Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2023
Начальные главы романа опубликованы в «Дружбе народов» № 8, 2022.
Исакжанов Дмитрий Константинович — прозаик, поэт. Родился в Омске в 1970 году. Образование высшее юридическое. Автор книги стихов «Проверка зрения» (2007) и книг прозы «Доля ангелов» (2016), «Толкование прошлого» (2021). Печатался в журналах «Арион», «Знамя», «Новая Юность» и др. Живёт в Подольске.
ОБИТЕЛЬ ЗАЙЦА
IV. Вторая половина
1
Пора-не пора, иду со двора! Пора! Не пора! Иду! Со двора!! ПО-РА-НЕ-ПО-РА-И-ДУ-СО-ДВО-РА!!! Су! Е! ФА! — доносится радостный вопль из-за приотставшей двери. Заяц проснулся, но какое-то время ещё лежит с закрытыми глазами, не торопясь видеть, не спеша думать, довольствуясь лишь чистым благостным осознанием: он дома. Дома! О боже ты мой! Какое счастье, что, открыв глаза, видишь не чайного цвета сумрак комнаты, ощущаешь не вечный холод полированных мраморных плит и слышишь не надоедливый, хотя и совершенно райский щебет птиц за окном, не бубнёж телевизора у соседей-индусов за стеной и не голоса коллег, полнящие кухню, коридор и лестницы виллы, но — родные голоса, издавна памятную тишину и такой привычный, свой посвист лёгкого, ничем не отягощённого ветра за окном в балках и прутьях балкона! И так легко становится на душе, так свободно, пока не оживёт память и не проснётся окончательно разум, что: «А может, и нет ничего, может, это я навыдумывал, накрутил себя?» — вкрадывается безумная, освобождающая мысль о чуде.
Заяц потягивается и садится. Стопы его утопают в золотом и винном ворсе (впрочем, сейчас темно, и это пробуждающаяся память подсказывает ему подробности цвета), ноздри трепещут, обоняя привычный запах. Он прислушивается. «Интересно, сколько уже? Шесть? Семь?» Стараясь ступать бесшумно, чтобы раньше времени не выдать себя, Заяц крадётся к двери, осторожно притягивает её поплотнее и тянется к выключателю. Тихонько нажимает широкую клавишу, собирая звук в горсть, не давая ему разлететься…
О, этот милый вертеп, неуклюжий, неказистый, заставленный рухлядью, с царственными красками осенних рощ, брошенными к ногам! Покрываемый ежечасно, ежеминутно, ежесекундно меняющейся мозаикой из кубиков и машинок, осыпаемый пульками и листочками, заваливаемый раскрасками и солдатиками! Украшенный с одной своей, может быть лучшей, стороны постерами из «Тачек» и «Бэтмэна», а с других — известными каждому школьнику шоколадницами и всадницами, кувшинками и двориками! Несколько часовых приборов, установленных в разных местах, отображают скорость течения реки жизни, проницающей стены его во всех направлениях, и всюду различную — на открытых ладонях демонстрируют числовые значения, редко что-нибудь для кого-нибудь значащие. («Слава» — красуется подпись на одном таком приборе в детской, внизу полированого циферблата, поперёк зазубренных древесных волокон, похожих на замершие звуковые волны. «Маяк» — возвещает о себе другой в ящичке вишнёвого цвета на кухне. Quatrz — гордо заявляет третий, размером примерно с контрабас, магнетически поблёскивая в нутре своём вращающимися туда и сюда, словно в поиске чего-то утраченного, — шарами из фальшивой стали. Туда и сюда, туда и сюда… Стрелки на контрабасе сцепились возле римской цифры «пять».) Ого! — восклицает про себя Заяц, оглядываясь в поисках одежды. — Не шесть, конечно, и уж тем более не семь, но…
И тут, давясь собственным скрипом, дверь словно сама собою приходит в движение, медленно, со всё возрастающей силой отворяется и, стукнувшись ручкой о стену, чуть подаётся обратно, но нерешительно увязает в первой четверти пути: дверь придерживает мальчик, остановившийся на пороге. Мальчик с любопытством глядит на Зайца, большие серые глаза его серьёзны, но губы — красивые, чётко очерченные — уголками задорно подняты кверху. Контуры губ этих — лук Амура и лук Гермеса. Тонкий, рано пошедший в рост, в зелёной футболке и зелёных трико, мальчик похож на луковое пёрышко. Он переступает ногами в огромных тапках и громким шёпотом спрашивает: Пап, а ты уже не спишь? Заяц закашлялся, прочищая горло для слов, но зелёная стрелка уже летит в широко раскинутые руки отца, целясь прямо в грудь, в самое сердце, и весело, дружно позвякивает убранство дома: камешки и статуэтки, бутылочки и кувшинчики. «Слава!» — расходится кругами по древесным волокнам восклицание в детской. Оступается, вздрогнув, «Маяк» на кухне. Шары, запутавшись друг в друге, на миг замирают в полости контрабаса и раз, и два совершают фуэте в обратную сторону.
— Папа-Заяц приехал!
— Привет, зайчонок!
Сына своего Заяц, подобно многим, с самого рождения зовёт «зайчонок», но в его случае этот разболтанный, лязгающий механизм метафоры приводится в действие не приливом сентиментальных чувств, а естественным и простым, как азбучная истина, законом наследования признаков и свойств вида: у лисы рождается лисёнок, у кошки — котёнок, а у Зайца, соответственно, — зайчонок.
Выспавшийся Заяц разговорчив и даже болтлив. Он засыпает Женечку вопросами: «Ну, как ты тут? Читать не начал? Чем занимаешься? Гулять часто ходишь? Книжки читаешь? (Ах, да, я уже спрашивал…)» Сын радостно мотает головой, восхищённо молчит и, обхватив Зайца руками за шею, пытается повиснуть на нём. Ноги мешают Женечке, и он подгибает их в коленях. Заяц, поддерживая сына за бока, притворно стыдит его: «Ну-ну, уже здоровый лоб, а всё виснешь…»
Женечка ерошит обеими руками волосы на голове Зайца: «Ууу, как зарос!»
«Дааа, зарос! — ликующим голосом отвечает Заяц. — Ты же знаешь, я там в парикмахерскую не хожу, сам стригусь, как могу. Опасно доверять свою голову кому попало! Там парикмахеры — все сплошь пакистанцы! А ну как он в прошлом был моджахедом? Чик-чик по привычке, и голова с плеч! «Вай, какой кароший башка!» Вот завтра вас провожу и пойду сдаваться в парикмахерскую. Или к вам в Питер приеду и там схожу. Пойдёшь со мной?»
Сын, кажется, согласен сейчас на всё. Влюблёнными глазами он смотрит на Зайца, а тот, воспользовавшись секундной паузой, тут же перевоплощается и продолжает.
Однажды Бабак решил, что ему пора подстричься и пошёл в парикмахерскую. Пришёл, уселся в кресло и просит:
— Подстригите меня, пожалуйста, покороче. А то я зарос весь.
Парикмахер посмотрел на Бабака, подумал и говорит:
— Вам, наверное, подойдёт «Молодёжная»?
— Хорошо — согласился Бабак. — Давайте «Молодёжную».
Парикмахер побрызгал Бабака водой, взял фен, чтобы поднять на нём шерсть, и кааак дунул на него! А из Бабака кааак полетят перья, солома, репейники! Целое облако пыли поднялось. Парикмахер и Бабак закашлялись и зажмурились. А когда пыль осела и они открыли глаза, Бабак увидел в зеркале, что, в общем-то, получилось очень даже ничего: шерсть на нём встала красивой густой волной и заблестела, как новенькая.
— Вы знаете, — сказал Бабак, — вот так оставьте, пожалуйста. По-моему, очень хорошо получилось.
— А стричь не надо? — спросил парикмахер.
— Не надо, — ответил Бабак. — Мне так нравится. Сколько я вам должен?
— Да, в общем-то, нисколько, — ответил удивлённый парикмахер.
— Ну, тогда я пойду, — сказал Бабак. — Большое вам спасибо.
Он слез с кресла и побежал домой. А парикмахер подумал-подумал, взял банку с краской, кисточку, вышел на улицу и на своей вывеске, на которой было написано «Маникюр, педикюр, модные причёски, стрижка усов и бороды», подписал: «И чистка пылесосом». Потом ещё немного подумал и дописал: «Для хороших людей — бесплатно».
Заяц уже оделся и собирается выйти из комнаты, но Женечка сидит у него на коленях и не думает отпускать.
— А дальше? — спрашивает он и, чуть отстранясь, заглядывает Зайцу в лицо. Внимательно, словно в лице его всё написано, и Зайцу остаётся только читать с самого себя, как со страницы.
— Нууу… дальше… Дальше Бабак прибежал домой, и его увидел Бабачонок…
— Ого, сколько у тебя седых волос! Ты уже старый, да?
— Нет, Бабак не старый. Бабак умудрённый опытом и повидавший жизнь.
— А давай тебя покрасим!
— В чёрный цвет? — спросил Бабак у Бабачонка. И согласился: — Давай. Только чем?
А Бабачонок говорит:
— А я знаю чем! У мамы-Бабаки есть чёрный сапожный крем, она им свои ботинки чистит, и они выглядят как новенькие!
— Давай, — сказал Бабак, — тащи крем сюда!
Бабачонок принёс банку, щётку и хорошенечко, от носа до хвоста, натёр Бабака ваксой. Бабак оглядел себя и восхитился:
— Ух-ты, как здорово! Ну прямо двадцать лет долой!
И отправился на работу. А вечером, когда Бабак вернулся домой, Бабачонок его спросил:
— Ну что, Бабак, так лучше стало?
— Да, Бабачонок, — ответил Бабак. — Так просто замечательно! Только я что-то стал ужасно прилипчивый. Прямо ко всем липну, как в дни своей первой любви! Ах, молодость, сантименты… Ну ничего, за молодость и красоту можно многое простить!
И Женечка радостно хохочет.
«Какой он уже большой!» — с нежной горечью Заяц погружается лицом в копну Женечкиных волос. Аметистовое пятно под левым глазом сына он старается не замечать из чувства стыдливости.
«Ещё немного — а может, и уже — жизнь его отделится (отделяется! отделилась?!) от меня завесой собственной тайны… Интересно, исследует ли он свой дом, как это делал я?»
На голоса пришла Варвара, спросила, строго глянув на сына, у мужа:
— Разбудил он тебя?
— Нет! — в один голос ответили отец и сын.
— Нет, я сам проснулся, — добавил Заяц. И зачем-то отвёл глаза.
— Ты ужинать сейчас будешь или подождёшь? Подождёшь? Ну, тогда в семь все вместе и поедим.
Женечка спрыгнул с колен и убежал. Вернулся с мешочком:
— Вот, мама сказала тебе отдать!
— А, спасибо-спасибо, зайчонок. Это окаменелости, я их из Аль-Айна привёз. Морские ежи, морская лилия…
— Они древние?
— Ужасно древние! Ещё до динозавров жили, на дне моря. Представляешь, там было море! Потом море высохло, и дно его обнажилось, стало сушей. Теперь там гора, ну… несколько гор. Одна большая, а рядом ещё несколько, поменьше. И все они тоже теперь рассыпаются от времени — представляешь, какие старые? И вот у подножья этой большой горы, в одном месте, бьёт подземный источник. Прямо из земли: в земле между камней дырка, и он из этой дыры хлещет, представляешь?! Как будто трубу прорвало. А вода очень горячая и немножечко радиоактивная.
— Там атомная бомба взорвалась?
— Нет, ну какая там бомба. Просто где-то глубоко-глубоко находятся залежи радиоактивных металлов, наверное, вот, вода течёт сквозь них и нагревается. А может, магма близко. Помнишь, я тебе рассказывал, что такое магма? А местные жители у этого источника построили купальни, такие вроде бассейнов, и ходят туда плавать и лечиться. Ну и просто отдыхать. Там красиво, деревья растут, трава… Представляешь, как здорово: кругом бесплодная пустыня, пески, и вдруг — оазис! А трава такая забавная, «толстянка» называется, мясистая, вся этой водой наполнена. А дети по ней катаются, как с горы на санках, представляешь? А как от этих купален пойдёшь направо, там между двух вершин есть небольшая ложбина, а в ложбине — узенькая полоска каменной осыпи, ну, шагов десять, так вот эта полоска сплошь усеяна ракушками! Сплошь! Вот прямо на каждом шагу!
И Заяц принимается расставлять окаменелости на полочке, попутно объясняя:
— Это брахиоподы…
Женечка осторожно ведёт пальчиком вдоль веером разбегающихся складок, от клювика к волнистым краям.
— Горааа… — не то восхищённо, не то недоверчиво тянет мальчик.
— Ну да, гора. А это — морская лилия. Давай-ка её сюда положим, к кувшинчику. Похожа на цветочный бутон, да? Или на луковицу. А это — морские ежи. Смотри, какие шарики!
Панцири морских ежей похожи на окаменевшие грибы-дождевики, с такими же крохотными углублениями по всей поверхности, словно их истыкали иголками. Заяц вспоминает, как отбирал самые крупные экземпляры, те, которые легко отделялись от породы целиком, остальные же горстями ссыпал обратно — на камни, под кусты, под невысокую, похожую на пересохшую полынь, траву. И странно смотрелись эти известковые, чуть желтоватые сферы там, под ослепительным солнцем, среди странных потёков будто бы расплавившихся некогда и застывших округлыми следами валунов. И в неподвижном воздухе нависали над головою голые, без единого листка ветви колючих кустарников, и внимательным глазом косили оцепеневшие поодаль ящерицы цвета вездесущей пыли. И едва доносился, будто отделённый не расстоянием, но временем, детский смех, говор взрослых, аккорд-другой случайной, как и всё здесь, кроме гор и ящериц, музыки.
— А в самом городе есть крепость. Форт, в котором родился основатель Эмиратов. Девятнадцатого, кажется, века. Большой такой, красивый форт. С зубчатыми башнями по углам, они — представляешь — похожи на куличики, какие дети из песка лепят. И ты лепил такие, помнишь? Нет? Эх… Ну, в общем, это теперь музей, туда бесплатно пускают. Посуда старинная, винтовки на стенах, ковры, кровати резные из Индии — ну прямо дворец падишаха! Всё стоит, как двести лет назад, ничего не тронули, всё сохранили. Чайники, сундуки. Там даже электричество не стали проводить: везде сумрак, пахнет песком и деревом… Колодец во дворе. Глубоооокий… Воду достают кожаным мешком, а мешок размером с футбольный мяч: даже глубоко под землёй пресной воды очень мало. Но, между прочим, там всех бесплатно угощают кофе. И финиками. Вот стоит дядька с кофейником и коробкой в тенёчке и всем наливает!
— Бесплатно?
— Бесплатно!
— А почему бесплатно?
— Нууу… Потому что страна богатая, и люди добрые, и…
— Папа, а у нас есть тетрадка? — внезапно перебивает Зайца сын.
— Эээ… Да откуда же я знаю? Я ведь только приехал. А тебе зачем?
— Я тоже буду истории сочинять про Бабака и Бабачонка!
Заяц смеётся:
— Эх ты, сочинитель! У мамы иди спроси. — От души у него на миг отлегает, и тогда надежда на то, что неопределимое, неназываемое — то, что чувствовал он с детства в себе, — не иссякло и в его сыне, кружит ему голову.
— А читать ты сейчас что-нибудь чи… — машинально спрашивает Заяц и осекается, поняв неуместность вопроса. Желая скрыть смятение, он робко шутит: — Или чукча не читатель, чукча — писатель?
Женечка пропускает шутку мимо ушей. Он сосредоточенно смотрит перед собою в ту пустоту, в которой домашние питомцы, вроде кошек и собак, следят за тем, чего нет, напряжённым и внимательным взглядом. «Ишь, — думает Заяц, глядя на сына, — как будто и не слышит…»
Ещё когда Женечка был совсем маленький, грудной, Зайцу казалось, что в его плаче, в мимике лица он провидит черты будущего характера сына, и не все черты Зайцу нравились: было в прерывистом этом, надсадном и упорном плаче что-то сварливое, тяжёлое и настырное. Тестево[1] . Кажется, тогда Заяц всерьёз опасался, что в будущем это «что-то» и вправду сбудется. (И ещё тогда же ему вспомнилось, как, будучи подростком, он однажды по какому-то внезапному наитию сообразил, что может вычислить в себе черты отца — буквально увидеть его в себе! — механическим извлечением из всей совокупности черт своего характера, черт, принадлежащих матери! Чертами, унаследованными от прадедов, в виду их исчезающе малого количества, можно было пренебречь. И долгое время он присматривался к себе, то прибегая к помощи зеркала, то обходясь без него, окунаясь в колодезную глубину самопознания и мало что видя на дне, едва ли не руками помогая себе вычитать, вычищать, отделять известное от неизвестного. (И всплывало в памяти совсем уже раннее, детское: заглядывал в январскую глубину колодца, на который ходил с бабкою за водою, и видел там, далеко-далеко внизу, что-то округлое, массивное, казавшееся розоватым, и думал, что это та самая свинья, которую, по слухам, утопили какие-то шутники. Но позже сообразил — лёд. В конце концов, в результате трудной кропотливой работы сложился набор неких черт, безжизненный и страшный.)
«”Наследственность”. Ведь не пустое же это слово, — говорил себе Заяц, глядя на сына. И предопределённость являлась ему не отвлечённым понятием, но реальностью, с которой следовало мириться, привыкать к ней и учитывать в своей жизни уже сейчас. “Предопределённость”, — повторял он, стараясь не обращать внимания на гримасы крохотного, как орех, личика. — Придётся любить то, что есть, другого не дано».
Приходилось привыкать и, вместе с сыном, самому расти заново от самых первых его дней, ограждая и ограждаясь от чуждых влияний, грозящих в будущем неизвестной опасностью, действуя так, как, казалось ему, он давно уже научен действовать, и, повторяя такую похожую — да почти что свою! — жизнь как стихотворение: наизусть, готовясь, может быть, рассказать её в будущем где-то там, у доски. Нелюбовь сына к книгам, обнаружившуюся весьма рано, Заяц воспринял как испытание: «Нужно любить то что есть», — решил, точнее понял он без усилий, легко и, подобно терапевту, снёс все дары и святыни подальше да поглубже — туда, где им самое место, откуда они прорастали некогда в его собственной жизни такими семенами. Оставалось таиться и уповать на чудо самозарождения. И он уповал, всматриваясь во взрослеющее лицо сына, в изменяющиеся его черты.
В проёме двери мелькала Варвара. Слушая рассказы Зайца и намерения Женечки, неодобрительно косилась.
Побрякивают, тенькают и позванивают гипсы, фарфоры, стёкла. Раскладывая находки и невольно поглядывая время от времени на синяк сына, Заяц продолжает свой рассказ о том, что видел, где был, что узнал нового. Иногда — заговариваясь даже, механически, словно повторяя за суфлёром нашёптываемое оттуда, издалека. Так в детстве, у педиатра, он, одним ухом оборотясь в угол и другим к шепчущим губам, повторял шелестящее: «Двадцать пять». «Пятьдесят шесть». «Сорок один…» Иногда — бездумно, размышляя о чём-то другом. (Так бывает, когда вслушиваясь в радиопередачу, издалека пробивающуюся сквозь шумы Земли, силишься вникнуть в колеблющуюся слабую речь, и в какой-то внезапно наступившей прострации ловишь себя на том, что забегаешь вперёд и там предугадываешь то, что только должно прозвучать. А то вдруг спохватываешься, поймав себя на том, что давно уже отпустил теченье речи и прислушиваешься к каким-то совершенно посторонним словам, то и дело мелькающим среди сора и обмолвок.) «А гора стоит на краю города. Высокая-высокая! Вся — из косых плит, словно стопка книг, повалившаяся набок. А у подножья горы — озеро, и рыбы в нём видимо-невидимо! Аж из воды выскакивают! И каждая рыба…» И вот уже, мгновенно изменив фокус зрения, Заяц в подробностях рассказывает о рыбах, увиденных им только что, но с такой достоверностью, с какою лишь рассказ среди всех сокровищ мира может проявить и узаконить существование их: застывших почему-то в воздухе торчком, как морские коньки или группка ныряльщиц на полпути между трамплином и водою.
Женечка слушает, явно думая о своём. Лицо его задумчиво и даже печально. Вдруг, несообразно выражению, он спрашивает у Зайца:
— Пап, а у тебя, когда ты учился в школе, весёлые истории бывали? Ну, смешные?
— Смешныыые?.. — Заяц удивлён, но не подаёт виду. — Смешныыые? — он растягивает это слово специально, давая понять тем самым, что да-да, сейчас, минуточку, он вытащит из мешка, что называется «прошлое», нечто такое, что просто блеск! Что обязательно понравится всякому имеющему уши! Смешныыыее… И почти тут же кратко и чётко рапортует: — Так точно! Есть!
И начинает рассказ.
Однажды, кажется, в классе четвёртом, у них в школе, в феврале, проходил очередной Праздник Строя и Песни. Весь класс, по замыслу классухи, мальчики и девочки, должен был изображать красноармейцев времён гражданской войны. Выступать решили в будёновках — их сшила одна из родительниц — и белых рубашках с картонными «разговорами», выкрашенными в малиновый цвет. До чего же это было эффектно! Каждый, представляя себя в таком наряде, был убеждён, что в жизни ему повезло необыкновенно: ничего подобного в стенах этой школы прежде нашивать никому не приходилось, да. Но командиру!.. О господи, до чего же повезло командиру! Ему предназначался заношенный до бесформенности, вытертый на локтях и с подозрительным пятном на правом лацкане настоящий китель, принесённый неизвестно кем от своего «одного знакомого». Настоящий! Китель!
Препоясанный солдатским ремнём и в фуражке, которая только что не вертелась у него на макушке, жалок и комичен был предводитель отряда, но мальчики восхищённо ухали, завидуя, а девочки с непривычной робостью старательно выполняли все его команды. Вопиющая нелогичность маскарада никого не смущала, да и вряд ли кто-то, включая классную руководительницу, о ней догадывался. В душе личный состав, выглядевший как шайка кощеев бессмертных, весь до единого, считал везение, выпавшее на долю командира, ничем иным как циничной насмешкой судьбы. На репетициях избранник превосходил самого себя, изо всех сил стараясь быть сосредоточенным и мужественным.
И вот, двадцать третьего февраля одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года воздух в классе кипел, как кипит во время нереста неглубокая дальневосточная речка от лососей, трущихся друг о друга с благородной целью. Участники торжества, пришедшие задолго до назначенного часа, пришивали к рубашкам свои «рёбра». Без пиджаков и сарафанов — а многие мальчики были и без рубашек — было холодно, все подрагивали и нервно посмеивались, как оглашенные, сошедшиеся на таинство, но одеваться никто не спешил: одни, уже нашившие всё, любовались своей работой, другие всё ещё торопливо воевали с нитками и иголками. Для того, чтобы рубашки можно было свободно надевать и снимать, картонные «разговоры» с одного конца пришивали к рубашкам намертво, а с другого, через прорезь, пристёгивали к дополнительно нашитому ряду пуговиц. Девочки, растрёпанные и красные, от усердия едва не утыкались в пуговицы носами. Чтобы рубашки с себя не снимать, они по очереди обшивали друг-друга, что со стороны выглядело аллегорией воинского братства: воитель, штопающий разверстую борением грудь товарища.
О, волнение и трепет! О, гулкость и горняя прохлада почётных трибун, возведённых в спортивном зале! Достояние республики, неуловимая сказка, сошедшая с киноэкранов прямо в жизнь! Апофеоз любви к золотым пуговицам, к негнущимся козырькам! К сыромятной кислятине и скольжению антабок, к треньканью тренчиков! О, это преклонение пред дроботом каблуков, лихим «здра жела», погонями, марш-бросками, тайнами, секретами, позывными! О, обожание чеканного шага, преданных взглядов, отмашки рук! Не всякому дано добраться от раздевалки до «козла», не всякий выдержит все круги славных мытарств, но они бы продержались, их отряд обязательно прошёл бы сквозь все агоны со всей этой свистопляской и хождением «смирно» вкруг разомлевшего от музыки и внимания престарелого военрука, всё было бы хорошо, если бы у Елисеева, весьма упитанного «будёновца», от переживаний в третий раз перепутавшего «правое плечо» и «левое плечо» и развёрнутого в правильную сторону руками осатаневшей классухи, все эти малиновые бумажки на груди не полопались бы посредине и не повисли, как гостеприимно распахнутые рёбра ходячего мертвеца…
Зал зашёлся в хохоте. Директор и завуч сдержанно улыбнулись. Командир, обращённый к строю спиной и упоённый халявною славой, почуяв неладное, резко повернулся к отряду лицом, и фуражка его, демонстрируя первый закон Ньютона, осталась на месте, едва лишь коснувшись козырьком правого уха. Опасаясь, как бы фуражка не свалилась на пол, командир сделал вид, что отдаёт воинское приветствие — причём левой рукой, — и кончиками пальцев постарался прижать околыш к голове, но от волнения втянул живот, и ремень, не расстёгиваясь, скользнул вниз к ногам.
Былинкина, особа чувствительная до чрезвычайности, не выдержав позора, бросилась вон из строя. Её подруга Крупицына и подруга подруги Тищенко бросились ловить беглянку. Рассеянный Бобель, решив, что была дана команда разойтись, нерешительно сделал два шага из ряда вон и обернулся, недоумевая, почему вышел только он один. Манихеев, как всегда, решил навести порядок и потянулся вслед за Бобелем, чтобы вернуть нарушителя строевой дисциплины на место. Тудыкин заржал. Военрук, очнувшись и раскинув руки, словно во втором па цыганочки с выходом, бросился было к Бобелю, но, подчиняясь велению сердца, на полпути развернулся и кинулся наперерез беглянкам, загоняя их обратно, словно ошалевших гусят — в загон. Теперь уже и высшего руководства, согбенного в корчах, не было видно из-за трибуны — смех, он ведь как всякое доброе дело, заразителен, и лишь классная руководительница, оглушённая позором, косвенно вызванным и её собственным усердием, всё давила и давила на живот ничуть не огорчённому Елисееву, беспамятно пытаясь соединить его переломанные «рёбра». Давила, пока Елисеев не издал протяжный и зычный звук…
О том же, кто именно был командиром отряда, Заяц сыну не сказал. Упустил преднамеренно, умолчал, уклонился и, наверное, напрасно, ибо жизнь Зайца подобна одному бесконечно дополняемому предложению.
Женечка сдержанно улыбается. «Так всегда бывает, — отмечает про себя Заяц, — чем ярче описываемый смех, тем бледнее на него реакция слушателя, инстинктивно избегающего тавтологии. И… и я не умею рассказывать…» — добавляет он, уже совершенно поникший.
Там, каждый вечер отправляясь на прогулку, он обходил посёлок то по часовой стрелке, словно сжимая некую невидимую пружину в тугой узел, то — против, разматывая её.
Ах, горы-горы. Ах, рыбы-рыбы.
…А когда его принесли домой, в первой половине дня, ещё почти утром, — он спал. Спал всё утро и весь день, и Заяц только терял время, периодически подходя на цыпочках к маленькому тугому свёртку цвета бирюзы, надеясь взглянуть в живое, подвижное лицо сына — лицо было неподвижным и выглядело усталым. Незаметно наступил ранний вечер, быстро перешедший в ночь.
Но прежде — приёмный покой родильного дома в старинном здании (тоже утром), жёлтые кафельные плитки размером с печенье, дерево в пустом заснеженном дворике: огромный клён, одинокий, не до конца облетевший. Жёлтое выбивалось из-под белого. На ветках перепархивали синички. Он долго стоял перед ним с ворохом одежды в руках — сумку взять не догадался — и смотрел, прислушиваясь к ослабленному шуму улицы, к теньканью птиц. Смотрел сквозь ветви. Варин пуховик, свисая, чертил по снегу, выпавшему накануне.
В ту первую ночь, когда Женечка, наконец проснувшись, долго возился, не желая засыпать, Заяц подошёл к коляске и уверенными руками, словно делал это уже не раз, вынул его и вернулся к себе. (Варвара спала пока одна.)
Он долго лежал на спине не шевелясь, ощущая на груди совсем ещё небольшую тяжесть и тепло. Слушая дыхание. Давление маленького тела постепенно будто усиливалось, разливаясь от плеч до пояса и дальше, во все стороны, и уже нестерпимо хотелось повернуться на бок, сменить позу, но Заяц не шевелился, боясь разбудить сына, и эта тяжесть, казавшаяся уже каменной, проникала в него всё глубже, соединяла сильнее любых уз родства. Она была первым, что их действительно связало.
Уснув под утро, он не почувствовал, как вставшая к первому кормлению Варвара отняла сына.
Воспоминания, теснясь, наперебой тормошат, зовут… Желая усмирить их бешеную скачку, Заяц берёт с подоконника альбом с фотографиями из последней семейной поездки — Заяц старомоден и до сих пор добросовестно отбирает фотографии, правит их и относит в салон фотопечати: запечатлеть на бумаге десять на пятнадцать, чтобы вставить в альбом. («Что все эти файлы? — думает он. — Комбинация электронов, протонов, сочетание магнитных полей. Случись что, — раз, и нету ничего. Разгладится, исчезнет, как будто и не было никогда». Возможно, в нём до сих пор говорит глубоко засевший с детства страх перед атомной войной, во время которой, как утверждалось, поднявшиеся электронные бури начисто сметут все эфемерные достижения человека. «В конце концов, фотобумага всё же более надёжна», — считает он, не задумываясь о том, кому нужны будут все эти фотографии после атомной катастрофы.)
Вот Ираклион: дорога, дворец. Варя с плетёной сумкой опёрлась прямо на чёрно-красную колонну. (Улучили таки момент, когда никто не видел!) Согласно путеводителю, найденному в гостиничном номере, именно этот дворец и послужил прототипом мифа о Лабиринте. (Заяц, боязливо пооглядывавшись, кряхтя и обливаясь потом, вслед за Варварой поднырнул под верёвки. Совсем рядом разверзся провал лестничного проёма. Дохнуло погребом. Где-то там, внизу, на глубине пяти этажей совершались обряды: жрецы, числом около сотни, все в бычьих масках. Среди них и правитель, ничем не отличимый. Полная анонимность власти. Алая жертвенная кровь капала из бычьего рога на чёрную землю.) Женечка чуть размыт — всё время в движении, ни минуты на месте. Вот Санторини — вода там на пляже воняет сероводородом ужасно, и пляж не так чтобы очень: вместо песка — камешки размером с крупный горох, но в этом даже что-то есть такое, особенное… Вулканический остров, виноградные лозы высотой по колено. Растут на пепле и шлаке, а под ними, на глубине в десятки метров, мёртвые жилища виноделов. (А вот — из Питера. Как затесалась? Заяц внимательно вглядывается в лицо жены, в её глаза, даже в руки и скрещённые лодыжки, словно пытается найти в них признаки происходящей перемены. Или уже произошедшей? Кто знает, закончилась ли она, кто знает, на чём остановится? Смотрит долго. Признаков перемены нет: всё те же зелёные глаза, всё тот же безмятежный взгляд и всё то же удивительное сочетание хрупкости и значительности. «Подумать только, восемь… нет, девять лет назад… Хотя то, что не девчонкой, было понятно сразу: и живот огурцом, и красота не отнялась…»)
Теперь, полгода спустя, кажется удивительным, почти невероятным, что вот, теснимые туристической перистальтикой, они бездумно передвигались в узких кривых улочках бело-голубого городка, разглядывали, щурясь, ветряные мельницы на дальних холмах, и ему было хорошо, и всё было хорошо, а вот теперь всё стало иначе, и уже ничего не хорошо, а память до сих пор полна теми, полугодичной давности впечатлениями, которые он помнит и, самое главное, до сих пор ощущает в точности так же, как и тогда, и кажется, что будто там, в прошлом, от самой жизни его отпочковалась и пошла в рост другая его жизнь, призрачная, но весьма правдоподобная, и где-то там, позади, две эти ветви, соединённые, теперь расходятся всё сильнее, а расстояние между ними становится всё больше: так между берегом и бортом парома растёт полоска воды, и глохнут звуки города, теряются голоса людей, мельчают гудки машин.
Вспомнилось ещё, как почти с самого начала своих поездок он стал жаловаться жене на то, что там, вдали, ему не хватает её и сына, что без них тягостно… И как наталкивался он на недоумённый взгляд Варвары: «Ты же в таком месте работаешь, на курорте! Купайся, загорай, наслаждайся!»
Ах, боже ж ты мой! «Наслаждайся…»
И ещё вспомнилось, что ссоры, размолвки бывали и прежде — неожиданные, почти беспричинные, как и у всех, впрочем, и тогда они оба замолкали, но ненадолго: легко мирились. Примирение шло от Варвары — Заяц в такие моменты становился беспомощен, словно утопающий: привычная твердь маячила где-то немыслимо далеко, и любое движение представлялось безнадёжным. И вдруг, безо всякой подготовки совершалось спасительное чудо, ошеломляя своею простотой — как и положено чуду, — словно перелистывалась неверная, ненужная страница, и вот уже всё как прежде: щебет на птичьем, воздушном языке, прежняя безвесная жизнь… Ах, кто перелистнёт страницу теперь? Заяц смотрит на свои руки: руки его слабы и от запястий не золота, но словно бы подгорелого хлеба цветом, длятся безвольно и широко.
«Почему она вышла за меня? Неужели и вправду показался интересным? Или что? Ведь выбрала же. Значит, чем-то привлёк… Гуляли чуть не до утра. Рассказывал ей, без пяти минут петербурженке, про Питер — подумать только! Фальконе, Росси… Миллионная, Кунсткамера…» — Как всякий неискушённый в матримониальных делах, Заяц убеждён, что для того, чтобы женщина решила выйти за кого-то замуж, этот кто-то непременно должен обладать рядом несомненных достоинств. Чем-то вроде крючков с блесной для ловли особенно разборчивых рыб.
«Больше всего любили бывать в Кунсткамере. Приходили раз за разом, словно чтобы убедиться: да, такое место действительно существует. Место, в котором оказалась возможной встреча. Место, где среди жёлто-зелёных лучей я сам, Соглядатай Летнего Сада, проявился окончательно и стал доступен восприятию. Имя вот запомнила с первого раза[2] …»
Заяц закрыл тяжёлую, как могильная плита, крышку альбома, но образы той, другой жизни ещё какое-то время стоят перед ним: серо-зелёные тела скорченных олив, пронзительная синь неба и моря и повсеместная, кромешная чернота национальных шерстяных одежд, особенно часто встречающаяся у женщин. Проводники времён. Космос. Никта. Приземный хаос спутанных стеблей — и сто, и двести, и, наверное, тысячу лет назад было всё то же самое. Корни в стремлении сохранить жизнь всего воздвигнутого над ними шелестящего и качающегося под самым солнцем, вникли, вползли в самую глубь — насколько хватило сил. Растрескавшиеся от жара деревянные балки — вероятно, тоже сделанные из олив, изогнутые и полопавшиеся, во многих домах уже обрушившиеся и обронившие всю тяжесть крыш, всю тяжесть неба к ногам травы, к преддверию небытия. Осыпавшиеся галечником углы домов. Оглушительная тишина и кажущийся особенно непроницаемым — после дневного света — мрак брошенного жилья. Он много фотографировал её там: в дверных проёмах без дверей, по пояс в желтовато-серебристой полыни, возле опустелых глазниц окон, просто на обочине не ведущей никуда дороги, под разросшейся фигой. Столько брошенных деревень невозможно было даже представить в этих благословенных краях, особенно при взгляде на всюду — откуда ни глянь — расстилавшийся там, далеко внизу, ультрамарин. Заяц представил себе, как, должно быть, исходят те женщины в чёрном своём убранстве потом. Ощущение соединённости с землёй, на которой живёшь, важнее соображений комфорта. Нечто вроде мимикрии. Нет-нет, при чём тут мимикрия — именно соединённость, неразрывная связь. Исходят любовным потом. В центре любой деревушки неизменные церковь и кладбище. И оглушительный звон цикад, неизбывный, разлитый всюду как мысль о смерти.
2
Сначала он услышал голос: задорный, сильный. Этот голос вызывал раздражение своей неуместностной громкостью и тембром — слишком живым, слишком диссонирующим с окружением, — и Заяц невольно поискал глазами, кому такой голос мог бы принадлежать. Стайка студенток, постукивая каблуками, позвякивая модными сумками на металлических кольцах — переносные, походные колыбели варваров, пустые ещё пока, — переговариваясь и похохатывая, толпилась у входа в зал. Все одинаковые, в широкоплечих плащах, с перманентом на волосах и чудовищно, жирно обведёнными чёрным глазами. Хотя нет, не все…
В застойном полумраке зала сосуды стояли рядами в шкафах и на полках, напоминающих банные, содержимым своим вызывая жалость и болезненное любопытство. Тихая тлетворная реакция, несмотря на все старания лейб-медиков и обер-лаборантов удержать материю от распада, высвобождала из расщепляемого материала зыбкий, глубокий и на удивление какой-то уютный, домашний свет. Девушки переходили от экспоната к экспонату, изредка задерживаясь. Сумки в руках раскачивались. Диалог полутонов скудной гаммы — от шартрёза до некрепкого чая — наполнялся тем особым смыслом, каким бывает наполнена вечерняя беседа давних супругов, составленная из намёков и междометий, понятных лишь им самим. Изредка девушки пересмеивались. Божий промысел по нисходящей творил чудеса, привычно забавляясь и забавляя аберрацией тварного мира на закругляющихся стенках сосудов наспех, бегло искажая уже поуродованное до окончательной неузнаваемости, размывая область перехода плоти в свет до колера абсолютной нейтральности. Смерть за стеклянными стенками истончалась до полного отрицания себя.
— Представляешь, сколько спирта, Мариш! Может, отхлебнёшь из баночки?
Дружный смех.
— Это не спирт, — выступил Заяц из тени, — это формалин…
Потом… Потом начался период сближения, и Заяц, оглядывая по утрам свой девственно-белый мягкий живот, с содроганием думал о предстоящем, робея перед предполагаемой опытностью своей избранницы. Эта опытность придавала её существованию завораживающую двойственность (так отражённые в каналах здания, и листья, и ветки, и сор, несомые теченьем, приковывают внимание щепетильной своею жизнью и восхищают, но если присмотреться, то в теле вод, особенно у берегов, открывается другое их содержание: поистине таинственное, с камнями и утопленной травою, и вмиг поверхностное отношение к каналу исчезает, и невозможно уже не помнить, не думать о том, что там), но о том, что было у неё прежде на самом деле, он расспрашивать стеснялся, а она обходила эту тему так, словно её и вовсе не было.
Промелькнули зима, весна, лето и осень. Уже и новая зима близилась, а Заяц долго ухаживал, мучительно представляя себе то неизбежное, что должно воспоследовать за любым ухаживанием. Мучительно и, однако, со сладостным замиранием сердца. «Брачный танец самца», — так он про себя это иронически называл, и было ему не до смеху. Представляя себе, как будет он дряблой своею, поросшей серою шерстью тушей нависать над девичьим телом или даже, как прежде, потея от смущения, робко брать её руку своею красной лапищей с не совсем ровно обрезанными ногтями, он обречённо — «Надо же, чёрт возьми, с чего-то начинать… Уж известно зачем» — подначивал себя, содрогаясь.
…Или как будут вдвоём подниматься по темноватой лестнице вечно сырого подъезда, подгоняемые эхом хлопнувшей с запозданием двери…
…Или в магазине, один ещё, будет топтаться перед витриной, выбирая «бутылочку красного и бутылочку белого» для опаивания гостьи…
…Как будут сговариваться о встрече — оба делая вид, что всерьёз собираются посмотреть чудесный альбом с репродукциями Пиранези…
(Ход Зайцевой мысли ретроспективен: вынужденный обратиться к нескромному, он даже сейчас пятится, стремясь поскорее отодвинуться от неизбежного на безопасное расстояние.)
И она: будет терпеливо и снисходительно поправлять его, выжидая и милосердно не обращая внимания на неизбежные для новичка неловкости.
Однако судьба оказалась к Зайцу милосердна: в середине ноября родственники Варвары, жившие где-то в деревне, в той самой Карелии, где прошла часть Варвариного детства, зарезали свинью и предложили городскому семейству приехать, чтобы взять себе часть. (Королевский подарок по тем временам!) Но от матери, женщины тщедушной, проку не было, верховный главнокомандующий лежал пластом, снедаемый жаром в тридцать семь и семь, и Варвара вызвалась ехать сама. В помощники позвала с собой Зайца.
Ехали на поезде до Петрозаводска, почти восемь часов, а оттуда на электричке ещё три часа добирались до Медвежьей Горы. Заяц с готовностью, очевидно излишней, бегал за чаем к проводнице, на остановках обносил торговок беляшами, много суетился и на ночь стыдливо укрывался застиранным байковым одеялом с головою, кладя по рассеянности три чёрные полосы себе на лоб — знак неких особенных сил вторжения.
В поскрипывающем, погромыхивающем вагоне он почти не спал, представляя себе прокуренную тесную деревенскую избу, пьяных от самогона мужиков с огромными ножами за голенищами, испытующие взгляды их мутных и ехидных глаз, курчавые смоляные бороды. Подбирал осторожные, но обстоятельные и умные свои ответы, степенно выслушивал предшествующие им насмешливые, с подковыркой мужицкие вопросы — опять-таки ретроспективным манером, пятясь от конца к началу, играл в две руки нехитрую пьесу собственного сочинения, и мотало его, подбрасывало, полосовало по глазам тяжёлым, как ртуть, светом, влетавшим в неожиданно открывавшиеся во тьме прорехи.
А дом оказался просторным, аккуратным и чистым до пустоты. Жила в нём одна Варварина тётка: маленькая, сухонькая старушка, ходившая по избе в подрезанных ниже щиколоток валенках, а на улицу набрасывавшая себе на плечи, словно Чапаев — бурку, новенький синий ватник. Гостей она встретила приветливо, расспрашивать ни о чём не стала, а тут же, одевшись, пошла за дровами: «Я второй раз не топила ещё, вас дожидалась», — пояснила она, из вежливости не обращаясь взглядом ни к кому конкретно. День смеркался. Почти без разговоров Варвара и Заяц умылись, переоделись с дороги, сели ужинать. Хозяйка, привстав на цыпочки, извлекла из старинного, основательного, как крепость, буфета с подзорами припасённую специально для таких случаев «бескозырку».
От тепла, от еды и выпитого Заяц осоловел. Сидел, сонно разглядывая кухню — в бутылке цвета зеленоватой морской воды стекла отражались изогнутые стулья, печь, тарелки и стаканы. Племянница с тёткой завели разговор о делах семейных — он слушал, не вникая. Скоро Заяц потихоньку заоглядывался: оба окна, понизу задёрнутых мелкими ситцами, выходили на дорогу; между рамами, взявшаяся пожелтевшей от времени коркой, поблёскивала в солонках соль; над самой головой пощёлкивал и гудел похожий на дулю чёрный эбонитовый электросчётчик. Пахло варёной картошкой, распаренным комбикормом и чем-то ещё, крепким, животным. Заяц осторожно подался вперёд — за чисто выбеленной русской печью, в дальнем конце кухни, жёлтые занавески небрежно прикрывали вход в другую комнату (и в ослабленном свете, сквозь щель Заяц разглядел там низкий диван, заваленный горою тряпья, угол стола с лобастеньким, крепким телеприёмничком), а рядом коридор, шагов шести длиной, вёл к чему-то притворённому несуразно широкой дощатой дверью, наискось, от края до края перечёркнутой ручкой. На стене напротив в двух простых деревянных рамках цвета сургуча — фотографии родственников, преимущественно в простой военной форме, в пилотках и фуражках, обступали, мельчая к периферии, крупные, раскрашенные анилином портреты в центре: молодой мужчина с чубом в гимнастёрке и девушка с томным взглядом, с чувственными пухлыми губами. Перекидной календарь, затесавшийся между рамок, блистал билибинской роскошью русских сезонов. Вздрагивал время от времени округлый холодильник возле плиты на гнутых, с дочерна облезшей эмалью ножках. В тепле, расходящемся от печи, после выпитого и с дороги хотелось спать.
Постелили Зайцу в дальней комнате, той самой, что таилась на другом конце коридора. Не зажигая света — да ему, кажется, и не объясняли, где он тут зажигается, — привели, показали: «здесь» и оставили одного — он разделся и лёг. Холодная постель показалась ему сначала чуть влажной, он съёжился, подтянул ноги к животу и долго лежал так, думая о том, что неужели ему так всю ночь и придётся мёрзнуть, но скоро бельё согрелось теплом его тела, и стало хорошо. Он вытянул ноги и уже с удовольствием ощущал пальцами холод металлических прутьев кровати. Лёжа в темноте, он долго глядел сквозь тихонько приотворившуюся дверь, через коридор, в кухню — словно заглядывал в обратную сторону трубы телескопа, прислушиваясь к крохотному позвякиванью перемываемой в тазу посуды, к уменьшившимся до неразборчивости голосам. Вспоминал, как в детстве так же прислушивался из своей комнатушки к доносящимся голосам бабки, деда, вернувшейся из очередной поездки матери. «Интересно, где будет спать она?» — подумал Заяц о Варе отстранённо, без какого-либо волнения — видимо, сказывались усталость и то, что всё вокруг было новым, чужим и потому заставляющим держаться в строгости. Несколько раз он машинально провёл рукой по своему телу. Где-то в самом изголовье громко тикал будильник, и слышно было, как время от времени постреливает в печи — всё реже и реже.
Варвара и тётка долго ещё не ложились, разговаривали и, кажется, снова ставили чайник и пили чай. «Ждут, пока угли прогорят», — догадался Заяц и с удовольствием потянулся. Снова почувствовал ногами холод металлических прутьев. У него было спокойно на душе, он жмурился, сгибал и выпрямлял ноги, ощущая, как скользит под ними выглаженное полотно, и, утыкаясь носом в мягкую, почти бестелесную подушку, втягивал в себя чуть пыльный запах старой материи, думая, что вот как странно: волей случая он оказался чёрти-где, далеко-далеко от привычного своего жилья, от своей кровати и лежит теперь один, в чужом доме, а рядом ходит, не спит единственный знакомый ему здесь человек, сюда его и приведший. Случайный и неслучайный. И от этих мыслей он казался себе крохотной искоркой в непроглядной черноте неба, затерявшейся в его беспредельности звездою, и всё его детство, очищенное расстоянием от страхов и тревог, открывалось, видимое издалека.
А голоса всё накатывали и отступали волнами, становясь то слышнее, то совсем сходя на нет, всё плескались, всё толклись, кружили…
Кажется, он успел задремать, когда скрипнула дверь и приблизились осторожные шаги. Заяц открыл глаза — его окружала абсолютная темнота, но темнота эта была наполнена ощущением присутствия. Слышно было, как прошелестела снимаемая одежда, как стукнули пуговицы и застёжки, и вот уже, прежде чем он успел что-либо сообразить, подумать, испугаться, он почувствовал, как под тяжестью опускающегося тела подаётся и уходит вниз пружинная сетка, так что левый бок его даже как бы завис над образовавшейся пустотою провала.
Он долго потом лежал, прислушиваясь к тому, как ночь, непроницаемая и неподъёмная, расходится широкими зыблющимися кругами, снова и снова, из одной точки, всматриваясь в источник их рождения. И когда глаза его, наконец, закрылись, то и сквозь сон телом, ставшим зрячим, он ощущал присутствие своей женщины. Это было похоже на то, как будто неосязаемый, но несомненный свет тревожит его, обрушивает сон, и несколько раз он, очнувшись вполне, приподнимался на локте и, по давней своей привычке, искал себя, затерявшегося в незнакомой комнате, и на сей раз это было труднее, чем обычно: его затерянность превосходила сугубо географические проблемы — он чувствовал себя заплутавшим в чём-то большем, и что-то белое, кажется, её плечо, светилось вблизи него, а он всё вглядывался, словно лётчик, не верящий обману зрения, ночной лётчик над белёсыми облаками, над арктической белизной… и так, ни в чём не отыскав себя, снова ненадолго засыпал, и опять пробуждался, и засыпал, с усилием, словно игла — плотный, неподдающийся материал, — проницая остаток ночи. И вокруг что-то шуршало, потрескивало, поскрипывало — словно пространство дома, обнаружив своё глубинное, тайное единство с космосом, целиком обращалось в него, полнясь атмосферными разрядами, помехами, писком проволок.
Утром встали поздно, одни — тётка уже ушла к родственникам, к тем, у которых мясо. После чая Заяц и Варвара вышли во двор, отыскали под навесом санки и с ними вышли, притворив калитку похожим на колодезного «журавля» запором сквозь отверстие в досках. Стоял плотный сырой туман. «Это он, — догадался Заяц. — Это оттого, что он опускался под утро на землю, дом так скрипел и стонал. Это крыша его, шифер, балки, стропила… старые…» Хотелось спать, глаза закрывались сами собою, до слёз стремясь исторгнуть весь белый свет, и одежда казалась непривычно жаркой, сырой, непомерной.
Дорога шла через поле, выжженное и припорошенное снегом, ноги проваливались по щиколотку. Пижонские туфли Зайца быстро намокли, и он отчаянно стыл, но мужественно продолжал идти, не жалуясь, стараясь не подавать виду. Варвара тоже ничего не говорила. Лицо её, опущенное к земле, было сосредоточенно, словно она пыталась отыскать на ней чьи-то следы. Так долго шли они молча, и в молчании этом была вся сила взаимного притяжения, исполнившаяся и неотменимая. Из тумана вынырнула некрупная рыжая собака и потрусила рядом. Иногда она отбегала в сторону, замирала, нюхала воздух и возвращалась, продолжая совместный путь. Шли быстро. Санки бодро шелестели и покачивались, слышно было, как громко дышит разинутой пастью собака. Язык её был розов и удивительно тонок. Через какое-то время собака уверенно свернула, деловито затрусила в сторону и скоро скрылась из виду. Заяц и Варвара продолжили путь одни.
…А тогда, уже дома, прямо так, как есть, не снимая кителя, он лёг в постель и, накрывшись с головой одеялом, долго лежал, всматриваясь в пульсирующие перед глазами алые и зелёные пятна, разбирая по атомам дышащее жаром отчаяние. «Кем я был для них, не испытанием ли? Вроде пятен Роршаха, в которых каждый видит себя, словно в зеркале, приставленном к душе?» В ушах роптал смех учителей, военрука, одноклассников. Особенно старался тот, с вывороченными ноздрями, иррациональный его гонитель. Выкрики «исусик» оцетом сводили скулы и выжимали испарину из каменного лба.
«Кто я для неё, не то же ли испытание?»
Уже не в первый раз Заяц думает, что соединение его с Варварой произошло как бы поверх обстоятельств обыденного людского существования. Или в стороне от них. И глухая карельская деревня для этого как нельзя более подходила.
Когда она сказала, что беременна, Заяц сперва не то чтобы испугался, но оторопел, как торопеет человек, осознавший, что произошло нечто непоправимое, и машинально, лишь по инерции своего жизненного движения задумался о том, как хорошо было бы всё поскорее прекратить и вернуть обратно. Мелькнула даже мысль об аборте: ну в самом-то деле, где им жить, на его съёмной?.. Ах да, её родители… Да и всегда можно вернуться туда, обратно…
А потом ему нравилось смотреть на Варварин живот. Смотреть и думать о том, что вот, совсем рядом с ним — можно даже коснуться рукой — находится нечто доступное и всё же абсолютно недосягаемое, непостижимое. Сплошной герметизм. Каждый миг, каждую секунду в непосредственной от него близости совершалось нечто непостижимое. То, чему не подобрать определения, чего не выразить языком одной науки, признающей лишь деление клеток, формирование первых тканей, развитие оболочек и так далее, и так далее… Ему представлялась то гроздь винограда с набухающими янтарными ягодами с просвечивающими в них пятнышками тёмных семян, то туго свёрнутая часовая пружина, разворачивающаяся мягко, медленно и неукротимо. И Зайцу становилось грустно, как бывает грустно всегда, когда совершается нечто такое, больше чего уже ничего быть не может — им особенно остро ощущалась конечность, предельность всего. Некое движение вовлекало его в свою воронку вместе со всем существующим, подобно лучу света, отчего всё вдруг становилось видимым так, словно прежде пребывало во тьме.
Задумываясь о том, каким отцом он будет, Заяц снова и снова возвращался к мысли об отце собственном, о прежних поисках его и о том, насколько близко уже тогда он подошёл к пониманию природы истины. Имея тысячу лиц в допущении и лишь одно в реальности, отец его с любым из них оказывался подлинным — достаточно было включить себя в общую систему со множеством неизвестных, тем самым всю тяжесть этой неизвестности перенеся на себя. Тогда, допуская бесконечное множество вариантов, отвергая одно определение за другим, и всё же не исчерпывая остающейся бездны, можно было быть уверенным в полном обладании чем бы то ни было: отцом ли, истиной ли…
«Истина не есть результат поиска, она лишь правило его организации, — озарялся он, — она проста, как отвес, и универсальна, как правило счёта, она…» — именно это открытие позволило Зайцу не остановиться, не замереть навек в некой одной точке, но двигаться дальше и дальше, находя всё новые и новые подтверждения существования отца — всюду. «Интересно, если бы я… Ну, в силу обстоятельств, если бы что-нибудь случилось и я бы так же, как мой отец?..» — спрашивал он себя, но дальше не додумывал, соскальзывая в безмолвное, безвременное визионерство.
Выбран был, почти без колебаний, третий вариант: они вернулись «туда», и началась новая фаза существования Зайца: размеренная, семейная, как бы надписываемая поверх жизни прежней — в полном соответствии с образом возникновения её и мест, её приявших[3]. И всё это — встреча, рождение, долгая совместная жизнь в пространстве расцветающей речи — рождало в общей своей протяжённости ощущение чуда — подобно звуковому пространству музыки, что в каждой отдельно взятой точке обращается в обыкновенное, ничем не примечательное событие. Чудом эта жизнь и была. «Мы едем-едем-едем…» Дом богател. То же, что волновало прежде, лишало покоя и заставляло двигаться вперёд, не исчезнув совсем, как-то само собою переместилось в область маргиналий.
И вот теперь всё это, весь этот мир, открытый так поздно, подвергался опасности в самой основе своего существования. Возвращалось не прежнее неведение, но близилось полное уничтожение жизни, пустота, нихиль, лишая её обладателя надежды на когда-нибудь ещё, пусть гипотетическое, с кем-нибудь предполагаемым, повторное возникновение, суля в лучшем случае лишь натиск ненужных воспоминаний, нежеланное оживление теней. Гибель мира. Гибель всеобщая, простирающаяся до самых основ истории — у каждого своей, — и уходящая, может быть, даже ещё дальше, в ту самую метафизическую глубину, которую он так стремился постичь, разглядывая Варварин живот.
«Как странно она смотрела на меня, как удивительно форма её глаз принимала профиль крыла, когда она смеялась… И — прежде — какую поразительную чушь она несла про… жуков? Да-да, про жуков. Вербальное выражение хаоса. Хаос не в смысле сказанного даже, а в самом строении говоримого. Сама суть, сама организация бессмыслицы, её структура…»
Зайцу не то и вправду кажется, не то он себя убеждает, что причина событий, происходящих в доме, проста и даже элементарна, что она располагается где-то совсем рядом и ухватить её, понять, постичь, чтобы всё прекратить, всё исправить — несложно, нужно лишь… «Нужно…» Что нужно, Заяц не понимает — ответ в последний момент ускользает от него, подобно вспоминаемому сновидению. «Интересно, обходил ли Женечка уже свой дом так, как делал это я?» Спрашивать об этом у Варвары Зайцу не хочется, и он остаётся в неведении, довольствуясь воображаемыми картинами.
Наконец, и раз, и два покосившись на синяк сына, Заяц решается спросить:
— А у тебя за какие дела сия награда?
Тон Зайца фальшиво игрив, и сын, не поддержав его, проницательно отвечает, что ведь наверняка мама ещё утром рассказала откуда. Да и вообще, не в этом дело…
— А в чём? — удивился Заяц.
— Мне девочка одна… нравится, — серьёзно ответил Женечка, и Заяц про себя подивился его смелости: он сам, окажись он на месте Женечки, ни за что бы никому в этом не признался. И никто бы не признался. И Сашка, и даже Олежек. Вот сто процентов! Время, что ли, и вправду другое было?
— И что?
— И ничего. Я ей говорю, что люблю её, а она… только смеётся.
— А… часто говоришь? — Зайца покоробила эта несовершенная множественность.
— Да, часто… — Женечка вздохнул так, словно признался в проступке, тяжесть которого прекрасно осознавал.
— Знаешь… — ответил, помолчав, Заяц, — так ты ничего не добьёшься. Тем, что ты постоянно будешь ей талдычить о своей любви, ты её любви не завоюешь. Даже внимания её не завоюешь! — Заяц говорит уверенно, бодро, словно подхватив тот давний командирский настрой. — Даже наоборот!
— А чем завоюешь? — с надеждой спросил Женечка, словно поверив в то, что отец его обладает секретом привлечения любви. Но Заяц, вспомнив собственную историю с Улитой, вовремя осёкся. И он даже с некоторым раздражением ответил:
— Вот читал бы книжки, тогда знал бы. Там всё написано. Вон, возьми «Конька-Горбунка» — на какие жертвы шёл человек, а всё зря!
— А Иван Царевич? — коварно спрашивает Женечка, глянув на репродукцию на стене.
— Иван Царевич… Ну, Иван Царевич… Да вообще, откуда мы знаем, может, она, — Заяц кивнул в сторону Елены Прекрасной, — просто позволила ему спасти себя! Поз-во-ли-ла! — И примиряюще добавил: — Тут всё должно быть… естественно. Естественно и просто.
И умолк, ощутив себя на краю бездны, на дне которой — болезни, зеркала, предчувствия и провиденье; связь всего со всем.
Но, помолчав, добавил:
— А может, вообще, это не мы их, а они нас выбирают. Даже для того, чтобы их спасли. И… и вообще, давай ёлку наряжать!
— Ёлку? Но мы же завтра уезжаем…
— Ну и что? Подумаешь, «уезжаем»! Мы же вернёмся! Представляешь, мы возвращаемся, а ёлочка стоит, нас дожидается…
У Женечки от возбуждения разгораются глаза.
— Ураааа! — кричит он.
И снова заходила Варвара и недовольно косилась.
Искусственная, старая — ржавым цветом окрасились даже плоские иголки, примыкающие к проволочной основе, — ёлка хранится весь год в шкафу. Чёрные мусорные мешки, в которые завёрнуты две её составные части, наводят на мысли о светочувствительности, о чрезмерной контрастности, об уединении и плеске льющейся тонкой струйкой воды. Запах пыли разительно напоминает запахи в фотографическом ателье. «Геленджик. Скала “Парус”», «Привет из Сочи!», «Привет из Ялты!».
Где растёт золотой виноград…
Изображение никогда не виданных красот проступает всюду, на что бы ни обратился взгляд. Набеги лёгких волн на глянцевитые плоскости: вправо и влево. Можно слегка потереть, пройтись по контурам, снимая покров невидимости, выявляя детали.
Они привезли её с собою из Питера — как раз той же самой зимой купили возле Летнего Сада.
Каждый раз перед тем, как поставить ёлку, Заяц моет её[4]. Снимает пакеты и, поступью шпрехшталмейстера, держа вертикально и твёрдо — чтобы не осыпалась скопившаяся и слежавшаяся за год пыль, — несёт в ванную, открывая домашнюю церемонию встречи Нового года. Там, среди кафелей и хромов, раздевается донага и входит в душевую кабину. Отделяет себя подвижною дверцей от косной и суетной части мира, осторожными движениями кистей вращает краны, начинает священнодейство.
Глядит, как струи «тропического ливня» с шипением проходят сквозь мягкие податливые иглы — тёплые, прозрачные, они с мягким шорохом упадают сверху; такие крупные, такие, что кажется, можно пересчитать их! Остановившемуся взгляду и замершей мысли они предстают в виде элементов азбуки морзе: точки и тире, — наблюдая, как пузырится вода на проволочных повивах и, тёмно-серая от грязи, стекает на кафельное дно, на ноги Зайцу, разбегается широко и устремляется в слив, Заяц осторожно поливает составные части по очереди, сверху донизу: и раз, и другой, и третий. Вот здесь струи пузырятся и клокочут — что-то там, в перекрестье, застряло. Он поворачивает половину ствола дважды, трижды и снова поливает. Плавно — однажды в спешке до крови уколол палец — проводит руками по ветвям, распрямляя. Год от года всё бережней — время не стоит на месте, тугие сплетения, упругие спирали, увы, слабеют и разворачиваются. Вздрагивает от прикосновений нейлона к чувствительным местам своего тела. Оставляет в поддоне обтекать и сохнуть. Одевшись, широко распахивает двери.
Наряжая ёлку, Женечка забывает о своих планах засесть за рассказ. «Вот и хорошо, — думает Заяц, хотя ему, конечно, немного жаль, — и слава богу…»
И подаёт сыну шары и сосульки, грозди и цепи, короны и чаши.
3
Вдруг Заяц вздрогнул: что-то случилось в доме. Грохнул барабан. Раз, другой и третий. Заяц сморщился и втянул голову в плечи. Взвыли гитары, заблямкал рояль и рок-н-ролл, примитивный и однообразный, как речёвка, оглушительно запрыгал, заметался дуроплясом по дому, бросаясь на стены, выскакивая из углов, оглушая, валяя и валясь на статуэтки и сосудцы, на рамочки и шкатулочки. Мелкий космос дома пришёл в движение, задрожал и завибрировал. Заяц удивлённо вскинул голову, но судя по тому, что Женечка никак не отреагировал, ничего необычного не случилось.
— Что это? — спросил Заяц.
— Мама у меня в комнате тренируется. У них скоро выступление в Самаре.
Заяц вспомнил: точно, утром же Варвара что-то говорила про Самару…
Изумлённый, на цыпочках он отправляется в детскую: посмотреть, как тренируется жена. В приоткрытую дверь видно, как, в спортивных трусах и футболке, с выражением тупой сосредоточенности, скачет посреди комнаты Варвара, ритмично выбрасывая перед собою и в стороны ноги, страстно суча руками. Глаза её, пустые, не видят ничего; лицо оскалено в натужной улыбке. Волосы, чтобы не мешались, собраны кичкой на затылке. Заяц морщится — и не только оттого, что не переносит громких звуков. На лбу Варвары крупными каплями выступил пот. Дааа… Что это: нечто бывшее в ней всегда и сейчас проявившееся или нечто новое, прежде небывалое? Но ведь ничего не берётся ниоткуда. И не с ума же она сошла… Зайцу становится неприятно, как при виде бесноватого. Он не знал, что это выглядит… так.
«Вакханка, — шепчет про себя Заяц, — ей-богу, настоящая вакханка! Кажется, Чехов ещё отмечал это у них. Хотя при чём тут Чехов…»
— А чего это она здесь взялась… репетировать? — вернувшись, спросил Заяц.
— Ну, конкурс у них скоро, а она боится, что плохо выступит. Вот и репетирует всё время. К тому же сейчас их в ДК не пускают — там утренники всякие, ёлки, вечера, концерты…
— Ааа…
Сказать Зайцу нечего. Перед глазами всё ещё стоит то лицо, и оно заслоняет всё, что он перед тем чувствовал, что хотел и не хотел сказать. «Бездна, — думает он. — Настоящая бездна. И чего в ней только нет…»
Закончив наряжать ёлку, Заяц снова усаживается на диван, уже с сыном, и снова тянется к фотоальбому. Он разглядывает ранее просмотренные фото, словно желает сличить ту, летнюю Варвару, с только что увиденной, готовый скорее убедиться в полном отсутствии сходства, чем в его наличии. С тех пор, как она стала заниматься этими своими танцами, её словно подменили. Помимо стройной гибкой фигуры появилась ещё и какая-то жёсткость характера, настырность, неуступчивость. Избыток тестостерона в организме, что ли? Или вокруг избыток его… Юные вертлявые плясуны. Куросы… Да ну, что за чушь. Заяц осторожно косится на сына, опасаясь, не подсмотрел ли тот нечаянно его мысли. «И каждый раз теперь, возвращаясь домой в надежде на то, что хотя бы здесь в череде событий и причин отыщется, наконец, главная, послужившая началом всему, и всё более-менее прояснится, убеждаешься, что нет, что и здесь с каждым разом всё только ещё сильнее запутывается. У неё тоже есть своя тайная половина, — думает Заяц, перекладывая карточки. — Тайная, известная только ей половина. А может, даже и ей неизвестная…» Вот — Ираклионский музей, ритуальные сосуды для окропления кровью. Сделаны из бычьих рогов. Вот — сами быки, отлитые из бронзы, вот масляные лампы, предназначенные для освещения жилищ в ночное время. Почти такие же он видел в Алжире: зайцы, лисицы, совы… И снова начинается привычная пробежка по прописям памяти, репетиция будущего, отдалённого во времени и во плоти:
— А помнишь, бабачонок, как однажды испортилась погода и тучи в небе долго кружились на месте, сцепившись рукавами, словно в хороводе?
— Был шторм, но чёрные зонты на пляже не убрали, а свернули их так, что они стали похожи на монахов, сошедшихся на берегу, чтобы встретить выходящее из вод божество?
— Всегда на завтрак нам подавали яичницу, и крупная соль — у хозяина была только такая, крупная, самородная, словно собранная где-то здесь же руном, — таяла на горячих желтках, каждая крупинка: было видно, как кристаллы на глазах теряют форму, как плавятся и оплывают их грани, и казалось, что с утратой формы теряются и сами свойства соли и она становится пресной. Она и вправду, спустя некоторое время, превращалась в некий конденсат, в испарину глянцевитого желатина…
— Нет… — отвечает Женечка заворожённо и виновато, и ему кажется, что он действительно упустил нечто очень важное.
— А гулянье котиков? — не унимается Заяц. — Котики-шмотики, они приходили неслышно, появлялись тихооохонько к завтраку и обеду — ужина, вероятно, в распорядке их жизни не существовало, — и первым выступал между ножек столов и стульев — наверное, они казались ему чем-то вроде стволов экзотических деревьев — котик белый и тощий, на высоченных лапах, похожий на мостовой кран. А следом, словно из воздуха, образовывался котик серый, с рыжими подпалинами, а потом — чёрный, с бесовским лукавым взглядом… Они расхаживали с независимым гордым видом; бесшумно, словно тени, оторвавшиеся от своих хозяев, — оторвавшиеся и сконцентрировавшиеся в солоноватом средиземноморском воздухе в бесплотную плоть с добавлением травинок, птичьего пуха, выжелтевших сухих листиков и неоновых отсветов реклам тени. Мы обнаруживали их только благодаря случайным прикосновениям к нашим голым икрам, почти неотличимым от касаний ветерка — всегда для того, чтобы удостовериться в том, что они, это именно они, требовалось склонить голову и посмотреть себе на ноги — и ты, тайком от хозяина, кормил эти тени сыром и оливками. Хотя, по-моему, хозяин прекрасно видел все твои проделки. Просто он ничего не говорил — он хотел, чтобы тебе было приятно…
— Да, помню! — сын оживляется, он радостно подскакивает и тычет пальцем в карточки: вон там наш стол, мы всегда садились за него! А сюда, вправо, за белёный забор, мы выходили на дорогу, чтобы идти на море… И эта трава, и цикады на ней! Как огромные мухи!
— Э-эх, забывака! — с облегчением смеётся Заяц. — Хорошо, хоть это помнишь! — И мысленно заклинает: «Учись, учись запоминать! Запоминай, тки пряжу…»
За ужином, слушая, как громко урчит холодильник, Заяц, заранее ностальгически улыбаясь, говорит Варваре:
— А помнишь, мы как-то — Женечке, кажется, лет пять было? — купили мороженое и убрали его в холодильник до вечера. А холодильник так громко урчал, что я сказал Женьке, что это холодильник ест его мороженое, и он поверил. Так испугался! Потребовал вынуть, сказал, что доест хотя бы то, что осталось…
Женечка с недоверием и однако же весело поглядывает то на отца, то на мать.
— Да ладно тебе вспоминать-то. Было и было, — отмахивается Варвара. — Лучше посмотри, как я подтянулась! Постройнела, похорошела!
Варвара выпрямила спину и, потягиваясь по лисьи, промурлыкала игриво:
— Просто чудо как хороша! Тебе так не кажется, а?
Глаза её, зелёные и прозрачные, остаются холодны, и Зайцу становится неловко, однако он принимает игру и отвечает с преувеличенным пылом:
— Очень! Очень кажется, очень похорошела! — И тут же дурашливым голосом спрашивает: — А как тебе наша ёлочка, Вавочка? Понравилась?
Женечка прыскает со смеху, а Заяц с замиранием сердца ждёт реакции жены: он знает, что Варвара не очень любит это имя, вернее, не любит с некоторых пор, с недавних пор — ах, знать бы точно, с каких! — и даже злится, когда её так называют, но иногда, в момент всеобщего благодушия, всё же принимает его, как раньше, и даже, как раньше, искренно веселится и отвечает в тон… Вот и сейчас этим домашним, дурашливым именем он испытывает жену, глубину её отчуждения, и — само время: то оно, или уже не то? Испытывает примерно так же, как и недра земли на своей работе.
Варвара никак не реагирует. Проходит несколько секунд… Наконец, «хорошая ёлочка» отвечает она и — «и даже дождика прошлогоднего хватило» добавляет, убирая тарелки со стола.
— Да! — торопливо подхватывает Заяц. — Очень! Женечка вон чуть не свалился, когда макушку ставил!
Невинная ложь, молчаливо разделённая сыном — Женечка даже не покачнулся, стоя на табурете. Заяц рад, что Варвара, кажется, приняла его шутку. У него отлегает от сердца. «Ничего, — говорит он себе, — значит, ничего… такого. Это всё нервы, это я накрутил себя. Это всё расстояние…»
— Эх, а там вместо ёлочек пальмы… — элегическим голосом пытается продолжать Заяц. — Ёлки только в торговых центрах стоят, и так дико это: тут ёлки, а там за стёклами, — песок. И на стёклах тоже песок…
— Сына, дай мне пульт, он где-то возле тебя, — перебивает его Варвара, не отводя глаз от экрана.
На миг Заяц разочарованно умолкает, однако не сдаётся:
— Эх, Женечка, — поворачивается он к сыну, — представляешь, мне сегодня там, в аэропорту, такой сок пришлось оставить! Манговый и гуавовый. Перевес. А здесь таких нет…
— Ну вот зачем ты ему говоришь-то! Зачем душу ребёнку травишь! И вообще, здесь тоже есть хорошие напитки, квас, например! — Варвара всем корпусом оборотилась к мужу и, кажется, готова высказать ему что-то важное.
— Фффууу! — отвечает сын в избытке чувств.
— А ты не умничай! Фукает он! С фонарём своим в школе фукать будешь!
Отец и сын, разом умолкнув, опускают головы. Выдержав паузу, так же не поднимая головы, Заяц с опаской взглядывает на жену: не дай бог повторится то… утреннее. (Он не знает, как назвать тот сновидческий короткий кошмар, вдруг с такой лёгкостью развернувшийся в реальность. С такой лёгкостью, с такой быстротой, что, кажется, и сейчас того и гляди из подмышки Варвары, как в фильме ужасов, острым концом вылезет ёлочный проволочный каркас.) Но лицо Варвары, словно ничего и не случилось, опять выражает полное спокойствие, а взгляд прикован к телевизору.
— Ух, ну и вырядилась она! Седьмой десяток уже, а всё как девочка! — тычет Варвара вилкой в певицу.
На экране беснуются звёзды. Вот кто-то в чешуе и перьях упал и в падучей забился на полу. Несколько раз Заяц подумал, не спросить ли ему у жены что-нибудь ещё, не попытаться ли опять втянуть в разговор, но не решился. Подумал о том, о чём планировал поговорить с ней, но: «Потом, — сказал себе, — потом уже, наверное, в Питере. Или когда вернёмся домой». И ещё он хотел сказать Варваре насчёт танцев: пошутить или откровенно признаться, что ему не нравится это её увлечение, — уж больно чужим, жестоким было лицо у неё во время репетиции, но тоже ничего не сказал.
Остаток вечера он старался избегать пространных разговоров.
Позже, когда стол был убран и перемытая посуда сохла в новенькой сушилке, а Женечка уже лежал в своей кровати, Варвара, в халате, простоволосая и босая, перед тем как тоже лечь, зашла на кухню выпить воды.
— Ты ложишься? — спросила она, и голос её был прежним, тем, который он знал и любил, к которому стремился там и которого так пугался, слыша в тишине, голос, которым разжигал себя, если долго не слышал его.
— Да-да, Рюшечка, я сейчас. Мне тут… чуть-чуть…
— Давай, не задерживайся.
V. СВЕТ УМНОЖАЕТ ЖИЗНЬ
1. Инжир
Мусафа — город забытых детей. Солнце с раннего утра наполняет комнату сумерками цвета крепкого чая, пробиваясь сквозь плотные шторы. Его жгучую терпкость ощущаешь зрением сквозь опущенные веки, едва обретя себя распластанным в середине влажной постели, в наготе своей без срама и имени — словно насекомое в толще янтаря. Тишина кажется естественным продолжением физических свойств материи, особым её состоянием, ощутимым, как и солнечная радиация, лишь по производимому действию: тело каждый миг стремится замереть в любом случайно принятом положении, словно оно зеркало, в котором отражается бесцельность и безнадёжность каждого жеста. Оброненная кем-то на каменный пол кухни чайная ложка звенит долго и безутешно, как плач.
В открытое окно ванной комнаты сочится аромат пряностей: куркума, кари, гвоздика, турмерик, кардамон, чёрный перец — соседи-индусы готовят завтрак. Там, за стенами дома — брошенные машины, пустые дороги. Дети на обочинах и у ворот дворцов играют так, словно живут в другом измерении: самозабвенно и искренне, не обращая внимания ни на сумасшедшую жару, ни на вяжущую пустоту пространства. Слышны их крики, но самих их не видно, словно от мира взрослых детей отделяет непреодолимая стена. Впрочем, сидя на гранитных ступенях крыльца, детей иногда всё же удаётся разглядеть.
Таинственный, незнакомый мир, на сотворение которого Бог употребил едва ли не единственный элемент — песчаную пыль. Пыль покрывает здесь не только все горизонтальные плоскости, но даже, вопреки законам тяготения, вертикальные. Пыль и тишина неистребимы. Не слышно даже пения птиц — перешагнув порог восприятия, оно тоже становится тишиной. Изредка пробегающие дети в беззвучном крике разевают рты, словно рыбы. К одиннадцати часам сумасшедшее солнце распаляется так, что ни смотреть, ни сидеть на ступенях становится невозможно — только стоять, зажмурясь, уподобясь ослеплённому откровением столпнику. Образ невидимых улиц рождается внутри предощущением их границ.
Несмотря на иссушающий ветер, из-за близости океана всюду пахнет мокрыми пелёнками. Изредка, во второй половине дня, над головой раздаётся громкий плеск — это чайки прилетают в жилые кварталы, чтобы успеть до вечернего нашествия кошек порыться в мусорных баках.
Истлевшие газеты, поблёкшие рекламные листовки, пакеты (они от избытка ультрафиолета рассыпаются в пыль уже через месяц), пожелтевшие стаканчики из «Макдональдса» — всё движется в знойном воздухе словно само собой, то собираясь в изломанные цепочки, то разбиваясь на отдельные островки и снова выстраиваясь в прихотливые узоры. Какой бы орнамент из них ни сложился, он одинаково хорошо вплетается в бесконечно однообразный ритм кварталов. Можно весь день идти, оставляя следы на песке, и не встретить никого, кто разделил бы моё восхищение неизменностью изменяемого, никого, кто бы понял меня. Иногда я плачу. Положив лицо в сложенные ковшом ладони, я тычусь в них мокрыми губами, как в отпотевшую изнанку гермошлема.
Заяц всё ещё за кухонным столом. Голые ноги стынут (тапки давно разбежались в стороны), кончик носа холоден, но жаром пышет настольная лампа, и кровь приливает к лицу со стороны, обращённой к свету. Одна щека — день, другая щека — ночь. Стихла, наконец, всякая музыка, суетное движение оставило дом. Замедлилось обращение пыли в лучах света, крови в слабых венах, сквозняков, мыслей, дыхания. Серый Волк, выгнувшись мостом над бездной, застыл в прыжке, и спят уже настоящим, неподдельным сном на спине его седоки. Невесомый меч подхватили струи невидимой реки и подняли до уровня невидимого горизонта. Серебристые сферы за стеклом часов, похожих на контрабас, вращаются с последним, смертным усилием: вправо — влево, вправо… влево… вправо… Ни звука. Время вот-вот остановится совсем, и небесные светила, покачнувшись, прервут свой бег. Только рука Зайца продолжает торопливо выводить в блокнотике причудливыезнаки.
Ртутный свет уличных фонарей обнаруживает все тайны мира. Из свалки и неразберихи ночи он выхватывает любую мелочь и преподносит её прохожему, преувеличив, словно восточный торговец. Даже крохотный камешек в серебряных лучах разбухает до размеров сокровища. И так странно, что с каждым шагом словно всё прибавляется и прибавляется фонарей в кронах пальм, но всё темнее и темнее становится мрак. За закрытыми воротами стихает плеск фонтанов, слабеющие порывы ветра прикасаются к телу ношеным, нагревшимся за день и пропахшим пряным потом шёлком. Беззвучная тень внезапно проносится над самой головой, закрывая крылом полнеба, и тогда уже совершенная, кромешная тьма на миг охватывает всё на земле. Но — дальше мчится тень, исчезает за неподвижными деревьями, и вот уже где-то там, в лабиринте заборов и стен, раздаётся тоскливый и пронзительный клёкот. Постепенно дома, и свет, и всякие признаки человеческого жилья остаются далеко позади.
Край ночи, иззубренный цикадами, входит в каменные ножны дикого берега. Мозговые кости прибрежных валунов, высосанные солёными языками, — пустые соты моря. Мёртвые раковины, пустые панцири морских ежей и неподвижные морские звёзды — погремушки, брошенные у края всемирной колыбели. Крабы от малейшего сотрясения почвы, вызванного осторожными шагами, бросаются врассыпную, похожие на обезумевшие печатные машинки, созданные для печатанья крохотных слов о тайне любви и жизни. Ни слова больше. Только лай фенека, испуганного собственной тенью, только ленивые шлепки волн о скомканную линию берега, пропахшего, словно ложе любви, потом и семенем. Тысячи знаков. Начертать и перебелить, начертать и перебелить — и нет другой работы до утра.
Время четвёртого фахра, пора жарких шёпотов и страстных соитий. Время одиночества вдвоём и двоения в одиночестве. Луна, охваченная отчаяньем самопрозрения, светит всем, кто хочет читать книгу, каждый раз раскрывающуюся на одном и том же месте: на тайне тайн.
Как странно это: существование моё истаивает, словно его изъедает соль Залива, оно меркнет, как чудесные картины на залитых ослепительным светом стенах, когда снимают затворы и открывают настежь ставни. Мне кажется, я сам превращаюсь в зверя. Пугливого, загнанного зверя. Между мною и миром, придвинутым вплотную к лицу, совсем не остаётся пространства, не остаётся ничего человеческого…
Неожиданный звук заставляет Зайца прерваться: похоже на восклицание, кажется, — голос сына. Подняв голову, Заяц прислушивается: такое иногда бывает, Женечка разговаривает во сне. (Ах, вот бы услышать этот разговор полностью! Вот бы войти в ту его жизнь, ну, хотя бы заглянуть в неё, понять, о чём и с кем он говорит!) Машинально оглянувшись (справа вверху — суетливая и таинственная жизнь кшатриев, стеснённая чёрной резной рамкой, дальше — ряд глиняных бутылок ручной работы на подоконнике от выпитых некогда вин), — надо бы не задерживаться… да-да, надо, пока не уснула, — Заяц переводит взгляд на окно: там, словно в воздушной узнице Пиранези, призрачный световой мешок повис над пустотою, вобрав в себя отражение человеческого жилья. Настоящее и прошлое соединились в одно, и световая плоскость сечёт световую плоскость, и сквозь толкотню призрачных вещей, не замечая их, движутся тени. Проницают друг друга, скользят сквозь печь, сквозь коврик, на котором синее-синее, словно купорос, добавляемый в побелку, озеро, и над озером, не нашед своего отражения, — замерший олень; там, подаваясь вперёд, ставят на плиту зелёный чайник с лебединой изогнутой шеей, на стол выбирают из буфета разнокалиберные кружки и вдвигают в середину их широкую плошку с сахаром. В мраморно-белую, рассыпчатую горку втыкают чайную ложку с кружевным широким черенком, сдвигают в самую середину ночи стулья и поодаль, у тополиной ветки, кладут на стол свёрнутый из газеты небольшой кулёк[5]:
— Это инжир. Попробуй. Его ещё называют «винная ягода». Он на юге растёт.
— А где на юге, на Чёрном море?
— И на Чёрном тоже, — смеётся мать. Она успела переодеться, но снова набросила на плечи форменную железнодорожную куртку — для тепла — и ходит по дому как по вагону: здесь поправит, там подберёт, оглянется, присядет, встанет…
— А ты его прямо с юга привезла? — мальчику весело, мальчик рад: не каждый день исполняются заветные желания.
— Ой, да прям! Он, поди, и испортился бы, пока везла. В вагоне угостил один. Здесь уже, недалеко, на Кутузовской.
— А ещё его называют «фига», — добавляет Тимофей Борисович.
— Фига! — прыскает мальчик. Ему становится смешно, что есть ягода с таким названием.
На столе лежит кулёк. Он уже намок, и бумага его стала мутно-прозрачной, как бычий пузырь, натянутый в окне старинного жилища. Сквозь бумагу просвечивают лиловые и зелёные пятна. На стол выкатилось несколько сплюснутых кожистых мешочков размером с небольшое яйцо. «Пахнет солью», — думает мальчик, поднося один к самому носу. «Наверное, морской, раз он на море растёт». Мальчик взглядывает в окно. Ему кажется, что там, в призрачном райке, он видит, как разбиваются в воздухе волны и оседают белёсой пылью на плодах могучего дерева, растущего на самом краю утёса, над бушующим далеко внизу морем. Защипнув пальцами края мешочка, он тянет их в стороны, и надорвавшаяся с краю кожистая, морщинистая плоть открывается миллионом крохотных белых семян в тёмно-фиолетовой мякоти.
Этот запах, кисло-солёный и сладостно-пыльный, как и свою догадку о природе его происхождения он, одержимый памятью, потом нёс с собой всю жизнь, до тех самых пор, пока однажды и в самом деле не натолкнулся на его источник, убедившись в глубинной правоте своего прозрения, и измерив заодно протяжённость заоконного пространства, которое ему потребовалось для этого преодолеть.
Взрослые давно говорят о чём-то своём. Чайник остыл, бутылка «Русской» наполовину пуста. Пальцы мальчика надрывают последнюю ягоду почти до самого конца так, что две половинки остаются соединёнными лишь тонкой плёнкой, затем выворачивают половинки наизнанку. «Открылась бездна, звезд полна», — вспоминает мальчик стихи, читанные ещё весной, и там, в морозной глубине, отыскивает продолжение строфы: «Звездам числа нет, бездне — дна». Он отрывает половинки одну от другой и по очереди суёт их в рот. Семена-звёзды похрустывают на зубах. Мальчик осторожно встаёт и, не говоря ни слова, тихонько крадётся к печке, чтобы умыться из рукомойника в закутке и быстро — пока не спохватились мама и бабушка, и не заставили ещё мыть и ноги — юркнуть в крохотную комнатку-пристройку, где стоит его кровать. Этот день, начавшийся для мальчика так счастливо, счастливо и заканчивается: по знакомому наизусть потолку мечутся нестрашные, привычные тени, а из угла, вырвавшись на свободу, всё летит, летит куда-то Серый Волк со своими печальными седоками.
«Интересно, а говорил ли я ей когда-нибудь, что я домосед? Ведь бывает, что кучу лет живут люди вместе, а каких-то простых вещей друг-другу не скажут. То ли хотели да забыли, то ли просто не посчитали нужным… А ведь я домосед, я ужасный домосед, даже сейчас я им остался…» И это правда: сколько он себя помнил, несмотря на все мечты о путешествиях, которым он предавался в детстве, на все разыгрываемые (да что там «разыгрываемые» — проживаемые!) с Сашкой картины[6], Заяц не любил покидать своего дома. Даже вынужденно перемещаясь между двумя домами — домом Анны Михайловны и их с матерью собственным домом, — он каждый раз испытывал тоску, беспокойство и нечто вроде головокружения, которое возникало, когда он глядел на мир — в качестве эксперимента — сквозь толстые линзы Тимофея Борисовича. Требовалось несколько дней, чтобы привыкнуть к новому месту обитания и научиться передвигаться в нём, не задевая углов, не сшибая табуретов и не оступаясь: всё казалось зыбким, чужим. Пути дневных миграций теряли чёткость чертёжных линий. По ночам приходилось долго ворочаться, чтобы в полузабытье верно угадать своё положение относительно сторон дома и крупных его ориентиров: окон, дверей, глухих и проходных стен — зачем-то ему это было необходимо, может быть, для наиболее плотной притирки к примыкающим пространствам, может быть, для устройства сонной своей навигации. Однако, несмотря на все старания, устройство это удавалось ему не вполне, и часто сны, не находя адресата, блуждали всю ночь по комнатам, возвращаясь под утро к месту отправки непросмотренными. И во всякое время самый воздух дома лежал на плечах неловко. Так, что всё хотелось поправить его движением, которым поправляют сбившееся косо пальто.
«Что я вообще рассказывал ей о себе такого… главного? Что-то ведь рассказывал. Да что там “что-то”, — многое!» Заяц задумался, припоминая, но, на удивление, это «многое» оказывается теперь весьма немногим, а то, что он считал главным, таковым вовсе не является: сообщая события и факты, он никогда не раскрывал сути происходящего, внутреннего наполнения его и того, что стояло за всем этим. Разве что оно само, лежащее в области почти уже нематериальной, случайно каким-либо образом приоткрывалось. Для полного же понимания рассказываемого слушатель должен был сам обладать даром особого деятельного воображения — тем, чем Варвара, увы, не обладала, и Заяц это всегда знал, и сейчас ему становится стыдно своего лукавства. «Что толку перечислять события, не говоря о том, что и кто за ними стоит? Какой смысл в том, чтобы поразить человека внешними деталями, не сказав ему о внутреннем механизме, приводящем всё в движение?» Но одно оправдание есть у Зайца: помимо всего прочего, невозможно, просто невозможно рассказывать о чём-либо «как есть», невозможно просто касаться воспоминаний и невозможно возвращаться к ним раз за разом: всякий раз воспоминания, стоит коснуться их, оживают подобно семенам из волшебного сада, дают новые всходы, буквально на глазах умножающиеся, прорастающие друг в друга, переплетающиеся, образующие новые связи, и нужно самому уметь видеть, как оживает всё перед глазами, нужно самому быть садовником, нужно чувствовать и, может быть, даже уметь оживлять самому…
«А вот про нелюбовь к беременным, кажется, я ей говорил. Давно, ещё прежде чем произошла эта история с записками. Но, конечно, после того, как родился Женечка. Да, точно говорил. Рассказывал, что в детстве не любил их, что они казались…»
— Ну понятно, — перебила его тогда Варвара. — Кто ж их любит. Тут сама себе противна станешь: отёчная, всё болит, еле двигаешься. К тому же, говорят, девочки всю красоту…
— Да-да, девочки…
Однако дело, конечно, было не в мнимом уродстве и неудобствах — ему-то что до них. В его нелюбви были ревность и презрение мастера к дилетантским уловкам ковёрных, к ужимкам и гримасам, пытающимся придать ауру загадочности и мистицизма тому, что вовсе в этом не нуждается[7]. Он содрогался от обоюдной очевидности фальши.
Но прежде там же, в том самом Атласе, перелистнув давно прирученные страницы, он увидел то, что смутило его, заинтриговало и пролило толику света, усугубив существующие темноты до состояния непроницаемого чернильного мрака. То, к чему он, рассмотрев как следует во всех подробностях и отпечатав в своём сознании, никогда больше не возвращался. (Так чувствительные души избегают мест, поразивших их некими чрезвычайными событиями, ощущая остаточную намагниченность ужасом. Избегают и… однако же возвращаются к ним иными, весьма замысловатыми путями.) Женщина и плод, связанные пуповиной. «Так вот оно что, — думал он, разглядывая плодоносные, многослойные, в фиолетовых и кроваво-красных прожилках округлости. — Ребёнок есть изнанка женщины, слепок её внутреннего пространства. Свидетельство и явное разрешение тайного её…»
Наталкиваясь взглядом на огромный живот, таящий в себе процесс создания новой жизни, он словно запинался о него, словно сбивался с ритма, управлявшего его собственной жизнью, как сбиваются с ритма новички, не постигшие подлинного свойства музыки. Её замкнутости на себя.
Каждая из таких вот, спьяну или из дурного, лихого озорства, преднамеренно или случайно, громогласно или шёпотом, за праздничным столом хохоча или рыдая в случайных исповедальнях, — да что там, просто одним видом своим! — отягощала его постыдным, нелепым откровением. И Заяц бежал шокирующих шансов и, однако же, как одержимый, искал в каждой книге приметы этого самого, следы умолчаний, барахтаний, свалок и находил их, и замирал над страницами, над альбомными листами, перед стрекочущим целлулоидом, поражённый картинами, намекающими на неизбежный ход событий. Всеобщий, хотя для него лично настолько ещё отдалённый, что бесконечное расстояние, разделяющее понятия «есть» и «будет», полностью уравнивало их с «не есть» и с «не будет».
И увидели они, что наги…
Воображение и стыд представлялись ему абсолютным средством испытать всё. Абсолютно всё.
Сквозь лесную чащу мчится Волк: ни кочки, ни кусты ему не помеха. Разинув пасть, вытянув лапы, пролетает Волк над омутом, и нет в том омуте дна, а за спиной Волка стелются клочья тумана, и туману тому тоже ни конца ни края: тёмный угол за ним, за углом — огород, за огородом — забор, а за забором долгое, как ночь, поле, и в поле туман…
На зубах похрустывает уцелевшее семечко. «Бу-бу-бу», — бубнят голоса, накатываясь волнами, донося слова о юге, о море, о путях, к нему ведущих, и о стрелках, маршрутах, станциях, вокзалах, о жизни, о мужиках, мать их ети… Заяц закрывает глаза. Он вспоминает кисло-сладкий вкус инжира, и ему радостно оттого, что он попробовал такую экзотическую штуку — завтра можно будет рассказать Олежке и Сашке. Заяц улыбается, представляя себе их удивление. И ещё ему радостно оттого, что мама дома, хотя и по совсем не радостному поводу, и что его совсем не стали ругать, а завтра суббота, и никуда не нужно идти — они весь день (ну, почти весь) будут с мамой вместе. Он подтягивает коленки к животу, кутается в одеяло и чувствует себя совсем маленьким, таким — тут память его совершает невероятное, — что помнит, как там, где сейчас сидят взрослые, в той же кухне мыли его в огромном тазу, поставленном на два табурета. В жарком пульсирующем женском сердце дома.
Чаще всего это делала Анна Михайловна, причитая: «Ох, тощик ты — тощик! И как будто не кормят тебя, паразита!» — то так жалостливо, что ему становилось жалко бабушку, то грозно. Так, что он робел. А бабка вдруг, безо всякого перехода, шутливо тыкала ему шишковатым, искорёженным артритом пальцем под живот: «А это что у тебя тут? Стручок, а?!» И Заяц, облегчённо смеясь, прикрывался, застеснявшись возникшего вдруг напряжения.
Но если дома была мама, то мыла, конечно же, она. Такое случалось нечасто, и каждый раз, закрывая глаза, чтобы ему ополоснули голову, Заяц, охваченный суеверным страхом, что, пока шуршащая пена залепляет глаза и уши, мать снова исчезнет, он торопил время, тревожно вскрикивая: «Мам, открывать? Ма-ам, открывать?» — И, не получая ответа, орал уже во всю глотку: «Мааам! Открывать, мам?!!» — ожидая уже не столько позволения открыть глаза, сколько надеясь услышать голос, установить акустическую связь, прикрепить ею мать к себе. И та вынуждена была отвечать ему, прерывая повествование Анны Михайловны, извинительно посмеиваясь.
Спал он и жил в то время рядом с кухней — в зале, под присмотром Анны Михайловны и Тимофея Борисовича. В комнатушке же тогда никто не жил, и она круглый год пустовала, если не считать наполнявших её рассыпанием по полу, до самых дальних углов и укром, в середине осени помидоров, яблок, кабачков, тыкв, патиссонов — всего, что не успевало вызревать в саду и медленно доходило до спелости уже здесь, а затем здесь же и сохранялось, в холодном сухом воздухе, наполняя его кисловатым и сладким запахом. Сыпать и класть плоды старались кучками, по видам и родам, каждый — в свою, но всё равно они скоро непостижимым образом перемешивались, равномерно заполняя всё пространство пола тёмно-зелёными, красноватыми, оранжевыми, салатовыми и жёлтыми отсветами. И тогда, во время благодатной наполненности и восковой спелости, в комнатушку никто, кроме Зайца, не заходил, не пересекал её и не доходил до противоположной стороны, ибо ходить там, среди плодов, мог только тот, чья стопа помещалась между сфер. Если возникала острая необходимость взять что-нибудь с этажерки, стоящей напротив двери, видимой, но недостижимой, как фата-моргана, то поручали это ему, Зайцу. И Анна Михайловна, стоя у порога, внимательно следила за перемещением посланца по пёстрому живому ковру, покрикивая в сумрак: «Осторожнее, смотри, башку себе свернёшь!» Или: «Ну куда, куда прёшься-то, ведь ноги себе переломаешь! Аль ни рожна не видишь? Подавишь сейчас всё к чертям свинячьим!» И Заяц, поднимая ноги высоко, словно журавль, и аккуратно опуская их отвесно, утверждал себя между прохладных и твёрдых, податливых и мягковатых тел, светящихся неярко и вкрадчиво; ступал, замирая, оглядываясь, примериваясь к зазорам, словно решал трудную метафизическую задачу по вытеснению и перемещению объёмов в замкнутом пространстве.
Может, потому он там и не жил в то время, что комната предназначалась под другое?
А напротив комнатушки была кладовка, где под перевёрнутыми (от мышей) кастрюлями с обеда и до вечера хранились горы серого хлеба, чтобы преступно кормить им телёнка и двух поросят. (И ещё малая часть оставалась на утро — для него самого.) Там же лежали кипы журналов «Крокодил», «Огонёк», «Здоровье» и «Работница». Страницы журналов, скопившихся за много лет, всегда казались сырыми на ощупь, рыхлыми, да так оно и было: день и ночь, во всякое время года они высасывали влагу из воздуха, вбирали её в себя, насыщаясь до гнилостной синевы строк, и когда дожди над посёлком лились особенно долго, казалось, что в том виноваты именно журналы, поддерживавшие невидимый баланс влаги между землёй и небом. Интересно, кто их выписывал? Такой странный подбор… Он никогда не видел, чтобы журналы кто-нибудь читал: Тимофей Борисович вечно ремонтировал то в гараже, то под навесом свой ИЖ[8], а Анна Михайловна, не присаживаясь ни на минуту, весь день носилась по дому — шлёпанье её тапок раздавалось как будто сразу во всех комнатах. Ещё и в кладовке, и в комнатушке он иногда находил детскую посудку: тарелочки, чашечки с крохотными ручками, ложечки с крохотными черпачками. Улучив время, когда все звуки в доме и вовне его стихнут, он играл ею, смущаясь. Чья она была, кто её оставлял? Он не задумывался. Или, может быть, задумавшись раз-другой, оставил вопрос, не найдя на него ответа — на фоне всех прочих недосказанностей это был сущий пустяк. Зайцу хватало настоящих тайн.
2. Грехи предков
— А ты видела? — спросил он тогда у неё пересохшими от волнения губами.
— Ну… почти. Нет, почти не видела…
— Как это, «почти не видела»?
— Ну, я нашла её тогда в шкафу — в том, знаешь, в зале, — а бабуля заметила, выхватила у меня её из рук и в печку бросила. Она маленькая такая была, с полтетрадки…
Сам он не искал этой книжки специально, не жаждал прочесть крамольные строки. И даже допуская мысль, что когда-нибудь наткнётся на неё случайно, не знал, как отнесётся к находке: даже мысленное прикосновение к тем страницам повергало Зайца в ступор. Пожалуй, он предпочёл бы вовсе не видеть их. Да, вовсе. Чтение тех стихов, проникновение в тот смысл и даже простое зрение тех слов и тех знаков представлялось ему немыслимым проникновением уже и не в тайну стариковской жизни, но куда-то глубже, за пределы её, в основу основ. Туда, где действуют силы, управляющие любой тайной, руководящие любыми судьбами и вообще ходом всего. Само физическое прикосновение к книге представлялось ему немыслимым, как… как…
Сквозь время, сквозь стены, сквозь всё, что есть в мире сущего, бежит река жизни. Незримый ток её колеблет лёгкие занавески в комнате Женечки, играет ёлочной мишурою в зале, пробегает сквозняком по озябшим икрам Зайца. Заяц ёжится, поводит плечами. Да… Такой вот ему представлялась тогда эта книга. Но — бог с нею, с этой книгой и с детскими его фантазиями и страхами, пусть их, но Господи, Господи ж ты Боже мой, почему им нельзя было признать сам факт разлада, раскола в доме, зачем нужно было отрицать его, маскировать, прятать присутствие беды! Беды, чьё ледяное дыхание так явственно ощущалось в каждом углу. И зачем нужно было требовать от него, чтобы жизнь его была «как у всех», то есть шла спокойно и счастливо, тогда как ни у кого она счастливо и спокойно не шла, да и не было, и нет никаких «всех»! В мире есть только один человек — вечный Адам, и есть один лишь судья его, и один противостоит другому как отражаемый и отражающий, и когда тебя спросят, — не нужно оглядываться и ссылаться на других, ибо есть только ты один, и нет у тебя ни прошлого, ни будущего, но есть одно настоящее, одна жизнь. И любой грех в жизни этой будет прощён, если он будет назван. Скрывать его — значит лишать себя возможности покаяния и прощения, лишаться возможности увидеть себя таким, каков ты есть на самом деле.
Не спасая ли себя ложно, часто говорят: «Жить прошлым нельзя, а нужно жить настоящим». Говорят, не замечая, что пытаются разделить неразделимое, что в тончайшей, высшей своей области прошлое неотделимо от настоящего и миг перехода одного в другое отделить невозможно, как невозможно отделить уже наступающий день от непроглядной ещё ночи, и нет его, этого мига, а всё есть жизнь, и многое из того, что кажется давно отнятым от ветки, продолжает жить в настоящем, дозревая, доходя до совершенства, до предназначенной ему полноты. И каким бы прошлое ни было, его нельзя таить, поскольку страх непрощения есть неверие.
Зачем говорить о прегрешениях предков, зачем тащить на свет весь этот пыльный хлам? Да затем, чтобы всякий, совершая свои собственные неизбежные ошибки, не чувствовал себя одиноким, не хоронил себя заживо, но, видя, как на старом пепелище растёт новая трава, находил в себе силы жить дальше. И как часто прегрешения прошлого, раскрытые и явленные, обезвреженные прощением великодушных, по прошествии многих лет покрывшиеся патиной снисходительной иронии и светлой ностальгии, являются лучшей питательной средой для всякой новой души, приходящей в дом.
И всё-таки тайна неизбежна, неискоренима до конца. Она в самой природе человеческого существования.
Лысина Зайца похожа на буй, неожиданно выскочивший до половины посреди пегих барашков волос — он взмок от накопившегося жара. Он подобен сейчас термопаре, линия раздела температур которой проходит где-то на уровне плеч. Отложив авторучку, Заяц поводит плечами, берёт с подоконника полотенце и отирается. Даже сейчас, вспоминая, он поражается нелепости судьбы обитателей дома, нелепости их рукотворного и в то же время какого-то совершенно космического, внечеловеческого горя. «Неужели же не видели они, не чувствовали — ибо это скорее нужно чувствовать, — что до тех пор, пока всё предназначенное не исполнится до конца, механизм, управляющий ходом событий, будет действовать, что пружина, приводящая всё в движение, будет всё разворачиваться и разворачиваться до тех пор, пока не развернётся полностью? Что умолчания их лишь тормозят, мешают свершаться предназначенному? Что бедствие, постигшее их, лежит вне их, и всё, что можно противопоставить ему, это терпение и любовь, терпение и любовь! Впрочем, Тимофей Борисович, кажется, ближе к концу жизни что-то стал прозревать… И не лучше ли было им обоим покориться силе, принять её и пропустить сквозь себя, прожив вместе с нею всю жизнь, освободиться в конце от довлеющей надо всем судьбы? Интересно, а дочь их, та самая мать Улиты, догадывалась о причине внезапного разрастания дома? Ведь не могла не знать…»
И ещё тогда, после открытия стариковской тайны, его долгое время занимал вопрос: как с этим знанием жить дальше ему самому? Как ему смотреть на Тимофея Борисовича и Анну Михайловну, какими словами, каким голосом говорить с ними? Он стал казаться себе контрабандистом, начинённым запретностью. Всё, что бы он ни произносил отныне, казалось ему неестественным и фальшивым, словно подобранная на слух одним пальцем соната. И хотя ошеломление мало-помалу проходило, и прежний, естественный голос возвращался, там, в самой основе его краеугольный камень речи всё ещё казался Зайцу надтреснутым и шатким, а зрение двоилось, умножая и усложняя даже то, что по природе своей являлось простым и неделимым. В обычном течении реки жизни открылись новые токи, опасные водовороты и силы, о присутствии которых он прежде не догадывался.
На фоне неожиданного этого открытия отступила на время даже основная его забота — дознание собственной тайны и, оглушённый, он ходил, бездеятельно присматриваясь к дому и машинально прислушиваясь к собственным шагам в нём. (Но скоро всё вернулось, словно основная тайна поглотила тайну малую — удивительным образом она умела впитывать в себя всё, что привлекало внимание Зайца, что занимало его мысли. Словно в мире всё без исключения относилось только к ней.) Оглушённый открытием, Заяц даже не сообразил тогда — и уже никогда больше — спросить у неё, эту тайну рассказавшей: откуда она сама узнала? И уже позднее, будучи взрослым, возвратясь однажды в дни минувшего мыслью, подумал: «Вероятно, сложила из обмолвок, слухов и подслушанных разговоров. Из недобрых взглядов и тяжёлых эманаций. Собирала их, насыщалась, усваивала, фильтруя окружающее, как растущий моллюск фильтрует воду, чтобы строить из высосанного кальция свою известковую коросту. Ничего особенного, типичная история…»
Прервавшись, Заяц снова взглядывает в окно: зыбкий зеркальный мир, в котором утаение равнозначно призыву к соучастию, а выставляемое напоказ вызывает желание отодвинуться, закрыть глаза, отвернуться… (На первом курсе была одна дура, которая на полном серьёзе и с гордостью рассказывала, как закрывает малолетнему племяннику глаза, когда на экране целуются. Можно себе представить, какого извращенца она вырастила.) Воздушный коридор над бездной уходит всё дальше, вот уже он совсем далеко, и мрак в складках и сборках его будто сгущается ещё плотнее, до настоящего кромешного, космического небытия. Уффф… Узкими переходами, тесными лазами Заяц движется к истине на ощупь, памятуя, что истина не есть цель и конечное решение, но лишь метод, правило.
3. Школьная тревога
Первым уроком тогда был русский, на котором предстояло писать сочинение по той самой картине, чья репродукция висела в углу Зайцевой комнатушки. Заяц был рад такому везению: он много чего мог рассказать и о самой картине, и о том, «какие чувства вызывает в нас это выдающееся произведение великого народного художника», — как выразилась накануне их косноязычная классуха, преподаватель того самого русского, а заодно и литературы, — благо у него было достаточно времени насмотреться на неё. Насмотреться и надуматься. Не испортил настроения даже Тудыкин, зареготав: «Гыыы! Он её шпилить повёз! Жених!» — тыча в развёрнутый учебник под одобрительный гогот дружков, под восторженное хихиканье поклонниц. (Заяц только ещё пристальнее уставился на репродукцию: как странно видеть её, маленькую, здесь — та, дома, в полном формате, в позолоченной раме, и по сравнению с этой открыткой казалась настоящей картиной, подлинником, и даже не картиной, а дверью, маленькой такой дверкой, ведущей в сказку. И тут же Заяц обжёгся мыслью: а когда он… женится, все, глядя на него, на неё, на них, будут тоже… будут знать, что… Ведь не могут они не… О, как жарко в классе! Как веет чесноком и куревом от этого несносного соглядатая!)
Едва урок миновал середину, как завопил, задёргался в коридоре неимоверно долгий оглушительный звонок. Все недоумённо запереглядывались, по классу пронёсся ропот, и почти тотчас дверь в класс распахнулась, быстрыми шагами вошла завуч. Встав у доски, она привычно обвела глазами класс и, стараясь говорить буднично, сообщила, что «внимание, в школе объявлена воздушная тревога. Сейчас все, без лишних разговоров и без шума, не беря с собою никаких вещей, должны быстро спуститься вниз, одеться и построиться на улице, перед крыльцом, в колонну по два…» И что-то ещё — он мало что запомнил, — нет, даже мало что услышал, просто услышал! — страх оглушил его, бросил словно в глубину вод: в ушах зашумело, перед глазами поплыло… Хорошо запомнилось, что мелькнула мысль: «Вот оно!» И что, конечно, все тут же вскочили, загалдели, многие, вопреки указанию, принялись укладывать свои вещи в портфели — лишь два-три человека, как было велено, сразу подошли к двери, но там замешкались, оглянувшись. И девочки: сразу все, словно по ещё одной, слышимой только им одним команде, заплакали. Сам Заяц, кажется, так и стоял столбом до тех пор, пока кто-то не дёрнул его за руку. Или толкнул в спину. Или… что-то ещё, он не помнит. А классуха всё надрывалась у доски, всё орала что-то, старательно, отчётливо артикулируя, словно стараясь криком своим покрыть, подавить, свести на нет и тревогу, и панику, и всю их бестолковую суету. Лицо её побагровело, причёска, похожая на муравьиную кучу, развалилась. Кажется, она, наконец, сообразив распахнуть дверь, принялась всех подряд, за руки, выводить и строить в коридоре.
И, в конце концов, всё сдвинулось, закружилось, устремилось по лестницам вниз, к выходу, и там, сбиваясь в кучу, потекло, увлекая за собой и Зайца, на улицу, в морозную её тишину, и он поддался току с облегчением. Побежал, на ходу поправляя и застёгивая пальтецо, словно во сне, механически переставляя ноги — в жизнь его вторглось нечто, грозящее концом привычному ходу вещей, и лучше было сейчас поддаться этой страшной огромной силе: оглядываться, думать было некогда и невозможно. И всё же, успев глянуть на роняющих огромные слёзы девочек, он отметил, как осмысленны и прекрасны стали их лица.
Остановились, сбились кучками у крыльца. Молчали, оглядываясь. Нервно дёргая замок сумки и поправляя на голове песцовую шапку, похожую на котелок, выкатилась классуха. Пересчитала всех глазами, постояла, нервно оглядываясь, и, увидев, как из вновь распахнувшихся дверей вываливается толпой младший класс, отрывисто выкрикнула: «Построились! За мной шагом марш!» Строиться, конечно, никто не стал, толпой, догоняя друг друга, пошли за угол школы. Трудно двигая ногами, Заяц спросил себя — и удивился своей способности иронизировать в такой момент: «Курить, что ли, сейчас все будем?» Но как-то невесело спросил. Впрочем, он, кажется, и не иронизировал. В голове было пусто, а вокруг тихо. Да, тишина такая стояла, что даже показалось странным: отчего так? Ведь воздушная тревога. Война, значит. Сирены должны гудеть, самолёты летать, и вообще… У дверей, ведущих в школьный подвал, остановились. Классная двумя пальчиками капризно подёргала заиндевелый замок и с досадой оглянулась. «Эээ… Тудыкин, сбегай к завхозу за ключом! Да живее, одна нога здесь, другая сам знаешь где. Он… Да, в учительской сейчас».
Пока ждали ключ, все как-то разом заговорили — движение ли, перемена ли обстановки произвели разрядку. Ожили, забегали мысли и у Зайца: как мама? Как бабушка и дедушка? Где и когда они теперь увидятся, и что теперь с ними со всеми будет? О, как тошно ему, как пуст и огромен мир!
Постепенно стали слышны звуки. Напряжение, сводившее мышцы страхом, унялось. Заяц поднял голову — прямо перед ним на берёзе удивлённо каркала ворона, и крик её в прозрачном октябрьском воздухе был раскатист, рельефен, едва ли не зрим. Одноклассники бубнили о бомбах и танках, продолжали всхлипывать девочки. Звуки нахлынули, их стало как-то сразу слишком много, в голове зазвенело. Заяц повернулся в сторону от одноклассников — там разрумянившаяся на морозце классуха, прохаживаясь по аллейке, отчётливо, по складам что-то повторяла. Заяц прислушался: «Это учебная! Учебная тревога! «У-чеб-на-я» я вам говорю!»
Учебная?! До Зайца не сразу дошёл смысл сказанного, но, и когда дошёл, душа его, приготовившаяся уже к переменам, словно не хотела возвращаться к привычной жизни, она уже не могла этого сделать. Отягощённая близкими бедствиями, обладавшими нечеловечески-огромной инерцией правдоподобия, она устремилась за ними целиком, увлекая следом и всё его существо. Туда, куда прежде проникала иногда лишь крохотная часть её, лишь несколько боязливых мыслей, соблазнённых собственными страхами и разговорами, шёпотом с Олежеком, с Сашкой о том, «что будет, если…» — но больше, конечно, собственными страхами да ещё ночными размышлениями «о том, что будет, если», ибо будет тогда — воображение подсказывало ему — многое, немыслимое прежде. Запретное, пугающее до тошноты, прежде скрываемое, и вдруг — вывернутое наизнанку, напоказ вынужденным сосуществованием в таких вот, подобных этому подвалу бомбоубежищах множества людей… «Учебная!» Он отверг это слово, как фальшивку, как ложное утешение и как помеху там, где в действие приходят те самые, подлинные, механизмы, что управляют судьбами стариков ли, молодых ли — всех.
Какой-то новый род ступора овладел Зайцем. Вроде оцепенения провидца или загипнотизированного. Под лязг открываемых дверей воображение его устремилось вперёд, обгоняя осторожно ступающих, пригибающихся и оглядывающихся с любопытством и удивлением: как на новое место жительства прибывших постояльцев.
Толпились и толкались, наступали друг другу на ноги и хватались за руки, рукава, за плечи, боясь упасть. Говорили отчего-то шёпотом и медленно, долго шли сужающимся коридором, петляя, едва ли уже не протискиваясь меж близких стен, нагибая головы и часто дыша разинутыми ртами в тяжёлом от сырости воздухе. Скоро голоса стихли совсем. Слышно было, как шаркают по глиняному полу подошвы, как осыпается где-то совсем рядом земля, и близко, над самыми головами, что-то шуршит и пощёлкивает. Многие безотчётно и не разбирая где кто, взялись за руки и, хотя идти так гуськом было неудобно, рук не разнимали.
Он тоже держал чьи-то пальцы — словно букетик. Тонкие суставчатые веточки, шелковистые, словно покрытые крохотным пушком. Кто это был? Кто же? — он стеснялся оглянуться и посмотреть. Таращился лишь на облупленные носки своих ботинок, запачканные глиной, и впитывая, впитывая её… «Неужели вот так вот, с пальцев всё и начнётся?» — спрашивал он себя или кого-то вместо себя, представляя там, в будущем. Скоро их руки вспотели, и он чувствовал влагу, собиравшуюся в руслах, начертанных на ладонях рек — это было не очень приятно, пот щипал, к тому же ладонь спутницы скоро отяжелела и не всегда в такт дёргалась, заставляя его оступаться и сбивать шаг. Он испытывал к руке незнакомки уже нечто вроде отвращения, но всё же не желал отпускать пальцы, на ходу, урывками, впитывая через поры собственной кожи новую жизнь, знакомясь с формой неведомой прежде материи.
Стало чуть светлее. Всё так же, не поднимая головы, Заяц одними глазами осторожно огляделся: здесь было значительно свободнее, и хотя всё так же вдоль нештукатуренных стен ползли вперегонки ржавые трубы, чёрные толстые кабели лениво провисали между опор, было здесь всё же как-то уютнее, что ли. Коридор даже казался не коридором уже, а чем-то вроде комнаты. Впереди на стенах даже висели какие-то плакаты. (Или что там? Немощные, недоразвитые лампочки, укупоренные в похожие на банки плафоны, пытались отогнать от стен плотно настоявшийся полумрак, но сил их явно не хватало — в запланированных паузах и в неожиданных, никем не предусмотренных провалах полумрак сгущался до настоящей тьмы, поднимался к потолку и тяжко колыхался там вместе с воздухом — как часть его. Позабыв об осторожности, Заяц стал щуриться… щуриться… пока не заболели глаза, и тогда, опомнившись, он отвёл взгляд. Впрочем, пальцы к тому времени уже осторожно выскользнули из его руки. Он отёр потную ладонь о ладонь — не то гомеопатически умножая эманацию чужого тела делением, не то желая перед самим собою избавиться от улики, обличающей волнение, охватившее его против воли.)
Здесь он был впервые. Прежде только доводилось слышать от лихих исследователей предания[9] о том, что скрывается тут, под зданием школы, но сам… Он даже не знал, хотелось бы ему на самом деле попасть сюда или он вполне бы довольствовался рассказами других да собственными фантазиями пополам с чувством лёгкой гордости за косвенное, посредством пребывания здесь на обучении, причастие к столь удивительному месту.
Шорох десятков ног всё продолжался, дыхание становилось всё громче, а последние всхлипывания утихли, и тишина — если можно назвать это тишиной — становилась всё тяжелее. Никто не решался или не хотел говорить — сказывались, наверное, и нервное напряжение, и усталость. Наконец, повинуясь неслышной команде, все остановились в довольно широком помещении, в конце которого угадывалась небольшая чёрная дверка. «Что за ней, снова коридор?» — подумал Заяц лениво, без интереса. За те полчаса, что отделяли его от спокойного течения урока, от прежней привычной и размеренной жизни, он прочувствовал столько, что уже ничему не удивлялся и даже не знал толком, чего бы сейчас больше всего хотел: того ли, чтобы ничего этого не было — вот вообще ничего, вот, ничегошеньки, того ли, чтобы поскорее закончилось его блуждание здесь, то ли, чтобы эта их передышка продлилась чуть подольше. И даже это неожиданное, нечаянное узнавание чужой жизни было ему сейчас безразлично и даже обременительно, словно и не было никакого узнавания, а была только долгая, ненужная маята, и слава богу, что никто ещё не видел, как шёл он…
Долго стояли, не шевелясь, в каком-то сонном оцепенении, не спрашивая зачем, не желая узнавать, долго ли им здесь ещё быть и пойдут ли они куда-то дальше или будут возвращаться обратно — полутьма, теснота, необычность обстановки действовали угнетающе, и к тому же, кажется, инерция воображения и испуг увлекли за собой не одного только Зайца.
Однако молчание тоже требует сил. Скоро и от молчания все устали. Болотными огоньками там и тут забегали нервные смешки. Послышались невнятные возгласы. Прорезались слова. Кто-то громко произнёс: «Вот завалит, и останемся здесь навсегда!» Кто-то подхватил и засмеялся — громко, нервно, кто-то добавил с выражением: «На всю жизнь!» Девочки возмущённо зашикали, голоса их раскатились лёгкой гравийной осыпью и иссякли. Опять повисла тишина, но какая-то особенная, совершенно женская. Насторожённая и любопытная. Кажется, покорные инстинкту девочки с любопытством задумались: а правда, что если придётся тут жить? Придётся обустраиваться? Тогда нужно… А вон там будет…
На удивление, не стало слышно учительницы — словно она исчезла.
Ум Зайца тоже ухватился за сказанные слова. «Останемся…» «Новая жизнь…» — невольно повторял он про себя. Невольно? Или с болезненным каким-то, раздражительным для души любопытством? Подхватил, тут же отбросил, убоявшись — чего? не разбёрешь, — но всё же ухватился, и… Нет, кажется, не «новая жизнь», а «на всю жизнь». Но разве не одно и то же это? И… как будут выбирать себе пару, по журналу, что ли? Чёрт, что за глупости… Нет, а правда, ведь вырастут и начнётся. Фууу… Будут как животные в зоопарке: всё на виду. И никаких ужимок, намёков — что скрывать? — всё как ты хотел, по-честному, без каких-либо иносказаний. Нет, я не этого хотел! «Шпилить…» Все будут знать друг про друга всё, как про самих себя. Община… И мне, что ли, тоже с ними? О господи, как душно здесь! И жарко, и сыро! Что-то хлюпает под ногами, что ли? Или кажется? В сумраке этом не разглядеть. Говорят, Петровская с Гумнецовым ходят вместе. Их в клубе видели. Ах, да при чём здесь клуб! «Вместе…» Ну и пусть себе ходят! Какой низкий потолок… То, что нас сперва спасёт, позволит выжить, скоро превратит в животных, в стадо пещерных животных — людей уже не будет!
Потянуло дымком. Классуха шмыгнула носом: это чего это?! Тудыкин, Калачёв, Распопов! Это вы там, что ли? Это вы курите, что ли?! — нервно вопросила она в сумрак и тряхнула головой. Немедленно прекратить! Я кому… я кому говорю, Тудыкин! Из дальнего угла раздалось заливистое ржание Тудыкина. Сдобная Пуговицына ойкнула, взвизгнула восторженно и притворно, и снова, уже продолжительнее, заржал Тудыкин. Послышалась возня. Заяц почувствовал, что больше не может здесь оставаться, нужно срочно уходить, бежать, куда угодно бежать, но, главное, подальше отсюда, пусть даже туда, где одни руины и… — да-да, это учебная, но это… так, к примеру, — куда угодно, только подальше от них. Он почувствовал зуд в икрах ног. Убивает не война, не атомный взрыв, а вот это… соединение. Насекомая эта, тараканья кромешность. Заяц нетерпеливо переступил и ещё раз вытер ладони, уже о пальто. Только страх перед вечным позором и насмешками одноклассников удержал его на месте[10].
Заухали загробными голосами шутники, зафыркало спичечное пламя, освещая скорченные рожи, белки закатившихся глаз. И тут же, словно угадав желание Зайца, классуха прокричала: «Так, всё! Всё-всё-всё! Идём обратно, в нормативы уложились, поздравляю!»
Занятий в тот раз больше не было. На следующий день после уроков был классный час, и прежняя уже Марь-Иванна, с поправленным на голове муравейником и привычно бледная, дежурным голосом, хотя и сбивчиво, повторяясь по нескольку раз на таких формулах, как «в борьбе за разрядку и разоружение», «наш Советский Союз и Коммунистическая Партия», «американские империалисты и их марионетки», вновь заострила внимание учащихся на том, что волноваться не нужно, что вчера ничего такого особенного не было, а была самая обыкновенная учебная воздушная тревога, и волноваться не нужно, что проводилась она для того, чтобы отработать все меры безопасности на случай непредвиденных обстоятельств, но волноваться и переживать, конечно, не нужно, потому что партия и правительство заботятся о нас, и кто волнуется, тот, наверное, даже не доверяет им… ей… И что-то нечистое слышалось Зайцу в её голосе, что-то развратное, словно не только партия и правительство, но и она сама приложила свои усилия, чтобы свести детей в подвал, мальчиков и девочек, и оставить там. Перед глазами, стоило лишь сомкнуть веки, из собственных артериальных и венозных красок возникали и долго стояли картины недалёкого будущего: нечто омерзительное, геометрически выверенное и ахроматическое, вроде «Марии» Жана Фуке со всеми её благополучно рождающимися младенцами.
В середине классного часа дверь распахнулась, и в кабинет, как в кинозал при начавшемся уже сеансе, прокралась завуч. Быстро пошептавшись о чём-то с классной, сунула ей листок бумаги и вышла, а учительница продолжила своё тягостное камлание и ещё долго рассказывала о том, что «Боинг» долетает к нам за пятнадцать минут, и поэтому перед лицом опасности мы должны все как один… тогда как некоторые — она вздохнула — могут позволить себе импортные джинсы… В конце концов, велела принести завтра по десять копеек в Фонд Мира, потрясла в воздухе полученной от завуча бумажкой и отпустила по домам.
А тема жгучего стыда и стеснённости, соединённой с ощущением телесной нечистоты — словно он измазался в этих подвалах чем-то похлеще глины, — с тех пор не отпускала его. Ежедневно, а точнее, ежевечерне, стоило только лечь и закрыть глаза, всё повторялось наново, со всею томительною перистальтикой движения, с остановками и топтаниями. Вспоминался и тот ужас, то отчаяние, что охватило его под конец. И ещё — часто — тот букетик пальцев, что держал он в своей руке: тонкий, вербный. Он вспоминался без отвращения.
Мужская часть класса, даже из самых ничтожных, многозначительно шепталась о том, кто успел, пользуясь случаем, потискать. (Врали, конечно: по их словам, выходило, что все.) Заяц — молчал. Механизм познания картины мира — и всеобщего, и его собственного, отчасти как бы включённого в общий, отчасти как бы видимого сквозь, как видится даль, уловленная частой сетью ветвей, — основывался на принципах гризайля в противоположность большинству сверстников, во всём предпочитающих «алла прима».
Со временем, когда воспоминания стали оставлять Зайца, он стал вызывать их в себе, бередя, раздражая память, как расцарапывают, бывает, рану: с болью и сладостью. Этот акт странной самоагрессии вызывал в нём странное, двойственное чувство: ужас насекомой подвальной жизни и надежда на спасение, таящаяся за маленькой железной дверкой, соединялись во что-то единое, дразнящее и мучительное. «Там, за дверью, — думал он, засыпая, — правда, что ли, есть ход? Куда он ведёт, интересно? И как далеко можно им уйти? “Десятки километров…” А что если и вправду, протиснешься в дверку и будешь идти и идти, не имея возможности повернуть назад, идти бесконечно долго, и окажешься, в конце концов, неизвестно где, далеко-далеко отсюда…» И ему представлялся этот путь в слабом свете оранжевых лампочек, едва не на ощупь. День, другой, третий… Вспоминалась недавняя, в «Науке и жизни», статья о египетских терапевтах, поразившая его, кажется, тем же — своей общинностью, и он в страхе бежал от терапевтов прочь, к иным мирам, к спасительному… «Единорог! — вспоминал он с облегчением. — Бабушка рассказывала, что там, в Земле Египетской, вернее, под землёю, ходит Единорог, подпирая своим рогом небосвод, тот, что для живущих сверху — земля. Что для одних небо, то для других — земля… Единорог — защитник всех слабых. Там, наверное, можно спастись от войны… Ах да, это же учебная. Но всё равно — если что, то можно».
А как же мама?
А как же бабушка и дедушка?
Единорог представлялся Зайцу похожим на того оленя, что склонялся над своим отражением в озере на коврике, висящем в комнатушке над кроватью. Собственно, им он, если присмотреться, и был: наполовину выглядывающим из гущи ветвей цвета меди и бронзы.
И если расплести все пряди и лиги,
Если проникнуть в глубь цвета,
Если долго двигаться вдоль линий, придерживаясь оттенков…
С тех же самых пор обострился у Зайца и страх навсегда разлучиться с матерью: её жизнь, и так во многом проходящая заочно, как бы поверх всеобщего земного существования, недоступностью своего лицезрения уподоблявшаяся эфемерной жизни отца, стала казаться особенно подверженной утрате. Тогда же, чуть ли не вечером того самого дня, Заяц, исполненный решимости окончательно присоединить к себе мать, изобрёл приём открыток[11].
Нет, всё-таки зря мать так ничего ему и не рассказала об отце. И молчит до сих пор. Давно уже понятно, что молчит она, скрывая какой-то большой отцовский грех, молчит, не желая уронить его образ, желая сохранить его в глазах сына чистым, но неблагополучность утаиваемого давно стала проступать уже сама по себе всюду, чувствоваться во всём: не только во взгляде матери, в её жестах и словах, но даже в самом воздухе одинокого её жилища. Сколько раз за это время он успел подумать, что если бы узнал об отце всё, то наверняка даже и возненавидев его, давно бы уже простил.
Заяц ещё раз бросает взгляд в окно: там, в той жизни, привитой к сегодняшней зимней ночи, всё поскрипывают рассыхающиеся, одною краской удерживаемые в единстве стены дома, всё накатывают, то возвышаемые до шёпотного крика, то стихающие до шелестящего шёпота голоса из глубины комнат, и тревожно, и радостно думать, что ненавистный лагерь остался в прошлом, а он дома, и с ним его мать. И Волк всё летит, а на спине его дремлют седоки, а в самом дальнем углу, под лавкой — подвальная тьма, сухое тление оранжевых огней, и за маленькой железной дверкой в стене тесный, как заячья нора, уходящий далеко-далеко лаз.
Кстати, сколько сейчас? Ого! Торопливо дописав, Заяц прячет блокнот.
4. Сквозь море и сквозь дно
Перед тем как идти спать, Заяц оглядывается: вот дом его, его нора, его обитель. Сжатое тишиной пространство кажется крошечным, кукольным. Наполненное теплом и жизнью, оно подобно прозрачному цветку, притаившемуся среди каменных складок и спиралей, кажется сердцевиной бытия. Вот-вот — и всё ускользнёт, затеряется в стремительно наступающем хаосе. Жизнь уже недвусмысленно тронута распадом. Что же всё-таки происходит? Изо всех сил Заяц вглядывается в происходящее, но не видит ничего такого, словно то, что он тщится разглядеть, совершается в ином спектре, ему недоступном. Ноздри Зайца трепещут, кончики его ушей слегка пошевеливаются. Глаза прищурены. Отталкиваясь от самого себя, Заяц настойчиво пытается продвигаться вперёд и всё более углубляется в прошлое — так ведёт себя взгляд наблюдателя в расширяющейся каждую секунду Вселенной. Плотное вещество жизни окружает его. Сжимает, стискивает. Воспоминания, эмоции, ожидания, надежды, помыслы — неуничтожимое, вечное, как всякая материя, вещество. Не растрачиваясь и не исчезая, оно каждый миг, каждую секунду умножается и, ограниченное пределами одной человеческой души, уплотняется до состояния звёздной материи. Материи, способной озарить любую кромешность небытия. Заяц чувствует, как трудно ему дышать.
Развалины дворца в Рас-эль-Хайме: обрушившиеся стены, прогнувшиеся до земли кровли и колонны из пальмовых стволов, обнажившие пучки мёртвых сухожилий. Алебастровая и бирюзовая штукатурка, жалкое золото осыпавшегося великолепия. Эрродирующие тропинки, мусорные завалы, страшный бездонный колодец, притаившийся в густых зарослях адениума. Время сокрушает всякий камень и всякую плоть. Время меняет камень на камень и плоть на плоть, как равнодушный меняла. Мой дом, вдали от меня, тоже приходит в упадок.
Почти на самой вершине Джебель-аль-Хафит лежит известковая глыба, целиком слепленная из ракушек. Ракушки похожи на крохотные грампластинки: дрожащая белая линия на сером фоне, мёртвый голос и вечная тишина, идущие рука об руку. Крохотные, размером с бельевую пуговицу, не они ли — хранилища звучащей здесь повсюду музыки? Музыка, подъятая к небесам…
На полпути к небесной музыке — отель «Меркурий». Странное безлюдное заведение. Внутри, за высоким забором, — теснота пространства, вынужденно делимого между делониксами и бугенвиллеями. Пропахшая сухим тлением скученность построек, многослойная укладка полостей. Вовне — голова кружится от недостатка кислорода, и глубина зрения ограничена уходящими почти отвесно, на расстояние вытянутой руки, каменными плитами, поросшими камнеломкой. При взгляде вниз, на тающие в дымке земли Омана, чувствуешь, как тело всё туже повивают узкими пеленами порывы ветра. Они влекут его к обрыву, чтобы, раскинув руки, тело парило с ними в белёсой, пустой высоте…
Заяц снял с себя всё. Месмерически посверкивают в темноте ёлочные украшения — незримые токи воздуха вращают их, и те ловят случайные отблески света. Покачиваются на длинных нитях шары, трепещет серебряная и золотая мишура, взблёскивает, передавая по эстафете важное сообщение. Фосфорическим, гнилостным светом тлеют статуэтки танцующих балерин, задравших в размашистом фуэте огранённую коньком ступню, орлы — большой и малый, — когтящие своих змей, разгораются вожделением, и ещё что-то, нечто вроде иллиция, почти неприметное при свете дня, манит в зелёной еловой глубине. Серый Волк парит над похожей на фарфоровую сахарницу кувшинкой, над россыпью цветков, новогоднею гирляндою опутавших пустой, как клетка, куст, парит над чёрным омутом, над самою водою его, парит, невидимый сейчас, — над невидимым. Время идёт. Почти незаметное, почти нестрашное.
— Ты чего так долго? Я уже почти уснула…
— Я… Прости, я засиделся что-то, я…
Одной рукою Заяц обнимает Варвару за плечи, другую опускает вниз и выпрямляет, окуная пальцы в податливое живое тепло.
…Потом он переворачивается на живот и опускает лицо в чашу подставленных рук — руки пахнут морем, и он летит сквозь море и сквозь дно и проваливается в бездну. В ушах его поднимается шум, будто ночной ливень пролился из немыслимой дали и наконец настиг его, но Заяц не останавливается, он летит всё дальше, и вот, впереди уже пульсирующая тьма плывущего по штормовым волнам спящего дома, а за ним, заглазно уже и до самого конца жизни, — оттепель, тающий снег и ветер, закрученный, как ракушка с острыми обломанными краями, и качание ветвей, и брение, и прах. Зайцу снится окраина заснеженного посёлка, бараки, печной дым.
ЛУНА И ДРУГИЕ НАСЕЛЕННЫЕ ОКРЕСТНОСТИ
I. Фиалки
1. Как отаженье в воде
Проснувшись раньше всех — видимо, сказалась часовая разница с тем временем, к которому он привык там, — Заяц некоторое время лежит с закрытыми глазами, по давней привычке пытаясь восстановить в памяти общую картину сна[12], но сменившая за долгую ночь множество форм и образов, утратившая к концу все их, до последнего, и превратившаяся уже в нечто совершенно бесформенное и безобразное, она не даётся ему, ускользает, и остаётся наблюдать только, как последние силуэты ракушек и звёзд стремительно гаснут в прозрачной прохладной горечи наступающего утра.
К тому времени, когда он осторожно, чтобы не разбудить жену, отвернул одеяло и спустил ноги на пол, от всего великолепия примет не осталось уже и вовсе ничего, кроме отчётливого понимания, что ему снилась та его, заочная одинокая жизнь. Заяц поморщился: в последнее время ему всё труднее избавляться от этого морока. Даже там снится не дом, а всё та же местная, пускай и сказочно расцвеченная жизнь. Даже здесь, средь бела дня — средь бела дня! — стоит ему зазеваться на минуту, он с изумлением обнаруживает себя то среди пустынь, то на дремлющих улицах крохотных городков, то среди крохотных же чёрных скал, рядами сходящих в синие воды океана. А то на опостылевшей уже «своей» вилле. Совершенно ненужная, необъяснимая избыточность! Пугающая избыточность. Ведь, если верить собственной теории о снах, получается, что подлинный, истинный мир — это и есть… Нет, не может быть! Я не хочу в это верить!
Прихватив одежду, Заяц крадётся в кухню и там, не зажигая света, заваривает себе чай: прямо в кружке, так, как он привык заваривать его там, игнорируя модерновое сплетение стеклянных аламбиков и трубок на столе, досадуя на слишком шумно закипающий чайник. Заяц ждёт, и в голове его крутится затейливый мотивчик. Сами собой легко возникают в памяти слова: «Так был мир понятен, так он был приятен… И наши лица, и наши лица…» Старая песня, где он её слышал? Или приснилась она? — Заяц не может сообразить: мир ещё не окончательно вошёл в свои рамки, многое перекрывается, двоится… Подумать только, ещё вчера, в это же самое время, он был там. И позавчера, и поза-позавчера, и ещё много-много дней. Но день, что будет длиться сегодня, ни в чём и ничем не будет похож на те… Заяц в задумчивости смотрит прямо перед собою, и в беспредметно свободном взгляде его, без усилий, ясно и просто, сквозь ковёр цвета осенних рощ (а над рощами — ноги и бёдра фавна, ноги и бёдра цвета старой бронзы (со своим загаром он нелеп здесь, как жертва розыгрыша с солярием), заскорузлые колечки седеющего ворса и перст, указующий на источник всеобщего тяготения; оплывший живот, обстоятельные женские сиси и крупная, лысеющая голова над рыхлыми плечами), сквозь круглый, слегка потёртый на боках стол и набитый стеклом буфет, сквозь подоконник, поражающий арктической, химической белизной, провидит он гулкие своды коридоров, слышит журчание воды из далёкого крана (жильцы дома постепенно просыпаются), видятся ему Аль-Айн, гора Джебель-аль-Хафит на краю города, и на ней, почти у самой вершины, гостиница «Меркурий», в которой они с Алексом какое-то время жили. Он чувствует прикосновение нездешнего солнца — пока ещё без полноты его испепеляющего жара[13], — и лицо его расплывается в неудержимой улыбке.
Трижды в неделю, в гостиничном саду чаще, нежели в покоях, можно было встретить молодого служителя — пакистанца, выполнявшего нехитрую работу уборщика, садовника, курьера и делавшего ещё многое незаметное, но столь необходимое и незаменимое, если делаться это вдруг по какой-либо причине переставало. Улыбчивый ловкач до того чисто произносил при встрече «доброе утро», что долгое время они принимали его за жителя какой-нибудь из южных республик бывшего Союза, чудом попавшего сюда, не удивляясь тому, что «доброе утро» это встречало их и в полдень, и в обед, и даже вечером, перед сном. И только под конец пребывания, когда раздобревший от выпитого Алекс попробовал продолжить с «земляком» разговор, иллюзия была развеяна: вопрос «ты откуда, земеля?» натолкнулся на вежливое, но непроницаемое молчание. Однажды, стоя у раскрытого окна, Заяц нечаянно подслушал, как коварный Алекс пытал в саду невольного обманщика: «Ваджиб, русские гуд?» «Ес, ес, вэри гуд!» — отвечал ему счастливый Ваджиб, и слышался плеск воды — Ваджиб поливал пальмы. Явно неудовлетворённый ответом, Алекс брал глубже: «А индусы тоже гуд? Ну, хинди?» «Ес, энд хинди гуд», — не сдавался пакистанец и, не то желая положить конец разговору, не то делясь с собеседником своим кредо, добавил: «Ол пипл гуд!» «Ол пипл?!» — опешил Алекс, замялся, и вдруг хитро, как иезуит, выпалил: «И джудишь гуд? Ну, юдас?» «Ес, ес, энд джудиш вэри гуд пипл!» — терпеливо, как маленькому ребёнку, ответил вопрошаемый. «Что?! И джудиш гуд?!!» — возопил Алекс отчаянно — этим вопросом, словно эталоном, он рано или поздно испытывает всех встречающихся ему на пути.
Всё это Заяц видит легко и свободно — стоит лишь дать зрению небольшую расстройку, достаточно лишь слегка расфокусировать взгляд, чтобы не застило насущное, и становится ему так, словно склоняется он с берега над прозрачной водою и видит всё там, до дна.
Увлёкшись воспоминанием, Заяц чуть притормаживает, чтобы добавить в кружку с заваркой холодной воды. Пока прозрачная, тонкая, как сверло, струйка воды из фильтра буровит осевшие на дно чаинки, Заяц успевает подумать о том, что уж слишком настойчиво «та жизнь» стала влезать в «эту», всё неожиданнее. (Кстати, там же он, кажется, купил и первый свой блокнот, чтобы записывать наблюдения — тогда ещё касавшиеся обстоятельств исключительно внешнего, насущного существования.) Первое время воспоминания если и посещали его (помимо осознанных обращений к прошлому, необходимых для рассказов родственникам и знакомым), то не скорее, чем через месяц домашней жизни, а то и через два, и уж точно не несли на себе неистребимого оттенка ностальгии, теперь же… Дааа… Стягивать, соединять широко расходящиеся края реальности с каждым возвращением ему становится всё труднее… «Нет-нет, это не ностальгия, что ты! — успокаивает он себя. — Так, пока все спят, пока один, просто забавно вспомнить…» Осторожно усевшись на стул (где-то здесь, в этом углу половицы скрипят особенно сильно), Заяц делает первый глоток и позволяет воспоминанию увлечь себя дальше.
Прежде всего различать начинаем мы воздух пред дверью,
Справа и слева затем появляются створки дверные,
Свет задевает глаза после этого внешний, и воздух
Новый, и далее то, что снаружи действительно видно.[14]
В тончающей полудрёме сквозь кожу век пробивается свет. Свет этот розов. Заяц долго разглядывает его подрагивающий муар, его пятна и провалы, прожилки, проявляющиеся и исчезающие в глубине, он наслаждается безмятежностью и глубиной цвета. Тем временем интенсивность света усиливается, меняя спектр — процеживаемый всё менее, уже совсем расходящимися ресницами — на золотистый, и Заяц ощущает себя червячком внутри самого же себя, отделённым от собственной оболочки и — наконец-то, мама! — от тьмы. Затем, на какой-то миг набухнув тёмно-багровым, цвет окончательно белеет, ширится, сомкнутые веки трепещут в последнем усилии удержаться вместе и вдруг неуловимым движением распахиваются, и свет, целый океан света, уже ничем не сдерживаемого, вливается в подавшееся ему навстречу сознание! Заяц давно уже не спит: сначала, ещё рано утром, его потревожил фаджр, чудесным образом обратившийся во сне волшебной мелодией, затем сосед снизу, в любой день встающий рано, кажется, уронил на кухне ложку, и та долго звенела на мраморном полу, а после томительный и непонятный сон, который можно было бы назвать и дурацким, если бы не скрытая в нём тревога, норовящая обернуться смыслом, заставил прийти в себя и держать его от себя на расстоянии вытянутой руки, чтобы сон не касался, не лишал покоя… Можно сказать, что сегодня его восхождение от сна к реальности проходило по трём ступеням. Заяц переворачивается на спину и некоторое время привычно разглядывает сероватый от пыли потолок. Всевозможных оттенков жёлтое пятно на нём образует тот самый континент, что явился ему в первую же ночь посредством ливня. Пятно закрашивать не стали: некому да и незачем — не мешает оно. «Метра три с половиной будет», — прикидывает Заяц высоту потолка. Грохнешься — костей не соберёшь. На душе у Зайца легко и просторно, как в этой самой комнате, — так бывает, когда устаёшь от тревоги и тоски, снедающей ежедневно, и просыпаешься не таким, как всегда, а чуть-чуть другим, словно рождённым в лучшей своей ипостаси. Заяц прикидывает, что ему нужно сейчас сделать: быстро встать, выключить кондиционер и там, где среди серых кафельных плит утопает в рыжих зубчатых и завитых побегах тусклое зеркало-озерцо, где белеет похожая на гробницу ванная, и день и ночь журчит в трубах близкого подземелья, битком набитого тараканами, и мокрицами, и тенетниками, и двухвостками, и бог весть ещё чем, вода, быстро умыться, побриться (раз в два дня, чаще нет необходимости), одеться, взять из холодильника приготовленную с вечера еду и в семь тридцать выйти к машине. Никаких угрызений совести за мнимое своё предательство Заяц не испытывает. Не угнетает даже то, что такие дни случаются всё чаще. Вот только Женечка…
В выходной день никакой спешки не было: не касаясь бритвы и медленно, словно взвешивая каждую горсть воды, прежде чем вылить её на себя, Заяц умывался, выходил на кухню и, поглядывая в окно на подпольный детский сад филиппинцев за забором (к неприметной вилле то и дело подъезжали легковые машины, из них высыпала малышня, сразу по два-три, и водители отводили их за руку к воротам; дети постарше шли самостоятельно), заваривал себе в кружке чай — да, точно так же, как и сейчас, — и выходил на крыльцо: пить и дожидаться, когда проснётся Алекс, чтобы ехать на пляж. Чувство оставленности, родственное блаженному чувству сиротства, и тишина, подчёркиваемая близким гоможением и щебетом птиц, весь день окружали его, создавая иллюзию полной неподвижности. И если позже в этот день случалось задремать ему ещё раз, позже, то и тогда, очнувшись от бестолкового своего забытья, он заставал вокруг себя ровно то же самое: свет[15], оставленность и тишину[16], словно ничего ещё в мире не произошло с тех пор, как он вышел из дома со своей кружкой, за исключением того, что солнце приблизилось к высшей точке своей славы; словно сами факты недолгой езды, купания, поиск сокровищ и дорога обратно, с заездом в Далму, или Кэпитал, или Мазияд, за несущественностью события уже окончательно и бесповоротно отправились в область преданий. Тогда он садился на безбрежную свою, как день, и лёгкую, как плот, кровать и, щурясь слезящимися глазами, оглядывался, не узнавая привычной обстановки, и это было последнее, третье его, привычное здесь состояние[17].
Обыденная, вследствие близорукости, расфокусированность вещей, будучи усиленная такой двойной оптикой, изменяла всё вокруг до полной неузнаваемости. Отчуждённое сонной одурью и влагой, даже само пространство жилища казалось не таким, как прежде: в пустотах, образованных ушедшим сном и не заполнившихся ещё ничем, всё казалось бесконечно удалённым друг от друга. Вследствие этого походка Зайца — если он находил в себе силы встать — становилась замедленной и шаткой («это шкаф» говорил он себе, касаясь стенок рукою, и удивлялся, какую дистанцию между ним и шершавой, с выдавленным на серебристой плоскости рисунком цветка поверхностью, рождает произнесённое слово. На глазах происходило нечто обратное совершаемому в детстве: через произнесение имени вещь отчуждалась, уходила в мешанину и сутолоку чужого мира. Впрочем спустя время она возвращалась обратно…), а скоро стала и вовсе неуверенной: расстояние, которое требовалось преодолеть, чтобы добраться до намеченной цели, и было всё труднее определить; к тому, что казалось близким, приходилось добираться чуть ли не весь день, а на вещи, казавшиеся далёкими, он налетал всей грудью, едва сделав два-три шага. И так в этой зыбкости проходил весь день, незаметно обращаясь в вечер, и пространство, подверженное чувственному восприятию, буквально на глазах обращалось во время, а чувство покинутости, всесветной, вселенской оставленности отливалось на закате в золото, не растворимое ни в чём, даже в едких ночных снах, что вставали перед ним подобно подносимому для известных целей к самым губам некоторых, особо крепко спящих особ зеркальцу — тем самым можно утверждать, что душа его, совершив полный круг своего странствия, возвращалась к исходной точке, к состоянию номер один, — но прежде, чем обратиться к ночи, следует договорить о вечере: вечер становился заметен лишь тогда, когда он был окончательно бесповоротен, то есть непрогляден и протяжен[18]. И наступала ночь, и этот суточный круг замыкался.
Исходя из того, что сутки здесь, как и повсеместно, состояли из четырёх частей, а собственное, внутреннее состояние Зайца подразделялось на три вида, то комбинация того и другого, особенно с заменой числителя и знаменателя, подобно музыкальному ритму, давала поистине бессчётное количество вариантов проживаемой жизни и делало глубину её бесконечной.
Это странное свойство здешних мест — непостоянство расстояний между всем, что есть, Заяц заметил почти сразу, едва только успел впервые распаковать чемодан в своём новом жилище. И хотя это оказалось далеко не единственным странным свойством и далеко не столь удивительным, как все остальные (такие как, например, беспрерывно звучащая всюду музыка и ощущение непрерывной взгонки, словно ты являешься неким веществом, принимающим непосредственное участие в странном алхимическом опыте), душа Зайца, обладавшая чувствительностью барометра и фотобумаги, легко догадалась, что именно из него, как из единого корня, они берут своё начало, подобно многоструйному току ветвей. Оттуда он привёз саженец этого странного растения — невольно, как в старину путешественники в расщелинах и порах своих деревянных кораблей привозили на родину семена и корни растений тех мест, где им довелось побывать, — и растение, кажется, прижилось. Во всяком случае, здешние пространства, внутренние и внешние, тоже поразила странная неопределённость расстояний. (Прежде подобным аномалиям, хотя и несколько иного рода, здесь были подвержены лишь отдельные места, но это совсем другая история, она, скорее, о почве, причём в буквальном смысле: о почве, на которой этот самый корень впоследствии приживался.) Неопределённость пробралась даже внутрь самого Зайца: в его сны, воспоминания, надежды — так, что теперь часто бывает уже и не понять, насколько же он на самом деле удалился от Диббы, если морские черепахи, проплывая высоко над головой, застят солнце до тех пор, пока голос сына не заставляет его открыть глаза здесь, в своей постели? Или как так получилось, что, находясь от Шарджи за пять с лишним тысяч километров, он всем телом ощущает холодный ветер, поднявшийся предвестьем неожиданной песчаной бури? Или…
«…Или вправду я привык уже, что ли?» — спрашивает Заяц себя и, не найдя ответа, со вздохом садится за стол. Чай заварен и разбавлен — как он любит — холодной водой. Заяц собирается сделать первый глоток, уже подносит кружку к губам и так, с кружкой в руке, замирает, поражённый: он, наконец, заметил то, что встревожило его ещё, может быть, вчера, но до сих пор оставалось неосознанным: поражающий арктической белизной подоконник действительно пуст! Пуст, чёрт побери, а это значит, что фиалки, тот божественный цветник, то подобие райского сада, которым они с Варварой в первый же год, да что там в первый год — в первый же месяц совместной жизни! — стали окружать себя, исчез! Конечно, не стоит сразу думать о плохом, вполне возможно, что Варвара, одержимая переменами, просто решила, что цветам здесь не место, и перенесла их куда-нибудь, куда Заяц ещё не добрался, или, скользнув непривыкшим ещё взглядом, попросту не заметил, но… Зайцу стало нехорошо. Потихоньку отхлёбывая из кружки, он успокаивает себя обещанием, что сразу, как только Варвара проснётся, он спросит у неё, куда девались фиалки, и питьё — кажется ему — отдаёт чем-то растительным, травяным. Вялые вороха чайного листа вяло колышутся в мутноватом настое, и землистый привкус ещё долго стоит во рту после того, как выпита последняя капля.
2. Вторая Бабацкая история
— Ты чего такой грустный, Зайчонок, приснилось что?
Женечка ничего не ответил, но подошёл к Зайцу и положил голову ему на плечо. Заяц повернул к нему лицо. Он чувствует, как пахнут его волосы: чем-то перечным, острым — так, наверное, пахнет от любого маленького живого существа. И ещё, кажется, вчерашним шампунем (бутылка с сиреневой головкой клевера появилась перед глазами) — здесь, в постном просторном воздухе, любой запах ощущается отчётливо и долго, словно следы, отпечатавшиеся в посыпанном берёзовым семенем снегу. И ещё потом — вспоминает Заяц, — как изнанка зимней шапки.
— Жалко, что мы сегодня уезжаем. Без тебя.
— Ну, ничего страшного, ведь завтра я приеду.
— Но Новый год-то сегодня…
— Это, Женечка, ничего, это не страшно. Я, знаешь, сколько Новых годов этих встретил не дома! Ну, чего пригорюнился? — обнимает его Заяц за плечи. — Сейчас завтракать будем. Хочешь пока чаю? Или кофе? — Женечка вяло пожимает плечами. — Или маму подождём? О чём задумался? — не унимается Заяц.
— Об ничём.
— Ого! — игриво удивляется Заяц — Об ничём! — И, помедлив, заговорщицким голосом произносит: «Однажды, с самого утра, Бабачонок был глубоко-глубоко задумчив…
— Об чём ты думаешь? — спросил его старый папа-Бабак.
— Об ничём, — ответил Бабачонок.
— Об ничём?! — восхитился папа-Бабак. И подумал с нежностью: «Как быстро растут дети! Не успеешь как следует все репьи из хвоста вычесать, а твой сын уже задумывается о великой тайне бытия: об ничём!» И сказал вслух: — Ух-ты! А ты знаешь, Бабачонок, что размышлять об ничём могут далеко не все? Только особо продвинутые монахи из буддийских монастырей Тибета после многих лет постов и молитв принимаются размышлять на эту тему! Ух-ты, мой умничка! — умилился Бабак и незаметно отёр набежавшую слезу хвостом.
А Бабачонок пошёл прогуляться по саду. Он шёл по дорожке и размышлял: «Откуда всё берётся и куда всё исчезает?» Особенно его интересовало то, куда всё исчезает. И вдруг…
— Нашёл, нашёл! — завопил Бабачонок.
— Что нашёл? — спросил его прибежавший папа-Бабак.
— Нашёл, куда всё исчезает! — радостно ответил Бабачонок. Раздвинул куст смородины и показал отцу: — Вот, смотри!
В траве лежали мячик, кораблик из сосновой коры и котлетка.
— Я открыл великую тайну бытия, — важно сказал Бабачонок. — Узнал, куда всё исчезает и, главное, кто в этом виноват! Это соседская кошка всё у нас таскает!
Бабачонок собрал свои вещи и, довольный, понёс их домой, а папа-Бабак смотрел ему вслед и снова расстроганно думал: «И всё же, как быстро растут дети! Как скоро они постигают самое важное и самое нужное в жизни…»
Женечка заулыбался: он словно ожил. Расплылся в улыбке и Заяц — был доволен тем, что истории, которые он повадился сочинять для сына, когда тот был ещё совсем маленьким, до сих пор ему не надоели. Пока он их рассказывает и пока Женечка слушает их — уверен Заяц, — сохраняется между ними связь, как далеко бы ни приходилось ему уезжать и сколь долго бы ни доводилось отсутствовать. Конечно, эти истории, эти сказки, они далеки от тех дивных насаждений их с Варей языкового сада, от той речи, что подобна сну, но они способны дразнить воображение, будить его, — это Заяц чувствует хорошо. И ещё, эти истории — знает он — тоже ветвь, пошедшая от того удивительного корня, и продолжение собственной его затеи с открытками, и…
«И вообще, — думает Заяц, — это часть речи. Той удивительной речи, что среди фиалок вырастили они с Варварой в своём доме, той речи, которую, даст бог, примет и их сын. Особенную речь особенных миров». И мысленно он соглашается с Женечкой: да, жаль, что они сегодня уедут. «А завтра поеду к ним и я», — утешает он себя: движение не прекращается ни на миг.
Движение не прекращается ни на миг, но — боже мой! — как хочется покоя, как хочется сидеть дома, читать книжки, пить чай, смотреть кино, гулять с сыном и с Варварой — всем вместе, как раньше! — и ничего не делать, и… ничего не узнавать. Но Вселенная расширяется каждую секунду. Каждую секунду границы познаваемого мира отодвигаются от нас на семьдесят три целых и три десятых километра.
— А фингал твой почти уже прошёл, — сообщает Заяц сыну, осторожно касаясь его лица. (Бабушка и дедушка уже не будут столь фраппированы поведением любимого внука.)
— А как ты думаешь, что можно подарить ей?
— Ну, что-нибудь из того, чем она интересуется, — откликается Заяц сразу так, словно и до этого речь шла лишь о ней [19].
— Если бы ещё знать, что её интересует… Что вообще их интересует? Так посмотришь — большинству, похоже, ничего, кроме конфет и новых телефонов, и не нужно.
— Так а стоит ли тогда… вообще?.. — осторожно интересуется Заяц. — Если она как все?
Женечка вздыхает:
— Ну а что тут поделаешь, если я её люблю?
Заяц ерошит волосы сыну:
— Мой добрый бабачонок. Бесконечно-бесконечно добрый бабачонок…
— Может, мне нужно быть позлее?..
— Это невозможно, сынок. Доброта — это естественное свойство, а не ответная реакция. Ответная реакция в виде доброты — это притворство, ложь…
Заяц помолчал, словно собираясь с силами, и предложил:
— А ты подари ей открытку. Знаешь, сейчас есть много всяких смешных открыток. Например, на первой странице написано: «Ты даже не представляешь, как я люблю…» — раскрываешь открытку, а внутри продолжение, «…есть мороженое вместе с тобой!» И какой-нибудь толстопузый кот. Или собачонок-бабачонок. Вроде тебя. — Заяц подмигивает Женечке: — Здорово же?
Лицо Женечки, слушавшего вначале с недоверием, озаряется:
— Да! И можно будет послать её, — хватается он за мысль и за радость, — из Питера!
— Не, из Питера не годится. И вообще, нужно её не почтой посылать, а вручить самому, из лап в лапы. (Свойства объектов свободно переходят с одного на другое, накладываются, дополняют друг друга, придавая привычным формам новые состояния, давно известным цветам новые глубины и оттенки — здесь тоже, как там! О, этот удивительный корень, это странное, фантастическое растение…) Почтой она у тебя до лета будет идти. Сейчас же Новый год, во всех отделениях завалы открыток и поздравлений.
Заяц старается говорить уверенно и весело, чтобы не упустить волну радости, захлестнувшую сына, — он знает, что любое высказанное им сомнение способно полностью разрушить весь его замысел, от самого начала: уж такой у него сын… Но Женечка задумывается — кажется, мысль захватила его всерьёз.
— Я её в почтовый ящик брошу, сам!
— Ну, в ящик, так в ящик.
— А ты мне сегодня открытку купишь?
— Конечно, зайчонок, что за вопрос!
С той, заглазной, стороны Зайца в маленькой полутёмной комнатке возникают два отражения, подобно кариатидам растянувшихся по краям трёхлитровой банки: мальчик и девочка. На дне банки — оно, сокровище. Живое таинство. Перловица, разомкнутая магнетической силой тишины. Край её приподнятой верхней створки плавен и округл, как линия горизонта, видимая из иллюминатора пассажирского самолёта, низ подобен ложу, полному молочно-белого несмятого свечения: атлас или масло. Unio pictorum.
Заяц отирает ладонью лицо, словно желая стереть увиденное.
— Уф, засиделись мы! Пора умываться, дел на сегодня полно!
— А ты не забудешь?
— Конечно, нет.
3. Фиалки
Проснулась, наконец, и Варвара.
Позёвывая, кутая себя в халат, равнодушно рассказала, что «Оооааасииииньюааа, после летневааа выгулааааа — ой, не выспалась, что ли? — забыла занести фиалки с балкона в дом, и те помёрзли». (Халат, кстати, — тёмно-фиолетовый, новый, бархатный на ощупь — Заяц коснулся рукава.) Заяц ошарашен, Заяц молчит. Ошарашен этой внезапной безалаберностью и тем, что Варвара, кажется, совсем не огорчена случившимся. Молчит, потому что не знает даже, как реагировать на всё это. Вроде как несчастный случай, всё же… Кое-как выдавил из себя некую жалкую шутку про королеву-губительницу цветочного войска.
— А горшки где? — спросил он неизвестно зачем.
— Яяяооааааоо… — Варвара опять прикрыла на мгновение рот ладонью. — Яааа… Да что ты будешь делать! Вроде и выспалась… — Я их в шкаф в прихожей убрала. Внизу они там.
Оставшись снова один, Заяц долго и трудно соображает: как странно! Он, знающий свою жену досконально, изучивший её всю, воочию сталкивается с чем-то непостижимым в ней, с никоим образом не происходящим из того, что могло бы сообщить о ней всё ей присущее: взгляд! голос! тело! ток её прикосновений! Сталкивается с действительно непостижимым, а не вымышленным, как это было в дни любовной горячки.
«О, найти бы начало этого состояния, соотнести если не с действием, то хотя бы с временем года! Когда? Как долго? Отчего? О, как прискорбно всё это!..»
В сокрушении своём, провидя сухое быльё и пожухлые мордочки соцветий — доказательство непорядка, заведшегося в доме, — Заяц вряд ли вспоминает сейчас, как в детстве в конверты с открытками, высылаемыми по следам матери, он клал также и семена[20], произрастающих в изобильном, хотя и весьма неряшливом палисаде стариковского дома: гвоздик и портулака, космей, маргариток и астр. Там же были и семена анютиных глазок — то есть тех же самых фиалок, под которыми они тогда Зайцу были известны. Некая связь с теми посылками, со сбором семян, угадываемая, как сон, ускользающий смутно и бессловно, углубляет его страдание, придаёт ему особую глубину и дополнительное измерение.
Семена фиалок в тех конвертах преобладали, что неудивительно: ведь и разнообразие этих цветов велико. (Зачем он делал это? Спроси хоть тогда, хоть теперь, — ответа не будет. Он и не знал, быть может, зачем. Ну, в самом деле, не для того же, чтобы мать проращивала их где-то там, в своих поездках. Вот просто слал, и всё. Подозревал в матери силу особенного зрения, способного прозревать взрослое растение в семенах? Мать, вообще, любит цветы, но… Нет, он был далёк от таких авансов.) Рассказывал ли он когда-нибудь об этом Варе? Нет, он не рассказывал ей и об этом. Не то чтобы специально таил, но как-то так выходило. Невозможно ведь рассказать всё[21].
И, однако, рассказы его длились до утра, и Заяц, подневольный, как пахарь, всё извлекал и извлекал из себя вереницы воспоминаний. О том, как в начале осени, после школы, взяв на кухне столовый мельхиоровый ножик с тиснёной ручкой и круглым концом — такой нелепый в лесу ножик! — и прозрачный целлофановый пакет, уходил за грибами, и как пакет, наполненный уже, незаметно покрывался изнутри капельками влаги — срезанные коровники ещё дышали; о том, как после того, как всю выкопанную картошку сносили в погреб, плети ботвы, длинные и сухие, собирали в кучу (а под нею обнаруживался ещё живой, изобильный паслён) и жгли, запекая в ней пять-шесть картофелин — это был ритуал, — и как носился он, подобно пифии, опьянённой дымом в вечереющем воздухе, шепча, скандируя, выкрикивая сами собою складывающиеся слова: «Летучее насекомое, ни дождём, ни чем не секомое! Летучее! Насекомое! Ни дождём! Ни чем! Не секомое! Ле! Тучее! На! Се! Комое!..» Как, рано закончив работу, возвращались в захолодевшие (все двери в доме распахнуты настежь — носили мешки на кухню в погреб) сени, и там, сидя на низкой скамеечке, в тазу с тёплой водой он долго тёр и скрёб коротко подстриженной одёжной щёткой, предназначенной для того, чтобы оттирать от земли и прилипших листиков собранные грибы, почерневшие от земли ноги: подошвы и пальцы, такие же, как шляпки и ножки грибов, крепкие, такие же упругие, округлые), как, не зная, не предполагая даже, когда животворная сила отпустит его, он после ужина раскрывал книгу и засыпал над нею как младенец: мгновенно и крепко.
А сам он всё ли знает о ней? И что значит «знать всё»? Такие знания подобны свету звёзд: приходят с запозданием, и о том, что происходит сейчас, становится известно лишь спустя годы, а то, что открывается сейчас, случилось когда-то давно, и кто знает, сохраняется ли связь у других, у неё, с тем давно свершившимся и забытым так, как сохраняется эта связь у него? Расстояние может оказаться слишком велико. Вот он столкнулся с чем-то непостижимым в своей жене. Узнал, что в ней есть нечто, чего он не знал прежде. Означает ли это, что он просто столкнулся с тем, что было заложено в самой основе её, в начале начал, и потому отдалено от него максимально, или вправду это возникло внезапно, как вспышка сверхновой? Но даже и в этом случае «внезапно» не означает «без причин»…
«С непостижимым, с чем-то… чем-то вроде…» — Заяц рассеянно оглядывается, словно ища примеров в обстановке, его окружающей. «Например, вроде её первой любви. Ведь раньше, в школе или в институте она наверняка была в кого-нибудь влюблена. Или даже в садике. Но — нет, не то. И садик — не то, и она — не то… Она — это ладно, это понятно, но вот, например, — что в неё, что её… Да-да, как странно это, как невозможно представить, чтобы её кто-то любил до меня! (Ах, он ничего об этом не знает и всегда стеснялся спросить, но — допустим. Ведь не может же быть, чтобы совсем никто, ведь не в пустыне же она…) Да так вот: чтобы кто-то когда-то любил её так же, как люблю её теперь я![22]
«Непостижимое… Когда я впервые почувствовал это непостижимое? И что теперь с ним делать? О, найти бы начало его, понять, угадать, связано ли оно с образом её, с обликом её, с самим её существом или находится вне её? Возникло ли оно в моей, в нашей жизни сразу, во всём своём пугающем совершенстве, или проникало сюда исподволь, тонкой струйкой, робкой мелодией, побегами камнеломки? Не я ли сам занёс сюда эту заразу, не я ли послужил невольной причиной? — От этой мысли Зайца прошибает холодный пот. — Что-то я упустил… Ладно, с причинами можно и подождать, нужно купировать то, что есть, предотвратить, не допустить развития, а то… Да-да, как можно скорее начать! Не сегодня, конечно, и, может быть, не завтра, но вот, например, послезавтра… Какое это будет, второе? Да, второе. Значит, второго. Ах, тараканы эти, ах, эта история с цветами! Ну бред же, сплошной бред! Понять бы, понять, вычислить хоть по календарю, когда случайный подбор событий стал неслучайным, когда флуктуации сложились в систему, когда, заглянувши в бездну, увидел там лицо хаоса!»
Но вычислить, понять ничего невозможно: все дни, прожитые там, сливаются в один день. Нет ни смены сезонов, ни особенной разницы температур, ни иных примет, благодаря которым можно было бы отделить весну от осени и лето от зимы — всё, всё имеет один цвет, один сезон, и даже, как будто бы один-единственный день, в который обращается вся жизнь, несмотря на всю её глубину, образуемую комбинацией количества времён суток и видов внутренних состояний души. И вот Зайцу уже кажется, что он вообще ничего не знает о своей жене, что годы жизни с нею были подобны сну, отраженью в воде, мороку, что многое из того, что помнится ему как факт, может, и не было на самом деле, что всё только видимость, трактовка, допущение… «И снова эта музыка дурацкая. Вот тоже: кто бы мог подумать? Танцы-шманцы», — в комнате Женечки опять загрохотал, запрыгал по ступенькам примитивный и назойливый рок-н-ролл. Утренняя репетиция. Заяц морщится — он не переносит громких звуков.
Фиалки… Прошли сутки, как Заяц вернулся домой, но, вопреки ожиданиям, проблемы за это время не только не разрешились, но умножились, издевательски при этом уменьшившись в масштабе. Заяц вспоминает, как они с Варварой собирали фиалки: отовсюду сносили в дом, словно в ковчег. И вместе, и врозь, и здесь, и в поездках. Выпрашивали, когда бывали у кого-нибудь в гостях на даче, один раз даже, как школьники, перемигнувшись, украли с выставки.
Воображаемые сухие вороха всё ещё стоят перед глазами. Всё, что осталось. Побуревшие стебли, скрученные, с зазубренными краями листья… А с чего началось собирание? С того одного-единственного цветка, что рос у Вари дома. С ним она и переехала сюда, к Зайцу. И Заяц вспоминает её: робеющую, тогда ещё худенькую, с цветочным горшком в руке.
Хотя ничего такого, на самом деле, и не было.
«Господи, скорее бы…» — берётся он сказать в себе, но, не закончив, переводит взгляд на свои колени цвета тёмной бронзы: загар, как всегда, не успеет поблекнуть и на полтона…
4. Голубь
Тем временем просыпался дом. Где-то отверзлись хляби, и прямо по темени застучали струи воды. Где-то, отделённый стенами, заржал кран. («Это конь, — шутили они с Варварой, — конь застрял в лифте и зовёт на помощь». Хотя никакого лифта в их пятиэтажке, конечно же, нет.) Заяц и сейчас хотел бы сказать это, но слова не идут — нет слов, рассыпалась речь. Заяц грустно улыбается и молчит. Пробежали детские шаги. Хлопнула дверь. Забормотал телевизор. Упало что-то и раскатилось. «Деда, деда, она разбилась!..» Часто пиликает телефон Варвары: ей шлют поздравительные депеши мать и отец, подруги, родственники, коллеги по работе и единомышленники по кружку познающих зажигательные танцевальные вибрации. Варвара невозмутимо проглядывает сообщения и откладывает телефон — ничего невозможно прочесть ни в лице её, ни в зелёных с янтарной искрой глазах, глубоких и чистых. Изредка она отвечает нечто-то краткое, буквально парой нажатий.
И вот за окнами уже день стоит во весь рост. Пускаясь вразнос, дребезжа всё бесшабашнее, жизнь летит с горы, торопится, спешит — ведь, шутка ли! — год кончается, вот-вот год начнётся опять! О, эти голоса, эти праздники и суета! Ах, вера крохотная в груди — полверы, треть веры, четверть веры в то, что уж теперь-то, в новом году, наладится всё, всё, что-нибудь да будет получше, порадостнее, посветлее! Сие — увертюра праздника, радостная лихорадка его. Заяц слушает музыку дома, возвышаясь до радости — как бы то ни было, а с ним жена его и сын его. Заяц — домосед. Заяц — домолюб, Заяц — домообитатель. Кто так влюблён в этот чад и гвалт, в суету семьи, как не он? Кто ещё так боготворит и утварь, и самый воздух, и стены всё предержащие? Всё для него тело единое, неразделённое. Дом, в котором он обитает. И жар на маленькой кухне, и стали стук о доску в рыжих веснушках — о буковую досочку, привезённую из Италии — музыка! И сыновье снованье сюда и туда — счастье!
Женечка тоже постепенно разошёлся, утренняя хмарь его прошла.
— Да уймёшься ты, наконец, или нет! Иди лучше книжку почитай! — говорит ему Заяц и тут же осекает себя: ах, опять я с этим чтением! Словно стряхивая с себя ненужные слова, отирает лицо ладонью, сверху-вниз. — Кстати! — Заяц вспоминает, что вчера они с сыном договаривались вместе пойти в парикмахерскую. — Я подстригаться иду. Пойдёшь со мной?
— Не, я лучше мультики! «Тачки!»
— Хорошо, хорошо, мультики… — Заяц недовольно морщится. Он несколько разочарован: уже успел вообразить себе прогулку с сыном. — Только не мешайся маме!
— Заяц, — окликает Варвара мужа с кухни. — Купи ещё майонез: майонеза не хватило тебе на «шубу»!
И Заяц, предчувствовавший какое-нибудь поручение в таком роде, ибо не бывает, чтобы женщина — о эта женщина, связанная плотью с будущим и смотрящая в даль! — не упустила что-нибудь у себя под носом (и это хорошо, это даже о-ча-ро-ва-тель-но!), энергично собирается. («Заодно — открытку не забыть», — напоминает он себе.) Охлопав себя по карманам, выходит из дому.
Подъезд — живёт! Всё чудится каждому: обещано что-то важное, заветное, и непременно сегодня откроется оно, вот только как — не угадать, не вспомнить. И загадывают все. Упование родится одним сгущением сквозняков. Ах, как шумно! Дом гудит домским органом от стропил до подъездной двери. Топот шагов по ступеням, голоса восклицающие, полозья санок стучат, гремят вязанки лыж (хотя какие санки, какие лыжи, — оттепель, оттепель!), — словно сегодня, в последний день года, все решили выполнить данные себе и друг другу обещания, словно там, в парке, надеются ухватить за хвост этот короткий ускользающий свет, этот воздух, этот год! (Шмякаются — видно сквозь тусклое окно с лестницы — комки разопрелого снега с ветвей рябин в раздавленные ягоды и палую листву.) Воют трубы в недрах стен, рвут воздух клаксоны в тесных дворах, и скребут, непонятно на кой, лопатами дворники, гоняют раскисшую жижу по асфальту.
Обвиваясь вьюном вкруг воздушного столпа, Заяц движется в нисходящих потоках памяти. Мимо облезлых стен с остатками доисторических фресок («ДЯ С Т СВ Т!» — выполнено кармином и пурпуром. Осталось, кажется, ещё с тех, школьных, времён[23]), мимо непомерных прямоугольников металлических дверей, так ошеломительно обезобразивших, обобравших в начале девяностых лестничные площадки и самый воздух их и тишину, в которых зимними вечерами так здорово было молчать, чувствуя, как тепло разбирает закоченевшее после долгой прогулки тело, — всё ниже и ниже, мимо запахов готовящейся пищи, мимо кошек, разбегающихся с последнего пролёта ещё ниже, туда, куда иным уж хода нет, за лестницу вправо, в подвал, в коленчатый, трубчатый ад заржавленных фланцев, хомутов, обводов, сочленений и корост, отчасти иногда выхватываемый из вечной тьмы — он видел это несколько раз — слабым светом фонарика служителя слесарного ада, молчаливого и сосредоточенного, когда тот, обмотанный грязно-зелёным и фиолетовым, будто мумийными лентами, фиолентами и зелентами, становился на колени пред страшной дырою лаза. Заглядывал, замирал, а затем, ложась прямо на бетонный пол, безмолвно, как во сне, загребая руками и ногами, елозя, суча кирзовыми сапогами, вползал прямо туда, в зев, и тянулись за ним две тонкие чёрные черты кошмарно растянувшимся знаком «равно» до бесконечности, знаком, начинавшимся где-то за дверью, на улице, там, где светло, где всё не так; два шланга, с ацетиленом и кислородом: следы служителя, — движется мимо почтовых ящиков, на улицу, на воздух, на волю. Сейчас здесь пусто. Отверстие лаза прикрыто металлической заслонкой.
«Ещё у Единорога было имя Индрик. Так величала его Анна Михайловна, рассказывая о Земле Египетской», — вспоминает Заяц. Где-то он теперь, этот Индрик, где пресветлый образ его? Когда переезжали, коврика среди собранных и приготовленных к погрузке в машину вещей почему-то уже не было.
На первом этаже Заяц замедляет ход и ступает осторожно, вытянув вперёд руку, чтобы не расшибиться, не наткнуться на углы, на что-нибудь твёрдое и ранящее. Он выглядит так, словно усмиряет зверей, бродящих во тьме, неся им исцеление и покой. Святой Иероним. Впереди слабо виднеются входная дверь и кнопка замка на стене справа.
Вспомнив о Единороге, Заяц вспоминает и то, как пугал его — когда он был совсем ещё маленький — Серый Волк: оскаленная пасть с огромными зубами, тяжёлые, как кистень, лапы и косящий взгляд умных, совершенно человечьих глаз. «Кто он, этот Серый Волк?» — гадал Заяц. Царевич, понятно, это он сам. Царевна — тоже понятно: это его жена. Та, что полнота мира, pectoralis major и pubic simphusis. А Волк? Ужас, который вызывал в нём Волк, уравновешивался только Единорогом, Индриком, оленем с коврика над кроватью. «Волк — это сама жизнь, — чуть иронично и печально говорит себе Заяц, спускаясь с последней ступеньки. — Сама жизнь со взглядом совершенно человечьих глаз…»
И толкнул он облупленную железную дверь раз, и толкнул другой, и, стрельнув в петлях, та подалась, заржавленная, и Заяц, сделав два шага вперёд, вышел во двор и замер. И заморгал.
Небо. Раскисший снег под ногами. Заяц щурится, переводя взгляд вверх, подставляя лицо наклонившейся чаше небес, через край льющей лилейное семя берёз, чаше, самый свод которой пахнет сырой извёсткой и стиранным бельём, и что-то неуловимое, колючее, царапающее даже — может быть, пепел сигарет, летящий с чьего-то балкона, — ранит его. Он отворачивается и втягивает в себя неподвижный сырой воздух медленно и глубоко. Дважды и ещё дважды по два раза, пока окрик из растворённого окна: «Ну ты долго будешь стоять тут как столб? Вернись, шапку надень!» — не заставляет его вздрогнуть: какой-то подросток, высокий, нескладный, с обнажённой головой торопливо ныряет в подъезд дома напротив. Улица, с ночи ещё слабо подожжённая оранжевыми фонарями, извивается, делает поворот направо, затем налево и пропадает в сплошной штриховке нависающих ветвей.
Заяц шагает, стараясь не наступать в лужи, и перед глазами его тает вонючий, отдающий искусственным теплом сумрак. Тогда, после школьной тревоги, он всё чаще стал задумываться о том, что было бы, если б «и вправду… это самое…». (О, шёпотом передаваемые в дружеском кругу истории! При свете костра, в окружении исковерканных трубок и механизмов, меж растянутых пружин, осколков плексигласа, среди рыжих лоскутов лакоткани и бессильно обвисших иннервированных суставов: гелиоцентрическая система катастрофы.) И всегда, представляя «это самое», он видел себя одного с неизменным хомяком — тем, убежавшим — в сохненковской клетке, чудесным образом обретшей изящество и компактность клетки птичьей, какой ни у него, да и ни у кого в посёлке отродясь не бывало. И хотя в действительности, случись «то самое», одного его ждала бы верная гибель, и именно потому, что один, — там, в узком и долгом, завёрнутом изломанной спиралью тоннеле, одиночество его было непременным условием спасения в катастрофе, и, более того, даже условием самой катастрофы, из чего можно заключить, что определяющим началом всего для него было одиночество.
Итак, лишь одного его ждало спасение, и он упрямо пробирался день, и ночь, и другой день, и другую ночь, и неделю, и месяц долгим тайным путём туда, где Индрик, где спасение рога его, подпирающего небосвод, и Земля Египетская, и близкие Гихон, и Фисон, и Евфрат, и Тигр, сочащиеся сквозь трепет размыкаемых ресниц, и где «увидели они, что наги». Пробирался один, исключив все эти pectoralis major и pubic simphusis, отказавшись, уже окончательно, от всего, что грозило вознёй и роением, отказавшись навек и окончательно от потного плотского бытия; пробирался туда, откуда всё приходит само, не спрашивая позволения, и уходит, не сообщая куда, бессмертное, в общем-то, бессмертное, конечно…
Заяц сглотнул: отсутствие естественных тайн, это всё же… Сколько там, — он мысленно пересчитал комнаты на всех этажах виллы — восемь? Да, восемь человек живут, объединённые какой-то квазисемейной жизнью в одном доме, ездят вместе за продуктами, готовят на одной кухне, сообща отмечают праздники, заходят почти без стука, чтобы спросить друг у друга панадол, делятся планами на будущее. Не говоря уж о том, что и работают вместе. Почти вместе. Есть, есть — бесспорно! — в этом что-то нечистое, свальное. Один раз — вспомнил Заяц — Полесин, их механик, привёл к себе, как он выразился, давнюю знакомую, живущую здесь… недалеко… И та жила у него с неделю, если не больше. Вывешивала вместе со всеми жильцами на верёвку сушиться свои безразмерные рейтузы, лифчики, внедрялась в холодильник… Ко многим приезжали «погостить» родственники, друзья. Оно и понятно: на гостиницу тратиться не нужно, заплатил за перелёт и живи сколько хочешь. Новые, незнакомые люди появлялись в доме внезапно и так же внезапно исчезали. Вскипал в коридорах детский смех. Женские голоса, волнуя, звучали на этажах. Запахи умащений и притираний — запахи, от которых, казалось, уже отвык, шелест лёгких, как дым, одежд приводили в ненужное движение воображение и ум. Незнакомые мужчины внезапно появлялись на давно облюбованных местах за столом, занимали привычные уголки, пролистывали на общественных телевизорах каналы в поисках привычной жвачки и мучали свои радиоприёмники, наполняя гулкие своды холлов шизофреническими воплями актрисок, политических экспертов и ведущих спортивных шоу. Случалось становиться и невольным свидетелем семейных скандалов, вспыхивавших как бы ни с того ни с сего, на ровном месте, и тем не менее никогда не угасавших до конца, тлевших ещё долго, а то и любовных сцен.
Такая жизнь, и без того не слишком-то стеснённая социальными границами, будоражила и раздражала — нет, не раздражала даже, а… давала ощущение какой-то чрезмерной размытости бытия, лишала защитных барьеров, а вместе с ними и, пожалуй, даже смысла жизни. То есть производила действие, имевшее следствием своим такие состояния души, как рассеянность, утрата твёрдых собственных ориентиров при ежедневном её привычном движении вперёд и болезненность сродни той, что мучает невыспавшегося ночью человека, превращая день его в продолжение сна, то помещающегося, то выходящего за рамки смысла. Неуместная летучесть и нездоровая, дурная какая-то просветлённость чудились там, где должны были бы сгущаться и застить пройденное целомудренные звёзды. Просветлённость, позволяющая проницать все прожитые дни до самого их начала и даже, порою, как будто ещё дальше, пугала. Да и в другую сторону обращаемый взгляд встречал уже не сплошное препятствие, но нечто вроде полутеней, полусвета…
Сначала нужно миновать двор, потом пройти по дороге под рябинами, а там, у мусорки, будет развилка: направо — в магазин, налево — в парикмахерскую. Куда идти сначала, куда потом, Заяц ещё не решил. «Дойду до баков, а там видно будет», — говорит он себе, наклоняет корпус вперёд и, дёрнувшись, трогается тяжёлым составом: месит то снежную кашу на дороге, то — на прогалах — не тронутый ещё таянием снег; оставляет огромными ботинками непоправимо глубокие следы. Как будто лёгкий ветерок поднялся и посвистывает у кончиков ушей Зайца, ерошит волосы, ныряет за шиворот. Будто отсыревшею от снега варежкой, мягко ударяет по лицу. Приходится уворачиваться. Осторожно! Фу-ты, чуть не наступил…
Что там, рябина? Или красное полусладкое?
Вмёрзшая в снег кровь и голова заклёванного сородичами голубя это! Перьев ворох, месиво мяса!
Прочь, прочь! Не смотреть туда, не смотреть, не вглядываться!
Неловко развернувшись, Заяц обходит скверное место и ступает дальше. Вот его уже и не видно: красное и сизое скрывается за бугорком снега. Но: «Женечка может увидеть это! Скоро поедем на вокзал, выйдем на улицу, и…» Заяц торопливо возвращается и, неловко орудуя ногами, забрасывает тушку снегом: Женечка ещё мал, все явления для него естественны и временны: птичка спит, птичка ест, птичка летит. Он ещё не знает, что есть вещи непоправимые. Например, смерть. «Птичка умерла». Что, если придётся говорить ему о смерти? Как он будет говорить о ней? Была и нету. Вдруг. Смерть мгновенна и вечна, она не длится и не прекращается… Нет, только не теперь! Заяц об этом не хочет и думать. «Так, ну, кажется, готово. Куда всё-таки: стричься или в магазин? — Стричься!» Придирчиво оглядев сероватый холмик, Заяц по широкой дуге обходит его и направляется к парикмахерской. Озираясь и колеблясь. В памяти Зайца, вроде бы безо всякой причины, всплывает недавний разговор с Алексом:
— Я тут недавно по Ютубу смотрел, как один профессор рассказывал свою теорию про живой мир, про людей, как всё это появилось и почему. Короче, всё дело в биоволнах. Я там точно не понял, что это за волны, но это типа излучения широкополосного. Или музыки: там колебания разные, с разной частотой. Ну и, короче, все жизненные формы на Земле — это как бы зримое проявление этих биоволн. Вот, с такой частотой волна колеблется — образуется мышь, с такой — муха, а с такой, — Алекс развёл руками, — человек!
— А… — разинул было рот Заяц, но Алекс перебил его.
— И что ещё интересно, так это то, что все частоты спектра можно свести в таблицу, типа менделеевской! И тогда по ней можно вычислять существование всякой херни, вплоть до микробов и вирусов, которых ещё даже не открыли!
— Так ведь виру…
— Щас-щас-щас, дай досказать! — Алекс увлёкся, в лице его появился азарт исследователя, а самое главное — можно вычислить даже тех, кто уже вымер! Ну там динозавров всяких…
— Интересно, а для ангелов, например, для духов, привидений место в этой таблице есть?
— Для призраков? — Алекс недоумённо замолк: он не может понять, шутит Заяц или говорит всерьёз.
Но Заяц вдруг спросил, перебив самого себя:
— А душа?
— Что душа?
— Ну, душа, её существование, тоже объясняется этой теорией?
— Человеческая, что ли? Ну, он там что-то про неё говорил… — неуверенно ответил Алекс, добросовестно стараясь припомнить сказанное профессором. — Да, говорил, что это как бы какая-то гармоника волны. Соответственно, волна высокая — и гармоника высокая, волна низкая — и гармоника низкая. Вот и получается, что у человека душа развита по максимуму, а у собаки, например, намного меньше.
— Ну а где находится источник этого излучения?
— Источник?.. Нууу… Что-то там такое он говорил… — Алекс наморщил лоб. — Где-то в глубине космоса… А! — Оживился вдруг: — Ещё что важно-то! Все, ну то есть мы все, — он начертил пальцем в воздухе круг, объединяя всех живущих порукой, — можем сами становиться такими источниками излучения, если нас много. Ну, тут ещё, конечно, нюансы, но, короче, люди влияют на кошек, например, живущих у них в доме. А кошкиии…
— На людей, — смеясь перебил Заяц, — если кошек много. Или тараканы на…
— А что, — парировал Алекс даже как бы обиженно, — замечал, как эти кошаки разумно себя ведут в доме? Совсем как люди!
— Да? — скептически хмыкнул Заяц. — Некоторые собаки, между прочим… — произнёс он и умолк, как бы задумавшись.
— Что «некоторые собаки»?
— Ну а женщины? — словно не слыша, задал новый вопрос Заяц. Словно не продолжая разговора с Алексом, но уже рассуждая вслух сам с собою. Алекс недоумённо умолк и покосился на Зайца. Тот, заметив гримасу Алекса, пояснил: — В средние века богословы считали, что женщина душою не обладает вообще, либо она у них почти неразвита.
— А, это… — понимающе протянул Алекс. — Ну, этот чувак говорил, что они у мужиков и баб, конечно, различны, поскольку связаны со строением тела…
— Со строением… — не проговорил даже, а пропел Заяц. — Со строением-настроением! — И опять невозможно было понять, что звучало в его голосе: ирония, удивление, ностальгия?
5. Магазин
После парикмахерской стриженая голова кажется непривычно маленькой. Заяц втягивает голову в плечи, ёжится — обе руки он засунул в карманы — и, насколько может, ускоряет шаг. Это ему удаётся с трудом: купленные в прошлом году там, на распродаже, зимние ботинки приспособлены, кажется, только к местной зиме, с барханами и шелестом пальм: здесь их подошва, мягкая и прилипчивая к каждой песчинке, тверда, как пластмасса. Заяц скользит, пошатывается и то и дело вынужденно выпрастывает руки, чтобы помахать ими в воздухе, как эквилибрист. Заяц в который раз раздражается неудачной покупкой, напрасно потраченными деньгами, но не это его по-настоящему выводит из себя. Даже не выводит, а беспокоит. И даже не беспокоит, а…
Заяц разглядывает улицу: новые незнакомые вывески, магазины, салоны. Как всё меняется! Стремительно, бесповоротно. Даже люди, как это ни смешно звучит, кажутся теперь совсем-совсем чужими. Всего-то за четыре с небольшим месяца! Да разве может быть такое?! И Зайцу вдруг становится совершенно отчётливо ясно, что да, может. Понимание перемен, самый вид их проникают ему глубоко в душу и там потоком холодного воздуха, наподобие того, что вливается дома в открытую форточку, вытесняет остатки тепла. Зайцу становится грустно. Он чувствует слёзную жидкость, поднявшуюся к нижнему веку, скопившуюся в уголках глаз — вот-вот она прольётся, вытесненная из глубин сдавившими — не продохнуть! — мягкое чрево и слабую грудь домами, неоновыми вывесками, гудящими средь бела дня, и новым кошмарным изобретением рекламщиков: призрачными призывами, бросаемыми на землю прямо под ноги, и тотчас неуловимым, головокружительным движением, с места ускользающими так, что кажется, что это из-под ног выдёргивают саму землю. Зайца охватывает беспокойство, он уже как будто и боится неизвестно чего, он хочет поскорее вернуться домой: в покой, в привычное место, в тепло. «Что это? — спрашивает себя стриженый Заяц, прислушиваясь к себе. — Отчего эта слезливость, это беспокойство?» И не находит ответа. Он знает только, что такое с ним здесь случается уже не в первый раз. Такое было и в предыдущий раз, и, кажется, перед тем тоже, и он отсиживался по нескольку дней дома, боясь выйти на улицу, боясь оставить свою уютную обжитую нору. И, насколько позволяет обманная обувь, Заяц ускоряет шаг: ему хочется быстрее доделать оставшееся и попасть домой.
Вот, наконец, и магазин. Майонез и, у самой кассы, — открытки. Народу, конечно же, полно. Стоя в очереди, Заяц думает о том, что ещё позавчера он так же стоял в Далме (и снова эта история с сыром и Алексом промелькнула в памяти — Заяц даже успел усмехнуться), и поза-позавчера стоял, и неделю, и месяц, и два назад, и… И всё-таки не так: там, среди таких же приезжих, как и он, филиппинцев, индусов, пакистанцев собственная отчуждённость ощущалась абсолютно и даже как бы в квадрате — в чужой стране, среди чужих и тебе, и этой стране людей. Там, как на другой планете, любая мерзость, которая тебя волновала дома, теперь находилась так далеко, что казалась несуществующей, а местные мерзости не волновали вовсе, хотя бы в силу элементарного незнания языка. Тишина и спокойствие духа поневоле овладевали здесь любым пришельцем. «Впрочем, эти-то, кажется, совсем не ощущали себя чужаками и пришельцами — они везде свои. Им всё равно где и что, лишь бы жить, выживать, разрастаться. Приезжают с семьями (чёрт знает, как им удаётся пристраивать детей в школы: явно ведь нелегалы, ни документов — ничего) и живут… Впрочем, подпольных садиков полно, может, и школы есть? Идеальные захватчики, идеальное поколение приходящих на смену старым, выродившимся или уничтожившим самих себя. Что им мерзости, хоть свои, хоть чужие. Сорняки, крапива…»
На улице Заяц снова зябко поводит плечами: домой, домой, скорее домой, в тепло! Отвык он от здешнего климата, ох отвык… Заяц торопится, и всё же, несмотря на множество спешащих мимо людей и на всеобщую предпраздничную суету, ему кажется, что всё вокруг пребывает в какой-то тяжёлой сновидческой неподвижности, что всякое движение есть лишь необходимая часть этой неподвижности, мелкая и ничтожная в своей сути, сонное перебирание ногами на месте, рождающее в душе сновидческое же отчаяние невозможности совершить хоть что-то существенное. «Все люди как люди, — упрекает он себя. — Спешат, торопятся, готовятся к Новому году, один ты… Ничего, — тут же пытается подбодриться, — завтра я тоже…»
Вопреки усилиям, его охватывает мучительное ощущение нелепости происходящего, словно он сделал что-то стыдное, невозможное, и каждый может догадаться о том, пожелай он взглянуть на бредущую грузную фигуру, нелепо взмахивающую руками. «Все спешат, у всех сегодня планы, один лишь я буду сегодня без семьи, без планов — как дурак, и день мой завершится не так, как должно, и вообще…» И снова тоска и беспокойство охватывают его, снова уровень слёзной жидкости поднимается опасно высоко…
Первое время, возвращаясь из поездок, он ощущал себя кем-то вроде героя-космонавта, вернувшегося домой из далёких миров: окружаемый вниманием и любовью, может быть, даже несколько избыточными в размерах, вроде бутафорского циркового реквизита, то и дело пускался рассказывать об увиденном, делился впечатлениями, сравнивал, комментировал, источал доброжелательную снисходи-тельность и мудро взирал, теперь же… Теперь нет ничего: ни избыточного, ни достаточного, словно вернулся домой, разминувшись во времени с его обитателями — любимый кошмар писателей-фантастов середины прошлого века. Нервное возбуждение охватывает Зайца — ему хочется двигаться быстрее. Быстрее, быстрее, ещё быстрее! Он засовывает руки в карманы поглубже, пригибает голову, чтобы холод не попадал через открытый ворот за пазуху, и ускоряет шаг, но, несмотря на предпринятые усилия, опять вязкая сновидческая среда поглощает его шаги. «…Или как в том детском сне, когда оказался перед всем классом голый, и… И ещё голубь этот…» — Заяц чувствует, что тяжкий слёзный спазм берёт его за горло уже крепко, так, что перехватывает дыхание. Чтобы не расплескать глаза прямо здесь, он возводит их к низкому серому небу, глубоко вдыхает в себя пресный, просторный воздух зимы и изо всех сил волочит тяжкое, давно знакомое чувство прилюдного унижения — словно его ни с того ни с сего ударили или оскорбили на глазах равнодушно любопытствующей толпы — в сторону дома.
На углу тусуется кучка местных алкоголиков. Заяц старается их не замечать, но это невозможно. Слышатся возгласы:
— И правильно сделали, что взяли! Толян! Слышь! Пра-ально! — Невнятное бормотание перемежается харкотнёй.
— А знаешь почему, Толян? А знаешь поче… — вития, покачнувшись, клонится вперёд, падает, но, коснувшись земли руками, как Антей, тут же восстает. А зна… А, Толян? А? А знаешь?.. Почему?! Птаму… Пта… Пташта мы ве-ли-ка-я держава! Понял?! Велиик-ик-ик…
— Братишка, червонцем не выручишь? — это уже, прервав себя, — ему, Зайцу, в спину. Неожиданно внятно и чётко.
Заяц молча минует их. «Не забыть поздравить мать, — перечисляет он. — Вечером. Сколько там разница, три? Да, три. Значит… где-то в восемь-полдевятого, позже уже можно будет и не дозвониться. Жаль, конечно, что уехала, но это лучше, чем одной. Я вот завтра тоже уеду…» Заяц вспомнил, как, узнав тайну старика и старухи, долгое время изводил себя мыслью: а что если что-то такое же было и между его матерью и отцом? Что, если отец, например, ушёл и живёт с другой женщиной, и у него есть другой сын[24] — такое в их посёлке было сплошь и рядом, за примерами далеко ходить было не нужно: у алкоголиков-соседей жена чуть ли не еженедельно костерила мужа за блядство. Что такое «блядство», Заяц тогда уже знал.
Интересно, выходит, та женщина оказалась сильнее его матери? Если, допустим, она была и не уходила?
«Так, значит, матери. И тёще с тестем, разумеется. Вроде, все», — прикидывает Заяц. Друзей у него нет, следовательно, звонить с поздравлениями никому не нужно.
— Ба, а кто такой Индрик?
— Да будешь ты спать, засранец, или нет! Индрик… Зверь такой в подземелье египетском, рогом свод боронит, небеса бороздит.
— А что Индрик делает?
— Он всем зверям и рыбам господин и всем человекам отец. Всякого, кто обратится к нему, спасает.
— Ба, а это далеко? Подземелье египетское?
— Ну-ка! Одеяло опять на полу! Что ты вертишься, как вошь на гребешке! Далеко, спи! За дальними лесами, за синими морями!
— Куда Серый Волк не доскачет даже?
— Не доскачет, не доскачет. Лежи, пока горчичники не поотлетали! Добегался, чёрт босой…
«»Индрик» — значит «Единорог»», — думает Заяц, оглядывая знакомые места, ставшие давным-давно чужими.
6. Ссора
За дверью слышится срывающееся картавое рычание и голос Женечки: «Врум, врумм! Я — Молния-МакКуин!» Из тесной тёмной прихожей, скинув ботинки и повесив куртку на крюк, Заяц быстрыми шагами — кажется, он, наконец-то, набрал необходимую скорость (и, как всегда бывает, когда дело касается сна, — слишком поздно), сквозь облака жаркого пара проходит длинным коридором в кухню: «Окно открою. Нагазовали тут, не продохнуть!» И спохватывается: а стоит ли? Стоит ли теперь так говорить? По-старому, на их языке? Уместны ли ещё прежние шуточки? Ведь прежнего уже почти ничего нет, всё разрушено… Слёзы отступили и, кажется — на ходу Заяц бросает короткий взгляд на своё отражение в зеркале, — всё нормально, ничего не видно. По жирному загривку Зайца стекает пот. «И вправду жарища такая от этой готовки… Долго ещё, интересно?» — думает он, но у Варвары ничего не спрашивает: он опасается, что голос ещё сможет выдать его. Голос — он такой. Выдаст, расскажет даже больше, чем знает и понимает он сам.
В зале мельтешит телевизор, в глубине его позвякивает празднично и легкомысленно оркестрик. С еловых лап мелкими брызгами стекает цветное электричество гирлянд. Женечка как ошалелый носится из комнаты в комнату. У порога он ловит сына за руку — держи, донжуан! — и вручает ему открытку. Женечка хватает, разглядывает спереди, сзади, затем разворачивает, читает и улыбается: то, что надо! Держа открытку обеими руками перед собой, он чинно удаляется к себе в комнату. «Пожалуйста!» — кричит ему в спину Заяц. «Спасибо!» — спохватывается сын.
Варвара, спустя некоторое время, тоже входит в зал: готовка салатов закончена, пора заняться сбором вещей. Лицо её от кухонного пара раскраснелось, волосы на затылке собраны в небрежный пучок и защипнуты огромной зубастой заколкой: чтобы не мешали. Взгляд зелёных глаз холоден и колюч, словно резкие движения Зайца, там, на кухне, успели их заострить.
— Представляешь, на улице всё так изменилось, — говорит ей Заяц с деланым смешком, — не узнать прямо!
— Да чего там… изменилось. Так, открыли пару магазинов…
Слова Варвары отрывочны, и фразы коротки: она занялась подбором вечернего наряда на завтра. Выбор большой, а времени до отъезда остаётся всё меньше.
— Нууу… мне прямо даже как-то… непривычно стало… — Заяц говорит осторожно, подбирая слова, но, кажется, подбор этот направлен исключительно на то, чтобы замаскировать то неожиданное, что настигло и поразило его на улице. Варвара не отвечает. Снова в коридоре и на кухне слышится топот, что-то, резко зазвенев, упало на пол — кажется, ложка. Варвара, резко вскинувшись, словно только и ждала этого, кричит, обернувшись на звук:
— Да уймёшься ты или нет?!
— Я нечаянно… — слышится виноватый голос Женечки.
— Нечаянно он…
— Иди вон кино детское посмотри. Про Витю и Машу.
— Не, мне сейчас некогда, я поздравление пишу, я… потом!
— Ага, потом. Ждать они тебя будут потом…
В голосе Варвары слышатся знакомые сварливые нотки Анны Михайловны. Заяц морщится, но тут же говорит себе, что, право же, действительно хорошо бы Женечке заняться чем-нибудь… Посмотреть это кино или… Он с усилием отводит глаза от книг. Увы, реальное общение с сыном весьма далеко от того, что он представлял себе там. Всё бегом, всё с грохотом, неловко — Женечка и вправду похож на подрастающего щенка, ещё не научившегося владеть своим телом. «Он же ничего не знает. Ни-че-го. Для него мир существует только с того момента, как он стал его осознавать сам, прошлого для него нет. И… меня, жившего в том прошлом, тоже нет…»
Наконец Варвара вынырнула из тёмных недр стенного шкафа с добычей: в её подрагивающих руках мерцает густо-синее платье с искрой. Оглядела, довольная, встряхнула и неловко кинула на кресло. Ком материи на кресле стал похож на глыбу лабрадора. Это платье она купила без него. Таких покупок всё больше. «А когда-то мы за любой мелочью ходили вместе, — вздыхает Заяц. — Даже за рубашкой. Даже за утюгом…»
Пока Заяц вздыхал, Варвара укладывала приготовленные в дорогу вещи. Сумка оказалась маловата, можно сказать, впритык, и уложить в неё всё было можно лишь при известной сноровке, которой выучился Заяц за время своих поездок. Да, по правде говоря, Варваре и прежде укладывание сумок удавалось не очень. Несколько минут Заяц следит за безуспешными попытками Варвары, а затем, с шутливой улыбкой произносит давно заведённое у них: «Вавушка, уж полна коробушка! Есть и…» И осекается, натолкнувшись на всё тот же колючий взгляд. Перейдя на обычный, на всех людей язык, Заяц спрашивает:
— Может, в мою сумку часть переложим? Я завтра привезу.
— Не надо, — холодно отвечает Варвара, — я сама.
— Давай помогу. Смотри, я привык складывать вот так… — не унимается заботливый Заяц.
— А я привыкла так! — воскликнула строптивая Варвара и, откинувшись всем телом от сумки назад, на стену, зажмурилась. Посидела так с закрытыми глазами — словно устала от тяжёлой, невидимой никому работы. Может, и вправду устала. Заяц осёкся и замолчал. Варвара выпятила губы и надула щёки, отчего лицо её приняло какое-то жабье выражение. Наконец она с шумом выдохнула и, воскликнув «господи, как всё это достало!», принялась вынимать вещи из сумки и складывать на пол. «Что “всё это”?» — не стал спрашивать её Заяц и подумал, что в глазах жены нет уже той глубины, которая могла бы поглотить летучий ток газелей. И — «Скорее бы, что ли, обратно…» — додумал уже до конца начатую и оборванную утром мысль. Не почувствовав при этом ни испуга, ни раскаяния.
Хлопнула дверь в прихожей — это Женечка побежал с открыткой к своей принцессе. «Быстрее давай, скоро выезжаем!» — крикнула Варвара в пустоту голосом сухим и колючим.
II. Туда и обратно
1
Спускаясь по лестнице с сумками, Женечка с Зайцем развлекают друг-друга рассказом о том, как отправятся в путешествие. Женечка, — вспоминает Заяц, произносил это слово как «патишествие», и при взгляде на его вечно улыбающееся лицо, на то, как пританцовывая, теребя подол растянутой, словно платье, футболки, стоит он в ожидании историй, было ясно как день, что истории эти иначе как потешными под дребезжащую патефонную музыку, конечно, быть и не могут — Бабак с Бабачонком: они покатятся по ступенькам на своих чемоданах, радостно ухая, опасливо подвывая на поворотах и вереща от радости.
— Бабак, пыхтя и отдуваясь, тащил обеими лапами тяжеленный чемодан по ступенькам, а Бабачонок на своём чемоданчике как заскочит на перила, как разгонится! И вылетел в открытое окно!
Варвара опасливо и недовольно косится сначала на Зайца, затем на окно. Заяц, не замечая Варвариного взгляда, продолжает: «А толстый Бабак тоже поставил свой чемодан на перила, вскарабкался на него, оттолкнулся, и кааак полетит! Летел-летел и вылетел вслед за Бабачонком! Но в окне застрял — сильно толстый был. Тогда он слез со своего чемодана, оглядел его, расстегнул, достал сало, намазал салом бока и днище, снова уселся (остаток сала тут же съел), покряхтел, поёрзал, оттолкнулся лапами от подоконника ииии… полетел дальше!
— Да!
— Бесконечно быстро и бесконечно далеко!
— Ууу!
— До самого вокзала!
— И уши у них трепетали на ветру, как длинные чёрные тряпочки!»
Зайца что называется отпустило: настроение его не то чтобы поднялось, но сам этот совместный выход из дома, этот, хотя и не полностью, совершающийся обряд совместной поездки, напомнил о лучших днях — о летних отпусках, о любви, о беззаботности и лёгкости совместного семейного бытия, добытой, как пушкинские экспромты, ежедневным и тяжёлым трудом. Мысли Зайца двигаются легко и споро.
Варвара, глядя на мужа и сына, досадливо морщится: она, как всегда в таких случаях, перебирает в уме всё взятое, стараясь понять, не забыла ли чего важного? В самом низу лестницы Заяц, вспомнив о голубе, радуется своей предусмотрительности.
И всё же на улице, приближаясь к той самой кучке снега, Заяц, не доверяя своему умению маскировки, в последний момент решается на ещё одну уловку, на отвлекающий манёвр. (Со стороны это выглядит несколько нелепо и неуместно, ну да ладно.) Внезапно и, кажется, чрезмерно сильно толкнув сына в плечо, он экстатически восклицает:
— Сынок, ты только посмотри, какой листик! — наугад показывая на какой-то полуистлевший ошмёток под ногой. Женечка с недоумением смотрит на то, что было когда-то кленовым листком, затем переводит взгляд на отца, потом снова глядит на листок и после некоторой паузы с сочувствием спрашивает:
— Что, пап, у вас там совсем-совсем деревьев нет?
— Нет, почему же, — тушуется Заяц, — есть деревья. То есть были… Ну, то есть, теперь они есть… там, были, когда я уезжал…
И растерянно умолкает, окончательно запутавшись во временах и пространствах.
Миновав злосчастную кучку, Заяц машинально оглядывается: ему мерещится розоватый оттенок на скатах и на вершине, словно кровь проступила изнутри, напитав собою холмик.
Подошла машина и остановилась у дома напротив. Варвара чертыхнулась: «Вечно они путают! Что ж у них за карты такие!»
Ближе всего добираться до машины напрямик, через пустырь, хотя можно и обойти по дуге — пустырь имеет форму огромного круга — по грязи, расплескавшейся от края до края узкой, с выбоинами дороги. Поколебавшись, Варвара направляется к пустырю, Заяц с Женечкой без возражений следуют за нею. Здесь в ноздреватом осевшем снегу подошвы отпечатываются чётко, как в слое реголита. «Кстати, — думает Заяц, стараясь ступать за Варварой след в след и время от времени оглядываясь на сына, трусящего позади, — а ведь ей тогда и вправду приснилась рыба. Ещё и недели не прошло после задержки…»
Людей на перроне было немного, одиночки и немногочисленные группки, в которых невозможно было понять, кто уезжает, а кто остаётся — так одинаково возбуждены были все. То тут-то там вспыхивал смех, голоса как-то вдруг вскипали, возвышаясь от шёпота, и тут же опадали, не удержавшись — видно было, что люди в основном подвыпившие. Заяц опасливо покосился в сторону ближайшей компании: как бы чего… в пути… с такими-то… Но, глянув на суровую супругу, успокоился: у женщины с таким лицом ничего «такого» в пути не приключится. Исключено. Женечка, постояв чуть-чуть и, словно заразившись дурным весельем, принялся носиться вдоль перрона, огибая толпящихся, то пропадая за их спинами совсем, то неожиданно выныривая рядом.
— Давай, давай, ещё синяков себе набей, а то мало, видать, одного! Иди сюда! Иди сюда, я кому говорю! Вот здесь стой, на свету, чтобы я тебя видела! — Варвара попыталась ухватить за шиворот не в меру разошедшегося сына, и Заяц еле успел перехватить её руку. Варвара раздражённо взглянула на защитника, но Заяц ловко, как в айкидо, перевёл энергию, направленную на него, к сыну:
— Постой, Женечка, здесь, подожди немного — скоро уже посадка начнётся.
Женечка остановился, спрятавшись за спину Зайца. Варвара скептически хмыкнула.
— Варюш, — обратился к жене Заяц. — Вы как приедете, позвони мне сразу, хорошо?
— Будет время, позвоню.
Заяц осёкся. Кажется, он ещё что-то хотел сказать, но… «Да что же это? Как обезумела…» — беспомощно думает он, но тут же поправляется, словно встаёт после падения на виду у всех, встаёт и отряхивается: это ничего, это… Ничего, ерунда. Это циклы там какие-нибудь, ритмы… вроде лунных. Прилив-отлив. Они, говорят, им особенно подвержены. Они и лунатики. Связь там у них — спады, подъёмы… И, помедлив, повторяет про себя уже сказанное: «Скорее бы обратно. Туда». И тут же, поскольку теперь эта мысль кажется ему проявлением слабости, едва ли не предательством, уточняет: «Переждать. Просто переждать. Всё это… Там… Там всё успокоится и, может, прояснится. В конце концов, искать нужно там, где потерял, а не там, где светлее».
Затем Заяц бросает взгляд на сына, и ему кажется, что в лице его заметны огорчающие черты: поверхностность, суетливость. Мысль скользит по лицу Женечки, словно лёгкий солнечный блик по воде, не проницая всей глубины, не доставая до дна. «Неужели и вправду он будет похож на…» — в который раз задаётся вопросом Заяц, но его отвлекает Варвара. Словно осознав свою грубость и желая исправить её, она вдруг сообщает мужу: «Подарок родителям покупать не нужно, я там сама выберу».
— Хорошо, Рюшечка! — отвечает ей Заяц с сердечной лёгкостью, как не помнящий зла. Лишь, может быть, слишком поспешно отвечает, и вот они снова молчат. Стоят, ждут поезда. Молчание их приходится как раз на те места, которые прежде заполняло строение общей речи: непрерывно растущее, ветвящееся, умножающее само себя. Чаще всего рождённое чем-нибудь ничтожным вроде горчичного семени, а то и вовсе основанное ни на чём, но всегда удивительное и прекрасное, на ходу, подобно калейдоскопическим кристалликам, ссыпающееся с лёгкой дрожью то в цветы, то в звёзды. Самому себе Заяц кажется сейчас чем-то вроде той линзы, которую он в детстве нашёл на заднем дворе дома: положенная на страницу книги, линза превращала обыкновенный текст в анатомическое сплетение музыкальных горнов и труб, геликонов и ганглий, сяжков, усиков, коробочек, расплывающихся в невразумительные пятна и непомерной величины радужные окружности на периферии. «Кажется, я и вправду невольным образом искажаю пространство жизни всякого соприкасающегося со мною. Не сразу — это может долго накапливаться, постепенно усиливаясь и проявляясь, — но ощутимо. Рано или поздно воздействие моё становится очевидным. Это, конечно, не обман, но…» И снова мысль о невольно творимом искушении посещает Зайца. «Зыбкость границ, способность отступать вовнутрь… вовнутрь себя, вот что! Это, конечно, непреднамеренно, но… Немалую роль играет и то, что приходится таиться, скрывать многое, остерегаться… Словно заманиваю… А что там? Ведь у всего есть предел». Заяц вспоминает, как после Карелии вводил Варвару в свой мир, как посвящал её в свой язык, как учил ему и как она делала в учении первые шаги, радуясь пониманию и пробуя творить сама. А ещё, прежде, — как опасался, что избранница его окажется не той, не Евой, и как, разглядывая её всю, пытался понять, кто же она. Теперь образ Варвары, становящийся всё более непонятным, недоступным, словно возвращается в ту глубину, в ту тайну, из которой он когда-то чудесным образом его ухватил.
«Это всё расстояние», — снова называет он однажды найденную причину своих несчастий. «Это всё проклятое расстояние, атмосфера и солнечный жар. И одиночество. Их невидимая работа постоянна, они раздевают меня до наготы, до собственных pectoralis major и pubic simphusis, до полного развоплощения. Там. А здесь — они разрушают её. Когда-нибудь они окончательно доконают нас обоих». И он смотрит в глубину, пронимающую всю его жизнь, и там, во тьме, уходящей за пределы дней, вопрошает того, кто когда-то смотрел на него, выскочившего перед сном на двор, глазами звёзд и домашних жёлтых огней[25]: «А всё же, не искушение ли я для неё?»
И ещё он думает, что, как ни крути, а любая совместная жизнь — это взаимное давление, борьба, отстаивание границ и выстраивание порядка. Никакое строительство невозможно без насилия над материалом. «И если бы я стоял насмерть, если бы сразу, с самого начала сказал «не замай!», то… Но всё дело в том, что мне всегда есть, куда отступать, мой мир простирается гораздо дальше физических границ Земли… А, с другой стороны, её, что её-то заставляет расширяться, давить на меня? Она что, не может остановиться? Что подвигает её на эту вечную экспансию, на этот натиск — броуновское движение, что ли? Нееет, натура её подвигает, натура звериная, пещерная, подвальная, та, что сидит в каждом из нас. В каждом, значит, и во мне. Значит, и в…»
Словно почувствовав, что Заяц думает о нём, Женечка поднимает к отцу своё раскрасневшееся, ещё не остывшее от бега лицо и спрашивает:
— Па, а бесконечность — это много?
Запнувшись и помедлив немного, Заяц отвечает:
— Знаешь, сына, я думаю, что бесконечность — это не число, а свойство самой материи. Как, например, жизнь и не-жизнь.
2
От Ленинградского вокзала путь до электрички недалёк: по прямой под арку железнодорожного моста и за мостом сразу направо, до Коломенской. Там можно спокойно сесть и ехать почти до самого дома. Это немного дольше, чем на метро, но ехать на метро Зайцу сейчас неохота: и без того слишком уж замогильное настроение охватило его. «Да и суета эта…» — он представил себе забитые людьми эскалаторы, переходы и вагоны.
Ловко маневрируя, Заяц вышел к самому краю дороги — толпа здесь была реже, и можно было идти с привычной скоростью, не семеня и не ускоряясь, идти, целиком отдавшись течению своих невесёлых мыслей[26], — вышел и… повернув направо, нырнул в подземный переход, решив, что тесть и тёща, бесспорно, обойдутся без его подарка, и даже Варваре можно будет выбрать что-нибудь попозже и лучше даже сообща, но вот сыну он вручит подарок сразу, как только приедет. Так сказать, от имени и по поручению местного Деда Мороза.
В торговом центре, чтобы лучше ориентироваться, Заяц надел очки, но от влажного горячего воздуха промёрзшие в куртке очки сразу же запотели, и их пришлось снять. И всё же не из-за этого первые свои шаги он сделал едва ли не на ощупь — запах тканей, кож и меха, а ещё и, пожалуй, самое главное — запах парфюма, так напомнивший ему Эмираты, ударил Зайцу в нос и вскружил голову. Более всего поразил запах парфюма: мешаясь и едва ли не клубясь, он стелился такою плотной пеленою, что если бы не привычная уху речь, то, закрыв глаза, легко можно было бы представить себя снова там.
«Оно действительно проникает сюда, — подумал Заяц с замиранием сердца, не искавшего встречи с чудом, но убедившегося в его присутствии. — Оно дотягивается если не музыкой, так…» На миг ему даже показалось, что вот он сейчас зажмурится, постоит, потом откроет глаза — и увидит снующих индусов, пакистанцев и филиппинцев в джинсовой затрапезе, арабов в белых балахонах и их женщин в чёрных, расшитых золотом, жителей соседних стран победнее — в серых холщовых одеждах, увидит себя в шортах и футболке… И нечто вроде радости охватило его.
Заяц поспешил наверх, туда, где находился магазин игрушек. Его толкали, просили посторониться, неодобрительно поглядывали, выразительно хмыкали… Тяжёлый запах пряностей и специй нехотя отпускал, оставаясь внизу, на дне вязко перемешивающегося человеческого моря, но нечто вроде радости — не отпускало. Вот и магазин. Здесь тоже царит толчея, но уже не такая, как внизу: там она была лихорадочная, слепая, а здесь люди, хотя и вплотную, и часто даже с усилием, но всё же обтекают друг друга, нехотя даже как бы повторяя контуры обтекаемого. Заяц снова надел очки и огляделся. И почувствовал себя Гулливером. Но не из-за свойств, очевидно различающих его с детьми (на взрослых он не обращал внимания), а, наоборот, из-за соединения противоположностей единым, как сюжет, пространством.
Дети галдели, капризничали, носились по залу, не зная, чем занять себя, пока родители их о чём-то говорили с продавцами, но многие, посвящённые уже или догадавшиеся, уставясь на заворожившие их предметы, продвигались к полкам и прилавкам настойчиво и уверенно, всё ближе и ближе, влекомые вожделением и любопытством, набрасывая на всё влекущее их невидимые путы.
Кое-как протиснувшись к самому прилавку, Заяц взглядом отыскивает чаемую коробку: вот! Паровозики. Он давно мечтал именно о таких, видел их его глазами, хотел их его хотением — ни один сеанс связи в Эмиратах не обходился без упоминания о них в той или иной связи, порой им посвящалось всё время переговоров, — если удавалось, они договаривались о предстоящей теме обсуждения заранее и затем подолгу, обстоятельно, как женщины наряды, обсуждали цвет и фасон вагончиков, ливреи локомотивов, весь необходимый антураж и экстерьер путей…
— Ещё что-нибудь? — спросил продавец, аккуратно упаковав и перевязав красно-белой лентой коробку. Заяц отвлекается от подарка, оглядывает витрину за спиной продавца — на глаза ему попадается роскошно изданный том «Сказок народов мира». О, какой это том! Толщиною, наверное, в пять пальцев, ин-фолио в золоте и коже! Первый порыв Зайца — купить его немедленно! Он уже ощущает твёрдость обложки, запах мелованных страниц и лёгкое потрескиванье корешка при развороте, ему не жалко никаких денег, он готов переть эту пудовую тяжесть хоть пешком до самого Питера, но усилием воли подавив в себе свирепое желание, Заяц извиняющимся жестом — пожимая плечами — отказывается:
— Спасибо, больше ничего не надо.
Он знает, этот подарок будет бесполезен, он не принесёт радости сыну сейчас и не пригодится ему потом. Не всё зависит от нас, видимо. Наследственность, гены… Случай, опять же, обстоятельства. И вот — мысль скользит по лицу, не достигая дна. Ещё раз пожав плечами и поблагодарив продавца, Заяц с сожалением, пятясь задом, отходит от прилавка и окунается в кишение и толкотню.
Спустившись на первый этаж и там осторожно пробираясь к выходу, Заяц вспоминает собственные игрушки: а что было у него? Или, вернее, что ему запомнилось из бывшего у него? Ну, телевизор. Тот, что играл «мы едем-едем-едем». Автомат, разумеется, — куда же советскому мальчику без автомата. Луноход. Луноход был великолепен, не хуже телевизора, вот только одна беда — никак не хотел он ехать прямо, а тыкался, как слепой, во все углы, застревал в них и не мог самостоятельно выбраться. Приходилось, как няньке, ходить за ним следом, не отпуская от себя ни на шаг. Зато окошечко со вставленным целлулоидом, имитирующее экран радара, было великолепно: подсвеченное лампочкой, оно демонстрировало в янтарной глубине лунную поверхность с высящимися в отдалении постройками — может быть, жилищами обитателей луны. Свет был так хорош, а жилища были так уютны, что Заяц хотел бы сам быть обитателем луны и жалел, отчего он не живёт там, среди гор и кратеров. Что ещё? Та детская посудка, которую он находил порой в доме и на дворе, но это не считается — она ему не принадлежала, хотя никто её у него и не отбирал. А ещё… А ещё найденная в земле чечевичная линза, обращавшая буквы на страницах книг в радужные геликоны и герольдические трубы, фотографии на стенах, блики солнца на полу, маточное бревно, делившее голубую глубь потолка надвое, жатые, словно искусственные цветы, листья смородины и многое другое, подобное — можно ли назвать это всё игрушками? А он играл… Можно ли сказать, что весь мир был его игрушкой? Великой, величественной игрушкой? Вряд ли — величественности в его мире не было, великости тоже: состоящий из частей, в сумме их он был не больше, чем любая из частей в отдельности. Определённо, иерархия среди элементов мира была, но она была иной, иной…
Дом, помещённый в сад. Сад, помещённый на краю посёлка. Посёлок, помещённый среди равнин и так далее, и так далее: бесконечность, помещённая в бесконечность. Дом начинался с комнатушки, комнатушка началась с осознания своей телесной протяжённости — ему открыла её мать, — телесная протяжённость была продолжением физической карты мира. Под бдительным оком летящего над бездной Волка мир удерживался в целостности силою любви. Следовательно, у него было всё.
Ах, это странное ощущение непрекращающегося движения вблизи и абсолютной неподвижности на невеликом даже — не больше вчерашнего дня! — расстоянии. Словно относимое стремниной на простор, всё теряет свою скорость, замедляет бег и обретает в конце концов лишь ему присущее место, идёт, согласно со всем, общим ходом, идёт, но не отдаляется. О, это удивительное состояние равноудалённости от любой точки всего что ни есть! В сенцах дома, по выцветшей клеёнке с васильками, что покрывает рассохшийся круглый стол чуть косо, рассыпаны пластмассовые красные бусины (их с каждым годом становится всё меньше, поскольку мышиным детям тоже надо с чем-то играть), — он видит их и сейчас, отчётливо, до сколов и царапин, как с расстояния вытянутой руки. Видит двускатную крышу сеней, видит в центре её подпирающий столб с изъяном прогнившей сердцевины, изъяном, уходящим сквозь слой глины, песка и воды к самому центру земли и хранящим там, под мантией, второй ключ от гаража, в котором, в сладчайшем облаке бензина, стоит дедов мотоцикл, а над мотоциклом сушатся на верёвке маковые погремушки, чей шелест, говорят, помогает от бессонницы, маковые погремушки связаны за концы стеблей попарно и сами похожи на стропила маленькой двускатной крыши с бульбочками, наполненными сухим дождём на концах, — да, вот так вот, крыши ещё нет, а сухой дождь, что будет срываться с отвесов её, уже есть, сухой дождь, семена дождя…
В воздухе уже отчётливо затемнело, и огни гирлянд заиграли, засветились ярко, крупно, как самоцветы. С долгим сабельным звуком электричка вынула себя из сырого пространства перегона и заскользила, набирая ход. Поднялся лёгкий ветер, взъерошил лужи и ловко нырнул за воротник, но первое движение воздуха Заяц почувствовал не под ногами и даже не на себе, но в небе, когда глянул в него на ходу и поразился, как степенно и тяжело движутся осевшие до самых домов тяжёлые облака. Они пришли в движение, словно долго стоявший и вдруг оживший часовой механизм. Заяц прислушался: шорох, гул, лязг, чрезмерный и назойливый, поднимаясь от дороги, ширился и креп, сливаясь с облаками, отдавая себя их движению без остатка, целиком, он стоял сплошной стеною и казалось, что это шумит он, небесный часовой механизм. И Заяц шёл, погружённый внутрь этого шума, в суть самого движения, один на один с ним, и был один. Всеобщая суета, подчинённость одной идее вечера, венчающего год, отступили и стали бесконечно далеки от того, что происходило сейчас. «Удивительно, как это возможно, — думал Заяц. — Так легко поддаваться всеобщему наваждению, разбирать мир на совокупность движущихся частей и при этом не видеть единства движения». Когда учился в горном — вспомнил он — ходил иногда к приятелю-музыканту смотреть, как репетируют: более всего производило впечатление не то, что называют музыкой, а то, как эта музыка соединяла в единый организм ораву разрозненных, злых, усталых, раздражённых, циничных людей. На это можно было смотреть часами. И он смотрел.
Суета и эта вот, не нервозность, но нервная напряжённость, отчётливо ощущаемая в толпе, действуют на Зайца магнетически. Подстраиваясь под ход толпы, обходя со всеми вместе лужи и перешагивая через островки раскисшего снега, он думает о чём-то отвлечённом, сейчас он уязвим и в то же время защищён и неприступен совершенно. Глядя перед собою и по сторонам, соблюдая дистанцию, приноравливая шаг, оглядываясь по сторонам, он, озабоченный местоположением своим, поневоле снова задумывается о местоположении своём в другом смысле, в высшем его изводе — толпа, словно сверхплотная жидкость, вытесняет легчайшие фракции мысли из своей среды. Нет, кажется, это началось ещё там, в отделе игрушек: этим вопросом он задавался, продвигаясь сквозь гомон и плеск малышни, вспоминая, как два-три года назад они приходили сюда все вместе — и Варвара, и Женечка, и он, — и сын был мал ещё совершенно; когда подумалось, что время летит так быстро, что в потоке его вод утрачиваешь себя в два счёта — стоит лишь глянуть на бег их, и кажется, что убегаешь вместе с ними, убегаешь от самого себя. И ещё вспомнилось там же, в волнующемся и кипящем море голосов, как совсем-совсем давно, когда ему самому от силы было лет пять или шесть, он подумал однажды: «Почему я — это я? Ведь я бы с лёгкостью мог быть и кем-нибудь другим, да чем угодно, вот этим, например, камнем…» Подумал легко и естественно без каких-либо умственных усилий, без мистического трепета и поэтического воодушевления, а набрёл, можно сказать, на мысль естественным ходом обыденных, ежедневных наблюдений: вот уже солнце садится, и потянуло холодом понизу, вот уже коровы вернулись и разбредаются по улицам посёлка, сейчас и наша придёт и встанет у ворот, у камня (у ворот лежал довольно значительный валун) станет мычать, просить, чтобы её впустили, приняли, помыли вымя, привязали хвост к ноге, подоили… И, глядя на камень, не почувствовал ни ужаса, ни благодарности за то, что он это он.
Долгое время казалось только, что и в камне, и в дереве, и во много чём ещё сохраняется малая частица его самого. И в доме, где он жил, конечно, тоже. И в местах, где любил гулять. Окружающий мир, словно коврик на стене, висел тогда, прикреплённый к пространству крохотными гвоздиками его собственной души, неподвижный и прекрасный.
Нет, а всё-таки как она: «Будет время — позвоню!» Скажите пожалуйста…
Купив в кассе билет, Заяц поднялся к стеклянному павильону с турникетами. Там, как всегда, толпился народ, спасаясь от мифического холода — Заяц иронично оглядел закутанных до носа в шарфы парней и девушек, усмехнулся на нахохлившихся людей постарше, непроизвольно пожал плечами: тоже мне холод нашли. «Ах да, ветерок же подул…» — притворно посочувствовал он, проталкиваясь сквозь толпу к турникету. «Оно, конечно, тогда — да, тогда — другое дело. Ветерок, это, знаете ли, не шутка…»
Впрочем, Заяц лукавит: холодно и ему. Ветер становится всё сильнее, злее, он мчится уже, сорвавшийся с катушек, словно это не тесный и на сто рядов перегороженный центр Москвы, а дальняя окраина её, загород, в котором есть место кружить и бесноваться, где вольно ему разгоняться и петлять, забираться под куртку, твёрдой рукой хватать за плечи и живот. Заяц поёживается, его плоть страдает. «Это тебе не Африка и не ближний Восток», — говорит он себе. (С некоторых пор он стал обращаться к себе на «ты». Не как к отражению в зеркале, столь ненавистному двойнику, но как к кому-то отдалённому и не опороченному общностью одних с ним черт. Как к конфиденту, точка проекции и форма которого не имеют постоянной прописки. К тому, кто мечется и колеблется подобно мотыльку, подобно пламени свечи: то внутри, то вовне черт. Всюду.)
Миновав турникет, Заяц по давней своей привычке глазеть по сторонам задерживается, глядя, как по-разному входят в двери павильона женщины и мужчины: мужчины, большей частью, — широко, щедро распахнув дверь и придерживая её для следующих за ними, а женщины приотворяют дверь ровно настолько, чтобы в образовавшуюся щёлку протиснуться только самой. Не отрывая глаз от двери, он устремляется вслед за здоровенным мужиком и, зазевавшись, запинается за стойку двери. В рассеянности он говорит стойке «извините», склоняет голову, чтобы оглядеть ботинок — не испачкал ли, — и тут же получает удар по лбу вернувшейся на место дверью. «Твою мать!» — восклицает Заяц, хватаясь за голову.
— Что, простите? — озадаченно спрашивает его интеллигентного вида мадам под шестьдесят.
— Не вам, не вам, госссподи! — восклицает Заяц, потирая лоб, хромая и, сколько можно, ускоряя шаг — уже электричка подкатывала к перрону.
Огромная дряблая человеческая оболочка с крохотным мотыльком внутри несётся над тёмными улицами, вдоль пустырей и полуосвещённых зданий. Чувство пустоты, уже не животворной, а просто огромной и безысходной пустоты захлёстывает оболочку — если только пустота, то есть ничто, может захлёстывать, — но Заяц не вдаётся в эти онтологические тонкости, он страдает, страдает, и только-то! Очевидно, что-то значительное происходит в его, в их жизни. Неощутимо и, может, даже втайне, и не только для него, но и для неё. Неуловимо: стоит только ухватиться за одну какую-нибудь деталь, примету гибели, признак распада, как оказывается, что это — мнимость, и что не в ней суть, но — где-то рядом: вот, мелькнула! вот, ещё! И несомненно одно: их дом рассыпается, их мир, созданный словом, — дичает. Всюду волчцы и тернии. Путник, вернувшийся домой, встречает праздник Нового года один, а жена его, с отведённой назад ногой — словно Ева, демонстрирующая свою подошву, — скрывается в отверстии вагона, застыв на миг на границе света и не-света. Что-то щёлкнуло, что-то зажужжало, завращались колёса — механизм ожил, пришёл в движение.
III. ПРИЗРАЧНЫЕ КАРТЫ
1. Происхождение имени
Он спешил, летел, стремился от моста к мосту, от станции к станции, по насыпям, по гравию, укрывшемуся снегом и снова вылезшему из-под него, вдоль жирно блещущих в свете фонарей автомобильных дорог, и отраженье его в пустом окне летело следом, шарахаясь и мечась, то уходя куда-то в глубину необжитого пространства, то приближаясь едва ли не вплотную светом близких домов, прижималось к изнанке стылого стекла, перескакивало на параллельные пути, пускалось в обход по боковым веткам и неуловимым головокружительным броском возвращалось обратно, к родителю своему, чтобы начать всё заново, кружа и сбиваясь, кружа и сбиваясь, повторяя не только облик его, но и боль, ибо не было тому нигде покойного места: ни здесь, куда он стремился из дальних своих уединений, ни там, куда он вдруг так неожиданно устремился отсюда, но было это место где-то между, там, куда он вечно был вынужден отступать, куда вытесняло его придонное давление воздушного океана и влекли тяжёлые, пахнущие специями раскалённые массы воздуха, накатывающие со стороны то Персидского залива, то Аравийской пустыни, куда вечно понуждал его отступать натиск чужих человеческих жизней: за петлистую, вьющуюся и цепкую, как садовая растительность, тонкую, как росчерк пера, границу, протянувшуюся бесконечным предложением между бытием и небытием; и оставалось уже совсем немного, последнее усилие, рывок — как во сне! — чтобы перейти её окончательно, и остаться там, и успокоиться, наконец, на каком-нибудь крохотном пыльном листке, на побеге… И бег замедлился. Вагон остановился у неказистого, часто залатанного осклизлыми, неструганными досками перрона, и Заяц ступил: одной ногою на доски, другой — на асфальт.
Затолкав руки поглубже в карманы и втянув голову в плечи, Заяц зашагал к дому. Узкая тропинка скоро влилась в довольно широкую, утоптанную аллейку, аллейка нырнула в редкую лесопосадку, вынырнула, пошла вдоль пустынной дороги, миновала промзону и затерялась в неосвещённых безымянных кварталах не промзоны уже, но и не пустыря, и не жилья, чтобы где-то там, в отдалении, после нескольких невидимых поворотов упереться в светящийся огнями остров микрорайона.
После тёплого вагона ветер кажется особенно промозглым, и, чтобы согреться, Заяц сколько можно ускоряет шаг. Отвыкший в своих удалениях от зим, он отчаянно мёрзнет. Вот и автобусная остановка. Поправляя коробку с паровозиками под мышкой, не сбавляя ходу, Заяц неприязненно косится на пустой короб: мысль о том, чтобы стоять хоть сколько-то без движения на открытой всем ветрам остановке кажется ему невыносимой. Пешком идти минут тридцать — не сказать чтобы недолго, но уж лучше так. Лучше уж двигаться, шевелиться, разгонять кровь, чем коченеть в безвестности и ожидании: кто знает, как работает этот общественный транспорт сегодня в честь праздничка.
Шагая, Заяц какое-то время старательно щурился и вертел головой, вглядываясь в окружающую мглу, пытаясь разглядеть в ней все те перемены, о которых ему рассказывали (мельком — Варвара и обстоятельно — Женечка) по скайпу[27]. Но, видимо, перемены эти остались где-то далеко позади: привычный с детства пейзаж окружал его и справа, и слева, и брезжил впереди. Заяц стал смотреть на медленно приближающиеся огни домов. Огни подпрыгивают в такт шагам, и это успокаивает, завораживает, и несложным умственным усилием легко совершить инверсию этого суетливого движения, представить, что огни эти неподвижны, а вверх и вниз перемещается его собственный взгляд наблюдателя — что, в сущности, и есть на самом деле. Заяц представил себе некрупные, послезакатные уже волны, мощные, невидимые и неяркие береговые огни вдали…
Народ, кажется, уже начал праздновать: Заяц слышит раскаты одиночных петард, частый матерчатый треск салютов. По мере приближения к дому звуки праздника становятся всё слышнее, различимы уже вполне отчётливо пьяные восторженные вопли салютантов, и от частых содроганий неба, окрашивающегося во все цвета радуги, от обморочных, внезапных теней, обрушивающихся на снег, кажется, что уже вся земля, сколько хватает глаз, раскачивается, и Заяц, боясь упасть, замедляет ход, шаги его становятся короче, осторожней. Пару раз он даже останавливается, вертя головой и щурясь, словно острые, похожие на семена гвоздики, искры грозят попасть ему с небес прямо в глаза.
Вот и окраина посёлка. Бывшего, разумеется, — теперь это район Москвы, причём давно уже не считающийся новым. Всюду теснятся тёмные громады пяти-, девяти- и даже двенадцатиэтажек, сверкают магазины, клубы, змеятся, то и дело натыкаясь на самих себя и тяжело выпрастываясь из-под мусорных навалов, дороги. А когда-то зловонной грибницей простирались тут длиннющие — на четыре-восемь семей — дощатые бараки да терялись среди них редкие, добротной постройки бревенчатые домишки, некоторые двухэтажные даже, с кирпичным лабазом и воротами под ширину саней — остатки давней, дореволюционных ещё времён, деревни. Бетонные громады безобразны и неприступны — даже отсюда чувствуется их надменное, веющее холодом величие. Отыскав место, где дорога снова пускает побег узкой вьющейся тропинки, Заяц аккуратно перешагивает через небольшой сугроб и, свернув вместе с тропинкой и раз, и другой, коротким путём выходит к тому самому месту, где стоял когда-то дом Анны Михайловны и Тимофея Борисовича. Неподалеку, там, где красными и синими кубиками рассыпались сейчас корпуса детского сада, горбатился почти чёрный от времени барак, в котором две комнаты принадлежали им с матерью. Они там почти не бывали, комнаты служили, скорее, сохранению ненужных вещей, выбросить которые было то ли жалко, то ли мешала смутная надежда на некие отдалённые лучшие времена, когда понадобятся и эта швейная машинка, и холодильник, почти новый ещё, и диван, и… Да, скорее сохранению вещей, чем поддержанию жизни. Заяц почти ничего и не помнит о нём, кроме того, пожалуй, что входная дверь всегда притворялась плохо, и осенью в комнаты часто наметало ветром листья: жёлтые, зелёные, красные. Где он потом видел это сочетание цветов? Видел часто, иногда даже слишком часто… Во сне, может быть? Заяц незаметно для самого себя пожал плечами: может быть.
Вон там была школа, а за той, значит, кофейного цвета девятиэтажкой располагалась поселковая больница. И — лес, отделённый от больницы плохоньким забором, и то не сплошь, а как-то местами, словно на сплошную, глухую отделённость не хватило забора, или задора возводивших забор, или словно зачем-то это было нужно, чтобы лес сообщался с территорией больницы, чтобы берёзы и осины, матёрые, неприручённые, сообщались с чахлыми рябинками и боярышником, украшавшими обочины аллеек, чтобы мышиный горошек и пастушья сумка вторгались в посадки резеды и ночного табака, чтобы зимой длинными стрелами сугробы добрасывались до самых стен корпусов и служебных зданий — больница уже тогда была построена «на вырост» — лес, с противоположной, дальней стороны своей, переходивший в пустырь, но тоже как-то нерешительно, не до конца, то тут то там подолжавшийся островками деревьев и совсем уже отдельными, одинокими куртинками, чтобы там, где нет и не бывает никаких свидетелей, вдруг снова начаться непроходимой и бесконечной рощей.
Боясь оступиться, Заяц идёт, поглядывая себе под ноги. Под ногами расстилается карта местности, которой давно уже не существует. Он свободно проходит там, где когда-то пройти было невозможно, и вынужден огибать свободные прежде пространства. Мысль Зайца движется в такт призрачному движению памяти: исчезает, где невозможно движение, и ускоряется, где путь свободен. (Там, где сейчас благоухает жареным луком и печёным хлебом забегаловка, стоял детский сад. Тот ещё, его детский сад. И мать, если бывала дома, по вечерам приходила за ним.) Цепочки следов, оставленных кем-то в подмёрзшей уже снежной каше, похожи на линии и штрих-пунктиры карт, которые он с Сашкой разглядывал в детстве: Бухара, Хива, Багир. (Сквозь полупрозрачную, молочного цвета кальку, разделяющую листы, проглядывают Бумискат, Хейвак и Ниса.)
Втягивая ноздрями сытный жирный запах пицц и беляшей, Заяц вспоминает историю, которую рассказывала ему мать: когда-то, помимо аэродрома, выстроенного в годы войны, здесь стояли продовольственные склады, видимо, как-то с этим аэродромом связанные. После Победы аэродром вместе со складами за ненадобностью ликвидировали, на месте снесённых капониров и складских построек образовался огромный пустырь. Остался посёлок в стороне, в котором жили обслуживавшие всё это хозяйство люди да крысы, расплодившиеся на складских харчах в несметном количестве. Питаясь запасами, сделанными в тучные годы, они долго ещё шныряли среди остатков фундамента и стен и людей не боялись совершенно.
Однажды, когда мать шла из детского сада через край пустыря с Зайцем на руках — ставить его здесь на ноги она опасалась, да и сама стремилась проскочить нехорошее место поскорее, — он, увидев шмыгающие едва ли не под ногами серые комки, закричал: «Мама, мама, смотри, зайчики!» Мать не знала, плакать ей или смеяться, но с тех пор иначе как Заяц, сына своего не называла. Так и говорила ему: «Эх ты, Заяц…»
2. На развалинах дома
До недавнего времени Заяц редко вспоминал о бывшем своём посёлке. Не то чтобы Заяц не любил посёлка, но — что в нём особенного? Дальняя окраина, вечная жизнь в гостях и вечные разъезды матери. Ещё — бесконечные разборки с поселковыми пацанами. С этого края, с того, с нашей улицы, с ненашей… Бессмысленный, необходимый ритуал. Та, общая со всеми, доступная всем и вынужденно проводимая на виду у всех жизнь, даже самый воздух её, были холодны и серы, и казалось, что холод и серость эти есть непреходящее, неотьемлемое свойство самих этих мест, держащих над собою тяжёлую атмосферу вечной нищеты, изнурительного и большей частью ненужного труда на построенной на скорую руку фабрике (ах ты ж Господи, вспомнить бы, что на ней производилось-то, что делали? То ли из стружки пимы катали, то ли стальные дышла ковали…) и полной безнадёги. Жители посёлка, не выдерживая, гнулись под тяжестью низких облаков, спивались и склочничали. Настоящее, постылое и мучительное, с утра торопливо изгонялось ими в область минувшего — химерического и лживого, и жадно, словно гарантированное избавление от всех бед, призывалось будущее. И будущее, разумеется, приходило, но, не узнанное, так же, в свою очередь, уходило в прошлое, опороченное и оболганное — ибо все виды времени рождаются из одного источника и несут на себе одинаковые родимые пятна — и жители снова ждали будущего: подлинного, великого и лучезарного. И ветер разрушал некрепкие постройки их, и враг смеялся над делами рук их и обращал в ничто клятвы, данные с лукавым сердцем, с задним умом, с расцарапанными во лжи лицами. Дождь и грязь непроезжих дорог лишали жителей посёлка многих радостей жизни, но не это уводило их на дно земли и глубже, в морок заочного грибного существования: лишённые дара человеческой любви, они прели в своих сырых домах, среди испарений собственного стыда, и угнивали, как угнивают осенние поля, под нескончаемой нудьгой зависти и озлоблением душ.
Даже осенью, в любимое и вместе с тем мучительное по причине вечных простуд для Зайца время, когда мнится, свет уже исчезнувшего солнца ещё сохраняется в золоте листвы и в алых недрах разожжённых на огородах костров, казалось, что свойство окружающего пространства остаётся прежним, что всюду темнеет, не темнея. И в этом дымчатом сумраке всё так же несмотря ни на что — ни на близящуюся ночь, ни на скорую зиму с её горечью горелой угольной крошки — носились с края на край визгливые бабьи голоса, вопли детей да пьяный ор мужиков, перебиваемые порывами ветра, и даже когда все уже расходились по домам спать, ему, лежащему в своей комнатушке Зайцу, казалось, что ничто ещё на самом деле не утихло и не собирается утихать, и всю ночь на кривых улицах будут дрязги и пря. А по утрам, в траве и на деревянных тротуарах, в лужах и под лавками — всюду валялись рассыпанные по земле яблоки, словно следы привычных разыгравшихся накануне драм, как мелкий товар, выбитый подвыпившим хамом из рук вокзальной торговки. Но, наконец, дома и бараки принялись активно сносить, стали расселяться, разъезжаться бывшие скандальные соседи и заклятые друзья — навек, как желали того друг-другу в проклятьях и в застольных тостах себе — их время пришло.
Время… Воды реки жизни влияют не только на людей — по разному, в зависимости от их устройства и черт, как когда-то думал наивный Заяц, — они влияют на всё, в том числе и на ландшафт земной поверхности, которой касались, на всё, что на нём возводилось или же стояло от века. Вот воды текут! — и крошится камень, осыпаются углы, сглаживаются, как не было их, выступы, и заравниваются впадины. Временное и постоянное, мужское и женское, юг и север… Даже там, где простираются красные пески и горизонт не застит ничего мало-мальски значимого, что-то происходит: вспыхивают и остаются серебристо-серые искры дорог, вырастают, выпадая в осадок из насыщенного событиями воздуха, сверкающие кристаллы небоскрёбов, появляются люди. Береговая линия залива перекраивается едва ли не ежеминутно — словно подгоняется невидимым портным к городу так, чтобы две стихии сходились максимально элегантно и удобно. Меняется всё. Изменился и пейзаж посёлка. Исчезли круглое озеро[28], прозванное местными Тарелка, не стало и речки: озеро осушили, а речку упрятали в трубы и пустили под землёй — ту самую речку, на берегах которой любили загорать поселковые жители и где однажды он встретил мальчика, так понравившегося ему, мальчика в окружении столь не шедшего ему семейства. Заяц долго потом пытался отыскать этого мальчика, слонялся по посёлку, словно бы бесцельно, но на самом деле отдавшись наитию, по оглохшим от летнего жара и безделья улицам, поросшим лопухами и крапивой, заглядывал за покосившиеся, серые от дождей и будто замшевые заборы. Выглядывал в чёрных, как колодезная глубь, окнах домов желанное лицо, не чувствуя каких-либо угрызений совести по отношению к Сашке. Бесполезно: мальчика нигде не было. Перед глазами стояла нечаянно подсмотренная возня в кустах — в тот же день, там же, на речке: мать мальчика, с кем-то таким же приезжим, то ли пыталась выбраться из упавших на неё тяжёлыми обручами объятий, то ли старалась увязнуть в них, заползти поглубже в поросшие рыжими волосами расщелины и складки.
После института и практики Заяц ещё успел застать посёлок в последние дни его существования. Лишь на самом краю его высились три новеньких панельных пятиэтажки. В одной из них прошлой осенью дали квартиру им с матерью, а в другой, напротив — Анне Михайловне с Тимофеем Борисовичем. В центре же, там, где стояла, как говорили посельчане, «вся власть» — поселковый совет, школа и магазин, уныло и в то же время как-то похабно красовалась развороченная до глины и укатанная тракторами плешь размером с добрую площадь, со всех сторон к которой тянулись и никли, упираясь концами в землю переломанные жерди изгородей. Ошмётки, остатки и словно бы фарфоровые осколки искалеченных берёзок, сумрачные коряги вязов стояли по колено в разросшемся после дождей бурьяне безучастными ко всему истуканами. Поодаль и во все стороны от площадки расходились остатки улиц — чем дальше, тем целее, и в самом конце их любой слепец мог бы принять дома за вовсе жилые, если бы не странная для таких мест тишина. Трактора, самосвалы, экскаваторы стояли брошенными там, где застал их конец рабочей недели, с открытыми дверцами, с распахнутыми настежь окнами — садись, рули, кто хочет. Но желающих не было. Несколько пацанов с помятыми кастрюлями и чайниками в руках торопливо отпрянули от бочки с соляркой и остановились, насторожённо поглядывая из-за угла бытовки на случайного свидетеля — Заяц прошёл мимо, сделав вид, что не замечает никого.
После обеда, побродив без цели и почти без сожалений среди свеженарытых котлованов, утыканных новенькими, словно подрастающими в разинутой пасти зубами, сваями, покачавшись на тонких мостках над выкопанными траншеями, Заяц зашёл в пустующий дом Антонины Михайловны. Дом был ещё цел, и окна его, не побитые, производили впечатление нетронутости и благополучия. Лишь входная дверь была распахнута настежь. И дверь, отделявшая сени от коридора, — тоже. И другая, кухонная. И все-все двери на женской стороне, и все-все на стороне Тимофея Борисовича — дом казался выброшенной на берег и умершей от удушья рыбой с растопыренными жабрами, с разинутым ртом, с провалами огромных пустых глаз. Или на музыкальный инструмент, питаемый воздухом, и избытком этого воздуха захлебнувшийся: все клапаны, все задвижки и заслонки бессильно обвисли, больше не поддерживаемые напором жизни. У самого порога резанул по глазам своей девственной, совсем ещё новой рыже-коричневой краской пятачок пола, прежде скрываемый ковриком, он так и не успел ни потускнеть, ни истереться. Под подбородком, ближе к шее, Заяц почувствовал лёгкий водоворот судороги и, стараясь не наступать на пятачок, шагнул внутрь.
Сразу за порогом Заяц остановился. Сощурившись, посмотрел в открывшуюся глубь: дальше пола не было, бугрились лишь над чёрным провалом похожие на рыбьи кости маточные то йодистого, то с белёсым каким-то, мелового цвета налётом балки. Пахнуло холодной сыростью. Где-то совсем рядом, невидимое, фыркнуло и затрепетало в воздухе крыло вспугнутой птицы: мощно и часто. Заяц нагнулся и посмотрел вниз — под балками ямилась чёрная нагая земля, словно дом был возведён над воронкой или сухим колодцем. Поколебавшись, тогда ещё не грузный Заяц ступил на ближайшую к стене балку и почувствовал, как та качнулась под ним. Придерживаясь левой рукою за стену с остатками обоев и краски, он осторожно двинулся вперёд.
Шагов через пять Заяц остановился: грубо сколоченная из досок и обитая клеёнкой невысокая дверь преграждала дорогу. Сначала он не узнал её, потом сообразил: та самая… Придерживая дверь рукой, он прошёл два шага вперёд и отпустил её — дверь тут же, коротко скрипнув, вернулась в исходную мёртвую точку. Заяц аккуратно развернулся и пошёл назад. Встал напротив проёма, замер: перед ним стояла стеной высокая — выше его — и густая, как одёжная щётка, травяная поросль. Сквозь грязное от пыли и налипшего тополиного пуха окошко проникал отцеженный разросшейся по ту сторону стен сиренью солнечный свет. В углу, под потолком, на выгоревших от солнца и времени обоях чётко выделялся вытянутый в высоту прямоугольник обоев поярче.
Нежно-голубая, серебрящаяся в зеленоватом, чуть желтоватом полумраке, полынь. Пыльные лодочки крапивных листьев, притянутые к жилистым канатам стеблей, плотное, плотнее, чем ткань его набухших листьев, тёмно-зелёное свечение репейника с ошеломительно откровенной, совершенно невозможной, телесной какой-то открытостью мягких головок, гроздьями громоздящихся по контуру неуклюжей, обваливающейся внутрь себя громады. Шелковистый блеск ковыля. Внизу, почти у самой земли, полёгшие овёс и пшеница. Кое-где — золотистые островки пижмы, оржавелые пики костёра, венозные сгустки кровохлёбки с бархатистой чернотцой в глубине звёзд. Пастушья сумка, львиный зев, незабудки — ещё ниже, у самых ног. Вьюнок. Они казались превосходящими самих себя и сопричастными чему-то, разлитому в воздухе того, что осталось от дома, хотя ничего особенного ни в воздухе, ни в них самих не было — так, наверное, оживает вместе с Лазарем всё случайно подпавшее под прикосновение чуда.
Стебли, толстые и тонкие, ребристые и круглые, голенастые, шишковатые, гладкие, сплошные, суставчатые, иссохшие, мясистые, мёртвые и живые, плотно, как спички в коробке, заполняли всё пространство комнатушки, всё без исключения. У стен трава была даже гуще и выше, чем в середине — казалось, что она лезет на стены, словно пена в закипавшем множество лет на невидимом ледяном огне сосуде. Стебли казались неподвижными, почти неживыми — даже те, что были зелены и свежи. Воздух, затхлый и душный, чуть влажный, был напоён горьким ароматом увядания. Казалось, что со всем его предержащим он образует нечто целое, некую среду, разделяющуюся по плотности своей на фракции, тяжёлые внизу и лёгкие вверху, в самом верху своём отстаивающуюся до почти прозрачной, головокружительной тени. Внизу, там, где глубина была почти непроницаема, кажется, время от времени что-то мелькало. Заяц прислушался: шорох! Вгляделся… Да, что-то шуршало там, у окна. И у стен. И здесь, у порога. Да всюду! И трава, оказывается, не столь неподвижна, как показалось вначале! Верхушки, метёлки, соцветия, корзинки едва заметно колыхались — будто по комнате одновременно и в различных направлениях пробегают слабые ветерки. Вот, опять среди корней что-то мелькнуло! Небольшое, размером с детский кулачок. Чёрное или серое. Или белое? Мыши? Нет, не мыши — они будут помельче. И не крысы. Вот — ещё! И ещё, и ещё, и у самых ног, и поодаль, и справа, и слева — всюду мелькали крохотные юркие зверьки! Заяц не то чтобы испугался, но растерялся, пытаясь понять, кто бы это мог быть? И вдруг он облегчённо рассмеялся: да это же хомяки! Хомяки!
Это действительно были они. Сперва испугавшиеся появления человека и шума его шагов, зверьки теперь осмелели, повылезали из своих укрытий и шныряли всюду, совершенно утратив страх. Это… не те ли самые? — спросил себя Заяц и, прежде чем окончил фразу, знал уже ответ. А может быть, ответ был известен ему даже прежде, чем успел спросить себя: да! Это те самые!
Потомки того, убежавшего когда-то у него из клетки хомяка скрестились, видать, с теми, что жили в дикой природе, и за… — это ж, правда, за сколько, — десять, двенадцать? Ну да, примерно за десять-двенадцать лет дали несметное, как песок морской, потомство. Сохранив от праотцев память о безопасном месте, всё это время они жили здесь же, под полом комнаты, и чувствовали себя превосходно, питаясь семенами той травы, что проросла из семян, которыми Заяц когда-то кормил своего хомяка, собирая их на пустыре за домом, и в лесу, и в огороде — великое множество их летело сквозь прутья на пол и, проваливаясь сквозь щели, попадало на землю, где прорастало. Там, в вечной тьме и холоде, ростки были — Заяц словно увидел воочию вялый растительный войлок — бледными и невысокими, зато теперь, когда разобрали пол и солнце сквозь окно и растворённую дверь светом и теплом своим изобильно поощряло всякую жизнь, ростки окрепли. «С ума сойти, и это всего лишь за лето! За одно лето! Даже меньше, чем за лето! Хорошее разнотравье получилось… И… новая цивилизация… новая жизнь», — подумал Заяц, довольный, как садовник, которому удалось вырастить всё, что он задумал. И ещё раз, уже как-то по особенному, посмотрел на колышащуюся глубину.
Дальше Заяц проходить не стал. Постоял, мысленно оглядывая остальные комнаты, в каких бывал чаще всего: зал, в котором по утрам, если ему доводилось ночевать там, он всегда просыпался в одиночестве, таком оглушительном и таком отчётливом, словно оно было оттиснуто в самой его душе ключом, который потерялся навек, и кухню, где в простых просторных рамах теснились на чёрно-белых, серо-зелёных, жёлто-рыжих, селадоновых и цвета сепии фотографических картонках родственники стариков, собранные здесь, как и положено гостям, но давно уже перешагнувшие все границы, и физические, и временные, и даже логические, но до последнего момента всё умножавшиеся и умножавшиеся, словно они сами слали им свои карточки из других городов, других стран, с того света — бог знает, откуда старики их доставали на самом деле; оглядел и, осторожно ступая, пошёл к выходу. Несколько раз, справа и слева, ему опять почудилось вверху крупное порхание птичьих крыльев, и боковое зрение уловило короткий прочерк тёмного, почти чёрного тела: одного, другого… «Вороны, что ли? — подумал он, тихо ставя шаги. — Или голуби?» А где-то там, за спиной его колыхались стебли травы, потрескивали созревшие и высохшие коробочки, стручки, шарики, бубенцы соцветий, лопаясь будто сами по себе, просыпаясь чёрными и коричневыми семенами, соря пылью, разлетаясь крохотными кружевцами.
Осторожно притворив за собой дверь, Заяц вышел из дома. Через месяц и на этом месте появилась строительная площадка: строители торопились успеть с фундаментами до снега, и поэтому закладывалось их во множестве, всюду, насколько хватало глаз. Но прежде, чем дома не стало окончательно, на его месте какое-то время зияла заросшая травою яма. До чего же такие ямы похожи на осыпавшиеся забытые могилы. Могилы, которые оказались пусты.
А один листик из тех зарослей, серебристо-голубой, полынный, похожий на побег крохотной молнии, Заяц долгие годы хранил в Книге[29], перешедшей к нему вместе с репродукцией от Анны Михайловны.
Переезд матери и стариков на новые квартиры Заяц не застал: тогда как раз был самый разгар учёбы, и всё происходило без него, но словно странная фантазия, картины сбора и укладки вещей, вынос и погрузка, груды их, сваленные у самых стен дома — почему-то россыпью, словно не нашлось для переезда ни мешков, ни коробок, — часто и подолгу стояли у него перед глазами и тогда, и много спустя. Мнились свёрнутые рулонами пёстрые самовязанные дорожки, кастрюли и вёдра, набитые кастрюлями и вёдрами поменьше, трельяж и занавески, пузырьки с одеколоном, аптечка, рамы с фотографиями, повёрнутые для сохранности к стене (и население их там, в малом рукотворном мраке пребывающее). Чудилась переноска книг, выкорчёвывание приросших к половой краске кресел, диванов, укладывание кухонной утвари, увязывание тюков с одеждой, баулов с бельём и последний взгляд на опустевшие уже прогалы и углы: в паутинах, мхах вековой пыли, под сором ненужных каких-то листков под ногами, разорвавшихся в последний момент, брошенных — с опаской ещё, но уже навек, навек, среди ненужных пакетов и тряпок… Виделось ещё что-то крохотное и серебристое там, где вчера ещё стоял шкаф: не то осколок зеркала, не то монетка, не то ложечка — из тех, что бывают в наборах детской посудки, — похожая на отпечаток крохотной ступни, такая, какой играл он когда-то, случайно найдя.
С чего бы это? Откуда эта странная навязчивость места — словно оно представляло собою нечто одушевлённое — это упорное желание проникнуть в человеческую жизнь, в его жизнь, проникнуть и соединиться с нею, образовав нечто… нечто вроде… Нет, невозможно подобрать слова этому «нечто», этой попытке симбиоза относительно протяжённой географической и малоизменяющейся во времени детали с почти не занимающим места в пространстве, но довольно растянутым во времени событием под названием «жизнь человека». Этот дом определённо обладал странными, подмеченными Зайцем ещё в детстве, свойствами. Не их ли это проявление? Ослабевшее со временем и расстоянием, но всё ещё ощутимое, всё ещё живое и жадное, настырное, как побеги травы?
3. Гравитация
Да, вот здесь он и стоял — Заяц внимательно посмотрел себе под ноги, словно желая рассмотреть на слякотном асфальте контуры былого фундамента. Или некий след от ямы, оставшейся на месте дома. Или очертание двух сцепившихся рукавами галактик, двух слипшихся и безобразно разросшихся ракушек, двух сиамских близнецов. В последнее время он часто, даже слишком часто вспоминает и о нём. (Тогда, узнав печальную и нелепую историю обитателей дома, он, помимо ошеломления, каковое даёт раскрытие любой тайны, не почувствовал её продолжения, не заметил стены дрожащего воздуха там, где невероятное прошлое соединялось с обыденным настоящим — таинственная история закончилась для него так, как заканчивалась тогда любая приключенческая история: однозначным финалом. Ну да, он ещё какое-то время поприсматривался к деду и бабке, словно сличая их с теми, чьи образы нарисовались в рассказе Улиты, походил более лёгкими, более взволнованными шагами по комнатам и переходам, но и только-то. Не видя более ничего необычного в настоящем, он скоро забыл эту историю — у детства свои дела, поважнее мира взрослых и, тем более, мира стариков. Теперь же он всё чаще возвращается туда и, невольно поёживаясь, словно тайком примеряет чужое платье, представляет себя то в роли Тимофея Борисовича, то в роли Анны Михайловны. И каждый раз будто волна ледяного воздуха охлёстывает его, подъемля на руках и голове жалкие остатки растительности, ибо теперь он видит не только их самих их же глазами, но и всё, что их окружало, видит тот колеблющийся, серебрящийся, словно мираж над землёю, воздух, подобный воде.)
В детстве тяга к дому представлялась Зайцу происходящей из естественных свойств самих этих мест: женских и земнородных, и, как всякий ребёнок, не слишком отягощающий свою жизнь размышлениями, но больше чувствующий, он, по сути, был прав. Дом этот, формально принадлежал, конечно, обоим супругам: Анне Михайловне и Тимофею Борисовичу, да и по окончательному строению своему был, скорее, гермафродитом, символом «инь» и «янь», некими весами, на которых чаши мужского и женского находились хотя и в хрупком, но всё же равновесии, однако и Заяц, и мать, и соседи, да и все обитатели посёлка, в обиходе уточняя, о каком именно доме идёт речь, всегда называли дом «домом Анны Михайловны» или просто «бабушкиным домом». Таким образом, дом всё же, хотя и стихийно, но обрёл вполне определённый пол. В соответствии с полом у дома со временем стал проявляться и соответствующий характер, причём характер скверный, взявший от женской природы не самые лучшие черты: скрытность, холодность, капризность. В доме задули сквозняки. Узкие и острые лезвия ледяного воздуха во всякое время года, просовываясь в щели между досками пола, резали босые ступни, а ладони, плечи и лицо, приближаемые к оконным рамам, колол втягивающийся вовнутрь заоконный пейзаж, жёсткий и острый, как станиоль. Атмосфера в доме стала настолько тяжёлой и вздорной, что всякий бывавший в нём, мог с уверенностью засвидетельствовать, что побывал в шкуре самой Анны Михайловны. Из комнат, опостылевших и словно бы потускневших, хотелось бежать, как от сварливой жены — очертя голову, куда угодно, лишь бы подальше. Воздух, на котором отпечаталось внутреннее убранство стен, стал настолько плотен, что его приходилось не вдыхать, а глотать. В конце концов, даже сны в этом доме стали тягостны и огромны, как воспоминание о собственном позоре. Кроме того, периодически, подчиняясь каким-то своим неведомым циклам, не сообразным ни временам года, ни дождливым и засушливым дням, стала подниматься в погребе вода, угрожая погубить все припасы, и дед, раздевшись догола, вынужден был погружаться в зеленовато-коричневую, цвета настоявшегося чая воду и в июле, курящемся пересохшей в пыль землёю, и в январе, когда сугробы, навалившись широкими спинами на окна, застили всё, кроме голых верхушек тополей да серого безнадёжного неба, — во всякое время года погружаться и шарить широко разведёнными руками в поисках банок, горшков, вёдер на ставших невидимыми полках, да и просто смирно ушедших на дно, как Атлантида, россыпей картошки, морковки и свёклы. (Стоя на нижних, сухих ещё ступеньках лестницы, Заяц принимал и выставлял на пол, находящийся на уровне глаз, домашние ценности. Возводил барьеры из картошки и капусты, городил бастионы консервов, время от времени украдкой взглядывая на бледное тщедушное, почти мальчишеское тело деда, преломленное в животе.)
И вот, когда казалось, что развитие дома, как нового и весьма оригинального субъекта эволюции, достигло уже своего хотя и печального, но всё же окончательного предела, что дальше развиваться уже некуда, и из стен этих хотелось не только бежать всякую секунду, даже во сне (что Заяц в возрасте семи-восьми лет и проделывал многажды, вероятно, неосознанно — и мать, и старики считали это проявлением лунатизма, находя его утром спящим то в сенях, то в бане, а то и просто под сиренью в палисаднике), но и войти-то внутрь их стало невозможно — словно там присутствует избыточное давление или выталкивающее магнитное поле, и Заяц, вернувшись из школы, из последних сил перебрасывал портфель через забор, поближе к сеням, и отправлялся один или с Сашкой и Олежеком к облюбованному ими «Дугласу», пока случайной оказией, уже в сумерках, в дом не откроется ход, — тогда-то и выяснилось, что таинственные пружины, управлявшие ходом эволюции дома, не ослабли: механизм развития продолжал действовать и перекинулся на область времени, дом омывающего. Преобразив ту часть его, в которой дом существовал как субъект, а затем и ту, в которой он существовал ещё только как идея, процесс феминизации железной поступью двинулся дальше — в глубь веков, к той исходной точке, где из сгустков межзвёздного газа и пыли только предстояло образоваться нашей планете. И там, в открывшейся пустоте, стало видно, что навстречу одной силе, разрушающей, движется сила другая — созидающая.
«А может, эти два направленных навстречу движения, эти две силы есть лишь различные ипостаси чего-то единого и существующего от века? — думал он, повзрослев, уже с пушком под носом и на округлом, маленьком, как булочка за три копейки, подбородке. — Одна — изначальная, вечная и безграничная. Другая — воплощённая, преходящая, с течением лет теряющая свою форму, словно зерно, погружённое в землю. Одна — неустанно ищущая и находящая себе для существования подходящую плоть, другая — эту плоть бесконечно, без сожаления утрачивающая. Внешне разделённые, внутренне они сходятся в этом «чём-то», как тела сходятся, чтобы в соединённости их вечно существовало то плодоносное пространство, та внутренняя рождающая среда, в которой…» Думал он, конечно, с иронией, соединяя в мысли своей Ильфа-Петрова с Флоренским, сведенборговых гипотетических сущностей, мрачновато и нечаянно творящих добро, с чистой и ясной, как роза мира, любовью к тому, что уходило от него, уходило несомненно, вот уже почти совсем ушло! Думал, воображал, — ибо откуда ему тогда было знать, что там, в глубине, таится на самом деле, каковы свойства этой глубины, какова она вообще — он ведь ещё и института своего горного не кончил, и в глубину даже земную, как сейчас, согласно профессиональным своим обязанностям, не заглядывал, а уж в глубине экзистенциальной не разбирался и подавно.
И ещё, в самом начале, в ещё только зачинающейся карте собственного рукотворного мироздания, этот похожий на безобразно разросшуюся ракушку дом стариков и их собственное с матерью жилище составляли для Зайца некую двуполярную и, вследствие этой двуполярности, необычайной силы гравитационно-географическую аномалию: область безмерной любви с притягательной точкой отталкивания в центре и зыбкими, подверженными постоянным аберрациям, её окрестностями. То самое, что теперь так напоминало ему действие вывезенного из дальних стран корня удивительного растения, обладающего способностью увеличивать и сокращать скрытые во всём расстояния.
Сила воздействия аномалии была столь велика, что вырваться из её пределов было для Зайца делом немыслимым, оставить её — подобным гибели. Причём гибели полной, всерьёз, что он и доказал, оказавшись в пионерском лагере[30]: мать вместо того, чтобы отправляться с подругой в долгожданный отпуск на Чёрное море, была вынуждена мчаться вызволять своего непутёвого сына из хаоса рушащегося пространства. Тот — поведал по телефону испуганный директор лагеря — за все семь дней только несколько раз попил чай да, по свидетельству вожатой, сжевал лишь пару сдобных булок. «Без аппетита, Александра Ивановна, совершенно без аппетита!»[31]
В один из дней, увидев сквозь щели лагерного забора некое поселение вдали с точно такими же, как у них в посёлке, деревянными бараками, с такой же обшитой алюминиевыми листами водонапорной башней, похожей на поставленную торчком противотанковую гранату, и таким же полем, засеянным подсолнухами (и даже очертания лесных опушек в точности повторяли очертания тех, что были дома!), он сперва смутился. Потом задумался. И, наконец, догадался, что это, несомненно, и есть их посёлок! Такая странность весьма удивила Зайца, но не показалась невозможной. Он воспринял этот факт спокойно и решил им воспользоваться. Как именно, он ещё окончательно не решил: будет ли наведываться домой периодически, для снятия, так сказать, душевной боли, или же вернётся туда раз и навсегда. Но прежде чем предпринять что-либо, Заяц долго стоял у того места, с которого ему открывался вид на крыши домов и водокачку, пытаясь на глаз прикинуть расстояние: казалось, что поверхность земли, съёжившись, поглотила лишнее в невидимых своих складках и приблизила посёлок.
Своими наблюдениями Заяц поделился с единственным заслуживающим в отряде доверия человеком: с умным мальчиком Борей. На высказанную мысль, что это и есть их посёлок, умный мальчик Боря с сомнением ответил Зайцу, что вряд ли это так: их везли около часа, следовательно, до дома километров шестьдесят, не меньше. Есть, конечно, научная гипотеза о кротовых дырах, сокращающих расстояние… Но Заяц не дослушал конфидента до конца: во-первых, он не понял ничего об этих дырах и не поверил вычислениям, а во-вторых, очевидность говорила об обратном — вот он, посёлок, совсем рядом!
Через два дня, после усиленных размышлений и некоторой подготовки, он предпринял попытку добраться до своего дома, но ничего не вышло: до посёлка оказалось гораздо дальше, чем думал — пространство словно растягивалось с каждым шагом, исторгая из себя всё новые неожиданные препятствия, которых он прежде не замечал. Он шёл к ближайшим домам через поле, напрямик, срывая на ходу зеленоватые шарики полыни и аметистовые головки молодого репейника, с тревогой поглядывая на небо — оно начинало хмуриться, — но хорошо ему известное место пересёк вдруг непонятно откуда взявшийся овраг с ручьём на дне — и пришлось долго искать место с пологими краями, где можно было безопасно спуститься и, главное, подняться на ту сторону, возник откуда ни возьмись средь чиста поля атавистический ошмёток забора, и снова пришлось корректировать маршрут, обходя его; в привычном колке, где чуть ли не каждая берёза носила данное им имя, он, покружив с полчаса, вышел буквально в двух шагах от того места, которым входил. Часа через два, убедившись, что местность становится всё меньше похожей на ту, что он знал с рождения, Заяц повернул обратно. Стало накрапывать, схолодало. На удивление захотелось есть. Заяц шёл не разбирая дороги к лагерю — со стороны тот казался незнакомым и совсем чужим, — посасывая припасённый сухарь и мучительно пытаясь понять, в чём его ошибка, что он сделал не так. Подвергнуть сомнению сам факт чудесной географической аномалии в голову ему не приходило.
Долгого отсутствия Зайца, к счастью, никто не заметил — в тот день в лагере был спортивный праздник. Ночью Заяц спал плохо: тревожил, оглушительно стуча по жестяным подоконникам, дождь, снова шла дискуссия с Борей, оказывавшимся то почему-то с венком из одуванчиков на голове, то пробующим «Поморин» из тюбика, да ещё пальцы, ошершавевшие от долгого раздвигания травы, то и дело противно цеплялись за байковое одеяло.
Вскоре произошло то, о чём Заяц потом всю жизнь вспоминал как о чуде: мать забрала его из лагеря. Среди бела дня, примерно перед обедом, на который он всё равно не собирался идти.
— Горе ты моё луковое, — причитала мать в тряском вонючем автобусе. — Все дети как дети, радуются, играют! Ты посмотри, лес какой — сосновый! Речка рядом! А ты? Ну чего тебе там не хватало, олух?!
Заяц молчал, вздыхал, тычаясь носом в рукав материного выходного платья, и внутренне ликовал. Он знал, чего ему не хватало, но по разным причинам не мог сказать этого. Он наблюдал, как разравниваются, разглаживаются складки пространства, как дорога естественным образом, как и положено всякой дороге, удлиняется при помощи поворотов и петель, как мир затихает, как приближается — уже по-настоящему — дом.
Дома он заметил, что воспоминания о лагере, за исключением некоторых наблюдений, произведённых над ними, покидают его с совершенно неестественной быстротой — к началу учебного года они уже полностью исчезли, не вытесненные, но растворившиеся, развеявшиеся, как пар. Не возвращался Заяц к ним и позже, когда ностальгическая блажь просила порою, как развращённый патриций, чего-нибудь «этакого»: кошмарные подробности насекомого бытования были полностью изгнаны изо всех разновидностей его жизни.
Вспоминая о стариках и о доме, Заяц замечает, что даже теперь он вынужден прилагать значительные усилия, чтобы оставаться в пределах темы: будто бы и вправду здесь, в глубине, скрыта некая гравитационная аномалия, всё время уводящая его воспоминания в сторону, стремящаяся изменить траекторию их движения.
«А вот про лагерь я ей точно не рассказывал», — честно признаётся себе Заяц и поводит плечами: несмотря на оттепель, ему, привыкшему к жаре под пятьдесят, а то и выше, становится на улице совсем уже невмоготу. Он ускоряет шаг.
4. Телетайп
Всё чаще перекладывая коробку из руки в руку — они замерзают всё быстрее, и хотя бы одну он, засовывая в карман куртки, пытается согреть, — Заяц спешит к дому. Осталось уже совсем немного. Там, где теперь блистает рекламными огнями супермаркет, и стояла та берёзовая рощица, на краю которой, самом редком и вытянутом косицей, зачиналась самосадными кустами шиповника и рябины меж чахлых асфальтовых дорожек поселковая больница. Среди трёх-четырёх низеньких кирпичных зданьиц, назначение которых навеки осталось неизвестным, высился новенький корпус из светло-серого силикатного кирпича. Съезжались сюда нуждающиеся со всей округи, долгими покорными очередями рассаживались в коридорах, ждали своего часа у закрытых наглухо дверей: молча или вполголоса переговариваясь о чём-то своём, непонятном, тёмном, с многозначительными умолчаниями, пожиманиями плечами, вздохами и возведением очей горе. Бывал здесь и он. Бывал часто, особенно в детстве, в ту пору, когда глазам, слезящимся не то от жара, не то от умиления, виделись миры: иные, проступающие сквозь завесу повседневности, как набивной рисунок дивана сквозь тонкую, изветшавшую до мережки простыню, когда виделись и обитатели миров, подобные тем, видимым на просвет соединённых и не разлипшихся страниц Атласа, мужчина и женщина, с двойными контурами сложившихся вместе тел. Сидел, ёрзал в тоскливом ожидании предстоящих мучений, слушал, как гудит сердитое электричество в люминисцентных лампах и, отражённое стенами, наполняет собою воздух снаружи и внутри него, смотрел, как вздрагивает сиреневый, синеватый свет над самой головой и как дальний конец рекреации тонет во мраке (в плановом государстве экономика должна была быть экономной, свет за ненадобностью в ранние часы там не включали), и всё порывался встать, пойти и углубиться туда, в тёмную путаницу коридоров, в таинственный узел, наиболее — казалось — приближённый к жизни и смерти, манящий своею тайной и болью. Но бабушка (чаще всего это была она), едва он пытался встать, хватала его за руку, шипела «куды собрался, щас наша очередь уже, посидеть пять минут спокойно не можешь!», и Заяц покорно сдавался и, закрывая глаза, слушал, что надсадно, осекаясь и терпеливо начиная снова, морзянкой сообщают ему гудящие лампы в залитой светом приёмной.
Может быть, по инерции, всё ещё желая приблизиться к решению загадки, отчётливо являвшейся ему там, в больнице, распутывая, расплетая её нити и завязи, он, став постарше, одно время особенно часто бродил в одиночестве на окраине больничной рощи, углубляясь в сторону низеньких зданьиц. Опавшие листья на петлявших и змеившихся дорожках наглядно демонстрировали таинственный магнетизм осени: вроде железных опилок, что обнаруживают невидимые силовые линии там, где, кажется, ничего нет и быть не может. Голые ветви деревьев и кустарников тёрлись друг о друга над самой головой и выше, в самом небе.
Голые ветви и стволы в твердокаменной, непроницаемо-серой мути неба были черны, как провода.
Он не заглядывал, как другие, привстав на цыпочки, в окна, не видел стола в глубине комнаты, заваленного папками и исписанными листами бумаги, плакатов на выбеленных стенах и большой пузатой банки на подоконнике, в которой нечто вроде чайного гриба парило над мутноватой жёлто-зелёной жижей, однако самое странное и дикое зрелище досталось всё же ему: однажды из дверей зданьица — они почему-то оказались незапертыми — двое изрядно подвыпивших старшеклассников в компании с какой-то размалёванной девкой с гиканьем и свистом выкатили на улицу каталку с закругляющимися, как у детского совочка для песка, бортами. Между бортами лежало тело старика. Один из старшеклассников вставил старику в губы зажжённую сигарету, другой, взявшись за ручки каталки, лихо описал с нею пару кругов перед входом. Представительницу прекрасного пола это настолько рассмешило, что она, утомлённая, уже только повизгивала, перегнувшись пополам, словно в земном поклоне, и притопывала ногой. Заяц помнит, как он смотрел из-за решёток забора недвижно и даже, может быть, не дыша. Не сказать, что он увидел тогда окончательное распутывание всех нитей и сплетений таинственного узла, однако опустошающее чувство разорённости, окончательного разделения чего-то не там, а здесь (что это за «там» и «здесь», он вряд ли тогда смог бы объяснить себе) ещё долго не отпускало его.
До сих пор в ушах стоит тот визгливый бабий хохот, на который, спустя годы, наложился хохот другой, тоже, впрочем, бабий, задорный, искромётный…
Когда мать переезжала в квартиру, доставшуюся ей после Анны Михайловны, Заяц, разбирая оставшиеся от прежней хозяйки вещи, нашёл в ящике комода три иконки: в честь святых её самой, матери и его. Не зная, что с ними делать — не выбрасывать же в самом деле (он не был религиозен, но в избавлении от вещей человека, втайне желавшего тебе добра, и, тем более, от вещей, свидетельством этого желания являющихся, было что-то большее, чем предательство), — он сунул картонки, одну за одной, в ближайшую щель между досками пола: как совал когда-то открытки, посылаемые матери, в прорезь почтового ящика; как падали когда-то в том, другом доме этой хозяйки семена, теряемые хомяком. Сунул и, можно сказать, забыл — лишь изредка вспоминался этот странный поступок, — но ощущение присутствия прежней хозяйки, связанности с её миром с тех пор стало отчётливым и ни на миг уже не покидало его, словно он находился в постоянном ожидании чего-то. (Мать, кстати, до сих пор не знает, что за послания и кому адресованные, были отправлены много лет назад из ставшим её дома.) Этот переход, долгий, трудный и такой неожиданный в своём финале, переход от неприязни и страха к любви — а это была именно она — был удивителен, как и сама любовь, родившаяся не из чистого вещества души, но из долгого, не всегда целенаправленного движения со многими отступлениями и тупиками, движения, часто принимаемого за обыденное и обыкновенное проживание жизни.
С тех пор как Заяц уехал учиться, с Анной Михайловной он виделся редко. Чаще слышал её: не дозвонившись до матери, звонил ей, ходя регулярно, раз в неделю — как на работу — по выходным на переговорный пункт. И, дозвонившись, говорил, а больше — слушал старческий дребезжащий голос и думал о том, что время её жизни истекает, а вместе с ним незаметно истекает время и его собственное: струи рек их жизней, тесно переплетаясь, увлекали одна другую, и друг для друга служили системой отсчёта.
Эти разговоры скоро стали необходимы ему, и Заяц удивлялся странной этой потребности, не понимал её причин. И уж совсем удивительным был его поступок, когда, дозвонившись до матери, он, после краткого приветствия, положил трубку на рычаг и попросил соединить его с другим номером. Что это было, предчувствие? Он всё ходил и ходил сюда, на переговорный пункт, словно здесь открывалось ему то, что оставалось недоступным зрению там.
Вызванный срочной телеграммой на переговоры в неурочный час, в среду, он узнал от матери, что Анна Михайловна умерла. Как сейчас, он помнит тот жаркий ещё сентябрьский вечер — весь день шёл дождь и вот, перед выходом, как по заказу, стих — и душный, жаркий и влажный, но уже не от дождя, а от испарений десятков человеческих тел воздух уже там, в зале ожидания. Сделав заказ, томимый вполне прозрачными предчувствиями, он, чтобы развеяться, побродил по залу, несколько раз вышел на крыльцо, но, привязанный страхом прослушать объявление, пропустить свой вызов, скоро вернулся обратно, сел на свободное место в углу. Снова встал — ему не сиделось, ломило колени и хотелось что-то делать, как-то действовать, хотя бы вот так, бесцельно, ходить… И Заяц принялся бродить уже по залу, заглядывая в освещённые, как духовые шкафы, кабинки, разглядывая помещавшихся в них людей.
Неожиданно для себя Заяц набрёл на какую-то неприметную дверку в противоположном конце зала. Дверь была открыта, видимо, для притока свежего воздуха, и Заяц не разбирая дороги углубился в коридор, начинавшийся за дверью. Шаг, другой… он шёл осторожно — кажется, всё же понимал, что попал туда, куда вход посторонних не приветствуется.
Коридор был узкий, с высоким лепным потолком, с деревянными панелями, доходящими до самой лепнины, — позднесоветское благоустройство. Всё пространство коридора, самый воздух его, затхлый и жаркий, с кислинкой подтлевающего шпона и лака, шпон этот покрывающего, были наполнены вибрацией. Заяц сделал ещё несколько шагов и остановился, прислушиваясь: не то стрёкот, не то дробный грохот. Он попытался разобрать его, как разбирают неотчётливо звучащую речь, по слогам, но это ему не удалось: звуки перекрывали друг друга, наталкивались на препятствия, отскакивали, возвращались снова… Коридор несколько раз изгибался и, миновав ещё два или три колена, Заяц неожиданно оказался перед распахнутой настежь дверью. Из проёма веяло разогретым до предбанной температуры воздухом, запахом горячей машинной смазки и электрической изоляции. И — грохот! Вот он, источник необычного шума, родитель мечущихся звуковых волн! Заяц с любопытством заглянул через порог: в глубине в общем-то небольшой комнаты стояли у дальней стены на столиках несколько телетайпов — пять или шесть. Они-то и наполняли пространство вибрацией, выбирая из эфира слова и отпечатывая их на бумаге. Периодически то один, то другой аппарат замирал, сбиваясь, молчал какое-то время то ли собираясь с силами, то ли отыскивая ускользнувший вдруг смысл, затем наугад отбивал пару строк сплошной абракадабры и вдруг, словно нащупав наконец-то верное, снова принимался отбивать осмысленный текст. Стулья перед аппаратами были пусты — верно, операторы машин ушли покурить или просто, как он сам, послоняться где-нибудь у чёрного хода на свежем воздухе, ещё сохраняющем запах дождя. Под столешницами темнели кабели: целые сплетения, толстые, как стволы деревьев, и тонкие, как стебли травы, они тянулись к аппаратам, сплетались в единую поросль и живыми побегами, пасынками, вгрызаясь в стены, проникали куда-то в неизвестное, в недра, наверняка — в толщу земли. Кажется, именно эти корневища в конце концов и привлекли к себе всё внимание Зайца: те невидимые их концы, уходили в… Анна Михайловна…
Не желая быть застигнутым врасплох, Заяц заторопился обратно. «Да ведь и вызвать же могут, пока я здесь!» — запоздало испугался он. (Хотя в глубине души был твёрдо уверен: нет, пока он здесь, вызвать не могут.)
Пока Заяц ходил, народу в зале заметно прибавилось. В углу гоношилась развесёлая компания («Похоже, студенты, как и я», — подумал Заяц), а там, где он прежде сидел, расположился слепой старик. Примостившись в кресле как-то полубоком и по девичьи поджав под себя ноги, он читал огромную, как гроссбух, книгу: водил рукой по пупырчатым листам. Заяц осторожно приблизился и заглянул старику через плечо: тонкие длинные пальцы, подобно литерным рычагам касались знаков без спешки, уверенно продвигались вперёд. Иногда они задерживались, словно отфильтровывая лишнее — на страницах попадались крошки — и, помедлив, возобновляли движение. После той комнаты беззвучность чтения казалась неестественной и пугающей, как доведённая до абсурда идея связи чего-то существующего и видимого с чем-то тоже существующим, но невидимым. Веселье студенческой компании нарастало, реготанье и шуточки звучали всё громче — Заяц отвлекался, досадливо морщился и потел.
Наконец, вызвали.
Слушая мать, Заяц вспоминал бабушку, её незадачливого мужа Тимофея Борисовича, умершего за год до неё, вспоминал бабушкины рассказы о Книге, о Земле Египетской, об Индрике. Вспоминал, как долгое время не мог понять, что всё, о чём она ему говорит, есть не воспоминание личного опыта, но всего лишь пересказ прочитанного. Даже не столько понять, сколько поверить. Прочитанное, впрочем, тоже проделало весьма долгий и извилистый путь в душе рассказчицы. А может быть, судя по всё новым возникающим подробностям и вариациям, этот путь оно так и не закончило. Не продолжается ли он и теперь? И если продолжается, то где, в ком? Не в нём ли?
Он хорошо осознавал, что в этих воспоминаниях бабушка не имеет возраста, исчислимого годами, — она была старой. Просто «старой» в том смысле, в каком понимают старость дети: нечто непоправимо отличное от них самих не количественно, но качественно. Не перешли ли к нему вместе с теми историями и её годы? Сколько ей тогда было, пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят? А может, сорок? Сколько же теперь ему самому? Заяц ссутулился. И ведь время, пока он у неё жил, шло, менялся её фактический возраст, но возраст той, живущей в его памяти, всегда оставался неизменным, словно перед мысленным взором всегда стоял не живой человек, а некий уменьшенный, как в люциде, его образ, со временем и с окружающим миром способности взаимодействовать лишённый. Во всяком случае, взаимодействовать непосредственно. Образ, возраст которого, перестав быть признаком времени, стал свойством души. Неизменным, как сама душа, и неудивительным, как истинное чудо.
В реальной жизни, кстати, у Анны Михайловны тоже были весьма своеобразные отношения со временем. Всю свою жизнь, как можно было заключить из её рассказов и из непосредственных наблюдений за нею самой, она сопоставляла то, что видели её глаза и слышали уши, с неким эталоном времени, хранящимся с незапамятных пор (видимо, её собственного детства) в памяти, представляющей подобие севрского Бюро мер и весов. Чем бы ни пытался пронять её рассказчик, видом ли заката, размером ли собранных боровиков или качеством засоленной капусты, Анна Михайловна неизменно отвечала: «Ой, я помню, у нас такие боровики вымахивали!» Или: «Это что, я помню, дед мой на солёную капусту лосей подманивал!» — словно сопоставляя пробы минувшего и настоящего и делая выводы, разумеется, не в пользу настоящего. Все её воспоминания имели характер сравнительный, сравнением она поверяла нынешнюю действительность на соответствие той, что окружала её когда-то давно, или даже той, о которой она вычитывала в течение многих лет из своей Книги, усвоив её до полного неразличения с реальностью.
Вспомнилось, как она предлагала ему, уже отпустившему — по моде — усы и бороду студенту первого курса: «Нате вот, поешьте малину с сахаром. Ты её в детстве очень любил!» И как он, краснея, отказывался — ведь рядом сидела очередная нимфа, выловленная в Летнем Саду!
И как потом, с запозданием, понимал всю подоплёку её сравнений: она панически боялась убедиться в том, что перемены, несмотря ни на что, всё же свершаются, что наличие некоего неизменного эталона от них никого не защищает.
Заяц слушал голос матери, сообщающий, что в общем-то всё нормально, приезжать не нужно, — ритуальная служба, она сама да пара знакомых, помнящих Анну Михайловну, сами всё сделают, а деньги бабушка на этот случай приготовила — загодя копила; слушал, слышал вдруг приблизившийся и ставший таким отчётливым шум тех скрытых в машинном зале телетайпов и видел пальцы старика на белых, как простыня, страницах книги, — тоже приблизившиеся вдруг, и, глядя прямо перед собою на стену с раздавленным чуть повыше телефонной розетки тараканом, видел и реденькую группку старичков, собравшихся вокруг гроба, и деловитых работников службы, и кладбищенский лес, и мысль его, становясь инструментом зрения, упираясь в это близкое, перед самым носом, препятствие, словно всё набирала и набирала силу, проницая картину похорон и уходя ещё дальше, куда-то совсем далеко, туда, где виделись и дом их, и жизнь их: старика и старухи. И всё надрывался где-то рядом, мешая и заглушая слова в тяжёлой, как каменный уголь, трубке, мерзкий бабий хохот.
Поговорив, Заяц вышел на улицу. Уже стемнело, снова шёл дождь. Лужи растекались чёрным стеклом — он шагал над крышами домов, над небом, в немыслимой глубине которого сияющие фонари тянули к себе и сковывали шаги.
Неделю спустя ему всё же пришлось идти в деканат, отпрашиваться домой — нужно было помочь матери с переездом: Анна Михайловна каким-то чудом умудрилась прописать к себе его мать, и теперь та оказалась полновластной и единственной хозяйкой квартиры — дочь и внучка стариков исчезли из их жизни ещё в начале девяностых. Тогда-то, отыскав в ящике комода между горчичниками и коробкой с пуговицами три иконки, Заяц подумал о том, что видимое всякому, простое и доступное существование в мире может иметь невидимые никому зазоры. Подумал легко и просто. И не удивился этому.
Сознавала ли старуха свою неправоту, страдала ли, как страдал ближний её? Давало ли старику утешение сознанье собственной правоты? Вряд ли то и вряд ли другое, ибо ветка, которую отломили от живого ствола, тоже жива, и всегда больно тому, кого бросают, будь он хоть тысячу раз прав, а ствол, бросающий ветвь как мёртвую, сам давно мёртв. И хотя на старости лет они снова сошлись, и Тимофей Борисович даже закрыл, запер, заколотил все двери на свою половину дома, навсегда отгородившись от печального прошлого (впрочем, отгородившись ненадёжно: гвозди сами собой выскакивали из дерева, запоры и задвижки отваливались, крючки срывались, а в самом доме и вовсе то тут то там обнаруживались зияющие, не заставленные ничем ходы на ту, оставленную, сторону), вряд ли утишилась его боль, ибо обращена она была не на настоящее — крепкое и здоровое, способное всегда постоять за себя и выправиться от ударов, — а на самую беззащитную часть бытия: на минувшее, которое уже не поправить.
Нет, она не была злой по природе. Задёрганной, уставшей, как и все, озлобленной — да. Несущей, как и все, крест невыносимой жизни, — да. Но — крест, а не зло. То зло, которое ей всё же удалось причинить своему мужу, происходило не напрямую от неё, но было как бы косвенным, порождённым другим её пороком: она не умела прощать. Не умела потому, что никому не верила, и через это неверие раскрывалась слабость её собственная. Верила ли она на самом деле в то, что вычитывала в своей Книге? Всякий вид веры рождается собственным внутренним источником, и, увы, Анна Михайловна в этом смысле была бесплодна: вера в ней не рождалась и самостоятельно не жила. Книга, в которую она то и дело заглядывала, питала чахлые и диковинные ростки химер, то и дело скатывающихся то в совсем уже дикие суеверия, то в полное отрицание всего — гидропоника зачастую давала сбой.
Что же двигало ею в упорном и косвенном творении зла: подлинная ревность или упрямство? И теперь там, в том своём «ином мире» видит ли она всю ту любовь тихого ТБ (так Заяц стал со временем называть старика для краткости), которую тот питал к ней? Да и нужно ли ей было это подлинное знание? Хотела ли она знать правду или была неколебимо уверена в обладании ею, ибо опять-таки не верила никому?
«Сука!!!» — этот отчаянный вопль деда звучит в душе до сих пор, — словно в идеально замкнутой системе продолжается без потерь разрушительная работа вечного двигателя унижения и бесконечного падения. «Сука! Сука!!! Су-у-у-у-каааа!!!» — страшно орёт он пьяным голосом, сползая на пол, и медленно, совершенно театрально заваливаясь у голландки, не дойдя до супружеского ложа буквально полутора шагов. И бабка молча и остервенело ворочает его, бесчувственного, раздевая, а после забрасывает, как неподъёмный купеческий матрас, туда, где ему и полагается провести ночь.
«Сука!» — словно вышел он за околицу и зовёт кого-то отчаянно и безнадёжно. Свою жизнь ли? Жену ли свою, ту, потерявшуюся на просторах прошедших лет, ту, с которой так глупо разминулся, спохватился, вернулся, да не встретил уже прежней?
«Сука!» — словно видит следы на земле и проклинает ушедшую и оставившую их, оставившую так, что ни стереть, ни вывести следов никому ни из него самого, ни из поля, которое он пахал и на котором сеял.
Однажды, в который раз подначивая бабушку, маленький Заяц спросил: «А ты Его видела?» И бабушка, как всегда, заругалась. И мать хмыкнула и замолчала. И только Тимофей Борисович, уже вечером, когда Заяц собирался ложиться спать, подошёл к нему и сказал просто и коротко: «Бога, сынок, можно увидеть только сквозь слёзы». Он не то чтобы пытался разуверить её, оспорить её право на надежду и спасение, но, может быть, вызвав её на откровенность, ждал, что в сказанных словах приоткроется истина её собственной жизни, истина, присутствие которой он ощущал, но смутно, смутно…
После скорой и лёгкой смерти своего вновь обретённого супруга Анна Михайловна, благодаря своим странным оцепенениям, случавшимся всё чаще и длившимся всё дольше, в конце концов как будто окончательно вышла из общего потока времени и неожиданно, плотно и без зазора, прибилась к матери Зайца. Она приучила её к чтению своей Книги, и последний год часто можно было видеть, как обе они, отчего-то все в чёрном, с чёрными платками на головах, с таинственным и виноватым видом уединяются в кухне с Книгой, как выходят из кухни в зал, спустя час или два, с видом суровым и торжественным. Они словно сравнялись возрастом, став в заводи безвременья ровесницами, как становятся сёстрами и братьями во Христе, и даже звать стали друг-друга простым и кратким матом равенства: Шур и Нюр. «Шур», — звала вполголоса бабушка маму. «Нюр», — шёпотом отвечала мама бабушке. Словно две большие чёрные птицы завозились вверху, недоступном взору, потревоженные чем-то.
5. Море спокойствия
«А там вон была школа. А вот здесь… здесь, почти напротив дома, выглядящего как две галактики, захлестнувшиеся рукавами, жили Сохненко…» В глубоких омутах памяти до сих пор стоят нетронутыми тяжёлые сумерки несчастного дома, в одной половине которого мыкались муж и жена, оба пьющие, с бритой наголо, независимо от времени года, дочкой лет шести-семи, а в другой половине на голом земляном полу (доски давно разобрали на дрова) обитала, почти не выходя на улицу, серая лошадь, грустная и худая. Заяц иногда приходил к соседям, и те разрешали ему смотреть на лошадь. Он подолгу стоял в пустой, без дверей и окон комнате, прислонясь отглаженной рубашкой к иссохшим доскам, и слушал, как лошадь фыркает, отгоняя мух, как деликатно переступает по утрамбованной земле копытами. Он подбирал с земли оброненные стебли сена и подносил к лошадиной морде — жёлтыми, словно прокуренными, зубами лошадь аккуратно брала их из рук.
Жизнь семейства была загадочна. Она не подчинялась ни привычному течению времени, ни всеобщему распорядку обитателей посёлка: когда все спешили утром на работу, оба оставались дома. Днём они слонялись по улицам, вечером же куда-то исчезали. Лица их были не только хмуры — как у всех, — но словно бы навек сосредоточены на решении какой-то одной, но очень важной задачи, о которой не должно было знать никому. Никто и не знал. И не стремился узнать: все жили так, словно семейства этого не существует вовсе, не осуждая и не волнуясь за девочку, лишь изредка упоминая о какой-нибудь очередной пьяной выходке его или её ради хохмы и поднятия настроения в собственной тёплой компании. Да и выходки-то эти были безобидными и скорее странными, чем возмутительными: собрался и на неделю укатил в соседний посёлок к другу; напилась и уснула на крыльце поселкового совета… Зайцу такая жизнь казалась невозможной и непостижимой. Непроницаемой. И был в этой непостижимости лишь один изъян, тоже, впрочем, готовый вот-вот закрыться: та самая девочка, дочка Степанида, или, как её чаще называли, Стёпка. Из расспросов Стёпки можно было хоть что-то узнать об их жизни, но большую часть рассказываемого Заяц всё равно не понимал: это была какая-то другая жизнь, основанная на иных принципах, кажется, даже с другой системой кровообращения.
«А с улицы дом закрывал ряд тополей. Недлинный, четыре-пять всего, но такой плотный, что вечерами даже свет единственного окна их не пробивался сквозь плотную, кажущуюся всегда чёрной завесу. И только если уж совсем сильно расходился ветер, ему удавалось что-то сдвинуть там, сместить в нагромождении ветвей и листьев, и тогда один-единственный луч, серебристый и крохотный, словно искорка, вспыхивал и мерцал в середине этого ряда…»
Венозные линии контурных карт стоят перед глазами Зайца. Тонкое свечение неоновых реклам с частотой сердечных сокращений потаённой жизни проталкивает себя сквозь… Сквозь что? А, неважно! Надо идти, надо идти! Поторопись! — командует себе Заяц и всё ускоряет шаг. До дома остаётся совсем немного, всего-то и надо пересечь круглый, как луна, пустырь. Что-то тревожит Зайца. То ли свет того давно уже не существующего дома напротив, то ли…
Кругом стоят высокие — в рост — травы. Травы колышатся, то закрывая небо, то расступаясь, роняют семена и пыльцу, и семена просыпаются дождём на почти невидимую сквозь заросли землю, а пыльца коричневыми, жёлтыми, серыми, зелёными пятнами пачкает голые до локтей руки мальчика, футболку и брюки, оседает на кедах. В руках мальчика пустая клетка. Такая, в которой держат певчих птиц: подобная диковинному шлему космонавта, снятому с плеч за ненадобностью, и макету водолазного колокола, состоящему из прочерченных в воздухе линий, составляющих его идею. Каркасу кринолина, в конце концов. Пустая клетка, которую давно следовало бы бросить, избавиться от неё, забыть, тем более что она велика, она оббила ноги и оттянула руку, изрезала фигурной ручкой ладонь… Но он зачем-то несёт её с собою. Вокруг насколько хватает глаз раскачиваются метёлки, вздрагивают листья, осыпаются, лопаясь с тихим треском, коробочки, стручки, бубенцы и колокольцы. Под ногами шныряют юркие быстрые тени — это хомяки, потомки того единственного, вынесенного мальчиком в клетке с той стороны жизни. Хомяки, размножившиеся, как песок морской, обживают новые пространства Земли Египетской. Земли, которой он достиг, пробираясь в течение долгих дней узким, извилистым туннелем. Кем он ощущает себя, Сарой Энн, Джеффом Спендером?
Он не помнит, как выпустил хомяка на волю, может быть, пока он спал, хомяк сумел протиснуться сквозь прутья клетки, разошедшиеся от ветхости и жара, а может быть, и он сам выпустил его, поддавшись минутному отчаянию — случалось с ним и такое, когда приходилось оглядываться назад, — он идёт, идёт всё дальше и дальше, не заботясь ни о еде, ни об одежде, подобно полевой лилии и птице, движется в Земле Египетской, удивительным образом напоминающей те благословенной памяти пустыри, что окружали его в местах покинутых, но — протяжённые, но — бесконечные, протяжённые и бесконечные, вытянутые, словно буквы текста, на который положена линза. Далеко позади остались и дом, и посёлок, и все те края, которые он мечтал когда-либо покинуть, и давно уже можно, пожалуй, остановиться в ближайшем селении, чтобы основать новую жизнь, но он продолжает идти, словно и катастрофа, и необходимость спасаться от её последствий являются не причинами, толкнувшими его в путь, но следствиями этого пути, словно причина лежит где-то вне, словно двигает им нечто, чему названия он ещё не знает, а знает лишь, что оно не его хозяин, поскольку оно не толкает его в спину, не его товарищ, поскольку не идёт с ним бок о бок, но — тянет к себе, подобно области разряженного давления, заставляя ускоряться в желании достигнуть конечной точки странствия всё более и более, понуждая едва ли не бежать. И он ускоряется. Он не знает, зачем ему эта клетка, эта клетка — его водолазный колокол, ещё немного, и он наденет её себе на голову, окружённый сухим и горьким запахом мреющих под солнцем трав. Его существование напоминает состояние свободного падения, замедляемого лишь наличием некоего уклона, некой разницы высот нынешнего и конечного положения там, на поверхности воздушного океана[32]. Он идёт, и горизонт новой земли поднимается всё выше.
Вот и круглая площадка, которую они всем семейством пересекали днём: может, на её поверхности ещё остались их следы. Бледно-серая масса подтаявшего снега слабо светится. Тёмные пятна виднеются там и здесь: Море Радости, Море Спокойствия. Цепочки следов, реголитовые оттиски: волнообразные гребни. Неизвестная тёмная сторона её сейчас далеко, мчится в Питер мимо заснеженных полей, мимо тёмных лесов, где Волки легко перелетают над провалами незамерзающих омутов, проницают сплетения чёрных ветвей с белоснежными гирляндами похожих на сахарницы цветов, оставляют позади клочья тумана, похожего на вату. Неизвестная сторона её просвечивает тёмными пятнами морей сквозь яркую, сияющую медицинской чистотой половину, безупречную и открытую взгляду. Хотелось знать всё о ней? Вот прямо всё-всё-всё? На вот, знай.
[1] Тесть был отставной военный, полковник. Что-то химическое. Из книг больше всего уважал Устав, таблицы Брадиса и «Как закалялась сталь». Ещё при первом, заочном знакомстве, разглядывая чёрно-белые, размером не больше спичечного коробка фотокарточки в альбоме — «А это они с мамой в Забайкалье, папа там тогда служил. Я ещё маленькая была, жила в Карелии, у двоюродной бабушки. Уши смешные, да? Как у зайца…» — Заяц, глядя на высоченного жлоба в шинели и шапке с неимоверно длинными, наложенными сверху одно на другое, ушами (северный вариант, подарок вездесущих друзей), почувствовал, как раздражение на этого человека не то чтобы нарастает постепенно, но проявляется словно бы на уже заранее проэкспонированном отпечатке. Возможно, роль в этом сыграло и некстати упомянутое Варварой слово «заяц», о значении которого она тогда ещё не догадывалась.
[2] «А всё-таки ей ни разу не удалось сделать хорошего снимка. Ни моего, ни сына. Ни на тот, ещё плёночный наш “Зенит”, ни потом — на цифровую “мыльницу”, ни даже теперь вот, на телефон. Мы словно существуем в различных временных средах. Им, сообщающимся с глыбами грядущего времени едва ли не телесно, недоступны крохи настоящего, длящегося менее секунды. Крохи, за которые человек успевает измениться до неузнаваемости, до едва ли не полного отрицания в себе — себя. Были, конечно, и Бассман, и Майер, и… но это всё, право же, исключения…»
[3] Дело в том, что и дом их, и весь микрорайон в буквальном смысле были основаны на руинах жизни прежней: на месте их бывшего посёлка. Дома и бараки сносили целыми кварталами, на освободившихся местах бодро возводя убогие пятиэтажные хрущёвки.
[4] Но прежде, конечно, — лампочки. Где они тут? Вот… Целый склад, собранный Зайцем по примеру Анны Михайловны, притаился на верхней полке. Хорошо, что этот шкаф ещё ничем «таким», новым, не заменён. Те же знакомые издавна запахи, та же шероховатость дерева и та же прежняя тьма внутри.
[5] «…ЕРСКАЯ …АВДА» — увядают на боку его побледневшие, потёртые буквы
[6] — Будь я проклят, если когда-либо встречал человека, который мне так нравился бы!
— Хо-хо-хо! Да ведь это же мой клиент! Узнаю сего дворянина и ручаюсь вам, что более отъявленного мошенника вы не найдёте во всех королевствах и провинциях Испании! — приветствовали они друг друга так или примерно так и с неподдельным жаром говорили, говорили, говорили… О храме Баальбека, о египетских пирамидах, о постройках Петры и Храме Солнца — обо всём на свете говорили они, но в глубине души Заяц знал: пройдёт несколько лет, он, наконец, закончит школу, поступит в институт, отучится, станет работать на заводе, женится и будет ездить с семьёй в Крым, на Байкал или на Кавказ. Даст бог, в Болгарию поедут или в Польшу. И всё. А Берег Слоновой Кости, Мыс Горн, заброшенные города ацтеков, аравийские пески и египетские пирамиды — это всё мечты, которые постепенно выветрятся из головы. Да и слава богу, что выветрятся — это ведь игра. Книжные странствия в действительности доставляли лишь строительный материал для всё более расширяющегося собственного мира. По-настоящему он тогда мечтал, если говорить честно, о вещах куда более практических и реальных. Например, о деньгах. О том, чтобы стать обладателем целой кучи денег. Тогда мать бросит, наконец, свои разъезды, устроится на работу где-нибудь здесь, в посёлке, и они всегда уже будут вместе. И потому, мучительно краснея, с оглядкой бросался к каждой сигаретной пачке, валявшейся на улице, разрывал её на клочки, надеясь отыскать внутри тот самый счастливый номер, по которому в Гослото ему выдадут две тысячи рублей. Сашка же… О чём мечтал Сашка, Заяц толком и не знал. Может быть, мечты о далёких странах и вправду были настоящими? Во всяком случае, после восьмого он собирался поступать в «ракушку», чтобы по окончании её уехать туда, где учат на капитанов морских судов, — говорили, что с начальным специальным образованием поступить было легче. «Вот только надо ещё помочь родакам поднять сестёр…» — добавлял он, смешно щурясь.
[7] С большей брезгливостью он, пожалуй, смотрел тогда только на близнецов. И эта тема двойничества, надо сказать, отомстила ему довольно изощрённым способом. Впоследствии, конечно, когда всё уже, как полагается, вроде бы остыло.
[8] Он уходил из дома рано утром, когда все ещё спали, и возвращался лишь к ужину. Эта череда появлений и исчезновений была до того странной, что маленький Заяц долгое время не был уверен, что дед попросту не исчезает: сразу же, едва только в доме погаснет свет; не растворяется в потрескивающем, позванивающем мраке, чтобы родиться из солнечных лучей и утренней прохлады в гараже уже на следующий день, подобно Афродите. Впрочем, если встать пораньше, то ещё можно было застать медленно оседающий на тёмные полированные плоскости мебели зелёноватый туман в зале, уловить витающий над столами и стульями горьковатый, пряный запах «Шипра».
[9] Якобы школа их прежде была вовсе не школой, а чем-то совершенно иным, значительным, связанным с военной тайной и секретными исследованиями. На месте классов, по слухам, во время и после войны располагались какие-то лаборатории, связанные с военным аэродромом, находившимся неподалёку, и до сих пор в здании осталось несколько забытых комнат, в которых никто не знает, что находится, может быть, секретные излучатели, которые при внезапном своём переезде учёные случайно забыли выключить (а может, и не случайно), — по ночам в рекреациях отчётливо слышался какой-то странный слабый звук, похожий не то на зуммер, не то на писк. Подвалы же школы переходят в тоннели и тянутся, петляя и змеясь, на многие десятки километров, никто даже не знает, докуда они доходят, и никто не смог их пройти до конца. И вернуться, кстати, тоже никто не смог.
Впрочем, чего только тогда ни болтали, особенно вечером, особенно у костра.
[10] И лишь много позже, по достижении им зрелых лет, тот подвальный сумрак, хранящийся в его памяти, тоже созреет: в рембрандтовскую темноту. И в ней проявятся совсем другие лица, допускающие совсем иной ход событий и совсем иную историю.
[11] Возможно, в процессе создания мира это был первый подлинно самостоятельный художественный приём, изобретённый им самим. На деньги, выручаемые от сдачи «чебурашек» и «огнетушителей», в изобилии валявшихся за магазином, он принялся скупать в почтовом отделении открытки ко всем государственным и общественно-значимым праздникам, подписывать их, подрисовывая от себя побольше цветов, и слать, слать, слать вдогонку матери. Караваны открыток отправлялись из посёлка во все концы страны, начиная с февраля и не минуя ни одного месяца, — на всякий случай Заяц дублировал поздравления с интервалом в неделю — до самого конца декабря. И тщетно Анна Михайловна и Тимофей Борисович объясняли ему, что напрасно он тратит деньги, рассылая свои чудесные послания, — они не попадут к адресату, их некуда и некому доставлять: адресат, пробыв в служебной гостинице день-ночь, едет себе дальше, и ищи-свищи куда несёт его нелёгкая, и что лукавые почтальоны их же поселкового отделения связи не станут никуда ничего отправлять, и в лучшем случае открытки будут стопками пылиться где-нибудь под сортировочным столом, коробиться от пара, ибо ими придумают накрывать завариваемый в кружках чай, будут желтеть, засиживаться мухами, обретая тяжёлый едкий запах безнадёжности и забвения, будут спрессовываться в кипы каменноугольной плотности, подложенные под ножку стола или угол сейфа, — но он не верил и слал.
[12] С некоторых пор сны, наряду с приметами, стали играть в жизни Зайца роль чуть более существенную, чем это обычно принято у людей. Сны не только предсказывают ему то, что вскоре должно случиться в мире, окружающем его явно, но являются так же ходами в мир, присутствующий всюду незримо, истинный мир, включающий в себя то, что было и что будет, в котором всё уже свершилось и пребывает в виде символов, знаков и тайных кодов, мир, с которым он некогда сообщался напрямую, без посредников.
[13] Если выйти на улицу как есть, в одних бриджах и тапках, то ощущение такое, что не ветерок, а атласные ленты повивают ноги то низом, то верхом.
[14] Лукреций Кар. «О природе вещей».
[15] Свет пробивался в полдень сквозь плотные шторы, почти не встречая сопротивления ткани, что невольно наводило на мысль о его подлинной, а не иллюзорной силе, и в то же время падая на белые мраморные плиты пола, он скользил по ним, почти не касаясь их своим теплом — что заставляло подозревать в этой силе если не изъян, то некоторую удивительную, завораживающую способность вступать или не вступать во взаимодействие с материалами различно, возможно, по некоему собственному, внутреннему выбору.
[16] Тишина так же, подобно свету, проникала, транслируемая птичьим гомоном, сквозь любые преграды без помех. Не исключено, впрочем, что порою и не без помощи ума, добросовестно и полностью восстанавливающего случайные её провалы. Ближе к вечеру тишину усиливали вопли играющих на улице детей и бубнящий за стеной у соседей телевизор. Удивительно, но свою лепту в трансляцию тишины умудрялись вносить даже запахи специй, наполнявшие к обеду атмосферу особенно густо, и, кроме того, по смене оттенков позволявшие наблюдать движение воздушных масс и перемену ветра над районом. По мере сил, конечно, вносить.
[17] Это третье состояние возникало у него здесь в последнее время всё чаще, но не в ущерб первым двум: оно не теснило их, но словно накладывалось поверх, тем самым, в полном соответствии с теорией цвета сэра Исаака Ньютона, рождая новые оттенки и усиливая глубину основных цветов.
[18] Протяжённость его ощущалась не зрением, уже бесполезным, и не каким другим органом чувств, но так, как ощущается собственное падение: всем телом.
[19] И не исключено, что именно так оно и есть: вещи и явления часто могут принимать обличье весьма неожиданное, появляясь на людях, так сказать, инкогнито либо под маской чего-то хорошо известного, но к ним никоим образом не относящегося. Особенно там, где из одного удивительного корня фонтаном струятся ветви…
[20] Заяц собирал семена либо рано утром, либо поздно вечером, когда воздух был тёмен, но коробочки и стручки ещё угадывались в мешанине побуревших стеблей и листьев, в руинах сплюснутых и разрозненных, разорённых соцветий — он не желал, чтобы кто-то или что-то вставало между ним и его делом: здесь, в середине метафизической задачи на расстояние, критически важна была геометрическая прямизна кратчайших линий, неотклоняемость от цели и отсутствие ощущения гравитации. Сад, кажется, соглашался с ним, стоял смиренно, словно корова с подвязанным хвостом, и вся его тёмная, едва угадываемая глубина казалась то безучастной, то сочувствующей и молчаливо отзывчивой.
[21] Хотя даже из того, что рассказывал, он, конечно, кое-что опускал. Опускал, упускал, отпускал от языка, пускал по струящимся водам реки жизни, то растягивающим в длинные, безмерные и безразмерные ленты положенное на струи их и колышущееся, свивающееся кольцами, спиралями, расплетающееся и снова сплетающееся воедино, то сбивающим в комки и точки сокращающееся чувствительными ложноподиями, подобиями… Пускал и, наблюдая за игрою отражений, удивлялся свойствам своей памяти, способной не только воскрешать былое, но и в пропусках (может быть, сделанных преднамеренно? — как это делают при посадке деревьев) проращивать некие события, о которых он прежде не догадывался, но теперь видел отчётливо и ясно так, словно находился вплотную к ним в момент их сотворения.
[22] И в этом гипотетическом и одновременно таком пугающем предположении, каким на миг может показаться что угодно, во что поверишь безоглядно, в этой искусственной, на скорую руку привитой к родному телу чужой любви или, точнее, в этих подброшенных в раскопки поддельных артефактах Зайцу видится доказательство невозможности этой самой любви именно вследствие мучительности возникающего нонсенса, неразрешимости парадокса: два предмета претендуют на одно и то же место. Ложное, впрочем, доказательство, как выражение неизвестного через самоё себя же. Доказательство, на самом деле свидетельствующее лишь о том, что Варвара даже в воображении его не обладает собственным прошлым, ни малейшими его признаками и, лишённая всей тяжести истории, подобно фотону, пребывает лишь в непрерывном настоящем. И даже и это настоящее Варвары, проходящее теперь большей частью вне собственной жизни Зайца, стоит лишь заострить на нём взгляд, становится каким-то ненастоящим и начинает если не исчезать, то неудержимо вовлекаться в мир каких-то смутных, нарождающихся и угасающих теней вроде тех, что случались в жёлто-зелёном свете парковой листвы: неуловимых, недостоверных…
[23] Впервые увидев надпись, повелевающую, уходя, гасить свет, свежую, пахнущую краской, он почувствовал, как сжалось у него сердце: надпись показалась предвестником грядущего неблагополучия, некой беды, экологической катастрофы, о которой много тогда стали говорить по телевизору и в школе, писать в газетах; экологической катастрофы и атомной войны с их неизбежными лишениями, неустроенностью и низведением привычной жизни до уровня животного выживания. «Раньше жили, не выключали — и ничо», — ворчала ещё шустрая тогда Анна Михайловна: такие надписи появились и в доме напротив, куда переселили её вместе со стариком.
[24] Он представлял его. Себя и не себя, — словно смотрел в полупрозрачный глазок видоискателя: так глянешь — видишь своё отражение, а присмотришься, вникнешь, — сквозь золотистую дымку видно вроде бы и знакомое, но какое-то уже чужое пространство по ту сторону стекла. Представлял мальчика, похожего на себя — отчасти, разумеется. Например, глазами. Или цветом волос. Представлял и словно ощущал отягощённость собственным избыточным существованием. Не двойным, но каким-то полуторным. Незнакомым и в то же время привычным, известным до мелочей. Эти упражнения утомляли да и не казались особенно интересными: ну, пацан и пацан. Мало, что ли, пацанов? И он не злоупотреблял ими. Иногда представлял себя девочкой, и это было интереснее — словно таким образом входил в непонятный, абсолютно чужой мир, неудобный и тесный, как одежда, сшитая по иным лекалам, но инаковость, ощущаемая на телесном уровне, казалась невыносимо стыдной, она опустошала.
[25] Разделённый в себе, Заяц живёт как бы двумя жизнями: тонкой бестелесной и обыденной, плотской. И словно бы сквозь беспрерывно дописываемый суетной рукою текст проступают неизменные, проставленные кем-то от начала водяные знаки. Та его жизнь, которую лучше всего наблюдать на просвет, нераздельна и не измерена, она существует всегда, и он был однажды лишь помещён в неё телесно. Другая же… Ах, что другая! Во всей совокупности жизней произошёл и продолжает вершиться какой-то ужасающий раскол. Где-то произошёл сбой, всё-всё рассыпается: звёздочки, цветочки…
[26] Он представил себе наглядно, как будет в одиночестве отмечать сегодняшний праздник. Нет, он, конечно, не маленький, хороводы и поздравления ему не так уж и необходимы — есть вещи поважнее, которые, слава богу, сбылись, но…
[27] В электричке он, кажется, задремал: во всяком случае, ничего, кроме опостылевших картин той жизни, перед его глазами не мелькало. Пески, пески, пески. Дороги, переметаемые песком, словно позёмкой, тончайшая плёнка красных песков на величественных жёлтых барханах, песчаные курения в воздухе — словно воздух вдруг на глазах тяжелеет и принимается разлагаться на составляющие его зримые части. Вездесущая песчаная пыль на всём что ни есть в доме. Песчаная пыль и морская соль: ворочаясь вечером в постели, первым делом принимаешься соображать: а не забыл ли перед сном смыть с себя соль и песок? И, удостоверясь, что не забыл, принимаешь жжение и укусы уже со смирением как неизбежное и засыпаешь почти сразу, почти безмятежно. Впрочем, в Алжире песок не запомнился, словно его там и не было, словно он был там отменён некогда пришедшей и тоже, в свою очередь, отменённой европейской цивилизацией. Зато запомнилась огромная, смрадная лужа, сплошь, от края до края уставленная розовыми фламинго где-то под Лагватом.
[28] Впрочем, так называемое исчезновение озера, вернее, непродолжительная цепь метаморфоз, произошедших с ним, началась гораздо раньше, чем на его берегах показалась строительная техника. Сейчас, при воспоминании о нём, становится понятно, что перемены совершались с озером постоянно, во всё время его существования в жизни Зайца, и именно их естественный ход привёл к его окончательному исчезновению, а вовсе никакое не строительство, не техника и не планы главного архитектора.
Впрочем, были ли воды? Были ли они изобильны и глубоки, пространны, горько-солёны, темны и гневливы? Населяли ли их, помимо перловиц, так же Кракен, Левиафан и гроза непокорных беглецов Кит? Действительно ли обитал в камышах его Бегемот? Бороздили ли пространство озера фелуки и триремы, упирались ли дальние его берега в Фарсис? Содержало ли лоно его в себе некий остров, а вернее даже материк, никому не доступный материк удивительных очертаний, населённый небывалыми животными и птицами, деревьями и растениями, образующими непроходимую чащу, милостивую для насельников и враждебную для пришлых? Милостивую и всё же способную лишь выпустить, но не впустить обратно. Всё кажется, как ни посмотри, что год от года берега его сами собою покрывались синевато-чёрным склизким илом и коровьими лепёшками, сами собою и всё больше переходили в окружавшую его землю, поросшую сиреневыми, как застывшие над конфорками газовой плиты рожки пламени, головками клевера. Что диаметр его, подобно высыхающей на солнце капле воды, уменьшался год от года, так что к совершеннолетию стало ясно, что озера этого нет и никогда не было.
[29] Он и сейчас возит его с собой повсюду — уже между страниц очередной записной книжки.
[30] Вот, сачок возьми, бабочек будешь ловить. Ты же любишь бабочек? Смотри, какой красивый, я специально купила тебе в Москве. И эту возьми… — мать запнулась, вспоминая, и в воспоминании забежав чуть вперёд, пропустив что-то, впрочем, в данном случае неважное. — Про лилипутов. Ну, книжку», — сообразила она, наконец, сделать шаг назад, и Заяц кивал головой, — он тоже умел заглядывать вперёд и шагать широко, — кивал обречённо, прекрасно понимая, какие именно лилипуты будут окружать его целый месяц там, глумясь и над книгой, и над сачком, будь он неладен. (И он избавился от него, не откладывая: просто выбросив в форточку на первом же светофоре.)
[31] Да, он действительно похудел, осунулся, стал казаться старше своих лет, а на потемневшем лице его едва поблёскивали ставшие тусклыми, как у снулой рыбы, прежде озорные, полные любопытства глаза. От подъёма и до отбоя бродил он в одиночестве по самым дальним тропинкам соснового бора, с отвращением отказываясь присоединяться к совместным с прочими паскудствам вроде «Зарницы», спортивных игрищ и хорового пения. На разговоры после отбоя «за жисть» его организм отреагировал моментально, просто и естественно: регургитацией.
[32] Такое падение можно назвать «обратным», то есть устремлённым в ту область, в которую всё больше перемещается его внимание при поиске отца, в единственное оставшееся неисследованным место. Можно сказать, что эта область пониженного давления, этой обратной высоты для него подобна зовущему голосу.