крадут детей. Один взгляд — и нет тебя!
Окно — самое опасное место, хоть и с двойной рамой. Между стёклами свёрнутая пышным рулетом вата, нашпигованная серебристыми осколками от новогодних игрушек и мишурой. Разве это преграда?
От страха и начиналась трясучка. Защитой было застиранное байковое одеяльце. Гелька занавешивала окно, отгораживаясь от вселенского зла, и включала радио. Там по программе в это время начиналось волшебство под названием «Театр у микрофона». Как друг или родственник, театр приходил к ней домой, обещая другую жизнь. А если пьеса ещё и в стихах… Глубокий вдох и — резко ввысь, в отрыв, где происходит то, что случится завтра или послезавтра, а может, случалось лет сто тому назад и в другой стране, но сейчас было с ней, с Гелькой. Она — Джульетта в дышащей апельсинами Вероне… или принципиальная революционерка Любовь Яровая с револьвером, готовая убить мужа-белогвардейца… эх, зря любила!
Тайна невидимого театра сгущалась и завораживала: слушать и узнавать артистов по голосам, понимать тональность паузы… И всё-таки Гелька мечтала о театре с декорациями, бордовым бархатным занавесом, бурными всплесками аплодисментов и, конечно, с буфетом, где продавали эклеры и газировку «Дюшес». Но жила она «Театром у микрофона» для взрослых — и это была детская тайна.
Главное, не уснуть и успеть выдернуть вилку, занырнуть в тепло лоскутного ватного одеяла, чтоб родители, шёпотом подсчитывая денежки — с «наваром» или продулись? — не заподозрили её в притворстве и обмане.
В тот вечер шла трансляция «Двенадцатой ночи» Шекспира. Гелька витала в облаках воображаемой Иллирии, где она — прекрасная Виола. Прикрыв от восторга глаза, повторяла за герцогом Орсино: «…Передо мной предстанет дева. /Моей души любовь и королева».
И вдруг — бах, бах, бабах! Звон разбившегося стекла и — бездыханная тишина, как сирена тревоги. Живот сделался каменным, сильно сдавило под ложечкой, и через пупок наружу выполз страх. Ужасно холодно. Губы запрыгали, зубы застучали.
— Мамочка, мамочка, гра-бят! Уби-ва-а-ют!
Страх перерастал в ужас вселенского масштаба, где она — песчинка в безжизненной пустоте.
— Кто там? — Подскочила к окну. Мрак отзывался мраком. Зажгла люстру, но свет был слабым и неутешительным.
На полу ликом вниз лежала икона. Гелька остолбенела не просто как маленькая девочка, но как провинившаяся маленькая девочка. Заскулив, поползла подбирать раскатившиеся гвоздики, крохотные, серебряные. Подняла икону, обтянутую сзади потёртым красным бархатом, отодвинула верхний край перекосившегося оклада, неожиданно податливого, тонкого, и икона впервые открылась целиком.
Лик Чудотворца просветлел — ни скола, ни царапинки. Раньше через стекло киота, через прорези в окладе было видно, что Николай — добрый старичок с залысинами на висках, с седой курчавой бородой и карими глазами. А без киота, без оклада — в полный рост — он оказался моложе, крепче и веселей. На плечах поверх бордового халата — белый шарф с чёрными крестами. В правой руке — раскрытая книга, а левой — с перекинутым зелёным платком — обещает утешить, приобнять или по головке погладить. От зелёного платка — запах тополиных почек. Гелька потёрлась об икону лбом, приложила её к темечку. Эта нарисованная зелень подтверждала: жива, жива! Икона не убилась. Гелька прилипла губами к высокому лбу, к щекам и даже к устам Чудотворца. Ой! И вдруг бухнулась на коленки, заголосила, забормотала, глядя в красный угол. На месте иконы хищным зраком таращилась дыра, а большого ржавого гвоздя, на котором держалась икона, не было.
— Прости, прости, пожалуйста! — выпрашивала Гелька, хотя не понимала, у кого просит прощения. У Чудотворца? Или… — Боженька, Богушка милый, где ты? Прости, прости, прости! — Так горячо, взахлёб, она не просила прощения даже у родителей за враньё или грубость.
Сорвавшись с ржавого гвоздя, валявшегося теперь на половике, икона ударилась о край стола, отскочила и упала на пол. Киот разбился, но икона — невредима. Что-то обнадёживающее забрезжило в Гелькиной голове, но тут же обрушился резкий шквал: родителям-то как сказать? И она — тише осенней мороси — заплакала.
Вернувшись подшофе со звонкой тяжестью выигрыша в карманах, Чудиновы быстро протрезвели и струхнули. Плохой знак. Неспроста. Прикидывали так и этак, перебирали прошлое, всю ночь ворочались в постели, вздыхали и шептались, а под утро сошлись, что играть на деньги — известный грех. Колоду атласных карт сжечь. К Микрюковым — ни ногой, ну если только что-то особенное, но не играть. Дом освятить. Позвать батюшку и освятить. А все картёжные деньги раздать нищим.
Утром, ещё лёжа в постели, Танча тихонечко позвала:
— Ангелина, иди ко мне, детка!
Гелька не сразу сообразила, что она — Ангелина.
— Напугалась, да, дочка? — Гелька прилегла рядышком, они обнялись. Танча обцеловала её щеки, лоб, обнюхала волосы — запах тополиных почек. Откуда? На прошлой неделе, она точно помнила, купила в хозяйственном два куска мыла, но оно было земляничным… Гелька уткнулась в тёплую мякоть материнского плеча и задремала.
— Ангелина, девочка, ангел мой! — пела ей почти в ухо Танча. — Ангел женского рода!
Кошмар купавинского детства всплыл, когда Геля, давно уже Ангелина Петровна, пришла в студию иконописи. Начинающая пенсионерка, она ещё жила на скорости своей молодости, почти бестелесная, лёгкая, в дымке взвихренных светлых волос, а глаза — как цветки цикория, так ей когда-то сказала мама. В старуху превращаться было некогда. Поозиралась по сторонам, поаукалась с подружками, посудачила с ними о неблагодарных детях, дороговизне лекарств и продуктов, о магнитных бурях и засела писать свою первую икону.
Давно она к этому шла, когда ещё учительствовала: больше тридцати лет — от звонка до звонка — в началке. Они с химозой Тамарочкой Иванной, любительницей достопримечательностей, записались на автобусную экскурсию Калуга — Оптина пустынь. Про родину Циолковского все наслышаны, а вот про Оптину знала лишь, что туда из Ясной Поляны бежал Лев Толстой, но по дороге простыл и умер от воспаления лёгких где-то неподалёку.
Экскурсовод, интеллигентный молодой монах, рассказывал хорошим русским языком и со знанием дела про историю монастыря и про то, какая неподъёмная предстоит работа: укрепление старинных фундаментов, полов и даже постройка несущих стен, установка системы отопления и, конечно, реставрация огромных площадей фасадов и бесценных интерьеров. Самая большая и праздничная в Оптиной — церковь Казанской Богородицы с чудотворной иконой Богоматери. Старинную икону, щедро украшенную жемчугами, бирюзой, какими-то сияющими белыми каменьями и самоцветами по золотому полю, подарила монахам местная помещица Елисавета Сабурова. Впридачу ещё и деньги немалые пообещала, чтоб построили храм во имя Казанской Богородицы. И началось…
Оптинская Казанская больше, богаче и оттого неприступнее, чем Казанская из Гелькиного детства — скромная, привычная, рядом с которой сироте казанской было совсем не страшно.
Церковь только начали восстанавливать. На многоэтажке строительных лесов балансировали реставраторы: чистили фрески, смывали вековую свечную копоть. Солнечный свет входил в высоченные окна ликующими золотыми трубами, высвечивал и рассекал почти до пола пространство храма, чуть слышно играя радость на мотив Оды Бетховена — или так казалось. Воздух подпевал золотистым роем пылинок. Или это бригада женщин, с тихой молитвой работавших на дощатых настилах под сводами? В боковом приделе ловкая отроковица в белом платочке расписывала арку: витые золотые ленты, зелёные лозы, лилии, хвостатые птицы… что-то из жизни райского сада. Рука тонюсенькая, но мастеровитая. Отроковица время от времени крутила затёкшей шеей, опускала голову, а когда писала, вытягивалась в струнку — вот-вот завибрирует, зазвучит в высоком регистре где-то под самым куполом. И Геля ощутила, как что-то отозвалось в ней: и я хочу жить в такой радости, чтобы храм, фрески, иконы… и свет, свет!
Возвратясь из Оптиной, Геля набросилась на жизнь жадно, взахлёб навёрстывая упущенное по молодости и недомыслию. Тогда же покрестила дочку в Покровском храме, куда они прибились как захожане, потом освоились и стали полноправными прихожанами. Только муж Женя креститься отказался, и обида на него, нехристя, перехлёстывала через край её смирения многие годы.
Женьке и года не исполнилось, когда его отца, тридцатилетнего геолога Григория Михайловича Коробейникова, сцапал железный «воронок».
Первые пятилетки мама Соня объясняла, что папа в секретной экспедиции, и отпуска ему не положено. Надо просто терпеть и ждать. Терпение и ожидание подпитывались рассказами про геологов, про историю открытий месторождений полезных ископаемых, про экспедиции. Это были уроки жизни на примере героического отца и ничем не выдающейся, обыкновенной мамочки Сони, называвшей себя трудилкой, или производственной единицей общества. Время от времени Женя задавался вопросом: полюбит ли он отца так же сильно, как любил мать? полюбит ли его отец, когда вернётся?
Разговоры о Григории Михайловиче вспыхивали часто и без повода. Вроде бы только что тут стоял или вместе за столом сидели, но ненадолго куда-то вышел. Соня ждала Гришу горячо, с азартом, и даже в мыслях не мелькало, что сын растёт сиротой.
— Гриша, Гринечка! — звала она мужа, и мягкие волны памяти подхватывали её. Энергичными бросками Соня выгребала на глубину реки, на стрежень. Весело, стрёмно. И свободы взахлёб.
— Гриша — разведчик, но не военный. Он — геологоразведчик, гравиметрист, полевик. Засекреченный специалист. Определяет по показаниям гравиметра запасы природных ресурсов, потенциал обследованной территории. Что там в недрах? Руды, золото, уголь или нефть? Вся жизнь от одной опорной точки до другой. А точек этих, как звёзд на небе. Именно по таким опорным точкам составляли районные карты, из районных — областные, а потом сводную геологическую карту Советского Союза. Наша геологическая карта была первая в мире! И это в 37-м году! Сколько жизней положено?! Какие судьбы?! И среди них — наш Гриша.
Женька ломающимся голосом подхватывал: наш Гриша, Гринечка, мой папа. И с тем же восторгом, ластясь и жалеючи: Соня, Соник, Сонюшка. Сторонние недоумевали: мачеха, что ли? Почему по имени зовёт? Неправильно это, не по-нашему.
Как из копилки, сыпала Софья Сергеевна историями из жизни геологов, Гришиных друзей, которых Женя не видел и не знал — к ним редко кто заглядывал. Только Игорь Глебович, университетский однокашник, приходил в День геолога и в Сонин день рождения.
Женька давно прочитал любимые книги отца, тесно стоявшие на отдельной полке, а «Землю Санникова» Обручева, тоже геолога, даже дважды. Не помня отца, он бы узнал его: добрый лобастый бородатый молчун с палаткой, с неподъёмными приборами бредёт по Сибири, по безнадёжной тундре, где глазу не за что зацепиться: ни деревца, ни кустика, никакой вертикали. Или продирается сквозь черневую таёжную глухомань. Или, спасаясь от гнуса и мошки у костра, греется под разговоры, может, письмо, может, стихи пишет, прихлёбывая обжигающую забористую шару — смесь перекипячённого чифиря и спирта. Соня рассказывала, как геологи охотились в тайге и пытались приручить рысь; как зимовали в палатках на лапнике, спали в мешках на собачьем меху, который, оказывается, теплее оленьего; как запекали в земле, под кострищем подстреленных диких уток и гусей, неощипанных, обмазанных глиной; как неделями выживали на сухпайке, ждали вертолёта, который обязательно их найдёт и сбросит провиант, тогда крупу и чай можно выменивать у местных на свежую или вяленую рыбу.
После смерти Сталина весна наступала не спеша, с оглядкой. Марток настораживал и откровенно стращал. Но ясное небо и слепящее солнце не отменить, как и ту беспощадную правду, обрушившуюся на страну из чёрных репродукторов и передовиц центральных газет: лагеря, репрессии, 58-я статья, реабилитация…
Женька в момент просёк: это про отца. Десять лет без права переписки — это про отца. И они с Соней перестали говорить о Грише. Не забыли, конечно. Просто перестали говорить и ждать.
Но однажды утром, сидя на постели и хлопая слипшимися от слёз ресницами, Соня, как провинившаяся гимназистка, раскололась.
— Что-то со мной не так, Женечка! Не экзальтация, не мистика. Нечасто, но случается. И не сон. Реальность, но другая, нездешняя. — Соня откинула одеяло, прошлёпала к двери и встала на пороге: — Гриша тут стоял. И вроде бы не стоял, а завис в воздухе, парил, но вертикально, вот так. — Она подпрыгнула, чтобы уцепиться руками за притолоку и повиснуть, но промахнулась. — Ноги до пола у него не достают, но воздух его держит, представляешь? Земля не притягивает, а воздух держит! Абсурд, бред! Какое-то нарушение гравитации. А Грише нормально, даже нравится. Он в чём-то казённом, не имеющем цвета. Голова лысая, и на ней, не смейся, большой бублик. Поджаристый, золотистый. Такие у метро Новослободская продают. Горячие, с маком. — Соня задержала дыхание. — Но не бублик же… Что это? Нимб, да? Как у святого. Наш Гриша святой? — Она мелко перекрестилась и забормотала быстро-быстро: — Глазки весёленькие, радуется, что дома и с нами. Смотрю на него и одновременно вижу себя, как в зеркале. А где у нас здесь зеркало? Нет и не было никакого зеркала. А я вижу: нарядная, в лаковых танкетках сижу за столом и ногами болтаю. Улыбаюсь, ничего не говорю — идиотка, правда? — рукой заманиваю: заходи, мол, ждём-не дождёмся! Мы тут. А сердце, как мотылёк в сачке. Трёх-трёх, и вылетит! Счастья — через край! Через край чего? Этой жизни? Этого света? — Она обвела рукой унылый обшарпанный пенал, их жизненное пространство. — Разве здесь вместимо такое счастье? Разве посильно? Кому? Грише? Или тебе, ребёнку? Может, мне, меченой, которой прислониться не к кому? — Соня подошла к окну, где посветлее, упёрлась лбом в стекло и промокнула шалью набежавшие слёзы. Стало полегче. — Мы с Гришей глазами разговариваем: где ты? почему не пишешь? государственная тайна? Тс-с-с… Всё, как тогда на лекции по исторической геологии, когда случайно сели рядом. И влюбились. И в любви признались тоже глазами. Без слов. Это он, он, поверь, сынка! — Она крепко обняла и тут же отпустила Женю, нахохлившегося, напуганного не столько странным рассказом, сколько видом Сони с вытаращенными глазами, изменившими её до неузнаваемости. — Гриша навестил нас. И не в первый раз. Значит, правда, реабилитировали. И он на свободе. Чувствуешь запах табака?
Женя дёрнул носом и неуверенно кивнул.
— «Казбек». Особенно у двери. Меня не проведёшь. Иди сюда!
Он послушно подошёл, но и там запаха не было. Женя промолчал, а Соня завелась ещё больше:
— Потом Гриша приложил палец к губам: то ли воздушный поцелуй, то ли «помалкивай, тс-с-с, Сонюшка!». И — всё рассеялось. Но запах «Казбека», наш общий воздух, и в нём какой-то промельк… Кадр из неслучившейся жизни, из моей личной жизни, с которой я разминулась. Смахивает на немое синема. Трижды так было. Но я хотела убедиться, что Гриша не призрак и я не сумасшедшая. Гриша — мученик, страдалец. Может, правда, даже святой. Не зря же в нимбе? — Она смутилась и зашептала, словно их могут подслушать: — Когда меня не будет, он к тебе придёт. Обязательно придёт. Не бойся, просто будь поласковей! Если он помнит адрес и знает, куда прийти, значит, память там не пропадает, значит, там — продолжение земной жизни.
В невероятном возбуждении Соня поцеловала Женю, схватила его за руки, закружила и посадила за стол.
Недавно по радио сообщили, что в Якутии, в бассейне Вилюя, открыто крупнейшее месторождение алмазов — кимберлитовая трубка. Соня часто повторяла, что у Гриши интуиция на месторождения. Женька не знал, что это такое, но смутно догадывался. Может, Гриша с его интуицией именно в Якутии? Они с Соней посмотрели в кинотеатре фильм «Неотправленное письмо». В главной роли Урбанский. Гриша похож на него. Конечно, имена и фамилии выдуманные, потому что — гостайна. Но Соня не исключала, что фильм про реальные события, про Гришу. И говорила об этом почему-то шёпотом или вовсе приказывала молчать. «Не болтай у телефона! Болтун — находка для шпиона!» — декламировала она расхожий стишок с плаката. — Научись, сынок, верить молчанию. Даже если Гриша физически не вернётся, если объявят, что он германский, или японский, или марсианский шпион, не верь! И молчи, молчи!
Женя поцеловал мать в щёку и хотел выйти из-за стола, но она ухватила его за рукав.
— Постой, ещё одна странность — мой почерк. Был круглый, школьный, девчачий. Стал ломаным, острым, проволочным. С левым наклоном. У Гриши такой. Ни одна машинистка не разбирала его закорюки. Чудеса, скажи?! Или я совсем ку-ку?
В начале апреля, в День геолога Соня обычно накрывала праздничный стол: льняная скатерть, пирог с капустой, винегрет, шпроты, сало. Перед Гришиной тарелкой лафитник водочки, прикрытый горбушкой его любимого бородинского, а сбоку приставлена чёрно-белая с резными краями фотокарточка: Первомай, воздушные шары, тополиные ветки с розочками из компрессной бумаги. Соня и Гриша. Праздничные, счастливые…
— Гриша возьмёт мою ладошку в свои ручищи — горячие, бугристые — и разглядывает, и разглаживает. Пальчики перецелует, как по клавишам пробежится: ты, Соник, не потеряешься, не собьёшься с маршрута. Внутренний компас выведет, верь мне, матёрому полевому волку!
Григорий Михайлович не ошибся. Жизнь была Соне по силам. Замуж второй раз она не вышла, хотя её лучистая красота не убывала ни с возрастом, ни с безнадёгой быта, обретая новый образ: более нервная, чем порывистая, с глазами изменчивой речной воды: зеленоватой — в покое, серой — в ненастье, голубевшей — на солнце.
В геологический музей Софью Сергеевну привёл Николай Алексеевич Смольянинов, профессор, минералог с громким именем, который вместе с Гришей исходил вдоль и поперёк высокогорья Алтая. Тогда — фантастическая удача — они нашли крупное месторождение вольфрамовых руд.
И директор музея, всё тот же Игорь Глебович Минько, университетский приятель Гриши и Сони, не смог отказать знаменитому коллеге — выделил полную ставку и принял сотрудницу с распростёртыми объятиями.
Штатный экскурсовод Софья Сергеевна, окрылённая ажурной шалью, с энтузиазмом просветителя слагала гимны о полезных ископаемых нашей необъятной родины и, конечно, о героизме советских геологов. С особым пристрастием, но с другим пафосом рассказывала о самоцветах. Сколько мифов и преданий! Верила в магические свойства камней, собирала рецепты лекарственных порошков, выписанные из европейских и древнерусских лечебников. Утверждала, что нефрит, который в Китае дороже денег, сильное успокоительное средство. Многие камни, меняя цвет и блеск, становясь тусклыми, тёмными или беспричинно запотевая, могут предупреждать о болезнях и даже предсказывать смерть. Лазурит, малахит, яшма, аквамарин, гранат, бирюза, сердолик… Софья Сергеевна легко отличала уральский узорчатый малахит с его шелковистым блеском от более светлого африканского, уральскую пёструю яшму от алтайской, которую камнерезы села Колывань под Новосибирском обрабатывали с конца восемнадцатого века. И зелёная колыванская ваза, самая большая и тяжёлая в мире, по сей день хранится в Эрмитаже как образец неповторимой красоты.
Когда Геля, Ангелина Петровна Чудинова, пришла со своими четвероклашками на экскурсию по самоцветам, Софья Сергеевна встретила их в вестибюле и, взмахнув указкой, увлекла за собой поток детского любопытства.
— Наша Земля — мать-героиня. И камни — её дети. — Ребятня, перестав озираться по сторонам, притихла. Ни смешков, ни переглядов. — Камни живые. Они — долгожители. Сто лет для них — миг! Их век несоизмерим с человеческим по революционности глобальных событий, планетарных катастроф и всех непредсказуемых последствий. Камни — надёжные хранители тайн. Они умеют молчать, но и говорить тоже. Эту речь запечатлели древние петроглифы, цветные или вырезанные, на скалах и в пещерах. И геологи — переводчики с языка камней на наш человеческий язык.
Камням поклоняются. Камни приносят на могилу вместо цветов.
О камнях много пословиц. Слышали, наверное, про лежачий камень? — Все радостно заверещали, закивали. — Запомните ещё одну: ласковым словом и камень растопишь. А сколько сказок? Про каменную стену, которую надо перепрыгнуть, чтоб попасть в тридесятое царство. Про камень перед витязем на распутье и перед Ильёй Муромцем. Про огромный валун — бел-горюч-камень Алатырь, который всех камней отец, и про волшебный малахит на Урале, про Хозяйку Медной горы. И приметы, приметы: камень с дырочкой — к счастью. «Куриный бог» называется. Кто видел? — Вынырнуло несколько рук. Ребята, как намагниченные, облепили экскурсовода, а Геля прикинула, где бы присесть. Стёртый мизинец на ноге горел огнём. Но, услышав стихи, подошла поближе.
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан.
На последней строке Софья Сергеевна пустила петуха, откашлялась и продолжила с хрипотцой.
— Отправляясь на дуэль с Дантесом, Пушкин не забыл надеть кольцо с сердоликом. Магия сердолика сильна! Взгляните на эти портреты Пушкина работы Кипренского и Тропинина. Какой разный Пушкин, правда?! Но кольцо одно и то же, — длинная указка дважды ткнула в застеклённые репродукции. — Это подарок графини Воронцовой. Царь сослал Пушкина в Одессу, там он познакомился с Елизаветой Ксаверьевной. Они полюбили друг друга. Но графиня — замужняя дама. Её муж — генерал-фельдмаршал Михаил Семёнович Воронцов, знаменитый герой войны 1812 года. Бесстрашный вояка! И он заподозрил измену. — Кто-то из мальчишек захихикал, и пошла цепная реакция. Ребята заходились от хохота и гримасничали, девчонки закатывали глаза и крутили пальцем у виска. Софья Сергеевна продолжала как ни в чём не бывало. — Пушкину пришлось незамедлительно покинуть Одессу. На прощание Елизавета Ксаверьевна подарила поэту витое золотое кольцо с красным сердоликом. «Мой талисман», — назвал его Пушкин и поцеловал. Это кольцо, — снова два звучных укола по стеклу, — было на указательном пальце правой руки, в которой он держал пистолет во время дуэли. Сердолик — защита от измены и предательства, но не от пули. После смерти Пушкина знаменитое кольцо досталось его старшему другу, поэту Василию Андреевичу Жуковскому. После Жуковского кольцо перешло к Ивану Сергеевичу Тургеневу. «Муму» читали? Потом кольцо пропало. Потерялось? Украли? Или тайно хранится у какого-нибудь коллекционера?
Пересчитав детей по головам, Геля глянула на часы, на экскурсовода и поняла, что они ещё придут сюда.
Но в музей она пришла одна. Экскурсия по самоцветам впечатлила, однако гораздо больше — личность Софьи Сергеевны. «Человеческий самоцвет твёрдой породы», — определила Геля. И с мыслью о том, что встреча с Софьей Сергеевной — событие в жизни, поехала в музей, прикупив веточку бледно-розовых хризантем, хоть и сиротских, но живых в разгар московской зимы.
Упитанный вахтёр на входе поинтересовался:
— К Софье Сергеевне с цветочками? Кабинет директора, второй этаж.
Из распахнутого настежь кабинета рвались залпы шампанского, разговоры, шуточки — этаж гудел. Она отдышалась и робко заглянула. Никотиновая дымка, запахи спиртного и селёдки, возбуждённые красные лица, а во главе стола царила Софья Сергеевна.
— К виновнице торжества? — полюбопытствовал сидевший у двери толстяк с бисерным потом на лбу. — Проходите, проходите!
Содрав и скомкав газету, Геля со своими цветочками протискивалась между стульями. Застряв на полпути, выкрикнула с профессиональным пафосом молодой учительницы:
— Софья Сергеевна, вы — лучший экскурсовод в Москве! Вы — самый драгоценный камень! Таким и должен быть директор геологического музея, а не какой-нибудь бесчувственный бюрократ. Поздравляю!
Шумная компания — только свои, человек десять, не больше, — на миг оторопела, затихла, а потом зашлась в пароксизме хохота — до икоты, чуть не тычась носами в винегрет и откидываясь в изнеможении на спинки стульев. Не смеялась лишь вспыхнувшая Софья Сергеевна.
— Благодарю, очень тронута! — Она поднялась из-за стола с бокалом шампанского. — У меня сегодня день рождения, или — чуть больше — юбилей, — обратилась она к Геле. — И наш уважаемый директор, вот он, скромняга, — Софья Сергеевна приобняла пухлого очкарика в чёрном костюме и чмокнула его в щёку, — золотой наш Игорь Глебович временно, на пару часов, уступил даме, — она ткнула большим пальцем себя в грудь и лукаво подмигнула, — директорское место. Игорь — настоящий джентльмен. Спасибо, дорогой дружище! За тебя! — Все начали тянуться к директору, чокаться и обниматься с ним.
Готовая от стыда провалиться сквозь землю, Геля попятилась к двери, замешкалась, на миг потеряла равновесие и чуть не упала — толстяк с бисером на лбу выставил подлую подножку.
— Куда ж вы, детка? Я вас узнала: вы — учительница из Купавны!
В коридоре Геля прислонилась щекой к холодной крашеной стене, скорее бы забыть свой ляп, но Софья Сергеевна уже обнимала её за плечи.
— Хризантемы-то мне, наверное? — Забрав у Гели измочаленные цветы, резко их встряхнула, будто разбудила, и поднесла к носу. — Обожаю именно таких задохликов. Хочется отогреть и напоить. И вас тоже. Приходите, девочка, на чай с чабрецом. Или с корицей, если любите. Но не в музей, а домой. Похвастаюсь своей коллекцией минералов. Вы же любите камни? В воскресенье, ага? Запишите адресок.
Трёхкомнатная коммуналка находилась в доме довоенной постройки, поставленном буквой П в начале Ново-Басманной улицы. Стараясь не наследить, Геля застыла на резиновом коврике в тесном квадрате тёмной прихожей, протянула Софье Сергеевне коробку с тортиком и стала разуваться.
Белая дверь слева была распахнута — под фарфоровой люстрой, скудно цедившей трёхрожковый свет, растянулась комнатка-пенал с единственным окном. Вдоль длинной стены пристроились, не загромождая жилплощадь, платяной шкаф с вываливающимися из петель дверцами и тумбочка с чёрно-белым «Рекордом», напротив — почти детская тахта, а над ней — тканый гобелен с охотниками и оленем на фоне замка из сказок братьев Гримм. Вдоль короткой стены — кресло-кровать с деревянными подлокотниками, и в центре пенала — круглый стол с тремя затёртыми венскими стульями. Но главная достопримечательность — полки, полки, полки с книгами до потолка, а на полу — разновысотные стопки научных журналов, общих тетрадей в коленкоровых обложках, папок с завязками, блокнотов, записных книжек. Между ними — муравьиные тропы, ведущие к окну, тахте и двери. Боясь что-либо задеть, Геля застыла возле стола. Видно, что хозяева не слишком озабочены чистотой, но и торжествующей грязи не заметно. Трёхстворчатое, почти во всю стену окно открывало вид на линию железной дороги. На широком белом подоконнике — домашний минералогический музей. Софья Сергеевна ждала восхищённого взгляда и звонкого ах! А Геля будто язык проглотила.
— У нас семья с геологическим профилем. Мы с мужем геологи. — Подняв обеими руками крупную аметистовую друзу, передала гостье, чтобы прочувствовала тяжесть благородного камня. — Только не урони! — И голосом профессионального экскурсовода: — Редкий образец — тёмно-розовый с перламутровым блеском. Это Гришин подарок из первой его экспедиции. Ничего тебе не напоминает? — И не удержалась от подсказки: — Например, розовую раковину тропического моря? Стромбус гигантский, видела? Хотя бы на картинке? — Геля представления не имела ни о каком стромбусе, но отчаянно закивала и стала водить пальцем по шершавым граням, местами прозрачным, будто подтаявшим на свету. — Смотри, завиток полураскрыт. И щель довольно широкая. Вот-вот покажется моллюск, как новорождённый из материнского лона. — Софья Сергеевна бережно поставила друзу на место. — Когда я забеременела Женечкой, то прямо-таки расцвела. И Григорий Михайлович влюбился в меня с какой-то преувеличенной нежностью. Я упрекала его, обижалась: раньше, выходит, любил вполнакала. А он объяснил: теперь ты — другая, ты — София, Премудрость Божия, воплощение самой Природы, всеобщей её красоты и красоты каждого земного существа, каждого человека, особенно женщины, особенно беременной. Вся Природа беременна красотой: небеса — звёздами и планетами, океаны и реки — рыбами и прочими тварями, земля — растениями, цветущими и плодоносящими, недра — полезными ископаемыми. И наша непраздная София тоже на сносях, в ней зреют тысячи кристаллов. — Софья Сергеевна близоруко наклонилась к друзе, выискивая известные ей подробности. — У каждого кристалла свой взгляд, как у ребёнка или счастливой женщины. Вот почему — непраздная София, то есть беременная, и беременная красотой. Ты только ничего лишнего не подумай. Гриша в Бога не верил, он — член партии, но почему-то так говорил. Из-за Блока, наверное. Знаешь стихи о Прекрасной Даме? — Геля шмыгнула носом: Блока в школе не проходили, про непраздную Софию и про какую-то Прекрасную Даму слыхом не слыхивала. Софья Сергеевна часто-часто заморгала — слеза, соринка? — и продолжила доверительно, как с подружкой. — Роды у меня прошли легко, а друза навсегда осталась непраздной Софией.
Гриша всегда что-то привозил из экспедиции: вот — шкатулка из родонита, вот — подсвечник с вазочкой из пёстрой яшмы, вот — разрезной нож из моржовой кости для книг. Перстеньки — с гранатом, с нефритом. Видишь чёрные вкрапления в нефрите? Как зелёная божья коровка, правда? Бусики сердоликовые — крымские, конечно. Давно рассыпались. Но на браслетик хватит, хочешь, подарю? — Геля застеснялась, а Софья Сергеевна открыла выцветшую коробочку и втянула в себя воздух. — Я втихаря смолила. От одиночества. «Дукат», высший сорт. Папиросы «Любительские». А Гриша — «Казбек». Он был однолюб. Во всём. — Тонкие ноздри вздрогнули, и прижатая к груди ветхая коробочка развалилась. Звонко, с весёлым подскоком разбежались по паркету розоватые бусины. Софья Сергеевна не бросилась их подбирать, она подошла к Геле, и ухо щекотнул жаркий шепоток:
— Ты ведь не осуждаешь меня? — Гелька сделала круглые глаза и отстранилась. — Ты ведь — своя?! Вот я и разоткровенничалась, пока сын не слышит. Слава богу, он не пошёл по стопам отца. Не будет никаких экспедиций, когда жизнь — от письма до письма, а в промежутках тревога: жив-не жив? вернётся-не вернётся? Моей будущей снохе, — она взяла Гелю под локоток и сильно, но не больно сжала, — ей будет спокойно. Когда Женька выбрал историю, я выдохнула. Пусть! Хотя какая в нашем царстве-государстве история? На заказ-на показ? Кто поверит в адаптированную историю общего пользования? А как было на самом деле, никто не узнает. Даже через сто лет. Власти предержащие не позволят. Ни в одной стране мира.
Женька кропает диссертацию о молодёжных движениях во Франции. Вот и пусть… У них там чёрт-те что! Троцкисты, анархисты… А он возомнил себя франкофилом. Взял за привычку обычную трапезу заканчивать сыром: то «Пошехонским», то «Угличским», — мелкий смех раскатился бусинами, и Геля подхватила, нанизывая их на невидимую нитку.
Ни на кого не глядя, в комнату вошёл крепкий лобастый парень в синих «техасах» и клетчатой рубахе навыпуск. И ничего французского. Вошёл неслышно, потому что в носках. В руках большой оранжевый чайник. Геля подлетела, выхватила горячий чайник и ловко поставила в центре стола, рядом с тортом.
— Вы Женя, да? А я — Геля.
Женя вырос замкнутым, сосредоточенным на событиях внутренней жизни. Безукоризненный интроверт. И только с мамой — не разлей вода. Когда ещё не было телика, читали друг другу вслух. Соня не только руководила семейным чтением, но была и цензором — никаких «производственных» романов, никакой «секретарской» литературы. Они обсуждали прочитанное и даже сочиняли свои концовки. У Сони был редкий дар слушателя, у Женьки — азарт рассказчика: речь, дикция, эмоции.
Как активиста районной библиотеки, семиклассника Женю Коробейникова делегировали выступить на Неделе детской книги в Колонном зале. На сцене в президиуме — Агния Львовна Барто. Женя не мог поверить, что эта толстая усатая старуха в очочках сочинила стихи, обожаемые им с детства. Потрясённый жестоким несовпадением, он поплёлся к микрофону.
Галдёж, смешочки, шуршание фольги. Противно смотреть, как пионеры запихивают в рот шоколадки, кидаются ирисками и обсасывают красных и жёлтых петушков на палочке. Пока он разглядывал зал, забыл первую строчку. И вторую, и дальше. Про что стихотворение? Хоть бы название вспомнить… В голове вата. Поискал глазами Соню — она-то знает, она подскажет. Не спрашивать же у Агнии Барто? Может, даже и не она пишет стихи?
Вдруг все замолчали, и он громче всех. Молчание невыносимое, тяжёлое. Оно перевешивало. И попадали с потолка хрустальные люстры, повалились мраморные колонны, и всё — на детей, на детей, которые даже пикнуть не успели. От ужаса Женьку сдуло со сцены.
Зверьком юркнул он в кабинку туалета — мужского? женского? — и чуть не задохнулся: штанина парадных шерстяных брюк парила во всю длину вонючим тёмным пятном. Дышать нечем. Вакуум.
Настырный стук в дверь ворвался грубой реальностью. Милиция? Мама? Агния Барто?
— Портки сушишь, обоссун? — Выругав прокуренным басом, мужиковатая уборщица в синем халате и галошах на босу ногу выволокла Женьку за шкирку и, больно тыча шваброй в спину, погнала к выходу. Там, похожая на мокрую курицу, его ждала Соня. Они обнялись. И без слов взявшись за руки, потащились в ГУМ за утешением, известным как сливочный пломбир в вафельном рожке.
Женька больше не выступал со сцены, хотя стихи и книги не разлюбил. Но именно с того дня между ним и Соней, упорно пытавшейся осчастливить его дружбой с детьми «из интеллигентной семьи», наметилась граница, которая по умолчанию нарушалась лишь в исключительных случаях.
Но когда Соня не позволила ему, уже выпускнику, пойти на майские праздники в поход с ночёвкой в Бородино, он сорвался:
— Баста, Соня! Ты не заметила, что я вырос из роли маменькиного сыночка? Всё! Моё терпение кончилось. Как и твоя диктатура любви…
Хорошо, что не договорил. Показалось, перегорела лампа. Электричество вырубили? Солнце отменили? Слишком тесно и пылко жили мать и сын.
— Не тушуйся, Геля! Мы — московские водохлёбы, чаёвничаем по пять раз на дню и зачастую с таком. — Геля раскраснелась под разговоры, Женя отмалчивался и прятал глаза, а Софья Сергеевна вернулась к теме раковин, которые, по её определению, самоцветы моря. Почему-то припомнила «Рождение Венеры». Гелька не знала про Боттичелли да и про Венеру, которая родилась из морской пены, прекрасная и взрослая, и сразу ступила на берег, на большую гофрированную ракушку святого Якова. На этом самом месте, Гелька точно помнила, включился Женя. Начал сыпать подробностями про ракушку, похожую на гребешок, которую галлы, они же французы, использовали как тарелку и ели на ней сырых моллюсков под сливочно-винным соусом, присыпав толчёными сухарями, — фантазировал Женя, — или запекали трепангов с креветками.
Геля зачастила на Ново-Басманную якобы полюбоваться непраздной Софией, а на самом деле, чтобы увидеть маменькиного сыночка Женю, о котором много думала. Софья Сергеевна обнимала её как родную и усаживала за стол — было с кем поговорить о Грише.
— …Учебник мечтал написать. Для института. Собирал материалы по минеральным ресурсам. Ямал, Якутия, Алтай, Казахстан. Десяток тетрадей исписал. С пояснениями по каждому месторождению. А дневники маршрутов? Каждый как приключенческий роман. Во время обыска всё изъяли. Удивительно, что нас с Женькой не тронули. Мы и жили тише воды. Чему или кому мы обязаны за такую гуманность? — В недоумении она пожала плечами. — Не за милость, нет. Милость, милосердие — не из социалистического лексикона. Такие старорежимные слова выпали из обихода за ненадобностью.
День, когда мать и сын поменялись ролями, наступил, как это бывает, неожиданно.
Софья Сергеевна сорвала торжественное открытие московской геологической олимпиады школьников, где должна была выступить с приветственной речью. Она не пришла. Просто перепутала дни. Забыла. Разразился громкий скандал. Игорь Глебович пригласил к себе Женю, которого помнил с пелёнок, и Женя долго называл его дядя Игорь.
Чёрное кожаное кресло, хоть и выглядело массивным, но директору было тесновато. Таращась поверх круглых роговых очков, делавших его похожим на сторожевого филина, Игорь Глебович заухал, заохал, что уволить Софью Сергеевну, Сонюшку рука не поднимается — она из незаменимых, да-да, есть такие! И, кроме всего — дорогой человечек! Но положение обязывает, и после такого ЧП… — Он молитвенно завёл глаза к потолку. — От меня ждут адекватного решения.
Женя опустил голову: «Тоже мне, старинный друг! Не может защитить? Соня умрёт без музея».
Игорь Глебович несколько раз прицокнул от досады или от жалости — то ли к Соне, то ли к себе.
— Есть некий компромисс. — Он старался смягчить ситуацию. Поднявшись из кресла, поманил Женю поближе и, наклонившись к нему, тихой скороговоркой что-то объяснил.
Женя без возражений написал заявление «по собственному желанию», лихо подделав Сонину подпись.
Дома прямо с порога бросил фальшивым бодрым голосом:
— Поздравляю, Соня! У тебя творческий отпуск. Ты теперь внештатный научный сотрудник музея, — приказ директора. Твоя задача — написать методическое пособие для начинающих экскурсоводов. Не откладывай! Завтра и начни. Глебыч просил тебя обнять. В гости напрашивался.
Софья Сергеевна не поверила ни единому слову, в музей не поехала и директору не позвонила. Будто не стало в Москве ни музея, ни «золотого» Игоря Глебыча, безнадёжно влюблённого в неё со второго курса, ни «девчонок»-музейщиц, с которыми так легко и по-свойски болтали обо всём и поддерживали друг друга со всей горячностью женской дружбы.
Но задание написать методическое пособие мобилизовало Соню. Она воодушевилась и озаботилась — как первопроходец перед трудной экспедицией.
Ровно в десять утра, обложившись книгами и картами, садилась за стол, читала, писала, компилировала, выискивала интересные факты из истории открытий месторождений, уточняла имена учёных и географические названия, выверяла транскрипцию, сравнивала геологические и географические карты и… утонула в материале.
Время шло, работа не продвигалась. И это удручало, расхолаживало. Обычно ухоженная, радостная, Соня быстро погасла и выглядела унылым существом среднего рода с жёсткой порослью в уголках верхней губы. Как у Агнии Барто, вспомнилось Жене. Маска растерянности накрепко обхватила поблёкшее лицо. Неприглядный облик заставлял сына сторониться и даже стыдиться её. А приободрить или поддержать мать — слов не было, как и сыновней ласки. Как легко было любить молодую, красивую, весёлую Соню! Теперь она брюзжала, канючила и скандалила. Спрячет под подушку горячие котлеты с гречкой или горсть соевых батончиков без фантиков — и через минуту забудет напрочь. Ночью батончики растают, размажутся по простыне, по наволочке, сама вся в гречке, в котлетах, в слезах.
— Мало того что постель мне изгадил, так ещё и голодом моришь? Вот уж не ожидала, сынок. Мстишь матери за своё счастливое детство? Отдай меня в концлагерь! Или как это теперь?.. Уж там накормят, конечно! Я и сама в состоянии устроить себе пир. И тебе перепадёт. — Пальцем грозит, глазами сверкает. Потом опамятуется, и с губ, исковерканных кривой улыбкой, слетит:
— Гриша, Гринечка, сыночек мой родненький, прости свою мамочку, прости меня…
Суровая нить Сониной жизни оборвалась внезапно. Накануне она встретила Женю не в облезлом байковом халате и в растерзанных тапках, а в «лодочках» и красном клетчатом пончо, которое раньше надевала на выход. Подставив для поцелуя бледную впалую щёку, заговорщицки прошептала:
— Садись за стол, сынка! У меня для тебя сюрпризец! — Она ударила в ладоши — почти на всех пальцах перстни. — Угадаешь или нет? Натурально духовная пища. — И залилась колким то ли клёкотом, то ли хохотом. — Тебя ждала. Когда одна, в горло ничего не лезет.
Над открытой эмалированной кастрюлькой гуляли хвосты ароматного бульона, приправленного лаврушкой и душистым перцем.
— Уж такая я, сынка, нескладёха! Курам на смех. И даже этим безмозглым, — она обернулась к окну и злобно затрясла костлявым кулачком. — Шляются, как у себя дома. Разжирели, наглые твари! Раньше только руку высуну, они — порх — и врассыпную. Издалека пялятся, перетаптываются, ждут. Глазки, как янтарики кругленькие, таращат, клювами по стеклу стучат, требуют, сволочи: давай, мол, поскорей и побольше! Кто понаглей — шнырк внутрь, на подоконник… вот-вот и мою непраздную Софию обгадят!
В детскую тарелку с клоунами, которую Соня приспособила для себя, Женя налил половник горячего бульона. Помедлил и добавил ещё.
— Мутный какой-то, тёмный. Что это, мам?
— Ваша светлость недовольна? Да ты только попробуй! Сегодня у нас в меню дичь. — Губы задрожали, и затрясся дряблый подбородок. — На царских пирах столы ломились от дичи: рябчики, перепела, гуси-лебеди. А мне захотелось голубятинки. Ведь дух в виде голубине… Духа мне захотелось. Нет его во мне. Наполни мя Духом Своим святым… Завтра ж наш праздник, Женечка, гуляем!
Его замутило от одного только вида голубиного бульона. Нашла чем подкрепиться! Самая грязная птица, крылатая крыса, разносчик птичьего гриппа и орнитоза. Правда, во многих странах ели и едят голубей. Даже во Франции. Даже Тулуз-Лотрек на своих вечеринках подавал собственноручно запечённых голубей. Гурман. Извращенец. Но что Тулуз-Лотрек, когда родная мать чудит?
— Как ты поймала его, бедолагу?
— Как, как… Много ума не надо. Рассыпала на подоконнике дорожку пшена, он и повёлся, дурак, обжора! Шаг за шагом — и уже в комнате, на подоконнике. Тут я его и дюзнула Львом Толстым. Головёнка крохотная, но я не промах!
Женя глянул на увесистую каслинского литья чёрную статуэтку Льва Толстого в полный рост и его передёрнуло — рядом в эмалированной кастрюльке смердела адская бездна безумия.
— Дух в виде голубине… — для убедительности повторила Соня с блаженной улыбкой, наслаждаясь звучанием молитвенных слов и диковинным варевом, которое непременно укрепит в ней, немощной, силу духа. — Брезгуешь, что ли, сынка? Мерзотно тебе? — Соня зачерпнула бульон и поднесла ложку ко рту. Ложка выскользнула, горячие брызги разлетелись по клеёнке, обожгли руку. Не ойкнув, она слизнула с ладони серые капли и аппетитно причмокнула, будто поддразнивала. Потом бережно перелила голубиный бульон из обеих тарелок в кастрюльку, донесла в дрожащих руках её, горячую, до открытого окна и с неожиданной силой, одним махом выплеснула, как выдохнула.
— Жрите, сволочи! Я-то сыта, всем сыта, благодарствую! — И она полоснула по горлу ребром ладони.
Тихо, необременительно, замкнув во сне земной круг, Софья Сергеевна умерла.
Утром Женя позвонил Игорю Глебычу, потом Геле.
Он ещё не задумывался, какой будет его жизнь без Сони. А жизнь не тормознула и не задержала дыхание. Каждый весенний день возрастал по обыкновению и светом, и теплом.
Как близкая родня, Геля стояла в изголовье гроба. Её букетик мимозы казался Жене слишком ярким и неуместным, но траурный шарф, спадавший на плечи, всё объяснял и уравновешивал.
Крепко держась за руки, Женя и Геля вышли из крематория. Вокруг них собрались бывшие Сонины сослуживцы во главе с Игорь Глебычем. Музейщицы придирчиво оценивали Гелю, одобрительно кивали и даже подмигивали Жене: мол, давай, жизнь продолжается.
Поминки, организованные профкомом, прошли в ближайшей к крематорию блинной. Там, не жалея тёплых слов и слёз, Софью Сергеевну называли яркой личностью, красивой женщиной, талантливым экскурсоводом, вспоминали её трагическую, хотя и обыкновенную в общем-то судьбу. Холодная водка и утешала, и придавала сил. Музейщицы с набрякшими красными веками повторяли, что Соня — женщина с большой буквы, надёжный друг, любящая мать, и в сыне души не чаяла. Жаль, что Женя не геолог, но честные и неподкупные историки на вес золота во все времена, особенно в нашей стране.
Игорь Глебыч, сдувшийся, бледный, в мятом чёрном костюме с чёрным галстуком, постучал вилкой по гранёному стакану — просил внимания и тишины. Все прекратили жевать и переговариваться — директору есть что сказать. Начал издалека.
— Второй курс, кажется. Геологическая практика на Полярном Урале. Там, на этих суровых скалистых склонах, мы, салаги, и сошлись, и скорешились. Сонюшка, — он не смутился от проговорки, но поправился, — Софья Сергеевна беззаветно любила мужа, нашего однокашника и моего лучшего друга Гришу Коробейникова. Она осталась верна ему до конца жизни. Сколько лет ждала его?! В какой нужде, в какой безнадёге вырастила сына, этого вот красавца, блестящего историка, без пяти минут кандидата наук. Через всю свою нелёгкую жизнь Софья Сергеевна пронесла высокие идеалы верности, любви и дружбы. А какая красавица… — Он зажмурился и наморщил лоб в поисках подходящего слова. — Неимоверная, неимоверная красавица! И внешне, и внутренне. Воплощённая гармония! Сто раз могла бы замуж выйти… за достойного человека и жила бы в холе, в любви и неге. Одно только слово… Но не судьба.
Запив водкой удушливый спазм, Игорь Глебыч обвёл присутствующих близорукими мокрыми глазами, как бы удостоверясь, что услышан, и плюхнулся на хлипкий пластмассовый стул.
После поминок отвёл Женю в сторону и, поглаживая по плечу, отечески наставлял:
— Сильно не убивайся, Женька, крепись! Будь мужчиной! Жизнь — совершенно необъяснимое, запредельное чудо. И нам, людям, не по уму. Но жизнь, дружок, это ещё не всё, далеко не всё. — Игорь Глебыч участливо заглянул в Женькины глаза, и что-то Сонюшкино отозвалось оттуда. Он притянул Женю к себе. — Ведь человек не только тело. Надеюсь, ты, материалист, понимаешь это? Ты — мыслящий парень, достойный сын достойных родителей. Но сирота! И я — старый пень, балабол, бирюк — такой же. Нашёл вот опору в любимой работе. Сила мужика в работе. Ты тоже уходи в работу. Ну, и личную жизнь, конечно, устраивай по возможности. Славная эта девчушка с мимозами. Это же она приходила в музей на Сонин юбилей? Насмешила нас всех тогда. Но мамочку, Женя, не забывай! У меня к тебе просьба. — Игорь Глебыч огляделся и, дыша свежим перегаром, зашептал. — Просьба, может, и странная, на первый взгляд, но ты с выводами не торопись. Уважь старика: придёшь домой, налей до краёв стакан воды, обыкновенной водопроводной водички, и поставь на подоконник. Для Сонюшки. Для её бессмертной души. — Он поднял восклицательным знаком указательный палец. — Придёт, вот увидишь! Она придёт попить. Обязательно. Тогда и позвонишь мне!
Домой в Купавну Гелька в тот вечер не поехала. «Нельзя оставлять его одного, — думала она, домывая посуду на кухне. — Та же комната, те же вещи на тех же местах, но всё какое-то неодушевлённое, неживое. Потому что её нет. Души её здесь нет».
Нашла пакет с сушками, постный сахар. Заварила крепкий чай и разлила по чашкам из оранжевого чайника.
— Мы как брат и сестра. Я сирота, ты сирота. Хоть — казанская, хоть сирота на морозе! На выбор! — Она ждала, что Женя откликнется, но он даже глаз не поднял, помешивал чай. И Геля осмелилась: — Я ведь детдомовка.
Весь в своих мыслях, он не услышал. Она не обиделась. Решила именно сейчас всё-всё рассказать Жене.
— Ты помнишь свой школьный выпускной? — Он кисло кивнул. — И я свой не забуду.
…Первое взрослое платье из голубой тафты, белые лодочки. Вчера куколка, сегодня — бабочка-красавица. Первый вылет. А дом как под током высокого напряжения.
— Надо бы побеседовать, дочка. Сверить часы, так сказать.
Отец в выходном чёрном костюме, в белой рубашке с серым галстуком — прямо с витрины районного универмага. И Танча причепурилась: укладочка, сиреневый кримпленовый костюмчик, но тоже не в себе, хотя напевает, как обычно, что-то лёгонькое, опереточное.
— Эй, певица! Гастроли кончились. Отступать некуда. — Отец припечатал к столу кулак, смёл со скатерти хлебные крошки. Брови дыбом, взгляд мелким буравчиком, весь на нервах. Врасплох застигнутая комната вздрогнула. Танча замолчала. И отец как в рот воды набрал.
Что-то недоброе зависло между нами.
У меня вот тут, — Геля ткнула пальцами в живот, — узелок тревоги. И пульсирует. Часто-часто.
— С утра пораньше, чё это с вами?
— Сегодня, дочка, день больших событий. Сегодня аттестат зрелости, выпускной. Ты на пороге взрослой жизни. И должна шагнуть в эту жизнь смело, с широко открытыми глазами. — Отец рубил как по протоколу, но командный голос вдруг расщепился и предательски увяз в засасывающей хрипотце. Он ослабил галстук, прошёлся вокруг стола, сбивая половики, и встал у окна, спиной к солнцу.
— Ты выросла и должна знать правду, — на этих словах Танча осеклась.
— Правда бывает горькой, — отец тогда почти вплотную подошёл ко мне, — бывает убийственной. Лучше горькая правда, чем ложь или молчание.
— Да что произошло? Говорите же! — не выдержала я.
— Валидольчик-валокординчик есть, Танча? Мухой! — Одной рукой отец массировал грудь, другой опёрся на подоконник.
Танча принесла таблетку валидола.
— Ты теперь говори, ты же мать! Или кто?
— Доченька, родненькая, ты — ласковая, добрая, послушная, ты знаешь, как мы тебя любим.— Танча смотрела на меня и чего-то ждала — может, кивка или протянутой руки. Но я — как рыба об лёд. Танча сникла. — Если ты нас любишь, хоть капелюшку, — слёзы покатились по лицу, — прости нас! Пожалуйста! — Никогда она так не рыдала, даже когда хоронили баб-Улю.
— Врали мы тебе, Гелька! Скрыли самое главное: мы — не твои родители.
— Как это не мои? А чьи?
— В том-то и дело, что — ничьи. Бездетные мы, — тихо призналась Танча.
Сердце моё запрыгнуло в горло, и заколотилось, и заклокотало.
— Разговор серьёзный, долгий, давайте, девчонки, за стол!
Сели. Танча сжала мне руку ледяными пальцами и заговорила:
— Осенью сорок первого немцы подошли к Москве. Дышали в затылок. Каждую ночь бомбёжки. Всех дееспособных, оставшихся в городе, мобилизовали. Женщины, подростки, старики — все бойцы Трудового фронта. Рыли окопы, оборонительные рвы, траншеи вокруг Москвы. Нас с девчонками забросили в Фили. Октябрь, а мороз больше двадцати, земля промёрзла, как в январе. Чуть свет мы на грузовиках. Лопаты, ломы. На себе три пары фуфаек, трое порток с начёсом, носки, рукавицы. Я тогда застудилась по-женски. Долго болела, долго лечилась. Всё без толку. Диагноз: бесплодие.
— А я? Как же я?
— Да наша ты! Единственная! — Танча ещё сильнее стиснула мою руку.
— Ты — приёмыш, — рубанул отец сплеча. — Детдомовка. Всё началось в Шуе. Я лечился там после Сталинграда. Познакомился с Танчей. Она была организатором концертов в военных госпиталях. Навроде конферансье. Хорошенькая такая, складненькая. Певунья — как была так и осталась! Всем улыбалась и пела. Приглянулись друг дружке, слюбились. Чего тянуть? Живи, пока пуля-дура не обмишулится! Решил жениться. А Танча безо всякой хитрости, честная девушка, в рёв: ищи, говорит, себе другую, я на всю жизнь бесплодная. Это неизлечимо. Мне её жалко… Сильно к ней прикипел. Чувствую, и она ко мне тоже. Сели в обнимку, обмозговали вопрос и приняли единогласное решение: усыновим ребёночка — пацанчика, чтоб и возраст подходящий, и внешность похожая на нас. Знаешь, сколько сирот в войну было? Ого-го! Тысячи! На улицах, в подвалах, на вокзалах — везде. Хоть борьбу с беспризорностью объявляй. Как после революции. Бродяги, воришки, попрошайки, инвалиды. Голодные, вшивые, в лохмотьях, босые. Без слёз не взглянешь. Поехали в Иваново, в детский дом. Там у Танчи директорша была знакомая, тоже москвичка. Так, мол, и так. Нас сразу в игровую. Вошли — смех, плач, потасовки, все на головах ходят. Осмотреться не успели, вдруг кубарем — девчушка. Боевая, огонь! Одна бровка крылышком, другая — скобочкой. Уткнулась Танче в коленки, смеётся, егозит, повизгивает, на руки просится. Ты! Танча в слёзы, директорша молчит, у меня мураши шеренгами по позвоночнику маршируют. Ты одной рукой за меня, другой за Танчу — и не оторвать. Сама нас выбрала. Так втроём и вышли из детдома. Безо всякой бюрократии. Была, правда, маленькая неувязочка: имя не наше — Ангела. И фамилия — Кольбе. Но слыхала, наверное: нет в мире таких крепостей, которых большевики не могли бы взять. Слыхала? Когда оформляли удочерение, первым делом всё исправили. Всё как надо. Зачем советской девочке немецкое фамилие и имя? В метрике всё чистенько, комар носа не подточит: Ангелина Петровна Чудинова, русская. Отец — Пётр Петрович Чудинов, русский; мать — Татьяна Ивановна Жаворонкова, русская.
— Ангелина-а-а. — Мама второй раз в жизни так назвала меня. А я — как в бездну ухнула. Ослепла, оглохла, зубами стучу от холода. Вот откуда сирота на морозе! Натурально, сирота! Вот как ты, Жень, сейчас. — Женя молчал, слушал и понимал, ей важно выговориться именно ему, именно сейчас. — Пришла в себя, вижу: солнце, наша комната, мой отец, моя Танча… Мои родители, и у меня — выпускной!
Ох и оторвалась же я тогда — наплясалась и напилась, веришь?! Почти все напились. Под утро во дворе даже в бутылочку играли. Так зажгло, что башка набекрень, и я выдала:
— Ребзя, я под занавес такой театр вам сыграю, не соскучитесь. Никакая я не Гелька Чудинова. Achtung, Achtung! Ich heisse Аngela Kolbe! Перед вами урождённая Ангела Кольбе! — И сделала книксен. — Все слышали? Ангела Кольбе! — И ещё книксен, и ещё…
— Чё-чё-чё, повтори кликуху!
— Mein Name — Аngela Kolbe. Только сегодня узнала, нормально? Родители раскололись. Я — детдомовка. Честное комсомольское!
Все вытаращились и даже не ёрничали. Только золотой наш медалист Пашка, который не пил-не целовался, сохранял бдительность:
— В натуре немчура, что ли? — Он сплюнул сквозь зубы. — Фашистское отродье?
Вот та убийственная правда, о которой предупреждал отец.
— Какая из меня немчура? Я — насквозь наша, sowjetische. — А в голове: аккуратистка, чистоплюйка, стопроцентная немка, выросшая в СССР, в семье офицера, фронтовика, коммуниста. Вот почему баб-Уля меня жалела: горемычка, сирота на морозе…
Облокотившись на стол, Женя подробно всматривался в раскрасневшуюся взбудораженную Гелю, которая мешала ему думать о Соне, мешала разрыдаться и смириться со своим одиночеством и утратой, невосполнимой, как он уже осознал. Всё-таки Геля и Соня чем-то похожи! Что-то общее, родственное… совсем не внешнее. Или ему хотелось, чтоб было именно так. Женю вымотал и опустошил этот скорбный день, который всё длился и длился, переполз границу жизни и смерти, и на исходе вернул его в жизнь. А Геля всё рассказывала, рассказывала. Её стойкость и одновременно беззащитность удивляли. Соня тоже была такой! Неслучайно приветила она эту детдомовку сначала в музее, потом дома, подарила сердолики, а до неё никаких девочек-припевочек на порог не пускала. Значит, Соня сделала выбор? За него? Для него? Понимает ли это Геля? Сидит на Сонином месте, душа нараспашку. Тоже нахлебалась, жалко её. А кто меня теперь пожалеет? Он притянул к себе Гелину руку, развернул ладошку и поцеловал в тёплую горячую ямочку.
— Слушай, сирота на морозе, может, останешься? — Не дожидаясь ответа, будто его и не должно быть, направился к шкафу, распахнул скрипучую дверцу, державшуюся на одной петле, вынул белый пододеяльник, белую простыню и бросил на тахту. — Постели себе! — И вышел из комнаты.
Ночная тьма плотно облепила окна. Ни звёзд, ни луны. Где-то внизу редкие фонари. Поздно ехать в Купавну. Геля постелила себе на бугристой и шаткой тахте. Здесь спала Соня. Не раздеваясь, улеглась, закутавшись в её ажурную шаль. Старые пружины насторожились, заскрипели и, не приняв незнакомое тело, впились и справа, и слева. Она села, прижалась спиной к охотничьему гобелену и поджала ноги. Можно и так подремать.
Как в их первую встречу, Женя вошёл в носках и с оранжевым чайником.
— Давай ещё по чашечке.
— Заговорила, наверное, тебя, прости. Сама от себя не ожидала. Сна ни в одном глазу. — Она подошла к столу и опять села на Сонино место. — Тебе бы выспаться!
— Какой тут сон, Геля? Скоро рассвет.
— Тогда — продолжение следует. Можно?
Он устроился в кресле с чашкой чая на коленях. Геля в Сониной шали подвинулась к нему поближе.
— После выпускного дрыхла до обеда. Проснулась — на тумбочке конверт «авиа» из Берлина: тов. П.П.Чудинову. Три месяца назад. Я прочитала… Шок! Если близко к тексту, то примерно так:
«Берлин, 5 марта,1959
Здравствуйте, уважаемый тов. Чудинов!
Моё имя — Гизела Кольбе. Мы не знакомы, но многие годы я искала Вас, не зная Вашего имени и адреса. Было много трудностей, мне активно помогали советские товарищи, журналисты, бывшие коллеги по работе в СССР. До войны мы с мужем Рихардом Кольбе жили в Москве. Работали переводчиками в Коминтерне и дикторами на Иновещании.
Недавно из Международного Красного Креста пришёл долгожданный ответ. Из полученных документов стало известно, что именно Вы, тов. Чудинов Пётр Петрович, в марте 1945 года взяли из детского дома города Иванова Ангелу Кольбе, немецкую девочку.
Ангела Кольбе — моя дочь. Могу подтвердить это нотариально заверенной копией Свидетельства о рождении, выданного Москворецким ЗАГСом Москвы. Там записано:
Гр. Кольбе Ангела родилась 20/01.1941 года;
отец — Кольбе Рихард, 03.04.1900 г.р., национальность — немец;
мать — Кольбе Гизела,10.05.1910 г.р., национальность — немка.
Место рождения — город Москва, республика РСФСР.
Я ищу свою дочь с 1955 года, с тех пор, как освободилась из Карлага и получила реабилитацию, находясь ещё в СССР. Когда вернулась в ГДР, в Берлин, где сейчас проживаю одна, я продолжила поиск дочери.
От всего сердца благодарю Вас, товарищ Чудинов. В страшные годы войны Вы взяли в семью мою Ангелу. И спасли её. Вы и Ваша жена сильно рисковали. Ведь все немцы, в том числе и советские немцы, в один день были объявлены врагами народа и фашистскими пособниками. Их бросали в лагеря и расстреливали только за то, что — немцы, а Вы в это время удочерили Ангелу как настоящий коммунист-интернационалист. Вы совершили подвиг! Я не боюсь об этом говорить. После девяти лет Карлага, после потери мужа и сына мне ничего не страшно. Даже жить. Хотя у меня нет 2/3 желудка и одной почки. Я почти глухая. И засыпаю только если яркая лампа светит в глаза, как было в Карлаге.
Не подумайте, что я хочу разрушить вашу семью и отнять Ангелу. Я прошу совсем немного: покажите моё письмо дочери, пусть она знает, что её мать Гизела Кольбе — жива.
Моя мечта увидеться с дочерью, обнять её и сказать: Guten Tag, meine liebe Toechterchen, meine Angela! Дочь — единственное, что у меня осталось.
Жму крепко руку Вам и Вашей жене.
С коммунистическим приветом из Берлина,
Гизела Кольбе»
Знаешь, от страха я залезла под одеяло. И почти умерла. Страшно высунуться, что-то нормальное сказать родителям, которые на самом деле не родители, а родители — настоящие немцы. Кто они? Какие? Не фашисты же… И я — не фашистское отродье. Они говорят на немецком. У меня четвёрка по немецкому. И я не знаю, как правильно поставить ударение: Гизела или Гизела? Но она нашла свою Гельку, то есть Ангелу. Скажи, на фига мне такая правда-матка «с коммунистическим приветом из Берлина»? Волосы — дыбом, жизнь — под откос. Кто я? Геля Чудинова? Или Ангела Кольбе? Натуральное раздвоение личности.
Танча присела скорбно на постель, стянула с меня одеяло, шепчет:
— Прочитала, дочка? — Нос раздулся картошкой, губы набухли и белые-белые. Руку протянула погладить.
— И чё теперь будет, мам?
— Как решишь, дочка, так и будет: или с нами здесь, или к родной матери в Берлин. — А я не знаю, как решить, что сказать, выхватила из-под головы подушку и стала кусать её, дубасить изо всех сил кулаками. — Мы столько лет молчали и таились от родни, от соседей. И, главное, от тебя. Думаешь, не страшно было, что ты всё узнаешь от чужих, от злых людей? Ты б не поняла и не простила. Но ты ж простишь нас, дочка? Мы тебя так берегли… — Танча всё-таки разревелась, уткнулась лицом в ту же подушку. Я её поцеловала. Она приподняла голову и — глаза в глаза: — Ты не разлюбишь нас, нет? — Мне и в башку такое не стреляло. А она своё: — Простишь? Мы ради тебя жили и живём. Ты — наша дочка!
— И вы — мои родители. Любимые. Но мне и Гизелу жалко. Хотелось бы посмотреть, какая она.
Поезд Москва—Берлин — шторки с бомбошками, подстаканники с пятиконечной звездой. Как в кино. На границе в Бресте начинается европейская колея — она поуже нашей — там меняли колёса. Чужаки на раз-два не проскочат. Вагоны поднимали прямо с пассажирами и опускали на новую колею. Потом пришли пограничники и размалёванная таможенница, ножки-бутылочки. Марки, рубли, доллары? Оружие, запрещённая литература, антиквариат? Что в баночке?
— Крем для лица.
Таможенница бесцеремонно открыла баночку, размешала мой крем замусоленным карандашом — ну не зараза? — поскребла по донышку, принюхалась и прыснула:
— У меня не забалуешь.
Отец ещё на перроне инструктировал:
— Не вздумай подходить к Бранденбургским воротам! И подальше от Берлинской стены. Возможны провокации. Это граница. Здесь — наш Берлин, за стеной — Западный Берлин, а ты — из СССР.
— У меня что, на лбу герб Советского Союза?
— Не ёрничай! Они по каким-то признакам распознают, что ты — советский. Наши вроде и одеты прилично, и не поддатые, но немчура чует. Нюх у них. Так ведь, Танча?!
А Танча — мокрый платочек в руках, и — тише воды. А у меня опять под ложечкой узелок тревоги. Всё туже и туже.
— Хотите, не поеду? Мам, пап, скажите, а?
— Гизела столько лет тебя искала, у неё только ты и есть. И здесь сколько ждали да пороги обивали, чтоб получить визу! Поезжай!
И мы втроём дали такого ревака, как будто навеки прощались.
Целые сутки поезд рассекал что-то монотонно зелёное и плоское. Великая Польская равнина не кончалась, как и дождь, подрядившийся по ходу мойщиком окон. Тересполь, Варшава, Познань… Между ними ландшафтная нарезка: поля, луга, яблоневые сады, длиннющие овощные грядки. Редкие хутора. Людей почти не видно. Это тебе не магазин «Ванда» с очередями и толкотнёй. Перламутровая помада, эстрадные пластинки, духи «Может быть»… Досталось, не досталось? И — бегом в ближайший туалет, где тот же импорт. Только втридорога. У спекулянтов.
Знаешь, Жень, Берлин я не любила уже заочно. Как и Германию, и немцев. Было тогда такое настроение. Война закончилась, но память жгла, особенно 9 Мая и 22 июня… Книги про войну, песни, фильмы, рассказы ветеранов, — ну ты же знаешь! А тут тебе Гизела Кольбе — Guten Morgen, Guten Tag! — моя настоящая мать. Немка. И я — стопроцентная немка. Но в душе-то — советская, русская, хоть убей! От Гизелы письмо за письмом, и не ответить невозможно, открытки к праздникам, звонки. Кто они, эти Кольбе? Как попали в Москву? Почему Гизела жива, а отец и брат умерли? И я, Гелька, то есть — Ангела, тоже жива. Бабы живучие, да?
Берлин показался смурным и жутко озабоченным. Наверное, от недосыпа. Немцы встают очень рано. Правда, и рано ложатся. Одеты чистенько, прилично, и старики опрятные. Но мне всё в напряг. Свинцовое небо, каменная глыба вокзала. Какая она, моя немецкая мама? Сладкая блондиночка с голубыми глазами: по молодости — фройляйн, потом — фрау? А у нас — гражданочка, женщина, девушка… до восьмидесяти лет! Очень редко дамочка или ироничное мадам.
Что я скажу Гизеле, кроме Guten Tag? А потом? На каком языке? По телефону говорили по-русски. Она слова коверкала, и запомнилось воронье «р»…
Пока я выстраивала в уме рамочные конструкции первых фраз, в окне нарисовались две фрау. И седая, мосластая, в полосатом чёрно-белом пиджаке — копия клавиатуры аккордеона — тарабанила указательным пальцем по стеклу, смеялась, смеялась и манила к себе. И даже через пыльное стекло было видно: морщинистая, худющая, как вчера из концлагеря. Не то что Танча — грудь пятого размера, сама — стебелёк. Но — бездетная. А у этой грудь-нулёвка — и двоих родила.
На перрон я вывалилась последней из вагона. Гизела повисла на мне, и — чмок, чмок — обцеловала лицо, волосы, уши. Губы мокрые, холодные.
— Здравствуй, guten Tag, Angela, meine Tochter! Guten Tag, liebe Angela!
У меня язык прилип к нёбу.
— Guten Tag, Gisela! — И больше ни бум-бум по-немецки. Молчу, дрожмя дрожу. Обниматься-целоваться надо, а я пешкодралом готова трёпать обратно до Купавны.
— Вообще-то по паспорту я — Ангелина, родители зовут — Геля, Гелька. И вы тоже, пожалуйста! Как по паспорту.
— О да, твои родители… и твой паспорт, да, да, конечно, — мы перешли на русский.
Мои слова — против шерсти, но она проглотила.
— Это моя подруга и помощница.
— Карин. — Моложавая, свеженькая фройляйн или фрау подала руку, хотя по-русски ни бельмеса.
На вокзальной площади Берлина суетились по-другому, там меньше порядка. Шаг в шаг иду с фрау Кольбе. Только резь в глазах. Берлинский воздух? Берлинская лазурь? Враньё. Воздух почти вымуштрованный, ничем не выделяется. Не как в Москве. Ветра — строевым шагом. Даже чудно. Я прыснула. Гизела повернула голову и стала рассматривать меня. Прямо на ходу. Выискивала что-то. Вдруг ошибочка, обознатушки-перепрятушки, и я не её Ангела, хоть и сирота, но — русская сирота, и немецкого во мне — ноль.
— Глазки отцовские, голубые. Как цветки цикория. И бровки разные: левая — крылышком, правая — скобочкой. Удивление и печаль. — Она остановилась, я тоже. Положила руки мне на плечи и всё разглядывала, разглядывала каждый сантиметр кожи, разглядывала с улыбкой, которая показалась мне знакомой. Неужели она моя мама? И я узнала её улыбку? Гизела — раз-два, и опять расцеловала меня. Мы засмеялись. И никакой рези в глазах.
В ряду легковушек стоял ослепительно белый лупоглазый уродец, и Карин шагала прямиком к нему. Распахнула двери, багажник.
— Символ ГДР — трабант. Мы любим трабант, гордимся и шутим: не мотоцикл, но ещё не машина.
— У нас почти такой же запорожец, в народе — «горбатый».
— Как конёк-горбунок? Помню-помню, — удивлялась Гизела. — Если горбатый, значит, волшебный. Волшебная машина? Разве машина бывает горбатой? О эти русские сказки…
Мы втиснулись, и трабант качнулся. Карин за рулём, Гизела и я — сзади. Она держит мою руку в своей холодной и потной. Молчим. Молчим в пол.
Кёпеник — тихий район старого Берлина, при слиянии рек Шпрее и Даме. Булыжные мостовые, дворец, ратуша. По легенде капитан Кёпеник, типа нашего Остапа Бендера, обвёл вокруг пальца администрацию и прикарманил городскую казну. Немцы, потрясённые наглостью авантюрного капитана и тупостью чиновников, в назидание себе и потомкам увековечили его имя и назвали живописный район Кёпеник.
Трабант остановился почти у входа в старый парк, у подъезда краснокирпичной малоэтажки, построенной по спецпроекту как дом для жертв фашизма и ветеранов компартии. Перед дверью — новенький коврик, на подоконниках — цветы в разноцветных кашпо, на стенах — картины, вышивки в рамах. Ни перегоревших лампочек, ни матюгов. Стопроцентный Ordnung. Карин будто поняла меня:
— Ordnung muss sein!
— Ja, ja, naturlich. — Я сняла туфли и перешагнула через порог.
Квартира огромная. Не поскупилось государство для одинокой старушки. Хотя не такая уж она и старушка! Наша математичка Алла Петровна в полтинник замуж вышла. В первый раз. И — расцвела.
У Гизелы крохотная спаленка с окном в парк. Меня поселили в гостевую комнату побольше. В зале — они говорят салон — на полстены телевизор, напротив — жёлтый кожаный диван и два мягких кресла, между ними — журнальный столик. На полу почти оранжерея: герани, бегонии, бальзамины, в углу — веерная пальма до потолка. А кухня, хоть танцуй! Настоящая столовая с застеклённым балконом. Я вышла, а по газону зелёный дятел фланирует. У нас в Купавне такой же. Тоже, может, заграничная родня?
— Как тебе наш гэдээровский рай? — Гизела выдохнула — ух! — и тихонечко: — доченька…
Я так и присела. Понеслась, — думаю, — приручает. К счастью, Карин позвала за стол.
Бело-голубой сервиз и деликатесы с умопомрачительными ароматами. Немецкий шпециалитет. Колбаска копчёненькая! И ливерной три вида. Корнишоны, оливки, маринованные корни сельдерея. Никогда не пробовала. И, конечно, Kuеchen, домашний Kuеchen! И всё ради меня!
— Also, новинка из магазина для гурманов — копчёные куриные окорочка. Ела когда-нибудь? Я тоже не пробовала. Это недёшево. Но сегодня — праздник, дорогая моя, приятного аппетита!
Слюнки текут, а есть стесняюсь. Слева вилка, справа нож. Дома у нас управляются только вилкой. Мясо — кусают, гарнир подгребают хлебушком. Гизела и Карин ловко отрезали маленькие кусочки от увесистых двухэтажных бутербродов на ломтях серого хлеба. А хлеб — кислятина клёклая. Ни супа, ни щей, ни горячего второго. На ужин — свежие бутерброды. Опять всухомятку. У Гизелы треть желудка?! И никакой диеты. Жуём, и я уже орудую ножом. Вдруг опомнилась: подарки! В чемодане бусики из янтаря, павловопосадская шаль с шёлковой бахромой, конфеты.
— О, узнаю фабрику «Красный Октябрь»! Олень на красной коробке, а внутри шоколадные конфеты в бумажных салфеточках и к ним маленькие щипчики. В ГДР плохой шоколад. — Обнюхав коробку, Гизела унесла её в спальню, даже не открыв.
Вернулась и положила передо мной фотографию: молодая пара, глянцевые лица, видно, что влюблённые. Он — как из парикмахерской, волосок к волоску, крепко обнял её острые, обтянутые кофточкой плечики. Она — с загадочной улыбкой, губы накрашены, светлые локоны, в руке чёрный ридикюль.
— Артисты?
— Это Рихард и я. Единственное наше фото. Перед отъездом в Москву подарила подруге, и она, представь, сохранила его. И вот через столько лет… — Гизела провела мизинцем по лицу мужа и взглянула на Гелю. — Пусть оно будет у тебя. Ты вся в Кольбе, в их породу.
А я-то считала, что мы с Танчей — как две капли. Правда, Танча что-то постоянно напевала, а мне медведь на ухо наступил.
Гизела продумала каждый день моей немецкой жизни. Старалась максимально компенсировать отнятое у неё материнство и моё — без неё — детство. Я замечала, как она вглядывалась в меня, вслушивалась в голос и даже в шаги. Что-то не понимала, переспрашивала, уточняла, вскидывала нарисованные бровки, ласково щурилась или жёстко поджимала губы, и тогда — лучше не подходить.
О Чудиновых, о моих родителях ни слова. Как они там без меня? Гизела бы им понравилась. И они ей тоже. Все хорошие, правильные. Я ужасно скучала, но с Гизелой было интересно.
Главный разговор впереди. Обе тянули и трухали. Я вздрагивала от её дикторского голоса — лающий, резкий. Или нежный, когда называла Tochter… А я не могла из себя выдавить Mutter. У меня другая мама — Танча. Две мамы — перебор, скажи? Хотя ласковый телёнок двух маток сосёт. Но это не про меня.
Гуляли по Потсдаму. Жарища непереносимая. Дворец Сан-Суси, то есть «без забот, легко». Но разве немцы так могут? Нет, без забот — это про французов, правда? Это они умеют жить легко и красиво, скользить по поверхности… Да и дворец почти Версаль. Гизела бодрячком, а я еле плелась, обливаясь потом. Она шутила, что готова проглотить целый айсбан (свиная рулька, по-нашему) с гороховым пюре. Ого-го, в этакую жарынь! А мне бы водички холодненькой или кваску. Сунулись в ресторан. Прохлада, гобелены, картины, живая музыка. И никакого айсбана.
Молодой скрипач, цыган или венгр — чего изволите! — подлетел к нашему столику, и заиграл — лично для меня! — что-то грустно-грустное.
— Genug, genug! — Гизела замахала руками, и скрипач уже у соседнего столика, тот же учтивый наклон, та же мелодия на ушко хорошенькой девушке.
— Ты узнала? Хорошо, что не фортепьяно. Скрипка человечнее, правда? Это Глюк. Мелодия. Он писал для флейты. — Улыбнувшись, Гизела перегнулась через столик, жилы на шее внатяг, и запела — ну прямо, как Танча, которая тоже не петь не может. Я потом нашла перевод и выучила.
Здесь селенья счастья, забвенья,
тихих восторгов прелестный приют;
здесь, улыбаясь,
блаженство и светлая радость живут.
— Райский сад, Эдем в чистом виде! А я в аду. Девять лет Карлага, девять кругов ада! Ты — никто, тебя — нет. Лагерный номер и статья. И только. Заболеть, замёрзнуть, сдохнуть — фарт, мечта! Вены перегрызть хотела, не получилось. Застукали. Потом били. И вдруг эта простенькая песенка. Кто-то из соседок, из наших затягивал или откуда-то изнутри, где мама и детство. Мама играла. И меня учила: Моцарт, Шуберт, Глюк. Я не верю в Бога, мне музыка как молитва. Так и выжила.
Я слушала про эту нечеловеческую жуть, а в голове: Гизела — в Карлаге, я — в детдоме; Гизела потеряла семью, я обрела. Она столько лет не переставала меня искать?! И нашла.
— Героиня! — так я ей и сказала.
Она молча поцеловала меня. Опять говорили по-русски. Гизела вспоминала слова и радовалась. Её сухая куриная лапка трогала мои вспотевшие вихры. Робко-робко. Потом она придвинулась и положила голову мне на плечо. Запах волос, тепло её тела. Я впервые осознала: Гизела — моя мама, я — её дочь.
Что за жизнь?! Все — страдальцы, мученики. Отец с осколком в позвоночнике и труженица тыла Танча, ставшая бесплодной, не испугались в разгар войны удочерить немчуру, полюбили и вырастили как свою, кровную. А через столько лет — обухом по голове — «с коммунистическим приветом» родная мама из Берлина. И все они — мои. Все — герои. А я — хоть разорвись — одна на всех. «Mutti» не выговорить, а по Танче скучала. Она там денёчки считала…
Жара тяжелела, сгущалась и липла даже здесь, в каменном дворце. Заказали мороженое. В высоком фужере торчал облитый шоколадом конус пломбира с фруктами и шляпкой безе. Гизела лизнула с ложечки и отодвинула фужер.
— Нас поселили в гостинице «Москва», почти на Красной площади. Эмигрантами в СССР мы себя не чувствовали. Для нас где коммунизм, там и родина. Страна как грандиозная стройка коммунизма! Страна-подросток! — Пафос её слов не раздражал, в отличие от текстов из учебника истории партии, которую я дважды пересдавала.
— С Рихардом мы познакомились в кружке социал-демократов. Ещё в Лейпциге. Сильный, широкоплечий, голубоглазый. Очень общительный, обаятельный, что для партийной работы важно. К нему тянулись. Когда социал-демократы стали сотрудничать с фашистами, мы пошли за коммунистами. У Рихарда и там было много друзей: немцы, русские, французы. И знаменитый тёзка Рихард Зорге, и Костя Цеткин, младший сын Клары. Тебе знакомо имя Клара Цеткин?
— То ли улица, то ли фабрика в Москве.
— Что ты, что ты?! Клара Цеткин — главная «валькирия революции». Вдова с двумя сыновьями на руках. Прелестная, несгибаемая! Много друзей, подруг, и самая близкая — Роза Люксембург, тоже одержимая идеями коммунизма. Клара была интеллектуалка. И много работала, разбогатела, вышла замуж за модного художника Фридриха Цунделя. Ему восемнадцать, ей — тридцать шесть. Она в матери ему годится. Общественность в шоке. Уму непостижимо! Скандал! Но поддержали сыновья — Максим и Костя. Она стала женой Цунделя! Это Клара — с её взглядами на эмансипацию — придумала Международный женский день 8 марта. Такую память о себе оставила! Всегда меня восхищала. И Рихарда тоже. Мы бывали у неё дома, выполняли особые партийные поручения.
Когда Гитлер зимой 1933 года пришёл к власти и получил пост рейхсканцлера, семью Цеткин решили арестовать. Но товарищи их предупредили, и Клара с сыновьями успела выехать в СССР. Стояла промозглая мрачная зима, казалось, что Германия её не переживёт. На вокзале Костя Цеткин пообещал вытащить нас в Москву. Через МОПР.
— Через что?
— Другое поколение! Чему вас только в школе учили? МОПР — Международная организация помощи революционерам. Как Красный Крест, но только для революционеров, для коммунистов и их семей, попавших в беду. Мощная моральная и материальная поддержка. Немецкая секция МОПР — Rote Hilfe Deutschlands — была самая активная, и возглавляла её опять же — Клара Цеткин, мать-основательница МОПР.
Через два месяца у нас с Рихардом были и официальный вызов, и билеты в Москву. Спасение от тюрьмы, от Гитлера, от смерти. Совершенно счастливые, мы приехали в СССР.
А в июне в подмосковном санатории «Архангельское» умерла Клара. Сразу после её смерти уехал из Москвы Костя. Очень неожиданно. Почти бежал. Никому ни слова. Что произошло? Чего испугался? Сначала объявился в Чехословакии, потом во Франции, потом где-то ещё… Но он успел включить Рихарда и меня в группу организаторов Конгресса Коминтерна. В Москве тогда было много немцев, слушателей Международной Ленинской школы: Вильгельм Пик, Эрнст Тельман, Вальтер Ульбрихт, Эрих Хонеккер. Слышала про них?
— Да-да, слышала.
— Все ждали VII Конгресс Коминтерна. Столько надежд… И впустую. Конгресс оказался последним. Нам с Рихардом предложили временно поработать дикторами Иновещания, известного как «Радио Коминтерна», а потом — «Московское радио». Мы и не мечтали об этом! Переводили, читали. Каждый вечер в эфире: Sagt Moskau! Говорит Москва! Ты — голос, который узнают и слушают тысячи людей в разных странах. Незабываемое время! И люди, с которыми мы работали, золотые!
В ноябре 1935-го родился наш Эрик, твой старший брат. Копия Рихарда. Сильная крестьянская порода, эти Кольбе! Ел и спал, спал и ел. Я, конечно, эгоистка, работу не бросила, срочно стала искать няню. Прижилась чистюля Глаша. Эрик сразу попросился к ней на руки и называл Баба, хотя мы с Глашей — ровесницы.
Ты родилась в январе 1941-го. И в июне я ещё грудью тебя кормила. Молока было столько, что кашу варила на грудном молоке. — Гелька недоверчиво посмотрела на её грудь-нулёвку, но промолчала. — А тут война. И жизнь перевернулась. Республику Немцев Поволжья — с полумиллионным населением! — ликвидировали. Аресты, лагеря, расстрелы. Тех, кто уцелел, поездами — в Сибирь, в Казахстан, в продувную степь, в зиму и голод, в землянки и овечьи кошары. Не спрятаться, не убежать.
Наша Глаша засобиралась в свою деревню, под Вологду. Предложила взять с собой Эрика — он хорошо говорил по-русски. У нас гостила моя кузина Шарлотта из Лондона. Поезда ещё ходили, и мы успели купить два билета до Парижа — Шарлотте и Эрику. Хотели спасти его. Несколько недель они добирались на поезде до Парижа, потом на машине до Гавра, потом пароходом через Ла-Манш. В поезде Эрик заразился дизентерией и в Лондоне умер. На следующий день после приезда. Я узнала об этом, только когда вышла из Карлага. Через девять лет!
Знаешь, все эти годы я часто представляла, как мы встретимся — Рихард, Эрик, ты и я. Боялась, узнаете ли меня, беззубую, седую, насквозь провонявшую лагерем, не похожую на женщину? Полюбите ли? Я сомневалась. Какая из меня мать или жена? Есть ли во мне любовь или хотя бы жалость… или всё женское убили, когда били, морили голодом и пытали. Я до сих пор сплю с включённой лампой, чтоб яркий свет в глаза… Иначе не уснуть. Когда освободилась, ни-ко-го: ни Рихарда, ни Эрика, ни тебя. Потеряла всех и всё. Да и сама — недочеловек, Untermensch. Хочешь ещё кофе? Заказать?
— А что с папой? С Рихардом?
Гизела так зыркнула на моё папа, что я прикусила язык.
— Рихард обожал тебя. Ты же девочка. С рук тебя не спускал, а я с Эриком. Русские сказки ему читала. И он требовал про Конька-горбунка или про Колобок. Катался по полу, залезал под кровать, чтобы я, хитрая Лиса Патрикеевна, нашла его, но не съела, чтобы сказка была со счастливым концом.
Нас арестовали зимой 1942-го. Телячьи вагоны, билет в один конец: Рихард в Павлодар (я его называла Павлодыр), меня — в Карлаг, а тебя в тринадцать месяцев — неизвестно куда. — Она растянула губы, но улыбки не получилось, лишь дрогнула на щеках густая паутина морщин. — Из Павлодыра пришло три письма. За три года. Потом два года молчания. Я уже вдовой себя считала, и вдруг — получаю. — Гизела вздохнула и не без издёвки продекламировала: «Дорогая Гизела, ты умная, ты поймёшь: я полюбил другую женщину. Она — врач. Она спасла меня от смерти. Мы — семья. Прости за боль, но будь великодушной. Я не оставлю вас. Ты должна выжить ради детей. Подробности при встрече, в которую верю. Рихард Кольбе».
Его новая жена Эрна, лагерная врачиха, из немцев Поволжья. Но главное не это. И даже не то, что спасла от смерти. Главное, что моложе меня. Вот чем гордился, козёл! Молодая жена!
Когда из Москвы пришли мои документы об освобождении, возвращаться было некуда. Как у вас говорят: ни кола ни двора. Круглая сирота. Муж бросил. Сын умер. Дочь пропала. Детям иностранцев в советских детских домах давали русские имена и русские фамилии. Малыши не знали своих настоящих имён, не помнили, говорили по-русски. Кем ты стала, Ангела Кольбе? Где тебя искать?
Рихард, конечно, говнюк, — с особым смаком выругалась она. — Они освободились раньше меня на полгода. Думаешь, он искал тебя? Интересовался? Он обжирался сосисками в родном Лейпциге и кувыркался в пуховой постели со своей молодухой. Ему как ветерану партии и жертве репрессий наше государство подарило квартиру в таком же доме, как мой. Правда, через год Рихард умер. Инфаркт. А я, старая кляча, с одной почкой и с третью желудка, как видишь, жива! Тебя нашла. И ты не сирота, и я не сирота. Германия — твоя родина, deine Heimat, а я — твоя мама, deine Mutter! Кто, кроме меня, скажет тебе эти главные слова? Есть в мире справедливость! — Она хлопнула в ладоши, рассмеялась и провела указательным пальцем по моей щеке, легонечко, нежно, стирая дорожку от слезинки, которая дрожала-дрожала и выкатилась. Жалко её. Пусть я — Ангела, пусть Тochter! Я научилась чмокать её в щёку и утром, и на ночь, но выговорить Mutter…
И вот тот же лупоглазый трабант, тот же берлинский вокзал. И — Аuf Wiedersehen! Я попрощалась с парком, с домом для жертв репрессий и ветеранов компартии, где жила моя настоящая мама, единственная в мире, называвшая меня Angela, liebe Toechterchen.
На платформе обнялись.
— Разве я смогу без тебя? Разве это жизнь?
Мы обнялись ещё крепче. Как родные. Мать и дочь. Обе в слезах. Я ей вытираю щёки, она — мне.
— Когда к нам приедешь? Я сразу же начну оформлять приглашение. Может, удастся по-быстрому получить визу. Отец одолжит у Микрюковых лодку, будем рыбачить на озере, сварим уху на костре. Наваристую, тройную. Пальчики оближешь! Ты любишь уху? Гизела рассмеялась таким счастливым смехом, будто уже и в Москву съездила, и ухи наелась вдоволь.
— Конечно, конечно, милая! Но уха, что это? Я забыла. Да и неважно. Важно, что ты очень хорошая! И твои русские родители — благородные и смелые люди — хорошо тебя воспитали. Это я говорю, deine Muttеr Gisela Kolbe. Большое им спасибо за всё! — Она обхватила меня за плечи, прижалась, худющая, невесомая, и замерла, а потом мелко-мелко, часто-часто — мотыльком — обцеловала моё лицо, руки и мои глаза — цветки цикория.
Через месяц телеграмма от Карин: «Сегодня ночью умерла твоя мама Гизела Кольбе».
Мeine Mutter, meine Muttеr Gisela Kolbe…
Гелька впрыгнула в переполненный тамбур вечерней электрички, двери с шипением поползли друг к другу, и в сжимавшийся холодный просвет ворвалось:
— Давай жить вместе!
Электричка тронулась. Наперегонки с ней бежал Женька.
— Давай жить вместе!
Народ в тамбуре встрепенулся, потешаясь, гыгыкая, и какая-то девица схохмила: ага, прям тут, не раздеваясь!
Прижавшись лбом к толстому грязному стеклу, Геля махала рукой, смеялась, но Женька уже безнадёжно отстал. Она не раз вспоминала об этом, и в горле, перекрывая дыхание, начинало першить. Как тогда от колючего дыма в тамбуре. Предложение руки и сердца? В час пик, в холодной электричке, где пот, перегар, усталость и раздражение, где все впритирку… Так внезапно. Так скоропалительно. Только вчера схоронили Софью Сергеевну, только вчера всё про себя рассказала. Ему первому. Ведь даже не целовались. Да разве он любит меня? А я его? Может, из жалости он? От тоски, от страха за себя? Давно ещё, когда Софья Сергеевна позвала в первый раз, Женя приснился. И во сне было так солнечно с ним рядом.
Чудиновым Женя понравился, хотя и не во всём.
— Трезвый, башковитый, не кухры-мухры, — рассуждал за ужином Пётр Петрович. — С деньжатами, конечно, не ахти. А у кого нынче ахти? Но зато комната. — Он зыркнул на жену из-под косматых бровей и добавил громкости. — И московская прописка! Кандидат исторических наук, боец идеологического фронта, наш человек.
— Какой из него боец, ещё неизвестно, — оборвала Танча, на которую будущий зять произвёл странное впечатление, — но точно с прибабахом. По-твоему, нормально, что на следующий день после похорон надумал жениться? Бежал по перрону, орал, людям на смех. Никакого уважения к памяти матери. Люди год носят траур, а этот даже сорок дней не подождал. Вот тебе столичная интеллигенция! И воспитание. Разве так себя ведут? Ночевали в одной комнате. Гелька говорит, только чай пили. Ничего между ними не было. И я ей верю. А он даже с виду пришибленный, застёгнутый на все пуговицы, как этот, у Гоголя…
— Акакий Акакиевич?
— Нет, который в «футляре»… тьфу, совсем памяти нет! Вспомни себя. Война, госпиталь, ранение, а мы — оторваться друг от друга не можем. — Лицо у Танчи рассиялось. Она легко поднялась со стула, прижалась к мужу, худющему, с деревянной спиной, и он по привычке клюнул её в щёку. — Не понимаю такой любви. Плохо, что он без отца рос. Гелька — приёмыш, он — безотцовщина. Плохо для семьи, для будущих детей. Гелька впряжётся и — вместо матери — потащит его на себе. Она ведь такая.
— Не зря, наверное, покойница приваживала её самоцветными камушками, — вдруг встрепенулся Пётр Петрович, — с прицелом была… И Гелька повелась. Но глазки-то заблестели, заметь!
Вода в стакане не убывала. Женя проверял каждое утро. И лишь на пятые сутки отступила от края сантиметра на три. Значит, всё-таки Соня приходила и отпила. Женя ликовал, но сомнения с упорством оголодавшего дятла тюкали в темечко. Концы с концами не сходились. Тело в земле. Душа — вне тела, то есть бестелесна, и пища у неё другая. С какого перепугу душа пьёт-ест в нашем материальном понимании? Но кто тогда пил из стакана? Кто приходил? Женя догадывался, какой ответ правильный, но вслух не говорил, — Соня слышит-видит. Она рядом. Даже, может, помогает ему. И он решил караулить её, как жар-птицу.
Душно, лихо. Вот-вот кончится воздух. Напряжение ожидания зашкаливало. Ещё одна ночь. Ещё одна. Комната скукожилась до ореховой скорлупки, и он — между жёстких створок — дрожащий эмбрион.
Луна выныривала между облаками, как большая серебряная рыба. Она сияла. Женя зашторил окно, ногой задел стопку папок — и они посыпались. Ох уж эти бумажные завалы, неприкосновенные при Соне! На листах острый почерк с левым наклоном. Отец. Он писал неразборчиво, сокращал слова, что-то обозначал прописными буквами, аббревиатурами, цифрами. Писал, макая пёрышко в квадратную стеклянную чернильницу.
— Это же горный хрусталь! — разрыдалась Соня, когда Женька случайно смахнул чернильницу со стола. Стена и паркет в безобразных кляксах, они и сейчас глазели линялой синью.
Макулатуры набралось на пять больших мешков. Ещё полмешка Сониной одежды, которой оказалось до обидного мало: тройка заношенных, в катышках платьев, чёрный пиджак на выход, вытянутые серые кофты с вытянутыми серыми юбками, красное клетчатое пончо и видавшая виды обувь — только чёрная — по паре на сезон. И Женя устыдился, а при виде войлочных ботиков «прощай молодость» чуть не заплакал. Почему раньше не замечал убожества её одежды и чиненой-перечиненой обуви? Был уверен, что Соня прекрасно одета и обута и ни в чём не нуждалась. Как же он, наверное, разочаровал её? С того провала в Колонном зале, когда испугался, что Соня разлюбит его, неудачника.
Но она любила его. И он любил свою необыкновенную маму. Теперь кого любить? Обдало сиротским холодом и жалостью к себе. Он подумал о Геле.
Москва — трудный город. Все соки выжмет, а жмых выкинет. Особенно в жару, когда токсичен сам воздух и кишащее в нём многолюдье, особенно на Курском вокзале. Ведь главное — вовремя приехать и уехать, впечатав в раскалённый асфальт — среди солдатских сапог, мужских ботинок, многоточия женских «шпилек» и восклицательных знаков детских туфелек — свой анонимный автограф.
О Москве Геля не мечтала, но замедляла шаг и оглядывала старинные церкви, дворянские усадьбы, купеческие доходные дома на знакомом пятачке: Покровка, Земляной вал, обе Басманные и Разгуляй.
На Ново-Басманную она пришла с большим чемоданом, со скаткой стёганого атласного одеяла, двумя пачками книг и семейной иконой Николая Чудотворца, завёрнутой в льняное полотенце. Вошла и ахнула.
«Пенал» заметно похорошел, стало светлее. Старые обои с дубовыми листьями и желудями в коричневых шапочках демонстрировали тиснение. Вымытые образцы минералов, шкатулка из родонита, подсвечник — как на параде, и непраздная София охвачена необъяснимым сиянием, словно на вершине друзы угнездилось солнце, хотя погоды стояли ненастные.
В комнате сменился воздух. Приручённый ветерок то улетал, то прилетал как невидимый дух в виде голубине, которого так страждала измученная душа Софьи Сергеевны.
Там, где громоздились разновысотные стопки старых книг, груды общих тетрадей и блокнотов, открылся натёртый дубовый паркет. На Сонину тахту наброшена всесезонная ажурная шаль. Геля наклонилась и вдохнула такой знакомый «Ландыш серебристый». Сердце ёкнуло.
— Разрешишь поносить?
Через месяц они расписались, не делая из этого события: ни свадьбы, ни тем более свадебного путешествия. Вместо этого балет «Спартак» в Большом, в антракте — шампанское и бутерброды с красной икрой. Чудиновы не обиделись, хотя не поняли, и подарили молодожёнам эмалированный детский горшочек, набитый доверху шоколадными трюфелями.
Жизнь покатилась как по новеньким рельсам, и было спокойно в её колее. Хорошо, что Женя не геолог и не надо ждать его из Тмутаракани. Известно, во сколько уйдёт в институт, когда вернётся. И у Гели жизнь по расписанию: уроки, каникулы. Школа, где она учительствовала, неподалёку, на проспекте Мира, в Безбожном переулке — её коробило от этого названия. По хорошей погоде она возвращалась домой пешком. Иногда с учениками, но чаще одна.
Со временем режим предсказуемости и однообразия семейной жизни стал удручать. Ни праздников, ни друзей. Только работа. Предложения сгонять в киношку, махнуть на выходные в Питер или Суздаль, затеять вечеринку с танцами, пойти на лыжах да мало ли что ещё — категорически отвергались, потому что — бессмысленно. Это расхожее словечко означало тупик. И приговор. Геле хотелось уползти в дальний завиток личной раковины и отсидеться, пока не позовут: улитка, улитка, высунь рожки. Женя скупился на любовь да и вообще на слова. Сколько минут в день они разговаривали? Пятнадцать? Восемнадцать? Он не утруждал себя даже испытанными клише, которыми мужья «лечат» жён: отлично выглядишь, дорогая! или щи сегодня — весь ум отъешь. А если вдруг головная боль, радикулит или бессонница — не услышишь ни доброе утро, ни спасибо. Будет молчать день, другой, будет страдать и дуться.
Обострилось ощущение сиротства, и она рассуждала наедине с собой: не умри Софья Сергеевна, так бы и куковал. Ласкового словечка не скажет. Права, наверное, была баб-Уля, когда говорила, что семья держится не только на любви.
Сваты к Ульяне, к Улите приехали разодетые, разборчивые. Глазами ощупали сзади-спереди, будто племенную корову покупали. Справная, рукастая, жопастая. Сторговались с родителями, и под венец. Хошь-не хошь, живи! До свадьбы с женихом разок виделись. В церкви, мельком. Какая любовь? Откуда? Даже в Библии, про Адама и Еву, где там сказано про любовь? В Божьем раю, среди великой красоты только бы и любить?! А что вышло? Соблазн, искушение, измена. И про любовь ни гу-гу ни Адам, ни Ева. Потому что главнее любви — дети, деточки. Всё для них и ради них. Ещё с библейских времён. А что любовь? Моду на любовь революция завела, когда баб общественной собственностью хотели было объявить. Бери не хочу! Тогда же стали жить невенчанными — сойтись-разойтись легче лёгкого. Никаких обязательств перед Богом, а уж друг перед дружкой тем более. Любовь — богатство, его годами наживать надо. Потрудиться, потерпеть. Глядишь, и слюбится.
Геля родила слабенькую девочку с дефицитом веса и чувствовала себя виноватой — молоко не прибывало, и она совсем растерялась, когда Женя передал в роддом вместе с яблоками записку: домой не рвись, попроси, чтоб оставили ещё дней на десять, всю следующую неделю я на ответственной международной конференции, готовлю доклад, и забрать вас из роддома нет ни времени, ни физической возможности.
Девочку назвали, конечно, Сонечкой. Прижмуренные глазки, обиженное, в синячках личико, на котором читалось: плохая мать, не доносила и досыта не кормит.
Из роддома Гелю и Сонечку выписали строго по распорядку. Разволновавшийся, с пылающими щеками Пётр Петрович неуклюже, потому что впервые, взял на руки — вместо отца — объёмный розовый свёрток с новорождённой, удивляясь лёгкости новой жизни. Сонечка спала. И Петру Петровичу не с кем было поделиться своим открытием. Заворожённый, он смотрел и смотрел на спящую внучку. Девка, девочка! Танча и Геля с букетом бордовых бархатных роз, которые не пахли, обнимались и перешёптывались о чём-то своём. И всё это было свидетельством семейного счастья.
Больше года Геля и Женя сменялись в ночных дежурствах. Каждая ночь как изнурительная езда в тряском поезде, и через полтора-два часа — остановка. Малышка не спала. Она плакала, заходилась в крике до рвоты, выворачивалась наизнанку. Начались педиатры, гомеопаты, расслабляющие травяные ванны, вечерние и ночные прогулки с коляской.
Накопившаяся усталость и недосып переросли в хроническое раздражение. С изнурительной частотой вспыхивали обиды и ссоры. Когда декретный отпуск подошёл к концу, истощённая, почти прозрачная Гелька бухнулась родителям в ноги: возьмите Сонечку хоть на лето, иначе — сдохну, разойдёмся или поубиваем друг друга.
Солнечный поток детства — старая дачная Купавна. Там Сонечка научилась спать, наела щёчки и не напоминала рахитичную, с синеватыми подглазьями уроженку Москвы. Чудиновы внучку баловали и потакали ей. Купавна стала Сонечкиным домом, где её подхватил тот же садик, то же пианино «Красный Октябрь» и «Избранные этюды» Черни, та же школа, где учителя помнили её маму Гелю Чудинову, которая на выпускном вечере призналась, что на самом деле она — немка Ангела Кольбе. И не соврала.
Как у всякого трудоголика, территория Жениной жизни жёстко ограничивалась работой и книгами, тешившими библиофильское тщеславие. Книги — единственное, что он позволял дарить себе. И вообще относился к подаркам своеобразно. Геле покупал что-то практически значимое: сковородку с антипригарным покрытием, хозяйственную сумку на колёсиках, утюг, резиновые сапоги. Никаких цацек, вазочек, дурацких безделушек, которые, по его словам, пошлость и кич. А уж цветы — самый бессмысленный подарок. Хотя из Купавны она обычно возвращалась с букетами: в начале лета — тюльпаны, пионы, ближе к августу — золотые шары и флоксы или букетики пижмы, ромашек и татарника, обёрнутые папоротником. Гелька огорчалась, оправдывала его, но и задумывалась: любит-не любит? зачем женился? И однажды услышала по телику: жить и любить друг друга или быть вместе — совсем не одно и то же. Это про неё и про Женю. Потеряв мать, он не мог жить один. Она знала, как сильно Женя любил Софью Сергеевну, и Геля её очень любила. Казалось, Софья Сергеевна научит их жить и любить друг друга. Но научила — или они так сумели — лишь быть вместе.
Имя молодого, нестандартно мыслящего историка Евгения Григорьевича Коробейникова узнали на Старой площади и занесли в заветную цековскую «обойму». Он колесил по стране как лектор-международник от Всесоюзного общества «Знание». Горкомы, райкомы, партактивы, университеты марксизма-ленинизма. Вскоре предложили работу в засекреченном Институте общественных наук.
Монументальное здание бывшей партшколы на Ленинградке — в духе социалистического классицизма — выделялось в ряду старых невзрачных построек. Жёлтый фасад с белыми полуколоннами и пилястрами, над фронтоном — белый гипсовый герб СССР.
В институте учились иностранные коммунисты: «леваки» из Латинской Америки — последователи Фиделя Кастро и экстремисты, непримиримые еврокоммунисты из Испании, Италии, Франции, чернокожие революционеры из Африки и даже американцы. В Москву приезжали не рядовые члены компартий — легендарные борцы за коммунизм, известные по телерепортажам и газетам, убеждённые социалисты и социал-демократы. Среди них были нелегалы: по поддельному паспорту, через третьи страны или после удачно организованного побега из тюрьмы. В Москве их учили и лечили в лучших больницах и санаториях, потом отправляли на родину. Громкие имена, героические личности — вот с кем работал и общался Женя.
Среди коллег знаменитости: несравненный Мераб Мамардашвили, красавец и интеллектуал Фёдор Бурлацкий, прозорливый Борис Грушин, обаятельные Юрий Замошкин и Нелли Мотрошилова, так трогательно опекавшая беременную Гелю, когда они познакомились в доме отдыха. Это были не просто яркие личности, это были люди с убеждениями, команда талантливых учёных, которой мог позавидовать любой европейский или американский университет.
Большинство владело одним или несколькими иностранными языками, хотя в институте был огромный штат переводчиков-синхронистов.
Профессора с интеллигентскими бородками щеголяли в джинсах и свитерах в соответствии с имиджем западных интеллектуалов. Никакого советского официоза: чёрных костюмов, нейлоновых белых рубашек и галстуков в серо-буро-малиновую крапинку. В институте была налажена выездная торговля, время от времени приезжал спецмагазин импортной одежды и обуви, почти «Берёзка» или «двухсотая» секция ГУМа.
Как-то Геля привела на детский утренник в институт Сонечку, и они зашли в туалет. Потрясённая чистотой унитазов, сиянием раковин «тюльпан» и сушилками для рук, Сонечка спросила:
— Мам, это и есть коммунизм?
Жизнь по партийной линии у Гели не задалась с детства. Когда одноклассников принимали в пионеры на торжественной линейке, она — в больнице с желтухой. Красный галстук ей повязали через год, и всем пришлось доказывать, что достойна: читала наизусть перед пионерской дружиной стихотворение «Валя-Валентина». Когда шёл приём в комсомол, она опять в больнице, но с пневмонией. Позже в райкоме с особым пристрастием прощупывали уровень её политической грамотности и вскоре всё-таки выдали комсомольский билет. В партию не захотела. Помнила про Рихарда и Гизелу, про их немецких товарищей по Коминтерну.
Женя с гордостью, как о своих друзьях, рассказывал ей о лидерах европейских компартий: о Морисе Торезе и Жорже Марше, об Антонио Грамши, Пальмиро Тольятти и Луиджи Лонго. Имена некоторых из них носят тихие зелёные улицы в районе Песчаной площади, неподалёку от здания Института общественных наук, последнего отпрыска Коминтерна. Сейчас там, — спохватилась Геля, — Финансовый университет, в народе — «Финка». Гизела и Рихард Кольбе были бы счастливы, что их зять Евгений Коробейников — единомышленник, соратник, продолжатель дела Коминтерна.
Как всё-таки неслучайны жизненные встречи, пересечения, всякого рода сближения и соответствия! В них непонятный на первый взгляд подтекст бытия или подсказка интуиции.
На волне карьерного взлёта молодой директор подмосковного филиала Института общественных наук Евгений Коробейников проявил и преподавательский дар, и административную хватку. Слушатели полюбили артистичного Коробейникова и обращались к нему на «ты»: салют, товарищ! Салют, камрад! Начальство поощрило Коробейникова трёхкомнатной квартирой на Ленинградке, почти напротив института, в доме, где жили преподаватели и переводчики. Но так сложилось, что домой Женя наведывался по воскресеньям и не каждую неделю, а жил — в служебной квартире в Подмосковье, где находился филиал института. Гели часто не заставал дома. Загрузив сумку на колёсиках внушительным запасом дефицита — мясо, колбаса, сосиски, апельсины, какао, — она уезжала в Купавну к Сонечке, к родителям.
Семья жила вразброс и в отчуждении. Однако, длилось это недолго.
На новогодний вечер в филиал были приглашены студентки-консерваторки: скрипачка, пианистка и вокалистка. Их кандидатуры заранее согласовали с парткомом. Девицы говорили по-английски и подготовили камерный концерт. Не красавицы, скромницы, правда, зеленоглазая вокалистка — в концертном платье с блёстками и большим декольте.
В темноте небольшого зала бликовали белки влажных африканских глаз. Парни, задиравшиеся не хуже подростков, прицокивали, облизывали малиновыми языками пухлые губы, хихикали и притопывали ногами без разбора — что джаз, что классика. В столовой накрыты праздничные столы, шампанское. На маленькой эстраде танцы под магнитофон. Консерваторки нарасхват, и вокалистка — звезда. Женщин не хватало. Африканцы столпились в очереди, пихались. Женя пригласил обслугу — трёх официанток и горничную. Кто-то выкрикнул: Twist! Из другого угла: En URSS twist est interditе! В СССР твист запрещён! И вдруг хором: Liberte Twist! Liberte Twist! Свободу твисту!
Из магнитофона — провокация? халатность культработника? — оглушительно вырвался Let’s Twist Again. Всех закрутило в вакханалии ритма. Дрожали фужеры, звенели хрусталями люстры. Забыв про партийную дисциплину и статус, Коробейников не устоял, сорвался и такое вытворял: вот вам твист, вот вам свобода, знай наших! Африканцы аплодировали, свистели и жали руки в знак единства и солидарности. Расчувствовались все. А ведь Женя не умел танцевать. Это было в первый раз! Сам не ожидал такого раскрепощающего восторга, азарта, импровизации. Сам себя удивил. Вот бы Соня порадовалась!
Руководство института, проинформированное на следующий день горничной Капитоновой об аморальной выходке директора Коробейникова, негодовало. Срочно собрали партком. И оперативно, без принципиальных разногласий, подхихикивая в кулачок, объявили Коробейникову партийный выговор с формулировкой «за пропаганду буржуазного танца».
Новый год был категорически испорчен. Жизнь повернулась грубой занозистой изнанкой.
И уже через месяц внеочередное собрание партбюро рассматривало заявление от зеленоглазой вокалистки, якобы изнасилованной и забеременевшей от слушателя из Конго на том же вечере в филиале. Имя насильника неизвестно. Но в конце заявления приписка от руки «обязан жениться».
В связи с открывшимися обстоятельствами директора филиала Коробейникова надо было не просто снять с должности, но гнать из института как политически незрелого и морально неустойчивого. Припомнили лекцию о культе личности Сталина, прочитанную группе еврокоммунистов накануне пятидесятилетия со дня смерти вождя. Коробейникову аплодировали стоя и кричали «браво, браво, камрад!» Оказалось, лекцию транслировали в кабинет ректора. И хотя ректор не был сталинистом — его отца расстреляли на Лубянке, — он пришёл в бешенство от возмутительного субъективизма и наглости молодого историка. Коробейникова отстранили от занятий. Женя сидел дома у телефона. Никто не звонил. Скандал набирал обороты и запускал каток партийной машины, в которой он — неприметный винтик, и даже если выпадет, машина не остановится. Через неделю Коробейникова вызвали. Выступление на партбюро было кратким.
— Виноват. Приму любое наказание, любое ваше решение. Только не увольняйте! Работа в институте — смысл моей жизни. Готов работать без зарплаты. Пойду вагоны по ночам разгружать. Накажите, но не выгоняйте! Я докажу. Оправдаю. Важнее работы ничего для меня в жизни нет. По-человечески прошу, простите меня, товарищи!
Слова про разгрузку вагонов растрогали товарищей, и Коробейников легко отделался — строгачом с занесением в личное дело. Его поздравили с такой везухой, оставили в институте, но как почасовика, чтоб тише воды, ниже травы.
Он занялся наукой. Много публиковался, выступал на конференциях и на партийных семинарах. Через семь лет Коробейникову разрешили выйти на защиту докторской. Значит, простили. Он успешно защитился и вскоре получил звание профессора.
После августовского путча 1991-го, когда в центре Москвы входы в метро охраняли танки, Институт общественных наук закрыли.
С мандатами от новой демократической власти группа активистов во главе со знаменитым кинорежиссёром и ватагой журналистов, сметя охрану, вошла в здание. Шумно, по-хозяйски прошлись по всем этажам, по учебным аудиториям, осмотрели актовый зал с широкоформатным экраном и системой синхронного перевода и микрофонами в каждом кресле, оценили обширную научную библиотеку на иностранных языках, картинную галерею в коридоре, столовую, похожую на ресторан, туалеты, медпункт. Революционное решение приняли, не сходя с места: передать здание института детскому дому. Сирот в стране не сосчитать. Национальная катастрофа! А тут, видите ли, за счёт советского народа жируют генсеки мирового коммунизма — вот откуда в стране тотальный дефицит продуктов и промтоваров, вот почему так много сирот…
Ректор института был в отпуске, в Форосе вместе с Горбачёвым. И большинство сотрудников тоже в это время в отпусках. На пресс-конференции, созванной кинорежиссёром и его соратниками, оказавшийся в Москве профессор Коробейников попал под шквальный огонь журналистов. Отвечал, объяснял, отстаивал не только принципы Коминтерна, но говорил о работе бесценного коллектива преподавателей и переводчиков, которые нисколько не «зажравшиеся дармоеды и демагоги», а — штучный товар, цвет советской науки и интеллигенции. И неужели уважаемому режиссёру со товарищи неясно, что здание Института общественных наук не рассчитано на нужды детского дома? У нас же не времена военного коммунизма? И вы, господа, надеюсь, не швондеры и не шариковы?
Коробейникова не услышали. Всё извратили, всё передёрнули и сделали Коробейникова крайним. «Московские новости» вышли с портретом профессора-ортодокса на первой полосе и жёсткой разоблачительной статьёй: кроме учебного процесса и сомнительных научных исследований, в институте изучали не только теорию, но и практику революционной борьбы плюс повстанческую и партизанскую тактику.
Колесо истории набирало обороты, и Женя был один из первых, кого оно переехало.
Страны нет.
Работы нет.
Всё бессмысленно.
— Откуда у сына врага народа такая безоглядная вера в коммунизм? Прямо-таки реликт, житель «Города Солнца» Томмазо Кампанеллы, — не схватывала Гелька беспартийными своими мозгами. — По жизни Коробейников — жертва репрессий, как и его родители. Как мои Гизела и Рихард, лишившиеся родины, детей и друг друга. Как я сама — сирота, приёмыш. Да кого ни возьми, каждый по-своему — сирота.
Тектонический сдвиг, случившийся с одной шестой частью земли, сгоряча назвали перестройкой. Восторг, эйфория, феерические планы, головокружительные проекты, но и крушения, трагедии, «катастройка». Сильнейшим нокаутом, от которого Коробейников не оправился, был распад СССР. Приспосабливаться к новым условиям ни сил, ни желания не было.
Он почти не выходил из квартиры. Диван, фланелевая пижама и орущий телевизор стали символами его личного краха и края. Всё — позади. Он уже не доктор наук, не уважаемый профессор истории — дурковатый сизарёк, угодивший в адский бульон кипящего общественного безумия. Жизнь кончилась, но он не умер. Жалеть себя бессмысленно. И Женя погрузился в свои архивные залежи, занялся «зачисткой» недописанных статей, ненужных уже конспектов и лекций. Рвал, тихо матерился. Набил большую спортивную сумку своими брошюрами по опыту строительства социализма в СССР, написанными несколько лет назад по заказу Политиздата и переведёнными на европейские языки и даже на арабский. По сути, это был учебник истории СССР. Веха его жизни и карьеры. Разноцветные мягкие обложки, карманный формат — предмет нескрываемой зависти коллег. Мало кому так повезло. Счастливый, он совпал со временем! Но и пережил его. Пережил настолько, чтобы понимать: старая система себя исчерпала. И он тоже — «отстой», балласт, макулатура, как и его замечательные брошюры, которые только на растопку или на помойку. Как когда-то отцовское наследие — геологические тетради.
— Бессмысленно, всё бессмысленно.
Сонечка жила сама по себе. Называя себя правозащитницей, бросилась спасать несовершеннолетних девчонок, малолеток, мечтательно подпевавших Газманову: «Путана, путана, путана, ночная бабочка, ну, кто же виноват…» Сонечку пригрела оголтелая антисоветчица Валерия Новодворская, которая для многих была предметом насмешек и даже издёвок. Но Сонечка разглядела в Новодворской убеждённую и талантливую революционерку, хотя и наивную. Сблизило их и то, что Новодворская выросла у бабушки. Ох уж эти советские дети, выросшие на бабушкиных руках, пока родители выполняли и перевыполняли план, получали чины, звёздочки, должности, роли, писали диссертации, книги, музыку, запускали в космос ракеты — работали на светлое будущее.
Новодворская — маленькие глазки за толстенными линзами очков, скрипучий голос — раздражала и даже злила Женю, хотя он признавал: очень даже не дура и, похоже, интернационалистка — любила Кубу, восхищалась революционной (или всё-таки мужской?) харизмой Фиделя, рвалась во Вьетнам воевать с американцами.
— Забавный человечек наша Сонечка, — с некоторой досадой признавал Женя. — В кого она?
И всё-таки семья — единственное убежище.
Геля возвращалась из школы подавленная, растерянная. Она теряла голос. Лечиться стало не у кого, лекарств не достать. И даже боржоми, смягчающий голосовые связки, не купить. Только трёхлитрашки белорусского берёзового сока в продовольственных магазинах демонстрировали изобилие и стабильность.
И Женя ушёл в книги.
В среднем ящике письменного стола, запертом на ключ, хранился клад: книжки-малютки. Вообразив себя коллекционером миниатюрных изданий, Женя время от времени выкладывал их на стол, доставал лупу, любовался шрифтами, иллюстрациями, обложками и корешками. Ну и читал, конечно. Узнав из «Книжного обозрения» о новинках, бросался в магазины, где толклись библиофилы и спекулянты, и типографские приторговывали из-под полы новинками с незначительным брачком.
Москва билась в лихорадке купли-продажи, изживая советский комплекс дефицита. Самодеятельные продавцы выстраивались рядами вдоль тротуаров: у входов в магазины и метро, в подземных переходах. Товар выкладывали на деревянных ящиках и картонных коробках или на газетке, расстеленной прямо на асфальте. Сигареты, хозяйственное мыло, значки, царские монеты, посуда, фарфоровые статуэтки, гипсовые бюстики вождей и писателей, банки с солёными огурцами, вареньем, тушёнкой, наскоро связанные салфетки…
В многолюдных местах появились книжные развалы на манер парижских, тянущихся по многокилометровым набережным Сены. Изголодавшиеся толпы советских читателей сметали книги со сверхзвуковой скоростью, потому что не читать было — неприлично. Спекулянты задирали цены, граждане платили. Кто-то из будущих олигархов заработал на книжном буме первые миллионы. За книжные прилавки встали заядлые книгочеи — бывшие сотрудники НИИ, врачи, учителя, инженеры, потерявшие работу и потерявшиеся в круговороте новой жизни.
С «малютками» было хлопотно: тиражи мизерные, цены ломовые. Вышедшая в свет «Сказочная азбука» Татьяны Мавриной, любимой с детства за иллюстрации к сказкам Пушкина, распаляла воображение. Жене пообещали, что сведут с нужным человеком.
Один из респектабельных книжных развалов обосновался во дворе Домжура, где солнце с особой заботой пригревало любопытных покупателей. В чугунных воротах сталкивались два встречных людских потока.
Длинный бородатый парень в красной ветровке был виден издалека. Он крутил головой, озираясь по сторонам: то на бульвар, то на Арбат. В его чёрном покоцанном портфеле должна была лежать обещанная — по бартеру — книжка.
— Серафим? — И тёмная, как приклеенная, полоска усов дрогнула. Он неуверенно протянул почти девичью руку с музыкальными пальцами и серебряным кольцом на мизинце. «И в кольцах узкая рука» — Женя замешкался на несколько мгновений, но тут же спохватился.
— Очень рад! Коробейников Евгений Григорьевич.
— Серафим Летучий, — с напускной серьёзностью представился парень, уверенный в эффекте своего имени.
— Почти псевдоним. Или персонаж. Шутники, однако, ваши родители.
— Ага, бо-о-льшие юмористы — советские атеисты! — Речитативом произнёс Летучий и, прищурившись, пояснил: — Они, видишь ли, договорились на берегу, если родится мальчик, будет Серафим, если девочка — Серафима. Другое имечко к нашей фамилии, пардон, не лепится. Мечтали, чтобы я стал новым Чкаловым, чтобы им через меня прославиться и разбогатеть. А я птица невысокого полёта. Инженер, советский инженер. Мой потолок — космос.
Они пошли в сторону Никитской. Над бульваром барражировали вороны, по весу тянувшие на кур-бройлеров. Надвигавшийся с песнями и танцами ансамбль блаженных кришнаитов в оранжевых балахонах сопровождали лаем заполошные арбатские собаки.
«Что-то не похож он на инженера из космического «ящика». Болтает много, борода, усы. Артист, художник? Ему лет за тридцать, не больше, а шаркает хуже, чем я».
Серафим костерил по ходу «прорабов перестройки», называл их вредителями. Это настораживало. Истерит? Провоцирует? Женя вяло возражал. Мечту о коммунизме — смысл жизни огромной страны и его собственной, отдельно взятой жизни — оболгали, заклеймили, растоптали. А что взамен? Всесторонняя демократизация? Много мелких мутных партий и невнятных общественных движений? Якобы бескорыстная заграница, которая «нам поможет»? Свежо предание…
Обсуждать с незнакомцем политику, смену правительства или войну с Чечнёй категорически не хотелось, хотя только об этом тогда и говорили. Но Женя перевёл разговор на книги — как на общих знакомых.
Серафим оказался знатоком «малюток», собственной коллекцией пока не обзавёлся, но с удовольствием посредничал, знал, что кому надо, где искать, кому позвонить. И без лишних церемоний напросился взглянуть на Женино собрание. В первый момент это выглядело бестактным и странным, но ещё более странным было то, что, уцепившись за рукав красной ветровки, Женя уже тащил Серафима домой.
К ним давно никто не приходил. Сонечка отделывалась звонками. Так проще. Но и тоскливей. Геля обрадовалась. Поправила перекрутившийся ремешок на платье и подала руку.
— Геля.
— Неужели? Неужели Ангелина?
— По паспорту Ангелина, по жизни — Геля, для близких — Гелька.
— Простите, пожалуйста, но Гелька — это недопустимо. Кликуха какая-то! Не к лицу и не по годам. Ангелина — сакральное имя. И если соблюдать известную иерархию, то я — Серафим, старший небесный чин. Прошу любить и жаловать! — Он так крепко сжал её руку, что она чуть не ойкнула. — А вы, Ангелина, младшая по званию, сестрица! Ангел женского рода!
— Ой, я в детстве себя так называла. — И она уловила запах тополиных почек.
— Женский род? Мужской? Кощунники! — заметил из-за плеча Женя. — Даже мне известно, что ангелы бесплотны.
— Спецы по космосу знают небесную табель о рангах как таблицу умножения!
— Вы ёрник? Или атеист? Или из комсомольских вожаков? — полюбопытничала Геля и быстро-быстро запоминала: миндалевидные зелёные глаза, тонкий нос, усы, маленькая аккуратная бородка. Лицо аскета, монаха, хоть икону пиши. Нет, нет… Артист Михаил Козаков, вот на кого он похож. А если бы ещё нимб, то почти Спас Нерукотворный.
— Спросите ещё — не еврей ли?
— Не дождётесь. Но что-то библейское есть. Вы, наверное, верующий человек?
— Кто ж, сестрица Ангелина, признается: верующий или неверующий? Это ж чистый самообман, обольщение, прелесть. Что мне, кулаком себя в грудь бить: «Я — верующий, верующий!» И в неверующие не запишусь. Я — обыкновенный неуверенный православный. И неуверен только в себе.
Разговоры о Боге бесили Женю. Будучи учёным, он знал, в какие идеалы верить, но жена с настырностью учителки подсовывала ему религиозный агитпроп: брошюрки на газетной бумаге для замшелых пенсионеров. Сама чуть свет — в церковь, или, как она пафосно говорила, в храм. И по воскресеньям, и по праздникам. Нет её дома. Молится, постится. Котлеты крутит, отбивные жарит, а сама не притронется. Как монашка. Или фанатичка. Он всё ей высказал. Перекрестилась, поджала губы, и её понесло… Когда болеешь, ждёшь выздоровления? Ждёшь его как чуда? Ждёшь Гришу в первомайской кепочке? Или Соню, для которой водичку ставил, чтобы попила? Ведь было?! Значит, есть что-то по ту сторону жизни, определяющее наше предназначение, нашу судьбу.
Однажды на Рождество всё-таки уговорила его пойти в Елоховский на ночную службу. Вошли, а там все впритирку. Священника почти не слышно. Хор поёт, свечи полыхают, чадят. Геля вроде рядом, а на самом деле далеко-далеко. Лицо такое, когда не цвет молодости — что вспоминать об этом? — а внутренний свет зажёгся на тысячу ватт. Одухотворённая! — с раздражением отстранился Женя. В горле запершило. Накатила дурнота. «Только б не вырвало», — он дёрнул Гелю за рукав. Праздничная, устремлённая ввысь, она парила. «Худо мне, — процедил Женя сквозь зубы, — дышать нечем. Мутит! Пойдём!» На морозе он быстро оклемался, но всю дорогу они молчали — чужой, чужая.
Женя увёл Серафима к себе в кабинет. Пока похвалялся «малютками», Геля суетилась на кухне. И по тому, с какой частотой хлопала дверца холодильника, как долго она перемывала сервиз и богемские рюмки, годами не покидавшие серванта, как зазвенел её голос: «Кушать подано, господа-товарищи-мужчины!» — Женя понял, что Серафим Летучий понравился.
Он стал приезжать довольно регулярно — раз или два в месяц. По выходным. Книгообмен налаживался, коллекция росла. Но сильнее «малюток» их сблизили шахматы. Серафим часто выигрывал, Женя по-мальчишески злился и требовал реванша.
Потом втроём ужинали. Гелю радовало, что в их дом вошёл новый человек и у мужа новый приятель. В этом возрасте редко случаются знакомства, чаще — потери, отчуждение. Серафим Летучий — находка, открытие.
Перед его приходом она снимала с плечиков красное платье. Красной помадой мазала губы, зажигала подсветку взгляда и — минус десять лет. Женя подхихикивал над её выпендрёжным «красным монологом».
Серафим пьянел после первой же стопки. Раскрасневшийся, вскакивал и мотылялся от окна к двери, от двери к окну. Сыпал анекдотами, смешными театральными историями, клялся-божился, что всё правда, «чесслово», и свидетели есть, вполне вменяемые люди. В паузах по-актёрски вставал лицом к Жене или зависал над Ангелиной со спины, горячо дыша ей в волосы, в шею. Она мгновенно отодвигалась и опускала глаза. В воздухе зависал аромат свежего ветра и весны. «Откуда?» — удивлялась она.
И вдруг — примерно через год — Серафим Летучий исчез. Или в буквальном смысле пропал, как думала Геля.
Что они знали о нём, кроме чудного имени, похожего на псевдоним?
Правда, когда знакомились, он буркнул под нос что-то анкетное: не женат, детей нет, и вообще — маменькин сыночек, вундеркинд-неудачник. И хотел было на этом закруглиться, но Женя принялся дотошно расспрашивать — не только из любопытства, больше из желания понять человека, пришедшего в дом. Серафим тогда встал, застегнул бесформенный серый пиджак и прокашлялся, как перед микрофоном.
— Родился в семье рабочего и служащей. В детстве много болел. Больница, санаторий, лесная школа, опять больница. По кругу! Сдавал экстерном. Не допускал даже мысли, что стану второгодником. Я и так с одного бока ушибленный — из «неполной семьи», почти сирота. — В надежде на сочувствие он бросил беглый взгляд с Ангелины на Женю. — Тухло пацану без отца. А каково мамке без мужа?
Женя перестал жевать, откинулся на спинку стула и понимающе закивал: мол, знаю-знаю, и я рос таким же ушибленным — почти сирота.
— Я себя запрограммировал: Серафим, ты должен быть отличником и золотым медалистом. И всё пошло как по маслу. Даже Бауманку закончил с отличием. У меня приличная должность и, соответственно, зарплата. Мама мной гордится. С отцом-то она нахлебалась. Запойный был. Добрый, ласковый, рукастый, но запойный. Я без осуждения, поймите правильно. Когда он погиб, мама рухнула. Не собрать- не подобрать.
«Все матери одинаковы, — отозвалось в Жене. — Соня разве без Гриши жила? Только испытывала страдания. Или страдания испытывали её. Как она любила отца! Правда, и меня любила. И самоцветы».
Стирать пыль с минералов, мыть шкатулки и подсвечники Женя привык. Геле не доверял, опасался, что разобьёт. Соня огорчилась бы. И даже рассердилась. Непраздная София не потускнела и не выцвела. После полудня начинала бликовать — не умолкала до вечера, всё перемигивалась с закатными лучами. Они ныряли в глубины кристаллов и выныривали, взлетали до верхушек выступов и гаснущим эхом спускались к подножию. Намытая розовая друза играла перламутровыми гранями оттенков, неожиданных и непредсказуемых, как сама жизнь.
— …Папа попал под электричку. — При этих словах Женя встряхнулся от своих мыслей. Серафим заметил и дальше обращался уже только к нему. — Папа попал под электричку. В Голицыно. Летом. У нас там дача. Советские шесть соток, домик шесть на шесть, развалюха, и в каждой щели свой ветер… Живи — не хочу! — Он заговорил быстрее, громче, теряя дикцию. — Отцу нельзя было опаздывать на работу. Режимное предприятие. Он рванул вдоль путей — через мост на пять минут дольше. Электричка уже катила вдоль платформы, уже тормозила и пыхтела, а он почему-то не услышал. Его и затянуло. И ведь ни в одном глазу. Как стёклышко. Но почему-то не услышал… Как это? Мама твердит — судьба. С тех пор я стал бояться электричек, поездов, метро, трамваев. Всех рельсовых боюсь. Они — потенциальные убийцы! Гады! Способны неслышно подкрасться, сбить, затянуть. Дружу с автобусами и троллейбусами. Вот рассказываю вам, а у самого зуб на зуб не попадает. Хорошо, что не судороги. У меня эпилепсия с восьми лет. — Он несколько раз сглотнул, и острый кадык на худой длинной шее задвигался, как лифт в высотке. Серафим оседлал стул, широко расставил длинные ноги и раскачивался из стороны в сторону. — Вы замечали, что у всех рельсовых, особенно на ходу, какие-то зловещие повадки? Сегментированное тело, гибкость хищника, металлический скрежет, посвист и скорость, скорость. Что-то в них инфернальное…
В последний раз Серафим заезжал глубокой осенью, после обстрела Белого дома. Поговорили о «ельцинском перевороте», о Руцком и Хасбулатове, прикидывали, сколько погибло… В шахматы играть не хотелось. Перекусили бутербродами на балконе, где обнаглевшие воробьи хватали со стола крошки хлеба. С того дня Серафим не звонил. В Домжуре его тоже не видели. Но Ангелина о нём вспоминала.
Раз в неделю, обычно по субботам, она по-прежнему ходила на иконопись. Их кружок разросся и превратился в мастерскую, которую возглавил известный иконописец Марк, монах Троице-Сергиевой Лавры. Строгий, немногословный, на первом же занятии объявил: у нас не кружок рисования и не студия живописи, у нас — мастерская иконописи, и без веры, без знаний православной культуры к иконе лучше не приступать, чтобы не брать на себя лишний грех. Кто не готов верить и молиться, крепко подумайте… Ангелина открыла доставшуюся от баб-Ули дореволюционную Библию. Стала молиться и дома, и в церкви. Болели ноги, отваливалась спина, а во время службы хотелось пить, есть и спать одновременно. Но делалось ужасно стыдно, глядя на ветхих старушек-одуванчиков, которые съезжались со всех концов Москвы именно в этот храм, именно к этому батюшке и выстаивали длиннющие литургии, не присев. Иногда выпадал краткий миг откровения, отдельные слова молитвы или даже одно слово вдруг попадали в цель, в болевую точку и озаряли искрой радости, благодати, блаженства.
Отложив житейские заботы, Ангелина растирала краски, готовила кисти и доску, садилась за икону. И в эти часы она как бы поднималась и делалась лучше.
Стали сниться сны-путешествия. И среди них — удивительный: молодая Ангелина, ещё Гелька, дрейфует на бирюзовой арктической льдине по Северному Ледовитому океану. Тяжёлая от соли, плотная океанская гладь. В руках вёсла, как детские деревянные лопатки: справа, греби! слева, табань! Не холодно и совсем не страшно. Потому что не одна. С ней младенец, прелестная девочка, жаль, что не Сонечка, нет, другая девочка — шёлковая. Геля ставит её на ножки, они пухленькие, слабенькие — не держат, подгибаются. По-матерински она поддерживает девочку, шажок за шажком, с волны на волну, босиком — шлёп-шлёп! Раз — и ножка в воду, два — и другая в воду. Не получается, но не холодно и совсем не страшно. Девочка ложится на волну, как в зыбку, улыбается и вдруг: кач-кач-кач-кач… Геля подхватывает: я куплю тебе калач, на шею повешу, а потом утешу. Танча так пела.
В этой девочке — первые шаги по воде — Геля разглядела себя. Не тётку, тёртую жизнью, — внутреннюю девочку, чья младенец-душа бесстрашно идёт по воде, потому что верует своей слабой, неустойчивой верой.
Отец Марк хвалил её приметливый глаз и поддержал, когда она начала писать — как и большинство начинающих — образ Спаса Нерукотворного, известного по новгородской иконе из Третьяковки. Бесстрастный лик в ореоле тёмных волос, золотой нимб, миндалевидные глаза, тонкий нос, маленький, почти незаметный рот в обрамлении усов и короткой бороды. Почти артист Михаил Козаков.
В отделе кадров космического «ящика» Женя представился дальним родственником инженера Летучего, который почти год не звонил и не появлялся у Коробейниковых. Для убедительности потряс своим старым цековским удостоверением, и они с Гелей, получив адрес Серафима, поехали на метро в Отрадное, на улицу Декабристов.
Прижимистая до света, промозглая зима гнобила, казалось, всё живое. Хотелось солнца и света. Сугробы, прибитые жирной чёрной копотью, похожей на четверговую соль, света не прибавляли. Москвичи и «понаехавшие» двигались в одном ритме — времени у всех в обрез, всегда не хватает.
Дерматиновая дверь двадцатой квартиры, простёганная жёлтыми мебельными гвоздями ещё в прошлой жизни, свидетельствовала не о бедности — вопила о несовместимости с жизнью. Неудивительно, что ни на звонок, ни на стук никто не отозвался. И Геля позвонила в соседнюю квартиру. Затявкала мелкая моська. Дверь приоткрыла заспанная розовощёкая толстушка то ли в коротком платье, то ли в длинном свитере. «Ватрушка домашняя» — определила Геля. Девушка прижимала к большой груди маленького серебристого пуделька, он рычал, лаял и выбритым длинным носом обнюхивал незнакомцев.
— Вам кого? Александру Кузьминичну? Или кого? — Пробежка глазами: поблёкшая тётка в серой беличьей шубке с красной сумкой через плечо, мужик — в дублёнке, в пыжике. — Заходите! Что тут стоять…
По московской привычке она провела их в кухню — тесную пятиметровку, рассчитанную максимум на семейную пару или на одиночку с диванной собачкой. Предложила трёхногие шаткие табуретки.
— Вы разве не в курсе? Там никого. Александру Кузьминичну убили.
— О Господи! — Геля уткнулась лицом в меховой воротник, Женя придвинулся к ней.
— Ну и времена… Соболезнуем, хоть и не имели чести знать Александру Кузьминичну. Знакомы только с Серафимом. Он, знаете ли, с такой любовью говорил о маме, так уважительно. Он ведь часто бывал у нас, мы с ним в такие битвы вступали на шахматном поле! Потом трапезничали втроём. Но он пропал, пропал наш парень! Уже больше года… Даже ни разу не позвонил. Мы забеспокоились, скажи, Геля? Поехали в «ящик», в отделе кадров еле выпросил адрес, приехали… Вы что-нибудь знаете о Серафиме? Что с ним? Где? Наверное, в командировке?
Девушка сбросила пуделя на пол и сложила трубочкой пухлые губы.
— Сеньку разве вычислишь! Хоть мы сто лет друг друга знаем — соседи. И его покойная маменька меня очень любила, сношенькой называла.
— Сенькой вы называете Серафима? — с ревнивым прищуром уточнила Геля.
— Ну да, Сенька. А чё? Его все так зовут. И Александра Кузьминична говорила: больнесенький мальчишок, чудненький Сенька… — Девушка покрутила пальцем у виска, округлила глаза и улыбнулась. — Жутко умный, но с особенностями развития, ага! — Женя и Геля с переглянулись, и девушка вдруг вспылила. — Чё переглядываетесь? Блин, чё тут непонятно? У Сеньки крышак сорвало. Мать убили! Шок, и ещё какой! Плюс его эпилепсия, да-да… — распалялась девушка. Но опрокинутые лица незнакомцев смягчили её, и она, остывая и притормаживая, продекламировала: — Всё спок, всё норм и хор, правда, Лукас? — И, чмокнув пуделя в чёрный мокрый нос, дала ему пластмассовую косточку из пакета «Деревенские лакомства» и села на свободную табуретку. — Всё случилось в электричке. Этот факт вам о чём-нибудь говорит? — Она посмотрела на мужика, на его несчастную бабу и продолжила. — Адское совпадение: сначала отец, теперь мать. И опять электричка. Это ж не просто так?! И не трагическая случайность. Семейное проклятие, вот что! Однозначно.
— Ещё одна жертва Чумака и Кашпировского. — Нервы у Жени сдали, и он выплеснул накопившееся раздражение. — Заряженной водичкой по утрам не умываетесь? Не принимаете натощак? Вы же ещё ребёнком были, когда гастролировали эти мракобесы…
— Зря наезжаете! — решительно перебила его девушка. — Они никакие не мракобесы, и вообще ни при чём. Это — семейное проклятие. Не хухры-мухры. С этим работать надо. Профессионально, на подсознании. Если строго по факту, то Александру Кузьминичну удавили. Конкретно шнурком. Самая распространённая удавка, поверьте! Я статистику изучала. — Она нацепила валявшиеся на подоконнике очки, чтобы чётко оценить впечатление от своего рассказа: тётка белая, как полотно, мужчина красный, давление подскочило. И продолжила: — Накануне Александра Кузьминична вернулась с дачи и, Сенька говорил, всю ночь психовала и колобродила: «Не выключила утюг! Там пожар, там пожар полыхает… сгорела дача! Да и чёрт с ней, с развалюхой, переживём. Но вдруг огонь перекинулся к соседям? У них новый дом, новый забор, сарайка. Ветрище-то какой, Господи! Наверняка перекинулся! Что будет, что будет? Легче удавиться, чем жить». Так и сказала. Накликала, приговорила себя. И еле дотерпела до пятичасовой электрички. Менты обнаружили труп между Здравницей и Жаворонками. Под лавкой в вагоне. Сумки нет, а там паспорт, ключи, деньги. Свидетелей нет.
Сенька разыскивал её по моргам. И на опознанке был. Но ментам нужна движуха, мотивация, свидетели. Иначе висяк. Кто, скажите, заинтересованное лицо? Кроме сына, ни-ко-го-шеньки. Алиби есть? Где был от четырёх до шести утра? Дома? Спал? С кем, звиняйте, дядько, спал? Свидетели есть? Неубедительно. И они нагрянули с обыском. Вместе с участковым вломились два амбала в чёрных кожанках и две взрослые тётки — понятые, якобы случайно проходили мимо. Меня как соседку тоже притянули: какие отношения были у матери с сыном? А я: жили душа в душу. Кто к ним приходил? А я: никто, кроме меня. Ясен пень, нашего чудненького Сеньку хотят под срок подвести. Им же отчитаться надо. У них план горит. Сколько раз Сеньку в ментовку тягали?! И спровоцировали сильнейший приступ. Им пофиг, что он эпилептик с детства и панически боится рельсового транспорта. Для него электричка — убийца, смертоносная гусеница. Тамбур — вагон, жизнь — смерть, тамбур — вагон, жизнь — смерть… Это он так говорит.
В тот вечер Сенька возвращался почему-то на метро. Совсем трёхнулся… И ехал больше часа. Умотался, наверное. И во дворе упал. Приступ, судороги. Соседи вызвали «скорую». Я была в театре. Я там служу. — Девушка замолчала, давая понять, что разговор закончен.
Гости поднялись. Женя, держа под руку Гелю, вывел её на лестничную площадку. Стали прощаться.
— Простите, девушка, как вас зовут?
— Надя, Надежда.
— Спасибо, Надя, за информацию. Мы ошеломлены. Не знаете, в какой больнице Серафим?
Больницей оказалась знаменитая «соловьёвка» на Шаболовке. Не забубённая районная психушка, а старейшая, с хорошей репутацией клиника для невротиков. Контингент стабилен и вполне предсказуем: аутичные сотрудники НИИ, экзальтированные служители искусств, депрессивные студенты, алкаши и обрыдавшиеся всех возрастов и комплекций женщины, брошенные любовниками, да мало ли кто ещё…
Послабление в режиме наступало вечерами, свободными от процедур и трудотерапии в больничном дворе. И тогда в мужском отделении врубали на полную мощность допотопный ламповый телик, чтобы заглушить душераздирающий хор женского отделения, подсевшего на жестокие цыганские романсы. В углу, под жирным вымытым фикусом молчаливо кучковались шахматисты. Кто-то читал в кресле, поджав под себя ноги. Редкими парами, чаще поодиночке, пациенты выходили прогуляться, подышать перед сном, что-то купить в магазине или увидеться с родными.
В потолке четырёхместной палаты, куда определили Серафима, зияла большая круглая дыра — недреманное чёрное око. Как раз над его койкой. В заговорщицких сходках со сквозняками дыра вдруг взмахивала паутиной, обросшей жирной грязью, словно подавала шифрованные сигналы. И Серафиму было не до сна. Приступы эпилепсии отступали неохотно. Чёрная дыра, он не сомневался, подпитывала их. В других палатах свободных коек не было. Выздоравливать надо было здесь.
Крупными глотками втягивая свежий морозный воздух, Серафим немного покружил по лабиринту присыпанных жёлтым песком дорожек между жёлтыми корпусами больничного городка. И всё-таки «жёлтый дом»! Через проходную вышел на улицу, где шумела обычная жизнь, а в ней здоровые румяные люди, обрывки разговоров, лай собак, сигналы машин и неповоротливых рогатых троллейбусов, похожих на травоядных динозавров.
Запахло макаронами по-флотски. Вот бы навернуть… Он сглотнул комок набежавшей слюны. Или картошку на сливочном масле? Подрумянившиеся, крупные хрустящие кружки, присыпанные крупной солью и перцем. Мама так делала. Но мамы нет. Нет её, мученицы. Он несколько раз шмыгнул носом, обмотался до глаз длинным вязаным шарфом и побрёл в сторону Донского монастыря, соскальзывая в глубокий снег с узкой кривой дорожки. Пациенты часто заходили в Донской — помолиться, погреться, укрепиться в мыслях, что им обязательно помогут, не бросят, не откажутся от них — врачи или Бог.
Церковный день начинается и длится не от гимна до гимна, а от захода до захода солнца, точнее с вечерней до вечерней. Облака ладана успокаивали не хуже проверенного амитриптилина, прописанного Серафиму на полгода. Ничего, что церковные старухи осами вьются и жужжат в уши: крестись, сынок, кланяйся, сынок, место святое, намоленное… По каким признакам они это определяли? Место — кровавое. Известно. Сколько расстреляно у стен Донского!? Здесь же и закапывали. По костям, по косточкам ходим. В бывшем храме — крематорий, рядом в монашеских кельях — общага для строителей. Жизнь и смерть неразлучны.
Серафим старался вникнуть в молитвы, впустить внутрь их смысл и ритм, но церковнославянского он не знал, выхватывал из потока отдельные слова, остальное — на уровне интуиции, которая могла и подвести. «Крестись, сынок, кланяйся, сынок, на коленки, на коленочки падай», — не отставали старухи. Он слушался и не раздражался: каждая кому-нибудь мать. Как ты там, раба Божия Александра? Помолись обо мне, болящем Серафиме! Смахнул слезу и стал медленно, лицом к алтарю пятиться к выходу. Перекрестился в дверях, обернулся и обмер.
— Сестрица Ангелина! Откуда?
— Серафим! Ты? Мы с Женей тебя искали. И на работу, и в Отрадное приезжали. Соседка разве не сказала тебе? Ужасное горе, ужасное! Знаем и соболезнуем. Мы с Женей собирались навестить тебя, да всё какие-то дела, всё суета…
Он часто-часто заморгал, губы задёргались, и Геля испугалась, что сейчас он громко разрыдается, как осиротевшее дитя. Но быстро поняла, что это нервный тик. И успокоилась: пройдёт.
Поддерживая друг друга, они спускались по обледенелой каменной лестнице храма. Геля всё-таки поскользнулась и чуть было не приложилась спиной.
— Плохая примета: споткнуться на входе или на выходе из храма… хотя грех так думать! Хорошо, что подхватил! — Она благодарно потянулась губами к его тёмной небритой щеке, но он отстранился. Или не понял.
— Что это вы явились под конец службы? И вообще, где ж вы пропадали столько времени? Ведь про-па-да-ли же! Вы пропадали без меня? — выговорил он с лёгким кокетством. — Ни разу не навестили больного. Даже Женя — ни разу. Хорошо, что сегодня встретились. Пусть и случайно, а на самом деле промыслительно. — Он подмигнул и озорно улыбнулся. — В свободное от лечения время гуляю, вникаю в окрестности, погружаюсь. Благостно, но и жутковато здесь!
Ангелина с виноватым видом ловила его слова, проникалась сочувствием, жалостью, но заговорила почему-то о себе.
— А я к дьякону приходила. Его знакомый заказал мне мерную икону для своего первенца, младенца Феодора. Вот я и принесла. Обещал заплатить. Не осуждаешь?
— Ого! И цековский муж не встал на дыбы?
— Зря ты так. Женя добрый. Волновался о тебе.
— Правда? Или так, для красочки? — Он сжался и втянул голову в плечи. — Жене респект и уважуха! Серьёзно. Вот выпишут, и напрошусь к вам на макароны по-флотски! Впустите эпилептика в стадии ремиссии?
Они вышли за монастырскую стену, на заваленную грязными сугробами улицу. И стали прощаться. Серафим наклонился поцеловать Гелю, но от жаркого сполоха, вырвавшегося из груди, его лицо вспыхнуло так, что он растерялся. Быстро развернулся и пошёл, а потом и побежал в сторону «соловьёвки».
Утром тридцать первого декабря Женя отправился на Тишинку. Забытое предвкушение праздника, радостное волнение и суета. В гостиной, в ведре с мокрым песком торжествовала ёлка, увешенная игрушками его детства: пятиконечная красная звезда, по бокам — две пики, или навершия, как называла Софья Сергеевна, дирижабль, пара парашютов, светофор, шишки с прилепленным красным серпом и молотом, белка, оранжевые морковки из прессованной ваты и разноцветные бусы.
Сонечка наконец-то предъявит своего английца. Решилась познакомить с родителями: «Мой бой-френд Боб, аналитик из Рейтер». Ну, хоть не чистопородный журналюга. И даже согласился встречать Новый год в семье. Значит, имеет серьёзные намерения. Хороший симптом. Может, у них с Сонечкой что-то склеится? А то совсем отвязная, совсем очерствела. Да что считать обиды?! Семья! Пусть, пусть приходит с Бобом. Геля запечёт утку с яблоками. Или гуся.
Ветер бритвой скользил по лицу. Глаза слезились, неудержимо потекло из носа. Всё какие-то неприятные признаки старости… И при этом сильнее захватывали непредсказуемость и острота жизни — её сюжеты, виражи, катаклизмы. Как перестройка, которая всё сломала, разрушила — и страну, и людей, — при этом чем-то заманивала, привлекала, и понеслось…
Вот и Сонечкина история.
На большой перемене они Олей Мишняевой вошли в школьную радиорубку (это потом назвали «захватом средств массовой информации») и зачитали в микрофон новый Устав, составленный Советом школы, куда вошли не только учителя, но и ученики. Девчонки спрашивали у него, как лучше составить Устав, какие сформулировать принципы. «Не только учителя, — зачитала тогда Сонечка в микрофон, — ставят оценки ученикам, но и ученики оценивают учителей за качество преподавания и этику поведения».
Потом выступила Олька: директрисе досталось за авторитарность и грубость, а поварам — за вонючие биточки, за сумки «сэкономленных» продуктов, которые они тащат домой. Скандал! И одновременно — восторг от торжества справедливости. Девчонки — героини! Правда, в райкоме комсомола их здорово пропесочили за извращение понятия «свобода слова» и дискредитацию работников школьного образования. И закрутилось: придирки учителей, двойки, склоки, бойкот одноклассников. Вскоре случилось землетрясение в Спитаке. Сонечка с Олькой — школьные пассионарии! — объявили сбор гуманитарной помощи для детей Спитака. Кроме вещей передали пострадавшим детям деньги, приличную вообще-то сумму — первые свои рубли, заработанные в школьном кооперативе, куда прибились школьники из других классов, человек десять-пятнадцать. В пику тухлым столовским биточкам они продавали на переменах домашние сухарики из чёрного хлеба, натёртого чесноком. Успех был сногсшибательный. Поступок? Протест? И время другое, и поколение, и отношение к деньгам, и, конечно, «всемирную отзывчивость» никто не отменял. Может, генотип проявился?
На мгновение ярко вспыхнуло лицо отца с первомайской фотокарточки.
Гриша, Гринечка, солнце нашей жизни! А кто солнце моей жизни? Соня? Сонечка? Или всё-таки Геля? Нет, она дорогой, близкий человек, но не родня. Какой парадокс: дочь немецких коммунистов, детдомовка, воспитанница советского политрука, но — другая. Не соратница, не сподвижница. Сколько уговаривал: вступай в партию. Даже должностью директора школы не прельстилась. Беспартийный остров в семье. К Богу, видишь ли, она пришла. Бог будто бы уберёг её от партии. А теперь торжествует победу. Всё-таки у баб какая-то звериная интуиция: чуют кожей, печёнкой, спинным мозгом и стоят, хоть убей, на своём. Сонечка такая же. Если у неё с этим Бобом «срастётся», как она выражается, то внуки — мороз по коже — по-русски говорить не будут! Дожили! — Женя натянул на уши кепку и вытер глаза. — Хлебнёт заграничного рая и приползёт домой, правозащитница наша!
Повалил мокрый снег. Тёплый и тяжёлый. Крупные хлопья облепили лицо, сгоряча расползаясь по носу, по щекам. Облизав мокрые губы, Женя улыбнулся неожиданно счастливой улыбкой и прибавил шагу. Все вокруг спешили, куда-то стремились, бежали — отстать нельзя, надо успеть. Новый год, новый круг, новая страница.
Перед входом на Тишинку бабы в заношенных белых халатах и нарукавниках торговали с иногородних грузовиков луком, кочанной капустой, морковью и картошкой. Особенно аппетитной показалась картошка. Он не устоял и купил три кило деревенской «синеглазки». Небольшая очередь вела к палатке «Овощи-фрукты», там «выбросили» венгерские консервы. Жене достались банка зелёного горошка и стеклянная трёхлитрашка яблок в красном маринаде. Может, для оливье? Геля что-нибудь придумает. В рыночном павильоне он обошёл ряды с соленьями. Всё перепробовал и выбрал квашеную капусту с клюквой и ядрёные бочковые, но некрупные огурцы. С уткой тоже подфартило — домашняя, на три кило, с жёлтой кожей. Приставучая толстая девка схватила его за рукав: бери, папаша, нежней, чем курица! — и тыкала чуть ли не в лицо тушкой жилистой нутрии — ну, вылитая кошка. Женю бросило в дрожь, вспомнился мутный голубиный бульон — учудила же мать…
Ширя шаг, чтобы не поскользнуться, он заспешил было к переходу на улице Горького, где остановка троллейбуса. До метро, конечно, гораздо ближе, но там полно народу, толкотня, духотища. И тут-то трудно дышать. Сумки оттягивали руки, ноги дрожали. Он сбавил ход. Сумка с картошкой и с банкой яблок вообще неподъёмная. Зачем столько накупил? Он решил отдышаться и передохнуть. Поставил сумки на тротуар. Куда спешить-то? Но люди в предпраздничном возбуждении и заботах суетились, почти бежали, толкаясь и обгоняя друг друга. В Москве всегда так! Он распахнул стёганое пальто, снял шарф. Захотелось впустить в себя этот лёгкий морозный воздух, в котором детское ожидание обещанного чуда! Что будет? И будет ли? Надо загадать желание… Какое? На мгновение задумался, прикрыл глаза, сделал долгий вдох и вдруг закричал от боли — в левую руку вонзилась огненная стрела, задела плечо и уже полыхала в груди, за пазухой. Воды, воды! И воздуха… Он открыл рот, чтобы вдохнуть… но воздуха не было.
Вскоре с визгом подкатила раздолбанная «скорая». Люди расступились. Рядом с разбившейся банкой в красноватой каше из снега и яблок в нелепой позе лежал мужчина. Нет, старик. Он не пытался встать. Пьяный, наверное? Или сердце прихватило? Подбежали врач и шофёр. Старик не сопротивлялся и позволил переложить себя на носилки.
Ему надо было успеть. Его ждала Геля. Ради неё он бросил все дела — и домой, домой. Из окна — он издалека увидел — тянулся синий свет, который расслаивался, редел, но потом опять сгущался, входил в силу. Кто-то включил синюю лампу? Она хранилась в старой коробке на антресолях. Геля о ней не помнила. В детстве, когда болели уши или горло, Соня включала синюю лампу. И он выздоравливал. Может, Соня вернулась? Может, и Гриша с ней? И наконец мы все вместе. Разве не чудо? Не зря загадал…
Разгоняя московские пробки, «скорая» везла в Боткинскую пожилого мужчину, пенсионера, потерявшего сознание на площади Белорусского вокзала.
Евгений Григорьевич Коробейников — паспорт в левом нагрудном кармане пиджака — скончался по дороге в больницу, не приходя в сознание, от обширного инфаркта.
Со смертью Жени что-то погасло внутри. Раньше, оказывается, был свет. Она столько лет жила при свете и не замечала его. Или это чувство вины живых перед умершими? Скорбь по утрате? Осиротевшая любовь? О любви, правда, они не говорили. Как-то не принято было признаваться, объясняться, доказывать. Ни когда были наедине, ни тем более прилюдно.
Прошлое замерло зеркалом стоячей воды с островками равнодушной ряски — ни ветерка, от которого бы возмутилась и пошла волнами водная гладь, ни брошенного кем-то камешка «блинчика», только шелест книжной листвы на одном берегу и приглушённые голоса из телевизора — на другом. Одиночество прошлого не совпадало с одиночеством настоящего, почти неуловимого.
Прибитая жизнью девчонка-старушонка, она — под разоблачающими софитами весны — оказалась у всех на виду. Не сговариваясь, люди высыпали на улицы. Молодые, горластые, весёлые, влюблённые! Она — самая старая. А в детстве наоборот: все вокруг старше, выше, больше — и люди, и дома, и деревья, и ей как самой маленькой что-то дарили, баловали. Любовно, утешительно. Мол, и ты скоро вырастешь, скоро станешь такой же как эти люди, эти дома и деревья. Когда всё переменилось? Как жить? Куда идти? Потрюхать в аптеку или в хозяйственный магазин за кефиром? Оплатить коммуналку? Но где? Она не знала, потому что это делал Женя. Теперь ни Жени, ни Сонечки, ни работы — Геля ушла на пенсию. А на улице до неприличия молодые люди. Все ужасно торопятся, бегут, хохочут, радуются жизни. Ей такой уже не стать. Да и незачем.
Записочки за упокоение новопреставленного раба Божия Евгения Геля подавала и в храмах, и в монастырях, хотя знала: за нехристей молятся только дома. Кто-то рассказал ей про икону святого Уара в церкви на Пятницкой, там по субботам служили молебен о некрещёных. Геля тосковала по мужу. Она не ждала, что Женя приснится, подаст какой-то знак или явится в предсонье, как Гриша в первомайской кепочке, которую Софья Сергеевна приняла за бублик — смешная! — а потом за нимб. Надо очень скучать и любить, чтоб прорваться из другого измерения сюда, к своим. А Женя? Иногда рука на плече или вспыхнувший искорками взгляд. Но редко-редко. Или ткнётся губами в щёку, в лоб. Она смирилась и жалела себя и мужа. Но укоряла только себя: мало любила.
После похорон Сонечка и Боб улетели в Лондон. Их заждалась скромная двушка на набережной Темзы, в тихом Баттерси, откуда Бобу добираться до офиса на речном трамвайчике удобно и дёшево. Всё вроде бы благополучно, зовут погостить, но дома и стены держат, хотя рядом никого. Все ушли. От тяжёлой скоротечной саркомы — отец, через год от инфаркта — Танча, а первая — во сне — Гизела, meine Mutter.
День смерти — ошеломляющее событие, второй день рождения, с которого начинается отсчёт жизни на том свете. В этот день приходят с цветами на кладбище или собираются в тихом застолье, чтоб помянуть. Трудно вместить, но смерть более значимое событие, чем рождение — весёлый шумный праздник с подарками, который отмечают с ежегодно убывающей радостью. Не зря так устроено, что люди не помнят боли, мучений и обстоятельств дня своего рождения и дня своей смерти. В этом, кроме тайны, высшая милость — слаб человек.
Гелю спасали иконы. В домашнем иконостасе выстроились Спас Нерукотворный на убрусе, Серафим Саровский с посохом и в лаптях, Спиридон Тримифунтский в пастушьей шапочке из ивовых веток и Трифон с соколом в правой руке. В ряду богородичных икон: космическая Купина Неопалимая и — как член семьи — Казанская Богородица. Большой Гелиной удачей стал восьмиконечный позолоченный крест с распятием и Голгофой. Крест быстро обрёл своё место в храме в Бутове. На Крестопоклонной неделе Великого поста его выкладывали на аналое. И Геля ехала через всю Москву приложиться к кресту, который уже не принадлежал ей, но был своим.
Серафим Летучий — как ласковый день после затяжного ненастья — явился неожиданно. Но ни радости, ни удивления на лице Ангелины даже не мелькнуло, будто недавно расстались и соскучиться не успели.
В длинном махровом халате, с немытыми волосами, она прикидывала: впустить-не впустить? совсем ведь некстати. Уже несколько недель она переписывала икону Страстной Богородицы. Образ не давался, особенно выражение глаз — строгих, но не не злых и не гордых. Внутренне она чувствовала разницу, а на доске выходило совсем не то. Объясняла себе, что прогрессирует астигматизм и нужны очки посильнее. На самом деле изнутри тревожило другое: не просто так не давался лик Страстной, и при этом никакие очки не помогут.
Они стояли в дверях и молчали. Как неуверенный подросток, Серафим протянул из-за спины букетик ландышей. Запах молодого лета. Геля зажмурилась: ландыши, жизнь! Но кадровая учителка пробубнила казённым голосом:
— Зачем? Они же краснокнижные. Могли оштрафовать.
Серафим легонечко отодвинул её и прямиком прошёл на кухню. Послушно, как за хозяином, она прошлёпала следом и, прислонившись к холодильнику, наблюдала, как он аккуратно наливал воду в майонезную баночку, потом развязал и поставил рассыпающийся букетик. Ландыши, привыкшие быть в центре внимания, сделали несколько глубоких выдохов, и застоявшийся, дремотный воздух ожил, готовый зазвенеть.
— Так-то лучше, сестрица Ангелина! Чайком угостишь? — ставя перед фактом, вдруг на «ты» перешёл Серафим. Она не приняла это за фамильярность, услышав между слов, что хотелось: тепло и участие близкого человека. Заметалась, вспомнила про сливовое варенье и сушки, заварила не офисные пакетики в кружке, как для себя, заварила рассыпной в фарфоровом чайнике. Вот и радость — есть с кем чайку попить! Внутри развиднелось, раздышалось, отпустило. И они разговорились про Женю.
Семейный альбом в бордовом бархатном переплёте выглядел раритетом. Чёрно-белые любительские фотокарточки: много групповых, где Женя с африканцами, чилийцами, греками, йеменцами, французами. Вот маленький Женька с мамой в зоопарке, сидит на пони, вот — у центрального входа на ВДНХ, а вот, празднично одетый, на сцене Колонного зала, Женя за кафедрой — защита кандидатской. А это шестилетняя патлатая Гелька на велосипеде, Гелька с Танчей и папой перед домом в Купавне, Геля в выпускном платье. А вот — перевязанный бантом объёмный розовый свёрток в кружевах — новорождённая Сонечка на руках у Петра Петровича, вот Сонечка за пианино в хэбэшных колготках в рубчик, с мученической мордашкой, вот Гизела в обнимку с зарёванной Toechterchen на вокзале в Берлине, последний кадр. И с оборванным уголком карточка «На пляже в Форосе. 1979», где Женя в плавках, а худенькая стройная Гелька в отдельном купальнике.
— Форос? Это где Горбачёв отсиживался в дни августовского путча?
— И Горбачёв тоже. А задолго до него Шаляпин. И Горький, когда вернулся с Капри, и «врачи-отравители» лечили его трудотерапией.
— У нас в «ящике» рассказывали, что там в течение суток температура моря может упасть градусов на десять. Там ветра…
— Ветра адские, хотя Байдарская яйла стеной стоит. И яйла меняет цвет: зеленоватый, серый, сиреневый, лиловый. Всё зависит от освещения. А вершина — красная, и на ней — Воскресенская церковь, построенная в память спасения царской семьи, когда их поезд из Крыма сошёл с рельсов.
Внизу, в самом Форосе знаменитый парк — платаны, ливанские кедры. Воздух и морской, и лесной. И среди всей этой роскоши — фонтаны, пруды с рыбками, птицы — серая коробка санатория с номерами типа больничных палат: две узкие койки вдоль стен, две белые тумбочки, два стула, стол и раковина с зеркалом. На каждом этаже — медицинский пост, температуру измеряли по приезде. Мы первым делом сдвинули койки, получилось приличное двуспальное ложе. По краям тумбочки. Цветочки в гранёном стакане. Слабый намёк на уют в этой казёнщине. На следующий день стук в дверь — дежурный врач, сестра-хозяйка, дежурная по этажу.
— Пришли посмотреть, как вы устроились, товарищи!
— Да без проблем, — успокоил их Женя.
— Если бы… Поступил сигнал, — врач скосил глаза на дежурную по этажу, — о нарушениях распорядка. Как это прикажете понимать? — Он кивнул на сдвинутые кровати. — Номера обставлены согласно плану. Всё предусмотрено для полноценного отдыха. И пожарная безопасность, конечно. Верните мебель на места, как положено.
Женька пыхтит, ноздри раздуваются, а мне терять нечего.
— У нас — семейная традиция: засыпаем в обнимку.
Тётки испепеляли взглядами, не скрывая, какого они обо мне мнения. Кровати мы не переставили. И через две недели я поняла, что беременна.
Тёмные брови Серафима взлетели к вискам.
— В обнимку? Неудобно ж, Ангелина! А если рука затечёт? Или бок отлежишь? — Он стрельнул глазами, и она смутилась: с какой стати разоткровенничалась, да ещё в таком виде — банный халат на голое тело… идиотка, тебе шестой десяток! Стыдно и страшно. Что это он пялится? Как самец.
Серафим потянулся через стол и поцеловал её руку, вцепившуюся в пачку фотографий так, что побелели пальцы, кривенькие, с короткими не налакированными ноготками.
— Серафим и Ангелина! Звучит, скажи?! — Пафос массовика-затейника был не к месту и звучал фальшиво. Он смутился, подыскивая другую, более тёплую интонацию, а к ней слова. — Я ж угадал тебя. Давно. С первого раза. Мы на одной волне, на одной частоте. Слышала же о вибрациях, естественных для всего живого? Ты, как бы поточней выразиться, моя компонента. Веришь? Жизненно важный орган. Не печень, конечно, боже упаси! Не о теле речь. Я о том, чего не назвать. Но оно есть, есть! Сродство другого свойства, неуловимое, драгоценное, редкое, про которое кино снимают, романы пишут. Серафим и Ангелина! Мы сов-па-ли. Или ты в меня вросла, или я из тебя вырос. Не пойму. Ведь я к вам не только из-за шахмат приезжал. И не только к Жене. Ты разве не догадывалась? Отличный он, конечно, мужик! Никаких сомнений. Но вы — не пара. Не срослись почему-то.
— Не смей, Серафим! — В носу защипало, и проклюнулись слёзы, горькие, колючие. Она вышла из-за стола. Зачем-то вытащила из холодильника кастрюлю со вчерашним супом, спохватилась и задвинула её опять в холодильник, стала громко убирать чашки, давая понять, что пора и честь знать. — Поздно уже.
— Что поздно? Ты о чём?
— Взгляни на часы.
— Ага, спят усталые игрушки, все автобусы и троллейбусы, а такси — кусаются. — Он подошёл к ней сзади и выдохнул в затылок. — Можно я останусь, сестрица Ангелина?
Застигнутая врасплох, как если бы на голову свалился командированный родственник, она распорядилась:
— Постели себе на диване в кабинете.
Они с Женей давно разбежались, он перебрался в кабинет, она осталась в спальне. Одиночества, конечно, поприбавилось, но не привыкать.
— Бельё в шкафу, на верхней полке. Плед внизу.
Натиск транспортного гула с Ленинградки становился сильнее, особенно в сыром воздухе. По телику предупредили о залповых ливнях и штормовых ветрах, но стихия по необъяснимым причинам медлила или в очередной раз обвела синоптиков вокруг пальца.
Валокордин — число капель по числу лет — ожогом охватил рот. Ангелина передёрнула плечами и нырнула в тёплую ночнушку. Отопление отключили, а июньских заморозков никто не отменял. В такие холодные летние ночи Танча укрывала плёнкой грядку с огуречной рассадой, отец разводил костёр, чтобы дым поплотнее обнял и согрел отцветавшие яблони.
«Зачем разрешила ему остаться? Совсем сбрендила! — Подоткнула под себя одеяло, подтянула к груди холодные коленки, но теплей не стало. — Может, грелку налить?» — Босиком она прокралась на кухню.
В темноте шумел и светился чайник. Ангелина щёлкнула выключателем. Серафим сидел за столом, как привязанный к стулу полосой тесных синих плавок.
— Не спится, душа моя?
«Душа моя… — теплом отозвалось внутри. — Так просто, так ласково. Если б Женя хоть раз… не-ет, я была нелюбимой женой».
— И мне не спится. Сейчас заварю. — Серафим бросил в чашки чайные пакетики. Без одежды он выглядел крупнее и старше. «Красивый», — она торопилась запомнить незагорелое крепкое тело с тёмной порослью пушистых завитков — грудь, плечи, руки, ноги.
— Мачо! — вырвалось Сонечкино словцо. — Даже плечи волосатые! Потрогать можно? — Он подошёл и неожиданно сделал смешной пируэт. Она расхохоталась. Напряжение спало. Сели за стол.
— Знаешь, был такой забавный случай, — обхватив ладонями горячую чашку, она хихикала. — Накануне дня рождения Ленина в апреле Женя повёз группу конголезцев в Горки Ленинские. На экскурсию. Я в Горках никогда не была и вряд ли бы сама выбралась. И Сонечка с нами. В автобусе одни парни. Чёрные, как головешки. И мало того, все в казённых чёрных цигейковых ушанках. А когда поснимали ушанки, под ними — свои чёрные «шапки» из мелких-мелких пружинистых завитков. Мы с Сонечкой переглянулись и сползли на краешек сиденья, чтоб получше разглядеть. Сонечка — ей было лет восемь — не удержалась и шлёп по макушке парня, который сидел перед нами. Парень вздрогнул. И даже ойкнул. Сонечка от страха забилась под кресло. Я рассыпаюсь в извинениях. Женя подбежал и тоже: пардон, камрад, миль пардон! А парень, весёлый, белозубый, голову подставляет: вази, вази! давай, мол, не боись! Все обсмеялись. И мы с Сонечкой уже в четыре руки ворошили и гладили его африканские спиральки. Лесной мох! Упругий, немножко щекотный, приятный.
Серафим рассматривал Ангелину с каким-то особым прищуром и улыбался тоже по-особому. Она не знала его таким. Он встал, молча подошёл к ней и приподнял за плечи. Прижал к себе. И его обдало жаром. Взял её руки и медленно провёл по своим волосатым плечам, медленно по худой узкой груди, по горячему животу до самого низа.
— Лесной мох, говоришь? Такой же приятный? — Подхватив Ангелину на руки, он понёс её в спальню.
На руках Гелю носил только отец и только когда болела. Ходил с ней по комнате или по саду, убаюкивал: «Спи, моя радость, усни…»
Заснули в обнимку, когда с крыш куда-то испарились дымчатые хвостатые облака и открылось ясное небо нового дня.
Не разлепляя век, Ангелина прислушалась к холодной тишине квартиры — необитаема. Неужели она так крепко спала, что не слышала ни его шагов, ни стука входной двери? И почувствовала себя не просто обманутой дурочкой, а обманутой старой дурындой, что совсем не одно и то же.
— Суббота, выходной, а он — дёру.
Нагишом дотащилась до ванной. Тормознула у зеркала, подошла поближе и только руками всплеснула: щёки налились, разгладились, кожа блестит, и порозовели, ожили зацелованные губы, а глаза — ну, точно цветки цикория. Это она? Она? Разве она такая? Такая счастливая? Ангелина рассмеялась. И не узнала свой смех — звонкий, переливчатый, молодой. Привстала на цыпочки, чтобы заглянуть поглубже и убедиться. Это она? И вдруг увидела Гизелу, встречавшую её на вокзале в Берлине, узнала её смех — звонкий, переливчатый, молодой. Ещё бы сейчас пиджак-аккордеон и — гутен морген, гутен таг!
Радость встречи.
Счастье узнавания.
Горячий — насколько хватило терпения — душ, потом ледяной, чтоб спуститься с небес на землю. Перебивая шум хлёстких струй, Ангелина высказала напрямую, что думала.
— С мальчишкой, с больным на голову, с сиротой!? На старости-то лет… Докатилась! Прелюбами раны зализывать?! Кому сказать — не поверят. Да и язык не повернётся сказать такое. Даже на исповеди. Лучше промолчать, забыть, скрыть. — Она выключила душ, мокрыми ступнями нащупала тапки и завернулась в полотенце. — Но Господь попустил мне это. Наказал? Проучил? И правильно. И правильно, что Серафим ушёл. Какими глазами смотрели бы утром друг на друга, если я и сама себе омерзительна. Счастливой себя вообразила, якобы молодой, якобы влюблённой! Блуд это, блуд! Одна надежда, что Бог простит, потому что всех любит. Но я-то, я-то люблю Бога? Или как? Или только прошу, укоряю, только вымаливаю и выклянчиваю? А сердце пустое… Сколько же любви вмещает человеческое сердце? Танча, отец, баб-Уля, Гизела, Софья Сергеевна и Гриша, Женя и Сонечка и этот бесприютный Серафим Летучий. И ещё любовь к природе, ко всей земной жизни, в которой благорастворение воздухов. — Она разговаривала с запотевшим зеркалом, не видя себя, и только оранжевые висюльки включённого бра пробивались сквозь слой осевшего пара, как стёклышки в остановившемся калейдоскопе.
В детстве Гелька мечтала о калейдоскопе. До замирания сердца. Но денег на баловство, на игрушки в семье не было. И она помалкивала. А эта ночь — хоть убей! — крутилась и крутилась калейдоскопом. Рубины, изумруды, сапфиры, топазы — стёклышки вспыхивали и растворялись, притягивались друг к другу, росли и распадались, чтобы совпасть и слиться в неповторимый мимолётный узор. Интересно, это видела только она? Или Серафим тоже?
Тряхнув мокрыми волосами, Ангелина бросила в лицо той, прячущейся в запотевшем зеркале:
— Посчитай, на сколько он тебя моложе!
Всё так. Всё невероятно. Но в ней вдруг вспыхнула женщина, какой она и в молодости не была. Блаженство невесомости опьяняло. Установки повседневной жизни — надо, должна, нельзя, не положено — стёрты. Она уже не обходила лужи на тротуаре, она их перепрыгивала. И когда сбегала по эскалатору вниз, её больные колени молчали. Только сердце стучало неправильно и не проходила жгучая горечь безнадёжно опоздавших желаний.
Ангелина всё доискивалась: чем же завлекла молодого Серафима Летучего бывшая учителка, небогатая и невесёлая вдова пятьдесят плюс? Откуда такие страсти-мордасти? С Женей ничего похожего не было, супружеский долг — он так и говорил — конкретно по пятницам, под выходной, чтобы не в ущерб работе. Это была полезная оздоровительная процедура, почти физзарядка, но только в постели. Никакого экстаза, о котором ещё в седьмом классе, держа под партой книгу, она прочитала у Мопассана, а потом у четырнадцатилетней Анны Франк. Никакого калейдоскопа. Только пустошь одиночества и чувство своей женской несостоятельности. Даже ущербности. А ведь Женя — дорогой и близкий, с ним было о чём поговорить, с ним и молчать было не скучно. Многих завидки брали: какой муж, какая гармоничная пара!
А тут — потрясение. И она парит, престарелая Джульетта!
Крутится калейдоскоп. Красный, бордовый, лиловый, розовый — вся палитра непраздной Софии, по-сиротски прозябавшей на подоконнике столько лет. Знала бы Софья Сергеевна, что Геля теперь — Ангелина.
У Сеньки был ключ от Надиной квартиры. Вернее, ключ сначала был у Александры Кузьминичны. По-соседки, на всякий пожарный.
Вернувшись из «соловьёвки», он чаще заглядывал к Надьке. С детства росшие вместе, они незатейливо перекусывали или ужинали, лупились в телик или, перебивая друг друга, трындели обо всём и сразу. Острота их общего одиночества отступала, и тот бледный, что-то обещающий проросток родства становился заметнее.
По утрам, до работы он выгуливал её пуделя Лукаса, потому что Надька, ночной человек, приходила за полночь, а просыпалась после полудня.
Она — осветитель в драмтеатре. Только не дай бог ляпнуть: осветителем работаешь? Румяные толстые щёки — по полкило каждая — вспыхивали, пунцовели, низкий голос перелетал через октаву, делаясь невыносимо резким, и она выступала приблизительно с таким монологом: «В театре не работают, в театре служат. Там все в образе. На одном нерве, на одном дыхании. А для перевоплощения нужны драматург, режиссёр, актёры, художник, звукоинженер и, конечно же, осветитель. Да-да, талантливый осветитель — тоже артист в своём роде».
Ещё в школе за монолог Катерины из «Грозы» Надька сорвала бешеные аплодисменты и решила пойти в артистки, но на вступительных провалилась. Рыдала, комплексовала и даже уходила в запой, потом лечилась и опять комплексовала. Её разнесло от антидепрессантов, глаза поблёкли, волосы поредели, потускнели, сохранился только голос — мягкий, низкий. Почти контральто. И что? Какая из такой чучундры трагическая актриса? А приёмщица в химчистке вообще — самоубийство. Жизнь без театра — конец света. И театру без света — конец. И эта труженица закулисья пробилась в начальники света.
Пудель, растянувшись на лохматом коврике в коридоре, терпеливо ждал, когда щёлкнет дверной замок. Утром, как спаситель, являлся Сенька, и пёс встречал его прыжками, восторженным повизгиванием, лаем и короткой отметиной — прочерк струи — на брючине или на ботинке. Только успевай уворачиваться!
Двор, тесно заставленный машинами, — унылое зрелище даже для собак. Лукас изо всех сил натягивал поводок, привставал на задние лапы и рвался со двора на улицу, где столько собак и людей и столько запахов. Сенька потакал Лукасу, бегал с ним, бросал палку или мячик, угощал собачьими вкусностями, хотя кличка Лукас ему не нравилась. Хорошо ещё, что не пошленькое Чарли. Сенька обожал самого знаменитого в мире Чарли и мог по сотому разу, особенно когда хандра, пересматривать «Огни большого города». Почему бы собаку не назвать Тобик, Тузик, Трезор? Или, на худой конец, Арто, Артоша? Нет, лучше Тобик.
— Тобик, Тобик! — Пудель и ухом не повёл.
Надя любила репетиции, рабочие моменты, когда выстраивали мизансцены, прорабатывали интонации, жесты, позы. Какие перепалки, обиды, интриги, скандалы! И смех, и слёзы. Самое интересное она записывала в блокнот и потом — как настоящая актриса — зачитывала Сеньке. И он хвалил её за точность слова и наблюдательность, говорил, что её «театральные будни», если издать, станут лет через двадцать бесценными мемуарами и обеспечат ей безбедную старость. Счастливые от такой перспективы, они целовались, потом снова трындели и снова целовались.
Вечером перед уходом Сенька заботливо растирал её почти детские ступни с короткими смешными пальцами, натягивал нагретые на батарее шерстяные носки. Но сколько бы она ни просила остаться, ластясь и поскуливая, как Лукас, Сенька ночевал у себя, на своём диване. Срабатывал внутренний стоп-кран. Хотя кто у него ближе Надьки? Да и он у неё ближайший. Сенька — свет в окошке, — так она звала его. Что для осветителя дороже всего?
День обещал ненастье и затяжную метель то ли низовую, то ли верховую. Снежные вихри роились и больно жалили. Москвичи прятали лица в воротники или в длинные шарфы, накрученные наподобие птичьих гнёзд.
Ангелина избегала встреч, придумывала смешные и неправдоподобные предлоги, которые ставили Серафима в тупик. Твердила, что после смерти Жени их отношения лишены прежнего содержания и смысла, а то, что произошло, — недоразумение, искушение, соблазн. Ей стыдно за себя, и вообще… Не стоит обманываться и обманывать друг друга, правильным будет — не видеться. Она потеряла мужа, он — мать, у обоих в сердце — пробоина, пустота, которую не заполнить.
— Правда, когда мы вместе, — признавалась Ангелина, — на сердце теплее. Ты — очень хороший.
— И ты — хорошая. И мне с тобой тепло и спокойно, как было только с мамой! — Откликнулся Серафим.
— Вот как? — ужаснулась она.
Дёрнув Лукаса за поводок, Сенька свернул за угол и, скользя по нечищеному тротуару, направился к дому. Метель грозила обрушиться стеной. В такую погоду чистить тротуар — себя не жалеть. И дворник-таджик ждал, когда ветер отведёт метель в сторону. Он резал большие пластиковые канистры и обёртывал ими стволы каштанов и клёнов. От морозов и от собак.
В первый подъезд их панельки шмыгнула беличья шубка, красная сумка через плечо. Как у Ангелины. Она? Откуда? И понял, что соскучился.
— Серафим и Ангелина! — опробовал имена на звук. Лукас повернул заиндевевшую остроносую морду и, прикинувшись слушателем, задвигал длинными ушами. — Какая разница, кто старше, кто моложе? Главное, что вместе нам хорошо, — объяснял Сенька, но собаку больше интересовали запахи, чем слова, и Сенька разговорился сам с собой. — Если б мама узнала, пресекла бы. Беспощадно. Ещё б и наказала, как наказывала отца, когда он западал на стакан. Губы подожмёт и — молчок. День, другой. Отец в ногах валялся: вдарь промеж глаз, за волосы оттаскай, только не молчи! Мать ни гу-гу. Он матерился и завязывал.
Мать и мне дырку в голове прокрутила: женись и баста. Жалела Надьку. То на оладушки, то на борщ звала. Надька с пятнадцати лет одна. Её родители развелись, разъехались, у каждого новая семья. Сирота на морозе, — как говорила Ангелина. И Надька такая же. А я что, другой? Какое-то общежитие сирот, блин…
Промозглый ветер крупными стежками прошивал насквозь. От страха Лукас выпучивал глаза и жался лёгоньким тельцем к тротуару. Сенька тоже продрог и зашагал быстрее.
Мама говорила: «Не девка, а настоящий клад. Не провожать, не тратиться на такси, не тащиться обратно на метро через всю Москву. Живёт через стенку. Ни тебе тёщиньки, ни тестюшки. Но главное, у девчонки золотое сердце. Вот умру, а у вас две квартирки на одной лестничной площадке. Вот тебе и приданое, вот и капиталец! Одну сдадите. Или если снести стену, получится трёшка: две кухни, два санузла, два балкона. Поди плохо? Никуда вам друг от друга не деться — судьба! Заруби себе на носу!»
Женщина в беличьей шубке с красной сумкой через плечо вышла из подъезда, оглянулась на окна и неуверенно зашагала ко второму подъезду. Чем-то похожа на Ангелину. Надо бы навестить её, нагрянуть без звонка… Может, после работы?
Дорога на работу съедала почти два часа. Сеньку вёз переполненный автобус, готовый лопнуть на ходу. Удобнее и быстрее было бы на метро, но страх перед грохочущей прожорливой гусеницей, со свистом врезавшейся в пространство каждым сегментом своего хищного тела, этот страх мог спровоцировать приступ. Сенька боялся и тупо шёл к автобусной остановке.
Когда в театре не было спектакля, Надя встречала Сеньку после работы около проходной. Держась за руки, они шли к метро. Рука у Нади сильная, горячая. «Точка опоры, о которой мечтал Архимед», — думал Сенька пока она тарахтела весёлым моторчиком, разыгрывая свой театр и свою роль. Сенька подыгрывал, входил в образ, и тревожность, которая подтачивала его изнутри, отступала. И можно — не дрейфь! — уже поехать-покатить на метро, на электричке или даже на поезде.
— Поедем в путешествие?! Давай! — подловила его редкий настрой Надька. — Это такая же роскошь, как человеческое общение. — Она прижалась к нему, мягонькая, горячая, держа с загадочным видом сценическую паузу. — Махнём Москва — Владивосток? Моя хрустальная мечта с десятого класса! Я на билет себе зарабатывала. Сортировала письма в ночную смену. На Главпочтамте. В бригаде старые тётки, и ко мне — как к дочке. Всё допытывались, любопытничали, по какому-такому праву школьницу взяли на работу? Да ещё в ночную смену? По блату, что ли? Куда профсоюз смотрит? А родители, что? Или сиротка? И я, гордая такая: на мечту зарабатываю, на билет Москва — Владивосток. Тётки ржут: ни хрена себе, мечта… уж лучше б сапожки итальянские купила! Через неделю я заболела, ангина, и тю-тю мои денежки и моя хрустальная мечта!
Первая вылазка после смерти Александры Кузьминичны была, конечно, в Голицыно, на дачу. Поехали на электричке.
— Всю дорогу буду держать тебя за руку!
Осиротевшая дача стояла целёхонькая. В ту злополучную ночь ураган прошёл стороной. Выключенный утюг был на своём месте в шкафу, и пожара не случилось. Соседский дом за новеньким забором из штакетника под новой ондулиновой черепицей как бы позировал на фоне окружающих развалюх.
Со старых кустов собрали полведра чёрной смородины. На обратном пути искупались в деревенском пруду, вода была холодная, особенно на глубине, и от придонных ключей сводило ноги.
В электричке Надя опять держала Сеньку за руку и без передыха верещала про молоденькую любовницу главрежа, у которого жена потрясающей красоты, правда, старше его на пятнадцать лет. Но жена ведь! Она положила голову Сеньке на грудь, потом собрала губы в узелок и медленным шёпотом развязывала его:
— Может, для начала поженимся? И в свадебное путешествие? В тот же день, ага, Сень? — Не дожидаясь ответа или приняв молчание за ответ, она затарахтела тем же весёлым моторчиком. — Купе на двоих, СВ — ты-дых! ты-дых! На остановках бабульки: пироги всякие разные, горяченькая картошечка с укропчиком, огурчики малосольные!
— Какие бабульки, фантазёрка?! Их давно менты зашугали.
Держась за Надину руку, он чувствовал на её запястье сильный пульс, и сам становился сильнее, потому и отнёсся к этим грядущим ошеломительным событиям — женитьбе и свадебному путешествию — как к логическому развитию судьбы, которое предвидела покойная мама. И скорый поезд Москва — Владивосток как будто вылетел из кромешного туннеля его сознания, вылетел с грохотом и свистом. И исчез. Как никогда и не был. А Сеньке хоть бы хны, ему не страшно! Это всего лишь поезд, рельсовое транспортное средство, и там вагон-ресторан с разлапистыми пирогами и горяченькой картошечкой…
Громко хлопнула дверь подъезда. Женщина в беличьей шубке, поправляя в который раз соскользнувшую с плеча красную сумку, вдруг увидела его, замахала рукой и рванулась навстречу. Ангелина! Не ошибся! Сердце забухало так громко, что Лукас обернулся: мол, что с тобой, чувак?
— П-привет, пропащая д-душа! Жив-здоров?! — Ангелина чуть запиналась от холода и от волнения. — Я т-трухнула, неужели опять в «соловьёвке»? П-приехала вот с утра пораньше, ищу, звоню. Забыла, какой подъезд… Ты в порядке?
— Как видишь.
— Вижу. Сначала пуделя узнала, потом уж тебя. Он из соседней квартиры, где девушка, которая Сенькой тебя называла.
— Всё точно. Надька, Надюха.
— А почему ты с её собакой?
Ангелина вытянула шею в ожидании услышать что-то необычайное.
— Мы с Надькой решили пожениться, — брякнул Серафим.
Она сгорбилась, сжалась, но потом резко вскинула голову:
— По залёту, что ли?
— Ну зачем ты так? Мы сто лет общаемся. Соседи, друзья, помогаем друг дружке. Надюха хорошая. Ближе неё у меня никого. И у неё никого, кроме меня. Моя мама Надюху сношенькой называла. Она чем-то на тебя похожа, тоже — сирота на морозе.
— Все сироты как из одной семьи, которой нет. Всё складывается, — отрубила Ангелина нервно и коротко, молчать было нельзя. — Любишь её?
Серафим не ответил, но она услышала.
Пёс, поджимая то переднюю, то заднюю лапу, тащил к подъезду. Ангелина не отставала от них.
— Знаешь, поразительная вещь. — Серафим затих, прикидывая, можно ли вслух сказать о том сокровенном, что понял про себя. — Когда я с Надькой, то не боюсь приступов. Только с ней могу ездить в метро, в трамвае, в электричке. Я с ней — другой. Проверено. Она отводит от меня болезнь. И я не больнесенький мальчишок, чудненький Сенька! Я — здоровый мужик, счастливый Серафим Летучий. И это счастье дарит мне Надя, понимаешь?
Оглоушенная Ангелина во все глаза смотрела на нового Серафима Летучего и не узнавала в нём ни артиста Михаила Козакова, ни Спаса Нерукотворного, ни того странного парня в красной ветровке, которого Женя подцепил где-то на книжном развале, привёл в дом, и они почти усыновили его, а после Жениной смерти он пришёл к ней, унылой вдовице, и на одну ночь сделался любовником, её грехом и позором, но и… нечаянной радостью, полыхнувшей разноцветными узорами калейдоскопа.
— Мы в тот же день махнём в свадебное путешествие. Москва — Владивосток! — Похвалялся по-детски Серафим. — За окном — вся страна! Семь часовых поясов — видовой сериал: Волга, Урал, Сибирь, Байкал, Тихий океан. Мне и во сне не снилось, а Надька, оказывается, с детства мечтала…
Ангелине хотелось ослепнуть, оглохнуть, провалиться сквозь землю. «Неужели ревную?» — уличала она себя.
По тротуару неспешно двигалась бригада галдящих таджиков с широкими снеговыми лопатами, вёдрами и мётлами. Лукас злобно залаял, изображая волкодава, с которым шутки плохи. И Серафим спохватился:
— Прости, на работу опаздываю. Подождёшь? Отведу собаку и сразу спущусь. Вместе поедем на автобусе.
— Да нет, мне удобнее на метро. Полчаса, и на Комсомольской. Побегу, ладно?
Он взял её руку — ледяную, с негнущимися пальцами — и приложил к губам, хотелось отогреть.
— Ты очень дорога мне, сестрица Ангелина!
Она кивнула и, закусив от обиды губу, помчалась к метро.
— Можно мы с Надькой приедем к тебе, когда вернёмся? — крикнул ей в спину Серафим.
Не оглянувшись, она по-птичьи взмахнула рукой: то ли — да, то ли — нет.
Снежные вихри, ещё недавно сбивавшие с ног, угомонились. Небо очистилось до пронзительной синевы. Арктический антициклон. И всё прояснилось.
В метро, кроме обычного утреннего коловорота, ощущалась неожиданная приподнятость. Звучали стихи. Наверное, очередная городская акция — призыв к чтению, к книгам, к поэзии. Стихи звучали из всех динамиков на эскалаторах, в вестибюлях и поездах. Маяковский, Пушкин, Цветаева. Читали хорошо. Всё узнаваемое, родное. На этом перегоне читали Олега Чухонцева, и Ангелина чуть не проехала свою станцию, но толпа решительно вынесла её на платформу. Поэтический марафон набирал силу. Спешить было некуда, она присела на скамью и вслушалась. Звучали строки какого-то неизвестного поэта, ничего особенного, но в конце вдруг ёкнуло сердце: это про меня, про меня. И чтобы запомнить, она шёпотом повторила:
И день, и ночь, как вечное движенье,
Почтовые навстречу поезда.
И не забыть, не вспомнить никогда,
откуда к нам приходит утешенье.
Москва, 2021—2023